Пареньки села Замшелого

Упит Андрей Мартынович

«Правдивая история для юношества» — об умных, выносливых и лукавых пареньках из бедного латышского села — была написана А. Упитом (1877–1970), выдающимся советским писателем, в 1940 году.

 

Андрей Упит (1877–1970)

Андрей Мартынович Упит родился в Латвии, в семье безземельного крестьянина. В поисках лучшей жизни родители будущего писателя часто переезжали с хутора на хутор. Но стремления их оставались неосуществленными. Всюду встречали они бедность и нужду.

Первой учительницей мальчика была его мать. Она обучала сына грамоте по церковным книгам. Несколько лет Андрей учился в волостной школе. Но, по признанию писателя, настоящей школой для него уже с детства стала сама жизнь.

В те времена книги и газеты стоили очень дорого. В крестьянских семьях чаще всего покупали и читали календарь — сравнительно дешевое издание, которое можно было найти в любом деревенском хуторе. Интерес к книге и творческая фантазия будущего писателя пробудились не без влияния этого старого деревенского календаря.

В детстве Упит любил пение и музыку, но постепенно увлечение литературой оказалось сильнее других и заняло главное место в его жизни.

Писать Андрей Мартынович начал очень рано.

Трудным был путь Андрея Упита к образованию, и все же упорный юноша добился своего. В 1896 году он сдал экстерном экзамен на звание учителя и после того несколько лет преподавал в рижской школе, одновременно занимаясь литературным творчеством.

С 1908 года Упит оставил работу в школе, и литература стала его единственной профессией. К тому времени им уже было написано и издано несколько романов, сборников стихов, рассказов и новелл.

Началом своей литературной деятельности писатель считает 1899 год, когда были напечатаны его рассказ «Буря» и стихотворение «Мечты юности».

Талант Упита развивался разносторонне. Росту его способствовала необычайная тяга к знаниям. Он изучил русский, немецкий и французский языки и в подлинниках читал Пушкина, Гёте, Гейне, Салтыкова-Щедрина, Толстого и Флобера.

Большой интерес проявлял Упит и к общественной жизни.

С увлечением знакомился он с марксистской литературой, с латышской революционной печатью, посещал собрания прогрессивных рижских учителей. Это помогло ему выбрать правильный путь в жизни и в литературе, путь, на котором окончательно утвердили Упита события первой русской революции.

Окрыленный революционной борьбой, развернувшейся в стране, писатель стал одним из борцов за освобождение пролетариата. А главными героями его произведений отныне стали представители пролетариата.

Огромная популярность произведений Упита в среде трудового народа не нравилась латышской буржуазии. Она начала травить его. Против него сочинялись грубо-клеветнические статьи, его называли разрушителем латышской культуры, мужиком, который своими грязными сапогами наследил в салонах. Травля эта не прекращалась долгие годы, вплоть до установления в Латвии Советской власти.

Но, несмотря на все препятствия, Упит и в годы буржуазного владычества упорно продолжал свою напряженную литературную деятельность.

А. М. Упит известен как прозаик, поэт, драматург, литературовед, критик и переводчик.

Он автор эпопеи «Робежниеки» из жизни латышского народа конца XIX — начала XX столетия, автор романов «Улыбающийся лист», «На грани веков» и многих других произведений.

Выдающееся место в творчестве самого писателя и в нашей многонациональной советской литературе занимают новые, послевоенные романы Упита «Земля зеленая» и «Просвет в тучах», в которых ярко и правдиво показана история латышского народа на протяжении нескольких десятилетий.

Не забывал Андрей Упит и о юных читателях. Он по праву занимает ведущее место в латышской детской литературе.

Для детей и юношества Упит написал книги рассказов «Дальние дороги» и «По следам Лауциса», пьесу «Медведь-чудодей», а на ее основе и предлагаемую читателю повесть «Пареньки села Замшелого».

В этой чудесной веселой повести рассказывается о том, как два смелых и смышленых паренька, Ешка и Андр, в сопровождении портного Букстыня отправились на поиски сказочного медведя-чудодея.

Темные и суеверные обитатели села Замшелого считали, что всем их бедам наступит конец, если найти и привести в село этого медведя.

Много интересного увидели путники за время своего путешествия. И поняли они, что ни медведь-чудодей и никакое другое колдовство, ничто, кроме упорного труда, не поможет замшельцам в их жизни.

Творчество Андрея Мартыновича Упита высоко ценилось советским народом. Ему было присвоено звание народного писателя Латвии. Он был действительным членом Академии наук Латвийской ССР. За выдающиеся заслуги правительство неоднократно награждало А. Упита орденами, а в 1967 году присвоило ему звание Героя Социалистического Труда.

Произведения А. Упита переведены на многие языки народов СССР и зарубежных народов.

 

О былых временах

В старину наш край выглядел совсем не так, как нынче.

Некогда от реки Огре до Айвексте и от городка Алуксне до самых Лимбажей тянулись леса. И какие леса! Умелый мастер, бывало, из одного ясеневого кряжа вытешет да выгнет целых восемь колесных ободьев. Вековые ели, будто сказочные колдуньи, свешивали до самой земли серые бороды лишайника, и, когда их трепал ветер, казалось, что вокруг толстых стволов плещут мутные серые волны. Мореходы из дальних стран приплывали в Видземские и Курземские порты ставить на свои корабли новые мачты, ибо края эти славились такими могучими соснами, каких не сыскать было по всей Европе. Весной, еще до пасхи, сережки ивы вырастали уже с головку хмеля величиной; осенью на ветру колыхалось лилово-алое море вереска; полевые цветы на лесных лугах цвели от юрьева до Михайлова дня; вокруг дуплистых осин кружились рои пчел. Кто не ленился наладить колоду на верхушке дерева, тот в конце лета собирал пуда по два с половиной меду.

Полей в те времена было куда меньше. На красивых взгорьях среди ельника и сосновых лесов только кое-где виднелись прогалины пашен. Но зато какие это были пашни! Отвали пласт дерна, а он блестит, будто в жиру плавал.

Осенью озимые всходы ржи поднимались чуть ли не по колено, пастухи выгоняли на зеленый корм скотину, а сами прохлаждались, не ведая забот, и собирали орехи в опавших листьях орешника. Нынче на всполье таких крупных орехов уже не найдешь, а тогда в шапке наверняка попадалось штук по пять-шесть двойняшек и тройняшек. Ячмень родился ядреный, пу́ра бывало, потянет без малого три с половиной пуда, пиво удавалось сладкое, как молоко, и чертовски хмельное. Лен подымался человеку по грудь, пряжа у искусных прях получалась тонкая, как паутина, да притом прочная: попробуй порвать — палец порежешь. Капусты на огородах хватало хозяевам, хватало и зайцам.

А какие это были зайцы! Беляки, положим, как и нынче, такие же тощие, пугливые, но зато русаки, откормившись вволю на полях, до того жирели и наглели, что подчас даже барану на выгоне не уступали дороги.

Овец хватало хозяевам, хватало и волкам, только вот от медведей спасу не было: на лесных пасеках разоряли ульи, на полях поедали и вытаптывали овес. Но ведь испокон веков у косолапого этакий нрав: лакомка он на диво, хоть и лентяй, каких мало. Медведь — краса леса, а порою и людям утеха. Стоило поводырям-цыганам завернуть со своим ученым артистом на чей-нибудь двор — все их привечали. Ведь как-никак гость — он гость, а тут сам лесной хозяин пожаловал, да еще такой разумник!

Да, славное было житье в те времена! Свиньи сами откармливались на убранных полях и в лесу; недели за две до Мартынова дня их запирали в хлев, а там — вали к загородке закута да коли. А сколько водилось в лесах косуль и оленей! Куропатки стаями бродили вокруг жилья; пристроишь решето, подсыплешь туда зерна, дернешь за веревочку — вот и жаркое на воскресенье припасено. В тенистых заводях лесных речек прятались щуки, седые, как старые коряги; ловили их мережами, сачками или вершей из ивовых прутьев.

Бруснику из лесу носили большими лукошками, клюкву с болота хоть мешками тащи, а грибы — полными кузовами. Знай не ленись нагибаться — и на круглый год хватит соленья.

Но думаете, у всех бывали соленья и всем вольготно жилось? Куда там! Люди в старину были точь-в-точь такие же, как нынче, а стало быть, разные. Жили они по большей части селениями, дворов по пять-шесть, а в иных и до двадцати насчитывалось. Не только каждое такое селение отличалось от другого, отличались и семья от семьи и человек от человека. Были там люди старые и молодые, толстые и тощие, богатые и бедные, радивые и нерадивые, умные и глупые. На этот счет старые времена ничем — ну как есть ничем — не отличались от нынешних. Да и жилось людям тоже по-всякому: то хорошо, а то и вовсе худо.

На сей раз мне хочется рассказать вам о селе Замшелом, о его обитателях и в особенности о двух отважных пареньках, которые некогда там жили. Сам я, как и вы, Замшелого не видал. Его давным-давно нет и в помине. Не то что села, даже мха не осталось. Прямо по тому месту пролегла железная дорога, которую пересекает усыпанное щебнем шоссе с белыми столбиками по обочинам. Однако ж прошлым летом мне удалось отыскать там трех старожилов, которые помнят Замшелое и знают все о тех далеких временах.

Первый из них — Старый Валун на лугу в низинке, до половины уже вросший в землю. Однажды кто-то вздумал его расколоть и даже выбил на спине старца глубокую борозду, но потом, как видно усовестившись, оставил его в покое… Когда в погожий денек вскарабкаешься на спину этого великана, так и хочется растянуться на теплом, нагретом солнцем мшистом ковре и все расспрашивать, расспрашивать… А какой он рассказчик! Не беда, если и вздремнешь, — этак еще лучше слушать его рассказы.

Второй старожил Замшелого — Трехглавый Дуб, что растет на самой вершине холма. Долгие годы стоит он там, оттого так устали и покривились его корни, а попробуй и теперь покачни этого исполина! Две вершины его засохли, но третья зеленеет пышной листвой, — такой видел ее мой дед, такой, верно, увидят ее и ваши дети.

Прилягте под сенью Трехглавого Дуба, и вы поначалу заметите лишь легкий трепет резных листьев на корявых, поросших мхом сучьях. Но вглядитесь-ка хорошенько, и увидите, что это вовсе не листья, а зеленые язычки. Скороговоркой, перебивая друг друга, шепчутся они о былом, а вы только вслушиваетесь в их торопливый лепет и узнаете всю историю до мельчайших подробностей.

Третьего старожила вы найдете как раз посередке между первыми двумя. На склоне холма, точно темный глаз, опушенный густыми ресницами из желтого влажного мха и калужниц, уже более тысячи лет сочится Родник. Это око земли, повидавшее на своем веку еще больше, чем первые два старца.

Вслушайтесь в журчание тоненького ручейка, сбегающего по заросшей густыми травами ложбине, и вы услышите еще и то, чего не заметил покосившийся Трехглавый Дуб с высоты своих вершин и что за долгие годы успел позабыть замшелый старец, покоящийся под его сенью.

Вы уже не верите сказкам и преданиям, да и я им не верю, но отчего по сей день нам так приятно их слушать? Не оттого ли, что так же приятно порою прислушиваться к шуму осеннего ветра под окном? И чудится, что там перешептываются, перекликаются разные голоса, а то вдруг схлестнутся в шумной перепалке, и на душе становится так тепло, словно это не треск голых сучьев в ночной тьме, не дождь и унылый вой ветра под стрехой, а целый мир живых существ, которые схожи с нами. Разве нет с той же радостью порою, солнечным днем, долго следим мы за облаком, медленно плывущим по дальней синеве? И вот на наших глазах легкий, гонимый ветром клуб пара превращается как бы в живую плоть, непрестанно меняющую облик, то принимающую вид животного, то растения; он пленяет наш взор игрой изменчивых образов и оставляет в памяти бесчисленные радужные оттенки красок.

Старые сказания о псоглавцах, оборотнях и ведьмах во многом сродни этим сказкам говорливого осеннего ветра ночною порой. Но в рассказе трех старожилов Замшелого речь идет не о сказочных чудищах, и хотя его герои — люди далекой старины, все же их образы, подобно летучим облакам под солнцем нашей души, радуют взор и согревают сердце.

Я с удовольствием слушал рассказ о Замшелом, надеюсь, он понравится и вам.

 

В Замшелом

Замшелое было так глубоко скрыто в Большом лесу и так далеко расположено от другого жилья, что только в самую тихую лунную ночь доносилась туда песня петуха из соседнего селения.

Ели таким тесным кольцом сомкнулись вокруг пашен Замшелого, будто сцепили свои мохнатые лапы, чтобы никого не пропускать в лесные владения. Прорубленная с опушки в чащу просека издали походила на кротовый ход. Казалось, что ездок вместе со своей лошаденкой бесследно исчезает в нем. На тех местах, где рубили и жгли сухостой, через пять лет кудрявилась еще более густая молодь, да такая, что и не продерешься сквозь заросли граблевище срезать. Ветер сеял сеч мена елей на полях замшельцев. Когда поднимали пар, сошник то и дело трещал, разрезая бесчисленные узлы переплетенных корешков, а самого пахаря так и валило на сторону вслед за пластом дерна, и он чертыхался себе под нос: похоже, лес и впрямь всех их хочет извести и выжить отсюда!

Что поделаешь, Большой лес, как видно, считал всю округу своей вотчиной. Пятно полей казалось ему позорной зияющей прорехой в его зеленом наряде, да и множество его бесплатных жильцов не признавали за голой равниной лугов и пашен никаких законных прав на существование. Козуля частенько просовывала рога в просвет меж густых ветвей и сердито раздувала ноздри: в стороне Замшелого она чуяла запах врагов своих из этого тявкающего рода-племени.

Наибольшее презрение к людям выказывали птицы. Ястреб, бывало, после тщетной погони за лесным голубем опускался отдохнуть на какую-нибудь трубу, должно быть принимая ее за ствол обломившейся сосны, и, когда петух с криком улепетывал со всем своим семейством под навес риги, хищник лишь презрительно щурил желтый глаз, зевал и лениво пускался в дальнейший путь, а с трубы по крыше скатывались куски кирпича и глины.

В Замшелом было почти две дюжины труб, но ни одна из них не выдерживала когтей ястреба и тотчас под ним обваливалась. Однажды на трубу самого старосты вздумал было по ошибке сесть заблудившийся аист, но длинноногий тут же в страхе пустился наутек, когда целая глыба кирпичной кладки отвалилась от трубы и бухнулась на соломенную крышу. Полуобвалившаяся труба долгие годы торчала на избе, точно закинутый на крышу разбитый глиняный горшок, покамест сын старосты не сложил новую. Да и этого вряд ли дождались бы, не приспей ему время жениться. Невеста объявила, что ни в коем случае не пойдет в этакую старую берлогу, где под каждой балкой подпорка. Вот таким образом у сына старосты оказался новый дом, а у дома — новая труба. Но все это произошло во времена, которые к нашему рассказу не относятся.

Чужие птицы иной раз опускались на трубы замшельцев, но зато чужие люди остерегались появляться у них на пороге. По всей округе Большого леса шла о замшельцах худая молва. Великих прегрешений, правда, за ними не числилось, но зато мелких грешков понабралось немало. Где тут правда, где кривда, никто сказать не может, а только всякий знает — дурная молва что пырей: топчи его, дергай, а он пустит новые корешки и разрастется еще вольготней.

Прежде всего замшельцы считались отъявленными лодырями. Возможно, и тут не обошлось без преувеличений, но, по правде говоря, особым усердием они не отличались. В зимнюю пору им и в голову не приходило, что надо бы починить сани да поехать в лес по дрова. Они знай себе захаживали друг к другу в гости, пробовали, у кого прошлым летом лучше уродился табак да кто к рождеству наварил самое крепкое пиво. Вода, кстати сказать, у замшельцев была не в чести: за двадцать верст от села в прибрежных кустах не сыскать было ни одной головки хмеля. Ячмень замшельцы сеяли только ранний, чтобы обмолачивать его разом с рожью. Когда в риге растапливали печь для сушки первых яровых, там уже сохло проращенное на солод ячменное зерно.

Покуривая добрый табачок да попивая крепкое пиво, замшельцы заводили длинные беседы о том, куда они в этот год пойдут на заработки. Это был вопрос первостатейной важности, и посему обсуждение его обычно заканчивалось чуть ли не к масленице: как раз к тому времени, когда были на исходе и крепкий табак и доброе пиво, что, конечно, оказывалось лишь случайным совпадением, хотя в случайность его почему-то не верили даже их собственные жены. По мнению супруг, все эти долгие пересуды вовсе ни к чему, коли решение заранее известно. Признаться, доля правды в том была: ведь вот уже двадцать три года ни в какое иное место не ходят замшельцы на заработки, как только в Черный лес, что в пятнадцати милях за Большим лесом. В тех краях какой-то сумасброд барин каждую зиму приказывал вырубать сотню десятин леса. Вот уже двадцать три зимы замшелки пытались отговорить мужей от «больших заработков», ибо весной заработки эти оказывались до того малыми, что вовсе не окупали ни съеденных окороков, ни изодранных рукавиц. Однако доводы жен успеха не имели: да разве ж зимой можно знать, как оно обернется весной? Языки у замшельских мужиков были без костей, и они пускали их в ход не жалеючи, ну, а у жен, как водится, сердца мягкие и к тому же исполненные надежд на лучшие времена. И вот мужья отправлялись на заработки, а жены с детьми оставались дома ждать, когда придет весна и привалит счастье.

Но счастье в Замшелом пока что было все то же: по-прежнему сохи валялись с обломанными сошниками, бороны нечиненые, грабли — с выломанными зубьями, хомуты без соломенных подхомутников и пеньковых постромок, иные хозяева не только вожжей, но и кнута не удосуживались свить. Да как же совьешь, коли лен по сей день на подловке невытрепанный лежит? Из-за тех же «больших заработков» зимние работы откладывались на весну, а там, глядишь, и сеять опоздали. Только ячмень мужская половина Замшелого всегда успевала сеять вовремя — на Юрья, ну, а все остальное делалось наспех, спустя рукава, кое-как. Поздно посеянный овес обычно губили заморозки. Покуда насадят косы да скосят сено, лен перезреет, головки полопаются, и ветер обмолотит их так, что потом и мякины не останется — свиньям нечего запарить на корм; боровы слонялись по закуту отощавшие, хребты — острием, сала нагуливали ладно если в полтора пальца толщиной. Рожь замшельцы успевали посеять под мартынов день, когда уже иной раз выпадал снег. Густой высокой озими в Замшелом и не видывали. Овце и то бывало нечего ущипнуть. Если зимой случалось заскочить в Замшелое какому-нибудь заблудившемуся зайчишке, то поживиться косому было нечем, разве что подгнившими капустными кочерыжками.

Вот как вела хозяйство мужская половина Замшелого.

Однако и женщины хозяйничали немногим лучше. Ведь исстари известно, что мужская работа в деревенской жизни всему основа, без нее и женская работа не ладится. И в самом-то деле, как же было замшельским хозяйкам надоить больше трех штофов молока, коли солома вперемешку с чертополохом? Покуда наберешь в сараюшке охапку, все ладони занозишь. А сено из перестоявших на лугу трав? Стеблей таволги в нем бывало больше, чем кормовой травы. А как, к примеру, испечешь вкусный хлеб, коли рожь пополам с мятлицей да к тому же печь приходится топить сырыми ольховыми дровами и еловыми ветками?

Летом бабы как угорелые метались на поле вместе с мужиками. Ведь все делалось наспех, когда приспеет последний срок. Зимой же, когда мужья уходили на большие заработки, жены оставались почти без дела, а иные и без припасов. Глядишь, к концу ноября, перед постом, они спряли всю шерсть, соткали сукно. Только у одной старостихи хватало пряжи еще на тридцать локтей. В каждом доме было по прялке — то ли у хозяйки, то ли у бабки, а в ином и по две. Ткацких станков в Замшелом имелся десяток, но из них только два пригодных. Паклю там трясли и пряли только поздней весной, после того как мужья воротятся из лесу домой и вытреплют лен. А тут самая пора собирать у лесной речки калужницу — надо же, чтобы у коров хоть капля молока оставалась и для теленка. К этому времени у ребятишек появлялась уйма дел на воле: то поиграть за домом у нагретой солнышком стены, то побегать в лесу, где луж стало видимо-невидимо, так что детей чуть ли не на веревке приходилось тащить в дом и заставлять наматывать пряжу на шпульки. Что ж тут дивного, если замшельские мужики ходили в таких залатанных портах, что при виде их потешались не только случайно завернувшие в село соседи, но даже отдыхавшая на вершине березы кукушка.

В отсутствие мужей хозяюшки завели свои обычаи и привычки. Покормят поутру скотину, подметут пол, поучат уму-разуму ребят, схватят вязанье или какое-нибудь шитье и убегут к соседке — «на минутку», как они сами заверяли. Но минутка порою так затягивалась, что кумушки спохватывались, лишь когда коровы начинали требовать корма. Тем временем дети дома тоже не сидели сложа руки. Самые прожорливые подбирались к ковриге хлеба, норовя отломить горбушку в том месте, где трещина и такая хрусткая вкусная корка; в кадушке с творогом, который там копили с лета, появлялась подозрительная вмятина, и в происхождении ее явно не приходилось обвинять мышей. А то, глядишь, золу повыгребут из печи да рассыплют по всему полу, или скамейку опрокинут, или пряжу с начатой шпульки спутают и обовьют вокруг зубьев. А в одной избушке баловники как-то учинили и вовсе неслыханное озорство: прицепили кошке к хвосту свиной пузырь. Со страху бедняга выпрыгнула в окно и стекло вышибла. Суд над баловниками последовал скорый и беспощадный. Вообще-то говоря, пучку розог не менее трех раз в день приходилось покидать свое теплое местечко в уголке за потолочной балкой. В Замшелом детей особенно не жаловали. Мамаши считали их дармоедами и шкодниками. Усади, к примеру, девчонку рядышком с собой, подле прялки, так она, негодница, в одной руке будет держать указку, а другой, смотришь, в носу ковыряет или всей пятерней бес ее знает что в волосах ищет. А мальчишка одним глазом смотрит в букварь, другой же так и пялит в окно, туда, где в мусорной куче копошатся вороны и затевают драку из-за найденной кости.

Передохнуть матушке удавалось, лишь когда мелюзгу да тех, кто постарше, загоняли спать. А передышка эта была такова: дунув на самодельную свечу из бараньего сала, стремглав летела она к соседке, где уже собралось несколько таких же кумушек. Трудились замшелки по вечерам долго и основательно. Сперва все по очереди жаловались на свои горести и неурядицы, причем наиболее внимательной слушательницей бывала сама рассказчица, а остальные только и ждали, когда им посчастливится дорваться до слова. Оно и понятно: ведь каждый божий день их одолевали всевозможные напасти. И напасти эти у всех были почти что одни и те же. Иное дело, когда речь заходила об отсутствующих подружках, которые в тот вечер зашли, должно быть, посидеть куда-нибудь в другое место.

Замшелки ссорились, мирились, снова ссорились, заводили новых подружек, возвращались к старым. Ох, и работали же в Замшелом языки долгими зимними вечерами! Соседки перемывали кости друг дружке и ушедшим на заработки мужьям, на все корки честили чужих детей и восхваляли своих, покамест всем не доставалось поровну, и тогда начинали сызнова.

Но замшелок многое и объединяло. Ведь уживаются в одном омуте разные породы рыб. Во-первых, всем им часто и подолгу снились сны, то светлые и радостные, то до смерти страшные. Рассказыванию снов и их разгадке уделялась немалая часть вечера, с чего обычно и начинали посиделки, перед тем как приступить к излиянию напастей, а иной раз и одновременно с этим. Если суждения по столь серьезному вопросу оказывались чересчур разноречивыми, то просто-напросто обращались к старой бабушке, матери хозяина или хозяйки, чье слово считалось решающим и неопровержимым. А в тех случаях, когда сновидица все же оставалась недовольной истолкованием своего сна или разочарованной, можно было обратиться к какой-нибудь другой старушке, и уж та изрекала истинную правду, словно в воду глядела.

А какие же они были легковерные, эти замшельские кумушки! Что до оборотней и псоглавцев, то они уже в те времена редко наведывались в их края, но зато всяческой нечисти развелось в Большом лесу видимо-невидимо, а в иных местах бродили привидения, частенько захаживая в Замшелое, конечно, все больше около полуночи, когда удобнее пугать народ. Замшельцы уверяли, хотя своими глазами никто не видел этого, что в Большом лесу живет двухголовая козуля, лось с одним рогом посреди лба и белый заяц, который скачет не так, как положено всем прочим, а задом наперед. Равным образом все замшельцы верили, хотя своими ушами никто не слышал, что кукушка иной раз смеется человеческим голосом, а коты, мяукая, льют горькие слезы, и что лет сто, а может, и триста назад был у старосты конь, который выучился говорить своему хозяину «доброе утро».

Во всевозможнейшие чудеса верили замшеловские хозяюшки, а отчасти и их мужья. На каждом шагу чудилась им опасность: в лесу, в воздухе, в сумраке риги, даже в матушке сырой земле. Если кто-нибудь поутру, вылезая из постели, ступал на левую ногу, в тот день это был человек пропащий, а если с ним самим ничего не приключалось, то либо ребятишек приходилось драть, либо завязывалась перепалка с соседями. Кому случалось весною натощак услышать кукушку или дрозда, тому маяться весь год. Если только что окрещенное дитя по дороге из церкви обдует ветром, чесотка будет мучить его до самого первопричастия. Ежели веток для порки ребятишек надрать с березы как попало, а не наломать ровнехонько или не нарезать ножом, от выучки не будет никакого проку, и парнишка, это уж как пить дать, станет еще строптивей. Метлу упаси бог ставить за дверьми череном книзу: сор полетит обратно в дом и разведутся блохи. В постолы́ и лапти обору надо продевать слева направо, не то разом стопчутся и продерутся.

Ладно еще, что против всевозможных напастей, злосчастий и хвороб обитатели Замшелого знали разные средства, не то они бы все вконец извелись и погибли. Рожу, чирьи и зубную боль лечат простым заговором — это штука немудреная; от резей в животе помогает заговоренная вода, кошачий жир — от ломоты в костях и в пояснице; если кто порежет палец или ногу и надо остановить кровь, то, помимо верных заговорных слов, помогает еще такое снадобье, как клок мохнатой, густо пропылившейся паутины. В Замшелом всегда трудились две-три знахарки; самая старая из них считалась самой сведущей, так что жила она припеваючи.

Хворь у скота тоже можно было лечить заговором; от колик и вспучивания, к примеру, другого спасения не было. Но случались и такие напасти дома и на воле, которые можно было предотвратить загодя. Надобно только знать средство. Ежели отхлестать скотину ведьминой метлой, то это убережет ее от прострела. Ежели на дверях хлева начертить углем крест, то нечистая сила не посмеет туда сунуться и не станет до полусмерти загонять скотину. От пожара спасали вырезанные на косяках дверей и окон ломаные кресты или гнездо аиста на коньке риги. Там, где селилась эта длинноногая птица, пожаров не бывало. Круглую дырку в земле от громовой стрелы следовало затыкать вымоченным в заговоренной воде колышком рябины — тогда конь не зашибет ногу на поле и зубья бороны не будут ломаться, как лучинки из высушенного на печи полешка.

Зато больше всего хлопот доставляли замшельцам колдуны и ведьмы, оттого что против них не было таких верных средств, как, к примеру, сваренное знахаркой снадобье от надсадного кашля или боли под ложечкой. Не было от них и такой надежной защиты, как заклятье от воров. Поэтому «ведьмины плевки» на старом осиновом пне обтыкали можжевеловыми колышками, чтобы ненароком их не коснулись дети или скот, покуда эта погань не высохнет и не превратится в трутовики, в точности похожие на человечьи уши. Ну, а если к тому же окурить их пылью гриба-дождевика, то почти без всякой опаски можно на том месте жечь костер. Зато уж ни в коем случае нельзя было дотрагиваться до валяющейся где-нибудь на тропинке лошадиной челюсти или до подброшенного в крапиву яйца-болтуна — все это были ведьмины штучки; они валялись до тех пор, пока сами собою не исчезали, словно их и не бывало. Витень из спутавшейся ржи просто-напросто со всех сторон обкашивали, и так он стоял, покуда осенний ветер не погнет и не сломает колосья, а птицы не выклюют все зерна. Ведь той твари, что летает по воздуху либо в воде живет, не страшны ни колдуны, ни ведьмы.

Так вот жили и сражались со своими напастями замшельские мужики и их жены. С одной бедой и не столь бы трудно управиться, но как быть, коли навалится их на тебя чуть ли не целый воз? Вот уж где горе так горе! Когда в печи раз за разом подгорает хлеб, коровы одна за другой скидывают, у овец среди зимы лезет шерсть, боровы болеют крупкой, когда ребята вповалку валяются в жару и надсадно кашляют, а пиво скисает и под мартынов день и под рождество, — тут и дитя малое поймет, что в доме, а может, уже и во всем селе орудует нечистая сила и что остается лишь одно-единственное средство от наваждения. Кому-нибудь из замшельских мужиков надобно объехать всю округу Большого леса, найти цыган с медведем и упросить их, чтобы немедля отправились в Замшелое. Ведь медведь приносит счастье и творит чудеса. Ежели он обойдет все углы и закоулки, то всякая нечисть сгинет и под кровом вновь воцарятся мир и лад. Так оно было и в ту зиму, но тут, по сути дела, только начнется рассказ трех старожилов о самом Замшелом и о живших в нем пареньках.

 

Лютая зима

Такой снежной и суровой зимы в Замшелом не помнили даже старики.

До глубокой осени ни снежинки не выпало, еще на мартынов день стояла такая теплынь, что озимая рожь поднялась выше щиколотки. Капусту сняли и заквасили только к андрееву дню; о ту пору клены сбросили последние листья, так и не дождавшись заморозков. Куры опять стали нестись, овцы наплодили ягнят, а ведь обычно их ждали только перед самой масленицей. Почти что за месяц до рождества лесная речка бурлила, точно весной.

В Замшелом даже малые дети понимали, что все это не к добру. На женских сходках только и разговоров было, что о дурных снах, предвещавших беду. Мужики уже выпили все доброе пиво, выкурили крепкий табак и просто голову ломали: за что бы взяться? Распахивать осенью землю среди замшельцев почиталось величайшим неразумием: ведь земля-то все равно слежится и станет твердой, как точило, — проборони этакую весной, попробуй! Вроде надо бы свезти в ригу лен, хлеб-то уже обмолочен, колосники пустуют. Но куда его тут по теплой погоде мять? Треста сыреет, и колотушка ее не берет: бьешь-бьешь — хоть всю льномялку в щепу расколоти.

Но вот недели за две до рождества наступили холода, без ветров и слякоти, как бывало прежде, а за одну ночь все вокруг будто в ледяные клещи зажало. Под вечер речка умолкла, озерцо на заливном лугу покрылось льдом, гладким, как стекло; поутру еще в потемках ни одного мальчишки дома не сыскать, и матери, что-то пряча за спиной, грозно поглядывают в дверную щель, дожидаясь минуты, когда можно будет поучить уму-разуму этих неугомонных озорников.

Небо нависло свинцовой крышкой, но в воздухе не было ни ветерка и ни единой снежинки. Три дня кряду мороз все крепчал, на четвертый стали подымать вороты кожухов и шубеек, даже когда пробегали по двору до конюшни покормить лошадей. На пятый день все окошки заморозило наглухо, трубы дымились допоздна, вороны опускались на крыши, чтобы хоть как-нибудь обогреться, в хлеву окаменел навоз, у колодцев наросли ледяные горки.

Две недели стоял такой трескучий мороз, что в Замшелом вышли все запасы дров. После праздников мужики, пыхтя и то и дело оглядываясь, побежали в засохший ельник по дрова. Да уж какая тут рубка, коли полушубок не скинешь, а на руках по две пары рукавиц. И что это за возка на телегах! Только колеса поломаешь да лошадь загубишь. Нет, замшельские мужики не привыкли дурака валять. Не прошло и трех дней, как все воротились домой, и теперь уж ни лаской, ни бранью женам не удавалось выгнать их за порог. Малость нарубили — и хватит; а свезут мальчишки, им-то полегче скакать по растреклятым корневищам да буграм, и, коли прихватит морозцем, не беда: озорство из головы повышибет.

То ли дело большие заработки в Черном лесу. Туда бы можно уже пойти и работа стоящая, да ведь кто же в здравом уме из дома вылезет при этакой ледяной стуже… Надо бы еще повременить. Вот как снег выпадет, мороз поослабнет, тогда в самый раз — не придется людям идти на верную погибель.

Так сидели замшельские мужики по домам и ждали, когда уймется мороз и можно будет идти на заработки. Табак давным-давно выкурен, пиво выпито, про войны, воров и лошадей все переговорено — выходит, и собираться мужикам больше не к чему. А поэтому они прохлаждались дома: либо на кровати полеживали, либо под ногами у хозяек путались, так что женам некуда было приткнуться — ни тебе у соседки посидеть, ни путным словом перекинуться. Если и встречались где-нибудь ненароком две соседки, то разговор между ними шел примерно такой:

— Доброго утречка, сестрица! Как живешь?

— Здравствуй, здравствуй! Да так… А ты?

— По-старому. Скажи-ка, твой еще не надумал?

— Какое там! Ума не приложу, что будет, когда мясо поедим!

— Мясо! Моему гороховую похлебку подавай! А где я горохом разживусь? Что, он у меня в закромах растет? Чистое наказанье, милая!

— А то как же, хорошая моя, а то как же!

До чего же милыми и хорошими казались они друг дружке, когда заводили речь о мужьях! Такие же разговоры вели и остальные замшелки, с той лишь разницей, что вместо мяса и гороха иной раз упоминались густые щи с крупой и печеная картошка.

Но вот в середине января как-то ночью выпал снежок. Воротясь из хлева, женщины возвестили об этом так радостно и громко, что даже ребятишки проснулись и завертели головами. Мужчины повылезли из своих убежищ и высунули нос на двор. И впрямь земля белая, но только чуть припорошена. Разве это снег? И мороз почитай что не убавился. Однако ж слово есть слово… Весь день замшельцы занимались сборами в дорогу: натачивали топоры, правили пилы, пеньковой веревкой чинили лапти, проверяли, что положено в туеса, что в торбы. Жены бегали по соседям посмотреть, какие припасы даются там в дорогу и в каком количестве, хватались за штопку и чинку, пришивали пуговицы, колотили вальком мужские рубахи, чтоб помягче были.

До позднего вечера Замшелое стучало, грохотало, бухало, шипело и дымилось, благоухало жареным мясом и щами. Наутро, с зорькой, подняв воротники, надев по две пары рукавиц, мужики скопом отправились в путь. Снег больше не шел, и мороз не убавлялся. Жены дули на заиндевелое стекло и через глазок глядели вслед мужьям и вздыхали, когда лесорубы скрылись из виду. Даже ребятишки целый день куксились.

Первую неделю после ухода мужиков на заработки в Замшелом было пусто, тихо и уныло: то прорвется у кого-нибудь печальный вздох, то скатится горькая слеза. Каждой из хозяюшек казалось, что она проводила мужа не в дорогу на большие заработки, а прямехонько на кладбище. Теперь уж при встрече соседки заводили иной разговор:

— Ох, я дурная голова! Всего-то три пары шерстяных портянок положила. А ноги у него слабые, не ровен час, вконец застудит.

— Ноги! Вот мой трубку на окошке забыл, а без трубки он ни за что не уснет. Где ж были мои глаза?!

До чего они все стали добрые и заботливые! Лишь к концу недели причитания мало-помалу затихли, и замшелки вскоре позабыли свои печали. Снова зачастили они в гости к соседкам, снова пошли долгие беседы, сплетни, ссоры-свары, примирения и новые ссоры. И вот тогда-то начались снегопады, а вместе с ними и всевозможные несчастья.

В последние, дни января вдруг пошел снег да как начал сыпать, так и не переставал целых полторы недели. Он падал неторопливыми хлопьями, огромными, будто белые платки, запорошил землю вершков на шесть, потом на дюжину, потом на добрых полсажени, так что дверь не отворялась. Но это было только начало. Как-то ночью случилась оттепель, даже поморосил дождик, и снег осел. А поутру снова подморозило, да так, что корку наста хоть топором руби. Из леса приплыл туман, густой-прегустой, колодезный журавль нельзя было разглядеть из окошка, деревья стояли в невиданно причудливых белых нарядах, даже двери с внутренней стороны заиндевели. Под вечер повалил снег, поднялась метель и бушевала без устали всю ночь и еще двое суток. Избы Замшелого потонули в снегу по самые крыши, колья изгородей давно уже исчезли, на крыши навалились такие тяжелые снеговые шапки, что стропила трещали, а дым выходил теперь не из труб, а из протаявших в снегу воронок. К хлеву и к колодцу каждый раз наново прорывали ход, по обочинам громоздились высокие снежные валы, а когда надо было идти обратно, дорожка снова исчезала под снегом. Заснеженные и обледеневшие после оттепели березы белыми дугами гнулись между елями на опушке, а в чаще леса с треском ломались деревья.

Но вот, казалось, небо истощилось. День простояла оттепель с дождем, и наконец тучи иссякли и свалились за горизонт. Потом опять ударил мороз, трескучий, свирепый, он все крепчал и крепчал. Днем бледное солнце так искрилось на обледенелых просторах, что глаза слезились и мокрые ресницы тут же слипались. Ночью на небе жутко мерцали невиданно огромные звезды, серп месяца багровел от стужи, а его тонкие, острые концы походили на ножи для закола свиней. Дед-мороз, беснуясь, стучал своим топором, собаки, поджав хвосты, шмыгали в избу и забивались под кровать, а когда их кочергой выгоняли оттуда на двор, они поднимали отчаянный вой и не давали уснуть. Тучи ворон в поисках тепла опускались на крыши, куропатки подбирались к самому крыльцу, на снегу валялись замерзшие воробьи, сойки и сороки сновали под окнами, отыскивая, что бы поклевать, сова в лесу стонала, как тяжко больной, а кур нельзя было выманить на двор даже кучей тараканов, которых вытряхивали из тряпья у дверей хлева. Вот тогда-то и начались в Замшелом великие бедствия, возрастая и множась с каждым днем.

Замшелки уже давно перестали бороться со снегом. Только у окошка они выкопали в сугробах яму — пусть хоть сквозь верхнее стекло пробьется в избу лучик света. Другую яму выкопали у дверей, чтобы отворялись. Такая же яма у дверей хлева настолько обледенела от оплесков воды и пойла, что замшелки спускались в нее больше сидя, чем на собственных ногах, как положено каждой почтенной особе женского пола. Одна даже ошпарила себе ногу горячим пойлом и нигде не могла найти снадобье от ожога и боли. Колодцы были доверху набиты снегом, вода каждое утро замерзала, и донцем ведерка никак не удавалось пробить ледяную корку. Чтобы сварить еду, приходилось топить в чугунке снег. Навоз в хлеву смерзся в твердые, как кремень, глыбы; коровы ревели до самого вечера, не желая пить ледяную воду и жевать обледенелую солому, надерганную из стога, сплошь запорошенного снегом, так что из него торчали только концы жердей. Овцы, сбившись в кучу, дрожа от холода, целыми днями жались друг к дружке, свиньи во сне давили поросят, телята мучились поносом, а у кобыл пропало молоко и нечем было накормить жеребят. Как только хозяйка отворяла дверь хлева, там поднимался такой галдеж, что хоть уши затыкай. Громче всех, разумеется, голосили куры во главе со своим общим супругом — главным певчим и вожаком; они вовсе не собирались довольствоваться ржаной мякиной и трухой костеря и неотступно требовали ячменных зерен, на которые с незапамятных времен имели законное право. В хлеву на хозяйку взирало множество глаз: карих, желтых, стеклянно-голубых, пылающих гневом, слезно молящих. Хуже всего оказывалось там, где хлеб был теплый, а стог соломы на воле до того занесло снегом, что за два часа и охапки нельзя было надергать. Коровы съели всю подстилку, а сами тонули по самый живот в навозной жиже и вопили еще отчаяннее, чем их прозябшие товарки.

Тут и каменному сердцу не выдержать! Войдя в дом, хозяйка в изнеможении падала на лавку и опускала руки. Да разве ж дома спокойнее? Печку ладно если в два дня разок протопишь, и все равно ночью поверх одеяла приходится класть два тулупа. Старый дед грел лежанку больше, чем она его. Ребятишки на кроватях по целым дням не вылезали из-под вороха тряпья, посинелые от холода, с лихорадкой на носу и губах; они непрерывно кашляли — казалось, будто несколько дровосеков бухают топорами. Тут уж ни брань, ни розги не помогали: матери и сами понимали, что единственное лекарство — это тепло. А где ж его взять? Поленница так глубоко утонула в сугробах, что и двум мужикам вряд ли под силу вытащить дрова. Можно бы по насту добраться до леса да наломать еловых веток, но они больше шипели и чадили, чем грели донце котла. От дыма и чада у всех были красные, слезящиеся глаза: Когда приходила пора готовить обед, хозяйка только вздыхала: что в котел-то класть? А семейство, как на грех, день ото дня прожорливее, прямо-таки ненасытное. Вот уж которую неделю пекли хлеб без обычного и непременного в таких случаях лакомства — лепешки с кусочками мяса и крупинками соли, которые так приятно похрустывают на зубах и щиплют язык. Даже колобка из оскребков теста детям не давали, а клали его на полку, рядом с большими караваями, — кто знает, сколько простоит эта лютая зима и когда мужики воротятся с больших заработков. Ведь и так у всех соседок в долгу по уши. А тут еще развелась в доме тьма-тьмущая мышей, и до того они стали бесстыжие, что даже днем шныряли по избе, — от старых постол под кроватью остались одни огрызки. Хорьки пробирались в хлев и загрызали кур, лисы рыскали вокруг жилья в поисках мясных отбросов, вороны, будто насланные самим нечистым, налетали тучей и целыми днями рылись в куче помоев и мусора на вершине сугроба, возле самого порога. Поутру дверь всякий раз бывала завалена грязью, так какой же прок разгребать, чистить и мыть? От смрада и взрослые занемогли: их мучило удушье, тошнота и множество других хворей.

За прялкой по вечерам теперь не усидеть: озябшими пальцами никак не высучишь тонкую нить, к тому же смазка застывала в ушке, подножка не поддавалась и не крутилось колесо. Ладно еще, что языки во рту никогда не мерзли, а если хорошенько ими поработать, то как-то на душе легче становилось. И вот замшелки собирались вместе и долгими вечерами плакались друг дружке на свои невзгоды, сообща думали-гадали, что же могло накликать этакую зиму и как искать спасения. Думали, думали, покуда не додумались, опровергнув тем самым вздорное убеждение своих мужей, а также и всех окрестных жителей о том, будто языки замшелок что помело, а разума у них не более, чем у козла молока.

Разумеется, только одной по праву принадлежало первое место по уму и догадливости, но которой именно, так и осталось нерешенным. Зато все единодушно согласились отложить решение этого вопроса на будущие, более счастливые и досужие времена.

Внезапное открытие воодушевило и крепко сплотило ряды замшелок, ни одна сомневающаяся даже не осмеливалась и словечка обронить. Причина всех бедствий этой жестокой зимы, оказывается, была совсем простой и легкодоступной для понимания даже тех, у кого в голове куда меньше разума, чем у замшелок. Дело в том, что прошлой осенью, в ту самую пору, когда копали картофель, в Замшелое на двух кибитках приехали цыгане: двое поводырей с медведем, одна старуха, три молодые цыганки и штук шесть, а то и девять цыганят, — спор о числе цыганских ребятишек замшелки тоже отложили до будущих времен. Надо сказать, что вольные жители полей и дубрав не наведывались в Замшелое уже года полтора или два, а к тому же заявились они в воскресный день, и поэтому им удалось как следует поживиться. Цыганки ходили по домам, ворожили на картах и по руке, цыганята шныряли по клетям, под навесом риги, рылись в соломе, отыскивали яйца, а мужчины водили медведя. Косолапый показал все свое умение: он и плясал, и рычал, и кувыркался, оставалось лишь обойти с ним хлева, где была хворая скотина, да клети, чтобы в закромах не водились мыши и крысы, да те избы, где дети болели чесоткой. Все вышло бы как нельзя лучше и благоденствие было бы обеспечено всему селу, если б не вмешались мужья.

День, как уже сказано, был воскресный, и, стало быть, мужики от крепкого табака и доброго пива были изрядно навеселе. Целой оравой как бешеные кинулись они на гостей; пришла пора на веки вечные прикончить дурацкие бредни и выбить дурь из бабьих голов, и так уж довольно поотдано этим лодырям и мошенникам и старых юбок, и шерстяных платков, и лукошек с крупой, и окороков. Ведь сами же бабы всякий раз потом плачутся: у одной с плетня кусок холста содрали, у другой пара чулок или варежек пропала, а то и кусок мыла с полочки под потолком.

Сперва мужики вытолкнули поводырей вместе с медведем и гнались за ними до самых кибиток, потом повышвыривали цыганят из всех закоулков, а уж под конец прямо-таки метлой выпроводили за порог цыганок. Отъехав на почтительное расстояние, где им уже не грозила опасность, лесные гости принялись за то единственное, что оставалось делать в их положении. И тут на жителей Замшелого посыпалась такая брань и проклятья, что мороз подирал по коже. И огонь, и адскую смолу, и всяческие страсти сулили они Замшелому, просто волосы дыбом становились. А когда мужики погнали их с поля, весь лес еще долго шумел и содрогался от их проклятий. И только нынче припомнили замшелки, как тогда трижды заревел медведь, будто гром пророкотал. Безмозглые мужики только гоготали, а умные жены еще тогда сказали: добра не жди! Вот оно все в точности так и вышло, и даже еще хуже получилось.

Если корень зла уже найден, то куда легче изыскать средство для избавления от него. Спасти Замшелое от страшного бедствия может лишь тот, кто его накликал. Стало быть, дело ясное, надо снаряжаться в путь, отыскать цыган и привезти медведя: пусть обойдет все село и выгонит всю нечисть и все напасти таким же манером, как и наслал их. Но как это сделать, коли на селе ни одного мужика, а только старики и мальчишки, да и то, почитай, у каждого какая-нибудь хворь? Замшелки мудрили и так и этак, покуда не порешили, что ехать, понятно, должен не кто иной, как Ципслихин Ешка. Перво-наперво потому, что Ципслиха вдова, сам староста ее опекун, и, значит, перечить ему она не осмелится. Во-вторых, потому еще, что Ешка, самый рослый и здоровый из всех замшельских пареньков, ни за что не согласился отдать опекуну пять десятин своей земли, а всей семьей — с матерью и сестренкой — скосил сено и овес, и теперь у них кобылка так и приплясывает. Насчет третьего довода никто в открытую не говорил, но всем и без слов было понятно: ежели в дальнем, опасном пути приключится неладное, так не велика беда, коли пропадет этакий голодранец. Это ж не то что, к примеру, богатый наследник тридцати с лишним десятин пахотной земли. Да к тому же разве будет нищая вдова убиваться по своему негоднику так, как богатая хозяйка по своему сыночку? Понятно, нет.

Сперва обиняком, а потом напрямик они объявили, вдове, что ехать за медведем надобно Ешке, и сам староста ей это настрого приказал. Вдова, разумеется, глотала слезы, но ослушаться опекуна ее сирот не посмела. Вот уже целую неделю никто из замшелок ее не видел, и все они были убеждены, что Ешка давно в дороге и что Медведь-чудодей скоро приедет. Они ожидали его в первую пятницу февраля. Ведь это ж самое подходящее время для изгнания всяческой нечисти.

Ночь с четверга на пятницу была полна тревоги, нетерпения и великих надежд. Никто в Замшелом не сомкнул глаз.

 

В дальний путь

Утро в первую пятницу февраля рассвело точь-в-точь так же, как и все предыдущие, хотя в Замшелом ожидались события величайшей важности.

Сизый рассвет лениво брезжил, будто считал, что никто его особенно не ждет. Да и к чему ждать? Ведь день все равно будет такой же, как вчера и позавчера. Только месяц, застеснявшись солнца, сжал свой серпик до того, что стал не толще обода на подойнике, и пустился наутек по дорожке из плывущих навстречу клубов зеленоватого морозного пара. Но если хорошенько приглядеться, то оказывалось, что он вовсе не движется, а топчется на месте. Зубчатые верхушки елей все резче вырисовывались на низком небе, пригнутые снежной поклажей ветви уже чуть порозовели, а Замшелое и его поля все еще окутывал синеватый сумрак. Петухи исправно драли глотку: ведь они знали, что стены хлева толстые и что хозяйка не придет с лукошком, покуда ей все уши не прокукарекаешь. Но сегодня они надрывались понапрасну — у замшелок были заботы поважнее. Даже Таукиха, самая богатая хозяйка на верхнем краю села, подоила шестерых коров, а про седьмую, что стоит за овечьим закутом, в спешке позабыла; бедная скотина так оглушительно трубила, что в хлеву чуть крышу не сорвало. Однако Таукиха и этого не услышала, что ж тут говорить о каком-то жалком петухе, который только и умеет, что горланить без всякой пользы, — нет чтобы снести хоть одно-разъединое яйцо!

И без того толстая, а теперь, в шубе и платках, еще толще, Таукиха семенила по твердому насту, опираясь на кривую тычину из плетня, и пугливо озиралась. На нижнем конце села, возле избушки Плаукихи, на сугробе вдруг выросла сама хозяйка, сухая и длинная, как палка. Она выскочила налегке, набросив лишь платок поверх байковой кофты. С перепугу Таукиха громко вскрикнула.

— Да ты что? — набросилась на нее Плаукиха. — Чего орешь возле чужого дома? Ребят разбудишь!

— А! Это ты, Плаукиха! А тебя куда спозаранку понесло?

— А тебя? Мой-то дом — вот он, а твой за версту. Куда ж это тебя еще раньше моего несет?

Таукиха не ответила, а только с опаской огляделась по сторонам. Потом придвинулась к Плаукихе:

— Ладно, что этакое страшилище мне на дороге не повстречалось. И куда ж они его упрятали? Нигде не видать.

Плаукиха недоумевала:

— Что упрятали? Кого не видать? Думаешь, я поглядеть вышла?

— А то нет? Так, значит, не поглядеть? Ну, не гляди, не гляди! А он тебя сзади хвать — и на спину.

Плаукиха даже шарахнулась, словно ей кто-то и впрямь вот-вот вскочит на спину.

— Тьфу ты! — сплюнула она в сердцах. — Ну, Таукиха, ты, никак, рехнулась! Чего людей пугаешь? Да ведь оно и понятно: Тауки все с придурью.

— А чего ты храбришься? У самой-то все поджилки трясутся! Бери с меня пример: гляди в оба и не трусь. Верно, тут на дворе у Ципслихи его и привязали.

Двор вдовы Ципслихи, на самом нижнем краю Замшелого, еще больше замело снегом, чем те, на взгорье. Лесенка к чердачному окошку маленькой клети наполовину потонула в сугробе. Сошник, подвешенный к перекладине колодезного журавля, лежал прямо на снегу. Оконце избушки прикрыто рогожкой, из-за угла хлевушки виднелись пустые дровни. Таукиха протянула руку в варежке к окошку:

— Ты глянь, до чего же смекалистый Ципслихин Ешка! Этак у него и окошко не мерзнет, и ветер не задувает, и солнце не светит, спи себе хоть до полудня.

— Смекалка у него есть, да только и норов, никому дороги не уступит. Мало его мать розгой потчевала… Смотри, и пряха тут как тут!

Еще более тощая и долговязая, чем Плаукиха, в перемазанных навозом деревянных башмаках, по насту топала искусная пряха Сикулиха. Деревяшки ее громко стучали, а сама она еще издали тихонько, почти шепотом спрашивала:

— Ну как, еще нету?

Обе собеседницы круто повернулись к ней спиной и вовсе не пожелали отвечать. Но как же не ответить, когда спрашивают и ответа ждут? Плаукиха не вытерпела:

— Как же нету, коли есть! Да только не показывают. Кто первый пришел, тому первому.

— Ну, ну, — вмешалась Таукиха. — Кто второй, пускай в первые не лезет. Да ведь оно понятно, Плауки — они всегда вперед других норовят пролезть.

Глаза у пряхи завертелись, как шпульки у прялки.

— А я от Рагихи бегу, она ведь с Ципслихой все равно что родные сестры. Говорят, еще не привезли.

— Много она знает, твоя Рагиха! — И Таукиха презрительно сморщила нос. — У обеих огольцы — два сапога пара, озорничают вместе, вот и матушек водой не разольешь. От всего села вдове был наказ: чтоб Ешка воротился сегодня.

Плаукиха перегнулась через сугроб и попыталась заглянуть в окошко.

— Кабы поднять уголок да поглядеть, что у них там делается!..

— Да ты в уме? Еще по глазам лапой хватит. — Пряха замахала обеими руками и запричитала: — Ежели не привезли из лесу Медведя-чудодея, так хоть в колодец прыгай!..

— Ишь, прыгунья нашлась! — оборвала ее Таукиха. — Греха побойся! Да и что тебе горевать — ни мужа, ни детей, ни скотины в хлеву. Знай пряди себе да получай денежки чистоганом.

Но оказалось, что даже таким, кто без семьи и денежки получает чистоганом, в Замшелом нынче тоже не стало житья. Пряха прямо-таки заголосила:

— Да! Как же, чистоганом! А коли у прялки подножка спадает, пряслице выскакивает, нитка с катушки сбивается и все узлами, узлами… А вчера вечером… Не приведи господь! Чуть пригнулась с лучиной — и полкудели!..

Таукиха и Плаукиха разом всплеснули руками.

— Эх ты, раззява! — всполошилась Плаукиха. — Это ж самой старостихи кудель!

— И разом полкудели!.. — подбавляла жару Таукиха. — Дурная, как есть дурная! Этак все село недолго спалить.

Ага! Двое на одного нападают!.. Слезы у пряхи мигом высохли: нельзя же допускать, чтоб тебя живьем рвали на куски. Нет уж, не на таковскую напали.

— Да провались оно, ваше село! Много ли я от него добра видела? Что я от пряжи своей — жиру на брюхе накопила? Как иные прочие, что и хлеб-то замесить не сподобятся. Да разве ж матушка Букис мне это спустит? Пять копеек отсчитает. А я-то к масленице чаяла новые постолы купить, в этих корытах прямо ноги отваливаются.

Ну вот, опять она бередит рану! И чего эта пряха хнычет, будто ей одной худо? Кумушки мигом позабыли, что ноги коченеют, что утренний мороз больно щиплет щеки, а ресницы побелели от инея, — язык-то всегда в тепле.

Плаукиха поспешила опередить Таукиху:

— Постолы! Нашла из-за чего скулить! Вот у моей Мице третий месяц чесотка — на ночь руки полотенцем связываю, а то во сне глаза повыцарапает.

— Подумаешь, чесотка! Велика ли беда! — отозвалась пряха. — Уж я-то повидала, знаю. В первую же пятницу после полнолуния натопи пожарче баню, пусть веником попарится, а потом ополоснется капустным рассолом. Да смотри не забудь веник через крышу перекинуть — хворобу как рукой снимет.

Коли беде сочувствуют, тут уж дело иное, и Плаукиха согласна на мировую.

— И парили, сестрица, и ополаскивали! Не помогает. Крест господень!

Пока Плаукиха вздыхала, Таукиха завладела разговором:

— Пустое все это! Как три месяца сравняется, на четвертый чесотка сама пройдет… А вот у меня со скотиной беда! Телята не пьют, у коров в корыте за ночь пойло скисает.

Слушательницы многозначительно переглянулись и даже придвинулись друг к дружке.

Плаукиха подмигнула пряхе:

— Как же ему не скисать, коли ты ржаной муки подмешиваешь? От ржаной, сестрица, оно всегда скисает.

Таукиха гордо выпятила живот:

— Какая же я тебе сестрица? Мы с Плауками сроду не роднились! — Но тут же она тяжело вздохнула, позабыв и про родню и про свою спесь. — Ну как же мне своего-то от пивной кружки оторвать? Дома так и липнет, так и липнет, а на заработках опять же водка. Вот куда все наши денежки летят! «Богатеи, богатеи!» — так и кудахчут все вокруг нас. А где же оно, это богатство? Каждый год по пять пур ячменя уходит на пиво.

Теперь все втроем оседлали любимого конька. Они даже не заметили, как хозяйка избушки, уже в другой раз приоткрыв дверь, выглянула во двор узнать, кто ж это гомонит у нее под окном. Не посмотрели они и в сторону села, а оттуда из сугробов иной раз появлялись две или три фигуры. Опомнились кумушки только тогда, когда к ним притопала Вирпулиха-Шалопутиха в мужниных сапогах и куртке. Прозвали ее так оттого, что муж у нее был шалопутный. И сама она легонькая, будто клок кудели, все вертелась и скакала, как сорока, да трещала без умолку вроде этой вздорной птицы. А коли появилась Вирпулиха, другим не удастся и словечка вставить.

У Вирпулихи и скотина и муж в добром здравии, зато мальчишки — чистое наказание. Как отец уйдет, прямо сладу с ними нету, с четырьмя.

Вирпулиха стрекотала, размахивая руками, длинные рукава так и мелькали в воздухе. Ей и дела мало, слушают остальные или нет, лишь бы свою душу облегчить.

Так вот, значит, понадобилось ей как-то шерсть смотать в клубок, а Янцису положено пряжу держать. Да где уж там! Докличешься Янциса, коли ему приспичило за ригой ставить капкан на хорька! Епису велено хворосту принести — плиту растапливать, а он с салазками на гору убежал. Юрцису приказано картошки начистить — как же, дожидайся! Ведь папаша Букис свинью колет — есть на что поглазеть. Ну, а уж меньшой Иоцис будет самым отпетым сорванцом. Да как же иначе при этаких трех наставниках!

— У кого какие дети! — холодно заметила Таукиха, как только у Вирпулихи на миг захватило дух. — Вот мой Прицыс — ну хоть бы разок вот столечко набедокурил! Головка у него всегда гладенькая, нос чистехонек, а сам так и сидит за букварем, так и сидит.

Какое Вирпулихе дело до примерного Прицыса с его букварем! Она вскинула руки так, что длинные рукава взметнулись, точно сломанные крылья, и затараторила:

— Ей-ей, сестрицы, четверых парнишек променяла бы на одну девочку! А цыганка мне и говорит: «Не будет у тебя дочки, коли медведь не принесет счастья».

Варежки Вирпулиха забыла прихватить, а в мужниной куртке их не оказалось. Она подвернула длинные рукава и стала дуть на посиневшие пальцы, которыми двигала так же быстро, как языком. Пряха притопывала в своих больших деревянных башмаках, но дерево, оно, известно, дерево, тепла от него не будет. Да коли уж разговор зашел о цыганах, так пускай ноги и вовсе отмерзнут, и она понеслась во весь опор в страхе, как бы ее не опередили:

— У меня цыганка не много взяла. «Пускай, говорит, богатые платят, а беднякам учение задаром. Матушка Букис, говорит, дала ветчинки и два кружка крупяной колбасы. А ты, говорит, дай горсть льна, а по весне, когда станет коровка доиться, полштофа сметаны. Вот и будет с меня, беднякам гадаю задаром».

Таукиха оскорбилась за все свое сословие:

— А лен-то чей? Твой, что ли? Мой лен и матушки Букис! Вот этак все наше добро и тает! Нынче босота и вовсе стыд потеряла. По прошлому году — горстку, нынче пять, глядишь, на будущий год до нитки оберут. А мне эта самая цыганка вот что сказала: «У тебя, говорит, матушка, от добра сундуки ломятся, отдай вон те полосатые штаны моему цыгану. Не пожалеешь: вот посмотришь, как на будущий год лен у тебя закудрявится! И дай еще фунтик шерсти, а за это овечки твои по двойне станут приносить и шерсть у них будет что трава-мурава, чистый шелк». Наплела с три короба, — а где они у меня, эти двойни?..

Она и кончить не успела, как ее уже перебила Плаукиха:

— А у меня, окаянная, полмиски сала взяла, больше-то и не было. Да еще пару чулок с лежанки утащила. Ладно уж — цыганка, она цыганка и есть, но хоть бы помогла своей ворожбой! Где уж там! Ни полстолечка! Девчонка моя как чесалась, так и по сей день чешется.

Вирпулиха, наклонившись к пряхе, шептала свое:

— А мне цыганка говорит: «Ты, сестрица, за все про все дай мне три рубашки и рубль серебром — медяков-то у меня побольше твоего будет, а на бумажки я и глядеть не стану». Где же это я ей еще две рубахи возьму, коли у меня и всего-то одна, да и та на мне? А может, оттого и не помогло?

В пылу беседы кумушки поначалу не заметили, как на дворе появились еще две фигуры. Но потом вся четверка всполошилась: это пожаловал сам староста Букис со своей дражайшей половиной. Оба были в шубах с поднятыми воротниками, староста дважды опоясался узорчатым кушаком, а старостиха закуталась поверх шубы в три шерстяных платка. Букис трусил мелкой рысцой впереди супруги, а она шла следом, запыхавшись, испуганная и до крайности разгневанная.

— Ах ты старый плут! — отдуваясь, бранила она мужа. — Сам бегом бежит, а меня бросил зверю на съедение!

— Ну-ну-ну! Да разве ж я бегу? — горохом сыпал Букис, тоненьким, бабьим голоском. — Для тебя же снег уминаю.

Чета Букисов всегда так: чем тише папаша Букис, тем громче мамаша Букис, а сейчас она и вовсе будто в трубу трубила:

— Тоже еще! Уминальщик выискался! Сущий басурман! Да можно ли с этаким мужем век коротать? Хоть к пастору беги — пусть разводит!

Пряха подтолкнула локтем Плаукиху:

— Слышь, сестрица, у богачей вон оно как, тоже не больно гладко.

Букис отлично понял, что кумушки только и ждали такой потехи. Ладно бы уж у себя в дому нести крест, так нет же, мало ей, понадобилось мужа перед людьми позорить! Букис попытался принять осанку, подобающую его высокому положению, и грозным взором окинул собравшихся:

— Ну-ну! Чего это вас всех сюда принесло? Раскаркались, как вороны! Чего людей тревожите спозаранку?

Вирпулиха сделала смиренное лицо, как и положено в присутствии власти, да разве ж язык так легко смиришь?

— Ой, папаша Букис, а ты сам-то?

Букис с достоинством прочистил глотку и выгнул шею так, чтобы поднятый ворот не заслонял уха.

— Я, стало быть, староста села! Мне, стало быть, надобно вести надзор. Я Ципслихе опекун, а сиротам ее — заступник. Я, стало быть, должен проверять, как живут вдова и сироты.

Плаукиха как ни крепилась, а все же не выдержала:

— Ох, и опекун, ох, и заступник!

Старостиха так и взъелась:

— Скажите на милость! Букис, ты староста этого села или, может, уступил свою должность Плаукихе?

Таукиха, разумеется, встала на защиту власти:

— Нынче вся босота нос задирает!

Староста чуть посвободнее отпустил пояс и пропыхтел:

— Чистая погибель с этим бабьем! Лучше бы мне пойти с мужиками лес рубить.

Босота дружно фыркнула в три голоса, а Плаукиха громче всех!

— Хорош лесоруб! Пузо — что у турка барабан.

Букис сразу же сник, как и всякий раз, когда затрагивали самую уязвимую часть его фигуры.

— Думаешь, от хорошей жизни у меня жир? Помучились бы сами этак, тогда бы узнали… Одышка дух спирает, ночью на другой бок не повернуться. Долго, стало быть, не протяну, тогда будете знать.

— Нечего столько жирного есть! — поучала его Вирпулиха.

Старостиха не утерпела: слыханное ли дело, староста, а судачит с бабами!

Но тут уж ничего не помогало. Задетого за живое Букиса не удержать.

— Да разве я много ем? И сколько ж я пью? Вот, к примеру, нынче поутру: только и съел всего три пирожка, три кусочка мяса, да малость кашки, да плошечку сала. Нет уж, к кому пристанет хвороба, от того не отвяжется.

Пряха стала рядом с Вирпулихой: раз богатеи друг за дружку, то и бедняки будут заодно.

— Нечего; значит, столько пива пить!

Опять за больное место… От злости староста сделался багровым, как петушиный гребень.

— Но-но-но! Да разве ж я пью? Сколько ж я пью? Пятый день пошел, как кружки в руки не брал. И капельки пива в доме не нацедить. — У Букиса даже слезы навернулись на глаза. — Воду пью!

— Кто же виноват, что не умеешь пива наварить? — вставила сама старостиха.

— Как же не умею, да воды-то нет. Для пива мягкая вода нужна, а на речке лед в аршин толщиной — не доберешься. У Ципслихи колодец досуха вычерпали, на дне-то еще есть, да только там больше песку, чем воды.

Таукиха и тут знала средство:

— Процедить нужно, милые мои, через край простыни, — мой старик всегда этак делает.

Староста безнадежно махнул рукой:

— Цеди не цеди — все едино. Не везет мне, видно, счастье от меня ушло. Вот как-то раз засолодил я, стало быть, зерно: две пуры ячменя и пуру ржи. Срослось — прямо что твой дерн. Положил в риге на печь сушить — трухой взялось. Все прахом пошло. В другой раз две крысы драку затеяли и угодили прямо в горячее сусло. А в третий раз, пока остужал, прокисло. Хоть все вон выливай. Цыганка мне сказала: «Вели медведя обвести вокруг чанов. А ежели придет зверю охота в чан прыгнуть, ну, тогда пивцо у тебя будет как молоко, станешь попивать, меня вспоминать».

Кумушки слушали, вытянув шеи, а Вирпулиха еще повертелась возле каждой по очереди и каждой дала тычка в бок.

— Да вы только послушайте, сестрицы! Сам староста за счастьем гоняется, за медведем-то.

Букис был так поглощен своей бедой, что не заметил насмешки и вовсе утратил приличествующее старосте достоинство. Скинув варежку, он нащупал трубку, вытащил ее и выбил о ноготь большого пальца.

— Худые настали времена, — вздохнул он, — никудышные. Еще на пять трубок курева хватит, а завтра что? Березовые листья от банных веников, сенную труху — запихивай в трубку что хочешь.

— Будто и нельзя обойтись без этой соски! — ворчала старостиха. — Летом еще туда-сюда, дым хоть мух малость отгоняет, ну, а зимой какой прок? В доме не продохнешь.

Кто знает, когда бы кончились все эти пререкания, если бы вдруг Таукиха не услышала скрип полозьев. Она побежала за сарай и всплеснула руками:

— Люди добрые! Гляньте, кобыла в упряжке! Ешка уже дома и, верно, привез.

Женщины затаили дух и еще боязливее огляделись по сторонам. Умяв большим пальцем табак в трубке, Букис затопал к сараю. Поглядел сам, покачал головой:

— И вовсе не привез. Ежели б он воротился, то кобыла стояла бы головой в эту сторону, а она у нее в ту. Этот шельмец еще и не думал ездить.

Букис притопал обратно, потом важно встал на самой вершине снежной горки, выпятил грудь, откашлялся и возопил самым грубым голосом, какой только мог из себя выдавить:

— Ешка, эй-эй! Ципслиха! Это я, Букис, староста! Вдовицы и сирот заступник. Прибыл по долгу службы и приказываю сей же час выйти ко мне!

— Ох, и бравый заступник! — проворчала пряха себе под нос.

Вдова снова приоткрыла дверь и высунула голову, притворившись, будто впервые их всех видит:

— Батюшки! И с чего это вы сбежались, как на пожар? — Потом обернулась в избу: — Да угомонитесь вы там? Ешка, будет с тебя, оставь сестрице, она позднее тебя села щи хлебать. — Потом Ципслиха оглядела всех по очереди. — Никак, все село сбежалось, и папаша Букис тут как тут!

Букис сделал шаг вперед и, стараясь как можно дольше сохранять приличествующую старосте осанку, провозгласил:

— Я прибыл по долгу службы! Как я есть, стало быть, законный опекун вдовицы и сирот!

Ципслиха, как видно, не испытывала должного почтения к его служебному долгу — слишком уж накипело у нее на сердце.

— Уж больно часто ты за нас, папаша Букис, заступаешься. Вчера два раза да и сегодня на зорьке явился. Чем мне тебя угощать? Из последнего кочана щей наварила. Колодец ты мне досуха вычерпал…

Услыхав о щах, Букис облизнулся.

— А что, мать, у нас капустки больше нету? — спросил он у старостихи и тут же вновь обратился к подопечной: — Из последнего, говоришь? А ведь масленица еще не пришла. Как ты осмелилась без моего ведома?

От обиды и злости на глазах у вдовы показались слезы.

— Чего ж мне тебя уведомлять? Сам видел, что последний. Небось все углы обнюхал.

Букис продолжал столь же сурово и непреклонно:

— Желаю попробовать! Мне надобно надзор вести, как ты сирот кормишь.

— Как же, как же! Не ровен час, обкормлю! — Она повернулась к Букису спиной, подошла к окну и отдернула рогожку.

Кумушки тут же с любопытством пригнулись, стараясь заглянуть в избушку, но там ничего не было видно, кроме Ешки и его сестры Ципслини, которые вздорили из-за миски щей. Мать постучала по стеклу костлявым пальцем:

— Ешка, оставь сестрице, сказано тебе! И лучину погасите! Верно, целый день жечь собрались? — Потом повернулась к старосте, своему заступнику, рассердившись еще больше: — Принес бы хоть березовое поленце на лучину! Сегодня последнее исщепали.

Букис пропустил это мимо ушей и повел речь о другом:

— Почему Ешка не поехал, куда было приказано?

— А мне почем знать? У него самого и спрашивайте. Он говорит — одна брехня все эти ваши медведи да цыгане.

— Да ты слышишь, отец? — вскричала старостиха. — Говорила же я, что добра тут не жди! Строгости больше требуется.

Букис прокашлялся и поддержал супругу:

— Да, стало быть, пороть надобно. А ну-ка, скажи мне, вдовица, когда ты ему последний раз всыпала? Этак… крепко… чтоб прилипало.

— Да что вы, милые мои! — Вдова смахнула слезу. — Хоть и упрям он у меня, а все ж единственный наш добытчик и кормилец.

Букис стукнул себя кулаком в грудь:

— Я ваш кормилец!

— Ты, папаша Букис, наш заступник… Да что ж мы на этаком морозище мерзнем — обувка к пяткам примерзает! Раз уж сбежались ко мне, пойдемте в дом.

Вдова вошла первой, гости гурьбой за ней. Избушка у вдовы маленькая, низенькая, до потолочных балок рукой достанешь, но зато теплая и чистая. Старостиха, пофыркивая, все шныряла глазами по сторонам — к чему бы придраться. Сухопарая пряха тотчас прижалась спиной к теплой стенке. Вирпулиха потрогала плиту и уселась на нее. Староста пнул ногой вязанку сырых еловых сучьев — уж не спрятаны ли под ней сухие поленья, — но так ни одного и не нашел. Входя в дом к подопечным, он состроил самую что ни на есть суровую мину, подобающую представителю власти, но в тепле суровость его растаяла, как корка льда под лучом солнца.

Толстяк совсем расслабил пояс и сладко протянул:

— Ну и теплынь! Матушка, тут потеплее, чем у нас.

— То-то и торчишь у них день-деньской! — вконец раздосадованная, пробурчала старостиха.

Увидев гостей, Ешка отпустил миску со щами и сел на низенькую скамейку. Одетый и подпоясанный, в отцовском овчинном треухе, нахлобученном по самые глаза, паренек был еще босиком. Не спеша он принялся обуваться, поглядывая на ранних гостей без должного почтения. Сразу видать — неслух и насмешник. В старостихе кипела злость, но она прежде всего внимательно оглядела свою крестницу. Тоненькая, легонькая, в праздничных туфельках, в красном платочке, Ципслиня, надувшись, сидела за столом и порою лениво подносила ложку ко рту. Мать тоже не сводила с нее глаз. Она подошла к дочке, хотела было поправить выбившуюся из-под платочка прядку, но Ципслиня сердито отвернулась:

— Не дергай, мне больно!

— Не кричи, доченька, я же просто так. Ну пускай, пускай торчит, — поспешила успокоить ее вдова. — Ой, доченька, да, никак, на тебе новые туфельки в будний день!

— А у старых каблучки покривились.

— И новые чулки!

— А ты старые не заштопала…

Вдова с отчаянием глянула на старостиху. Крестная мать решила, что пора вмешаться.

— И что это сегодня с дитятком приключилось? Не из-за этих ли самых щей? Уж не ты ли, разбойник, ее обидел?

Ешка только мельком с презрением глянул на сестру и на миску со щами.

— Нечего сказать, дитятко! На два с половиной, года старше меня. «Приключилось»!.. Женихов поджидает!

— Так оно и есть, матушка Букис, сынок верно сказал, — подтвердила вдова. — Портной Букстынь вот уж одиннадцатый день не показывается. Дитятко ждет не дождется, у окошка сидит, все глазки проглядела. А сегодня вот надела новую кофту и бусы.

При имени Букстыня Ципслиня отшвырнула ложку:

— Матушка, а сегодня он придет?

— Еще поутру явится, как пить дать, — ответил вместо матери Ешка, поднялся со скамеечки и потопал обутыми ногами по полу. — Я наказал тетушке Рагихе и Андру. Они его привезут. От нее не удерет, как от тебя, да и Андр парень не промах.

Поначалу слегка совестясь, Букис мало-помалу придвигал свой стул все ближе к столу, а когда запах щей ударил ему прямо в ноздри, защитник сирот не смог утерпеть и поднес миску к самому носу.

— Хм! Надо опробовать, хорошо ли вдовица сирот кормит… Вроде бы соли маловато…

Пряха все время косилась на старосту и под конец не выдержала.

— Похлебай, папаша Букис, похлебай! — подбадривала она ласковым голоском. — Разве ты у нас толстый?

Такие речи пришлись Букису как нельзя более по душе, и он кивнул в знак согласия:

— Ну да. Я, — глоток, — худею. Бывало, на шубу шло тринадцать шкурок, а нынче, — глоток, — всего одиннадцать. Не верите — спросите у портного.

Как раз в этот миг Рагиха и Андр втолкнули в избу портного. Легкий и юркий, он впорхнул в избушку с таким видом, будто не Андр его приволок за руку и не Рагиха подталкивала в спину, а сам он по доброй воле сюда пожаловал. На Букстыне был новый полушубок с роговыми пуговицами, шапка блином, узенькие брючки навыпуск поверх теплых башмаков на резинках и с ушками. Карманы, пришитые не с боков, а спереди, туго набиты, как у иных табачный кисет. Этаких брюк в Замшелом ни у кого не увидишь — портной их сшил только для себя. Рыжеватая бородка Букстыня совсем заиндевела. Увидев жениха, Ципслиня тотчас отвернулась, чтоб он понял, как невеста обижается на него за долгое отсутствие. Опершись локтем о стол, она даже прикрыла лицо ладошкой, но исподтишка то и дело поглядывала в щелку между пальцами. А жених, напротив, казался веселым и беззаботным и, как ягненок на весеннем лугу, бойко притопывал ногами и тер уши.

— Уж-ж-жас-с-сная с-с-стужа! — деликатно прошелестел он, казалось, одними кончиками губ и языка. — Даже глаза мерзнут!

— Глаза мерзнут, а он уши трет! — засмеялся Ешка и тряхнул в знак приветствия руку Андра.

Приятель был на полголовы ниже Ешки, зато шире в плечах. Его коротковатые, но сильные ноги были обуты в старые, залатанные чуни. Друзья отошли в уголок и о чем-то зашептались, по временам указывая пальцем или кивком головы на кого-нибудь из собравшихся.

Портной, что ни говорите, самый сведущий человек на селе. Врать и бахвалиться такой мастер, словно и впрямь полсвета обошел и с самими господскими барышнями водил знакомство. Петь лучше Букстыня во всем селе умела разве что одна Вирпулиха, но зато у портного была гармоника, и по воскресеньям он так задушевно на ней играл, что даже слеза прошибала. В Замшелом особы женского пола относились к нему двояко: то смеялись над ним и поддразнивали, то благосклонно на него поглядывали — Букстынь только это и замечал. Правда, от Рагихи ему всегда крепко доставалось, ну, да кто же ее не знает? Она и тут не утерпела, ткнула его большим пальцем в спину и проворчала:

— Застит свет, как черная туча! Будто он тут хозяин этого окошка. Только и знает барина из себя корчить. Барин и есть. Чего такому портняге не хватает? В тепле насидится, сытным-сытно накушается. Есть ли, нет ли у хозяев для себя, а портному самое лучшее подавай. Да только, видно, не в коня корм: худой, как щепка, по тонкому насту шагает там, где петух вязнет.

Если Букстынь слышал что-нибудь нелестное на свой счет, он обычно втягивал щеки так, что казалось, будто они прилипли к зубам, а бородку задирал.

— Щ-щепка!.. — защелкал он, как скворец при виде кошки. — Коли нутро не принимает! Когда дома живешь, еще туда-сюда, а как пойдешь к людям шить, так хоть пропадай. — Он нежно и заботливо погладил себя по животу, точно мать свое дитя в зыбке. — В три погибели скрутит.

— Как же, — вмешалась старостиха, — у самого-то селедочный хвост на обед, а за чужим столом не ведает, чем бы еще утробу набить.

— Да много ли набьешь, когда одним салом потчуют!

Вирпулиха засмеялась во все горло:

— Соседушки! Ну и барин выискался! Где же зимою молочного наберешься?

Ципслиня, делая всевозможные знаки, старалась подбодрить Букстыня, чтоб не падал духом и не давал себя в обиду, но разозленный портной даже не смотрел в ее сторону.

— Совсем никудышные дела нынешней зимой, заработков нету. А уж если и случится подработать, так все уходит на разные безделки. То на Михайлов день колечко на рынке купил, пятнадцать копеек отдал, то на рождество бусы — двадцать копеек, — много ли этак денег скопишь?

Невеста подскочила, как разъяренная ласка, и бросилась на жениха.

— Ага, так, значит, это для тебя безделка?! — завизжала она, размахивая кулачками. — А ну-ка, повтори!

— Нет, нет, что ты! — залепетал Букстынь. — Зачем же так сердиться по пустякам?

Он взял Ципслиню за худые локотки и стал успокаивать. О чем они ворковали в уголке, кумушкам никак не удавалось расслышать, как ни тянули шеи.

Тем временем Букис нахлебался щей, встал из-за стола и потуже стянул пояс. У него снова появились голос и осанка, подобающие старосте и заступнику сирот.

— Ешка! А ну отвечай, по какой причине едешь сегодня, коли велено было вчера?

— Вчера надо было кобылу подковать.

— Нынче можно и не подковывать, по насту не скользко.

Тут все сразу увидели, что малец — сущий строптивец, не проявляющий ни малейшего почтения к своему опекуну и защитнику.

— Ишь, умник нашелся! — заявил он старосте. — А как ты переедешь через Круглое озеро? Его снегом-то чуть припорошило. А по дамбе, что по ту сторону Ведьминой корчмы? Ее же всю ветром обдувает и льдом покрыло. Пусть, значит, моя кобылка падает и морду расшибает?

— На неподкованной никак нельзя! — поддержала сына Ципслиха.

Букис сменил гнев на милость:

— Ну-ну, ладно уж, ладно. Коли подковали, так теперь садись в сани да поезжай.

Ешка шагнул вперед и засунул руки в карманы.

— А ты суленые полпуры овса принес?

Сулить-то папаша Букис и впрямь сулил, да теперь норовил отвертеться:

— На что тебе овес, коли есть сена мешок? У овса нынешний год шелуха крепкая, кобыла-то старая, ей не по зубам. Да и перекармливать не след, а то отяжелеет, рысью не пробежит.

— Это, может, твои вороные. А наша кобыла чем тяжелее, тем крепче. Без овса не поедем, так и знай.

Староста вздумал было препираться, но женщины вступились за Ешку, а громче всех Таукиха:

— Без овса никак нельзя! Давай неси скорей, а то поздно будет, вон уж солнце из-за елок показывается.

Она не без умысла старалась заговорить Ешке зубы, чтобы он позабыл про остальное, но паренька не проведешь, он так и шпарил дальше как по писаному:

— Ты, гляди, сама не опоздай! А где пол-окорока, что ты посулила? Да полкаравая хлеба от мамаши Букис? Чтоб всё доставили, как было уговорено, а не то мы с Андром и с места не двинемся.

Посулившие все это добро начали было торговаться, но Андр решительно поддержал товарища. Если с одним упрямцем не справиться, где уж тут уломать двоих? Букис с женой, а за ними и Таукиха, ворча, отправились за обещанным. Ешка занялся упряжью, кое-что еще надо было подправить. Рагиха проверяла, ладно ли Андр снарядился в дорогу да крепко ли завязал чуни; Ципслиня, и Букстынь все о чем-то шушукались. Вирпулиха и пряха ухмылялись, глядя, как невеста ластится к женишку, а тот все дуется.

Но вот все собрались у саней. Ешка туго набил мешок сеном, а кроме того, положил в сани топор и вязанку сухих дров. Женщины диву давались: в лес едут, а дрова с собой тащат! И вовсе неслыханная блажь! Но теперь, собираясь в путь, Ешка превратился в такого важного барина, что даже не удостаивал любопытствующих ответом.

Вдова с гордостью смотрела, как ловко управляется ее сынок, и сама отгоняла пустомель, чтобы не путались под ногами, когда дело делается.

— Да отстаньте вы от него, уж он сам знает, чего ему нужно!

— Сами знаем! — важно подтвердил Андр.

Вздыхая и охая, Букис приволок полпуры овса, жена его — ковригу хлеба, самую маленькую. Как ни искала, поменьше на полке не нашлось, а Таукиха притащила пол-окорока, тот кусок, что попостнее. Мясо и хлеб Ешка сунул в торбу, рядом с туеском творога и толченой конопли, что мать дала в дорогу, а мешок с овсом положил у задка саней. Мешок с сеном лежал на них вдоль, и Букстынь, услужливо суетившийся вокруг отъезжающих, решил положить его поперек, как обычно, но Ешка отогнал портного прочь:

— Не суйся, куда не просят! Мешок сена — не штука сукна, его нельзя тянуть как вздумается.

— Один сядет спереди, другой сзади, — пояснил Андр, — чтоб видеть, коли сзади нападут.

Ага! Коли сзади нападут! Дальняя дорога — дело не шуточное. Кумушки затихли и с превеликим почтением взирали на посланцев, у которых все как есть, дочиста решено и продумано. Ешка, уже с вожжами в руках, все еще мешкал и, словно бы кого-то выискивая, вглядывался в толпу.

Почуяв недоброе, староста стал торопить пареньков:

— Усаживайтесь, да трогай, солнце-то уж на самых верхушках елок.

— Никак нельзя, — ответил Ешка. — Когда мы того зверя поймаем, один будет править, другой зверюгу за поводок держать, а кто — сзади подгонять?

— Без третьего не обойтись, — объявил Андр, к ужасу всех провожатых. — Ну как, Вирпулиха, поедем с нами? Прокатим, как барыню!

Та со смехом отмахнулась обеими руками:

— Ишь ты! Куда мне, старухе, с этакими озорниками. Уж лучше возьмите Ципслиню.

— Ай! — взвизгнула Ципслиня. — Не поеду! Холодно!

Пряха вытянула свой длинный палец:

— А почему бы папаше Букису не поехать? Теперь за порядком в селе следить ни к чему, коли оба озорника уедут.

Букис со страху спрятался за свою старуху:

— Ну-ну-ну! Какой из меня ездок! Удушье мучит. Как побуду на морозе подольше, этакий кашель схватит, что за забор держусь. И ходить не могу. Как ступишь потверже, сразу в снег провалишься до подмышек. Только вчера матушке пришлось меня выкапывать.

— Да, милые мои, он уж никак не может ехать. Да ведь и вес какой — один с полвоза потянет, далеко ли вы с этакой поклажей уедете?

Почуяв опасность, портной поспешил на подмогу паренькам:

— Полвоза, говорите? Да ведь когда в санях припасено полпуры овса, кобылка вдвое тяжелее поклажу рысью потянет.

— А чем плох наш портной? — спросил Ешка.

И Андр тут же поддержал дружка — видно, у них заранее был такой уговор.

— Весу в нем почитай что никакого нету, по снегу, как заяц, скачет, не вязнет. Толкач из него выйдет — лучше и не придумать.

— Нечего шутки шутить! — всполошился Букстынь и попятился. — Как же я могу ехать? Неужто село оставлять без портного?

Но тут все кумушки пришли в раж. Как стая ворон, они налетели на портняжных дел мастера, а громче всех разорялась Вирпулиха:

— Верно сказано! Пусть портной едет! Ни жены у него, ни детей, никто в убытке не останется.

— Я же уши отморожу… — захныкал Букстынь.

Но Ешка и тут знал, что делать:

— Пускай Ципслиня даст тебе свой платок.

— Ох! — заохала Ципслиня, повязывая жениху на уши красный платок. — Мы же на масленицу хотели свадьбу сыграть.

Букстынь тут же отпрянул:

— Как это на масленицу? Я же сказал — на пасху!

Портной стоял у самых саней, Ешка лишь слегка подтолкнул Букстыня, и тот плюхнулся на мешок с овсом, так что ноги свесились через задок. Ешка мигом вскочил в сани и уселся спиной к Андру, а тот для верности ухватил Букстыня за полу шубейки. Это было очень разумно, потому что портной сразу же начал барахтаться и рваться вон из саней.

Андр строго прикрикнул на него:

— Ты куда! Что за выкрутасы? Сиди смирно, а не то все пуговицы оборву.

— Я… я только хотел… — пробормотал Букстынь. — Мне… сидеть неудобно… Ципслиня! Ну ладно уж… пусть на масленицу…

— Не скули! Высидишь в мешке вмятину, вот сразу и станет удобно. Что ж ты, Ешка? Трогай!

Ешка натянул вожжи:

— А ну держи шапки! В путь-дорогу, кобылка!

Лихо щелкнул кнут — уж на это Ешка был мастер, — кобылка сразу пошла рысью, заскрипели полозья, на солнце заискрился снег. Женщины замахали вслед варежками, довольный Букис кивал головой, вдова вздыхала, Вирпулиха смеялась, а Ципслиня проливала слезы:

— Б-бу-букстынь… Как бы эти негодники его не заморозили!

 

На Круглом озере