Погода пасмурная, ветреная. Иссиня-черный, грузный небосвод опоясывает землю крепостным валом.
Земля, кажется, свыкается постепенно с навалившейся на нее тяжестью. Дороги оживляются. Жизнь и человека не так-то легко задушить. Даже трава пробивается из-под камня бледными ростками — вот-вот зазеленеет.
Едут порожняком, едут нагруженные, шагают с котомками за плечами и палками в руках. Уже слышатся громкие разговоры и даже смех.
Последней в волости сожгли усадьбу сбежавшего Зиле. И все! Где-то вдали еще, чуть ли не каждую ночь, вздымаются зарева. Однако никого это уже не пугает и не огорчает, как первое время. Ко всему привыкает человек. Какое ему дело до чужих горестей. Он думает только о себе и своем дворе.
Возле дома управляющего имением, у дверей канцелярии карательной экспедиции, с утра до сумерек мерзнут толпы людей. Многие ожидают по три дня, пока не доберутся до начальства, терпят насмешки драгун и всякие издевательства. В канцелярии всегда торчит какой-нибудь проситель.
Сам фон Гаммер заходит только в редких, особо важных случаях. В канцелярии попеременно работают его помощники и Карлсон… Счастливым чувствует себя тот, кому удается попасть к молодому, приветливому Павлу Сергеевичу. Другой офицер не лучше самого ротмистра. К тому же он редко бывает трезвым. Не успеет посетитель переступить порог, как тот уже орет на него, и бедняга уходит еще более подавленным, чем пришел.
Сюда чаще всего являются отцы и матери просить за своих арестованных сыновей. С раннего утра до темноты мерзнут они перед дверью управляющего, поверяя друг другу свои горести.
Каждый говорит только о себе, о своих бедах. Каждому это кажется единственно важным. Никто не слушает того, что рассказывает другой. Кивнут головой, пробормочут что-нибудь для вида, а продолжают думать о своем и спешат поделиться этим.
Там, перед начальством, каждый на свой лад старается выгородить близкого человека. Вначале господа выслушивали внимательно, приказывали Карлсону все записывать. Вскоре стало ясно, что просители врут без зазрения совести и невиновных нет вовсе. Тогда они стали перебивать их на полуслове и гнать вон. Им надоели жалобы и слезы.
— Я желал бы знать, — с отвращением говорит коренастый офицер, — найдется ли среди всего этого народа хоть один честный человек, который говорил бы правду? Не начинает ли колебаться и ваш оптимизм, Павел Сергеевич?
— Не понимаю, о каком оптимизме может идти речь… — отвечает тот уклончиво. Поднимается и выходит, громко стуча каблуками. Ему все надоело, опротивело.
Его настроение передается и коренастому.
— Довольно! Марш отсюда! — кричит он и стучит кулаком по столу.
Равнодушный, ко всему привыкший солдат выпроваживает за дверь плачущую, сгорбленную старуху.
— Никого больше не пускать. Пусть идут домой. Никого не желаю видеть!
Толпа медленно рассеивается. Делясь друг с другом своими бедами, люди пробираются к дороге и, словно усталые, отбившиеся от стада животные, бредут по ней.
Только не домой. Разве найдешь утешение в пустом доме, с глазу на глаз со своим несчастьем. Большинство спешит к волостному правлению. Там уже очередь…
Писарь Вильде сидит в кресле начальства — развалясь и засунув руки в карманы. Толстая позолоченная цепочка от часов тянется через всю грудь от одного кармашка до другого.
— И что вы ко мне ходите, — цедит он слащаво, с оттенком грусти, хотя глаза его злорадно поблескивают, разглядывая толпу просителей. — Что я могу… Вы же знаете, как я несправедлив к беднякам и безземельным. Я никуда не гожусь. Меня следует выгнать, предать народному суду. Даже расстрелять.
Он медленно протягивает руку и стряхивает пепел с сигары.
— Мы, барин, никогда про вас худого слова не вымолвили, — раздается в толпе сдавленный, плаксивый голос.
— Вы всегда были любезны, всегда нас выручали… — пытается кто-то подъехать к нему с другого бока.
— Да? Очень приятно слышать. А помочь я вам, люди добрые, ничем не могу. Ничем. Теперь власть в руках других господ. Я только волостной писарь. Мне не дано ни судить, ни миловать.
— Эх, барин. Стоит вам только захотеть…
— Чего ради? За то, что вы меня на выборах провалили? Потом заставили целый месяц скрываться, как бездомную собаку…
Его перебивают. Мадам, как всегда расфранченная и высокомерная, приоткрывает заднюю дверь.
— Пожалуйста, иди обедать.
— Сейчас. — Вильде встает. — Будь любезна, скажи там посыльному, чтобы запрягал лошадь. Меня приглашают к господину фон Гаммеру. Я сейчас поеду.
Все еще взирая на него с надеждой, люди топчутся на месте.
— Куда же нам теперь податься?!
Вильде пожимает плечами.
— Мне кажется, лучше никуда не ходить. Везде один закон, и вам его не изменить. — Он делает шаг к двери. Подумав, возвращается. — Ну чего вы сюда ходите? Грязь с улицы тащите? Я волостной писарь. Только писарь. Идите к волостному старшине. Обращайтесь к Лиепиню — да, да, к Лиепиню! Он ведь пользуется доверием народа, вы ж его выбрали единогласно. Если уж он вам не поможет, значит, неоткуда помощи ждать…
Дверь захлопывается, а люди все еще глядят на нее, будто ожидая оттуда спасения.
Лишь отойдя с полверсты от волостного правления, они решаются заговорить — и то с оглядкой, вполголоса.
— Проклятый. Еще измывается.
— Зажирел на волостных хлебах. Шея как у быка…
— Не рано ли радуется? Еще неведомо, чем все кончится.
— Ах, милые мои! Чего уж теперь. Какого еще конца вы ждете… Я всегда говорила: быть беде. И уж своему-то наказывала: не бегай ты, не бегай, говорю, за этими сумасбродами. Так нет же, не слушался. А теперь… Бегал и добегался. Ну, я ж говорила… Чего им надо было? Чего им не хватало? Разве всем нам плохо жилось?
— Чего там рассуждать, с ума посходили. Освободители… Борцы за свободу… Коли ты обут, одет да брюхо сытое, какой тебе еще свободы нужно!
— Коли сытое… А как быть тем, у кого оно голодное?
— Так ты тоже из этих самых? Гляди, как бы в подвале не очутиться.
— Кто голодный? Чего мелешь? Поесть да одеться мог каждый, кто работать не ленился. В том-то и вся беда, что не хотели. Господами пожелали стать. И допрыгались.
— Все социалисты мутят, милые мои. Они! До тех пор на митингах кричали, подзуживали, пока все не ошалели.
— Истинная правда, что они. Пастор еще прошлым летом предупреждал: «Не слушайте вы волков, что приходят к вам в овечьей шкуре».
— Эх, перебить бы их всех! Сколько ужасов, слез… А что еще дальше будет!..
— И не говорите… С организацией расправиться не так-то легко. Все леса полны. Вот придет лето…
— Брось ты. Ничего с ними не сделают. Рассуждаете, как дети. Только жди, новую беду накличут. Теперь остается сидеть тихо, как мыши в норе. А если кто начнет баламутить — выдавать. Иначе покоя не будет. Вот увидите, не будет…
Сидя за длинным, замызганным столом, Подниек чувствует себя неловко, хмурится. На нем толстая вязаная фуфайка и жилет. На ногах валенки.
— Ну что вы за народ такой? Разве могу я что-нибудь сделать? Идите в имение. Просите господина Вильде.
— Вы можете, господин старшина. Вы бываете у начальников — замолвите словечко. За что они моего Фрица держат? Хоть сто свидетелей подтвердят, что он никуда не ходил…
— Положим, монопольку он громить помогал. Уж ты не рассказывай… А мой Карл! Он всю осень в постели провалялся. Скажите, люди добрые, что может сделать больной человек? За что он должен сидеть с теми, кто поджигал имение и стрелял в солдат?
— Ах, больной! А кто прошлым летом вместе с Вимбой и Сниедзе красные флаги развешивал на церкви да на кладбище по березам? Первый социалист, и ты еще смеешь говорить: не виновен.
— Чтоб у тебя язык отсох…
Зетыня стоит в дверях, накинув на плечи коричневый вязаный платок, выпятив грудь, затылком упираясь в косяк.
— Так, так. Топите друг друга. Все вы, я вижу, одинаковы. Теперь бегаете то в имение, то к старшине, то к писарю. Добились своего, а? Теперь нюни распустили и руки нам лижете. А тогда! Ах, какие вы были храбрецы! Так орали, что рты у вас до ушей растянуло. Свобода! Вот вам свобода! Жрите теперь калачи да делите землю. А ну-ка, делите — хозяева! Освободители!
— Чего уж и вы, госпожа, нас ругаете? Разве и без того мало у нас горестей да невзгод… Попросили бы лучше господина старшину замолвить за нас словечко в имении.
— За вас, за этаких собак! Бегите к своему Гайлену, он ваш заступник. — Она подходит и стучит кулаком по столу. — Ты только вздумай пожалеть кого-нибудь! Пусть их секут, пока шкуры не раздерут в клочья. Тогда узнают, кто здесь волостной старшина и кого надо слушаться. А теперь ступайте. Наследили в комнате. Прикажете из-за вас служанку держать?
И люди бредут дальше…
— Черт, а не баба, сущий черт…
Одни собираются идти к Мейеру, другие — ехать в соседнюю волость к православному священнику, третьи — к своему пастору. Но сейчас уже поздно. Сегодня суббота, а у пастора завтра первая проповедь.
По большаку мимо них проезжают двое розвальней. На первых лежат связанные, до бесчувствия избитые арестованные. На других — трое солдат и Витол. Он сидит, свесив ноги, с папироской в зубах и вызывающе оглядывает прохожих. В его взгляде можно прочесть: «Ну, вы, я знаю, тоже хороши…»
Когда розвальни скрываются за поворотом, кто-то говорит:
— Гляди, сын Витолиене. Он теперь в почете.
— Таких ничто не берет. Сам больше всех горло драл, а теперь с солдатами разъезжает. Ему что? Он о каждом всю подноготную знает.
— И мамаша тоже с сынком заодно. Когда замок горел, она больше всех добра натаскала. Невесть сколько шелковых кофт да нижних юбок. Дочь, говорят, ходит — аж вся шуршит. А старуха через день в имение бегает.
— Крысиного бы яду таким подсыпать, пусть знают.
— А сама ты разве лучше? Чего сейчас в Подниеках про моего Карла говорила?.. Всю осень, сердечный, пролежал. Теперь мерзнет в холодном подвале. Где же после этого правда и справедливость на свете!
— Да не грызитесь между собой, как крысы. Я вам так скажу: никто тут не виноват. Только окаянные социалисты. Вон Робежниеки — оба — учитель и тот, из Риги…
Люди бредут по дороге, проклиная социалистов и Робежниеков…
…В воскресенье кирка битком набита. За последние два года ни на один праздник столько людей не приходило. Во всех проходах и между скамей люди стоят плотной стеной. К алтарю и кафедре ведет лишь узенький проход, оставленный для пастора. Каждый норовит сесть поближе, на более видное место. Те, что стоят позади, вытягивают шеи в надежде, что и их заметят.
Пастор надменно мрачен и ни на кого не глядит. Стоит, уставившись в книгу, и, кажется, ему безразлично, есть ли перед ним кто-нибудь или нет. Он выполняет долг, предначертанный свыше, он снова стоит на твердой скале, и нет ему дела до этой гонимой ветром толпы. Когда он наконец поднимает голову, взгляд его блуждает где-то по потолку, потом останавливается на лысой голове органиста.
— «Мне отмщение, и аз воздам», — глаголет господь…
Тяжелые, беспощадные слова точно камни падают на головы грешников. Полтора часа подряд им приходится слушать о том, как они отшатнулись от бога и пытались восстать против избранников божьих — властей… Как ополчились против господ и пасторов и как за это теперь тяжко карает их десница господня. Но наказание сие являет собой благодать и милосердие. Ибо если грешное тело претерпевает страдания, душа может уповать на царствие небесное, где найдет всепрощение и помилование. А здесь им нечего надеяться на милосердие. Грехопадение было страшнее, нежели в Содоме и Гоморре. Гнев господний нещадно низвергнется на всех грешников, бунтовщиков и социалистов. Единственное спасение — сознаться в своей вине, не укрывать никого, кто заслужил кару, а свой крест нести со смирением и кротостью… Пастор возвращается к прежним временам, к тому, как жили люди до этих событий. Тогда царили алчность, погоня за образованием, высокомерие, гордыня и роскошь. Обжорство, пьянство и блуд. Имя божье и учение его предавались поруганию. Газеты и вздорные книги распространяли ересь. Дочери батраков не стыдились гулять в шелковых кофточках, как городские потаскухи. Нищие стали подражать господам. Все захотели стать господами и барышнями, никто уже не соглашался быть рабочим. Невозможно стало найти горничную или кучера. Им все не нравилось: еда плохая, жалованье маленькое, господа жестокие. Балы и танцы, концерты и театры, всякие увеселения каждое воскресенье, а храм божий пустовал. Безбожные листовки, хула на господ, пасторов и верховную власть. Нагулялись, натанцевались. Теперь настали времена, о которых в священном писании начертано, и они скажут горам — падите на нас, и холмам — покройте нас.
Полтора часа словно град сыплется все это на головы несчастных грешников. На исковерканном латышском языке проклятья и брань звучат угрожающе и вместе с тем торжественно. Ни слова утешения не находит пастор для мира сего. Здесь совершается воля господня. Десница всевышнего тяжело опускается на грешников, и никто им помочь не в силах.
По окончании богослужения огромная толпа окружает ризницу. Не замолвит ли пастор перед начальниками хоть единое словечко. Седые старики и сгорбленные старушки вытирают глаза и собираются приложиться к руке, как только пастор покажется в дверях.
Но он ухитряется пройти через боковой выход и садится в подъехавшие сани. Откормленный вороной разбрасывает в стороны комья снега. Пастор высоко поднимает воротник шубы и, усаживаясь, ни на кого не глядит, не отвечает на приветствия. Он явно избегает этих грешников Содома, чтобы молния господня не поразила его вместе с обреченными грешниками.
В понедельник около полудня пастор появляется в подвале замка.
Узники стоят, притихшие и взволнованные. Даже больные в глубине подвала держатся за стены и стараются не стонать.
Только несколько человек, привезенных вчера, лежат, завернувшись в пальто, и стонут от свежих ран и непривычного холода.
— Ну… — Голос пастора ударом грома раскатывается по низкому, наполненному испарениями и зловонием помещению. — Теперь вы получили то, чего хотели. Вот она, свобода, которую сулили вам социалисты. Валяетесь тут, как скоты, и ожидаете, чтоб я помог вам выйти на волю. Но я этого не могу и не желаю делать. Каждый за свои деяния должен получить по заслугам. Никому не избегнуть кары господней. Горе тому, кто сам не сознается или не назовет других виновных. Того ждет двойная кара. Горе тому, кто ожесточится. Не будет им прощения и на том свете. Господь сметет их как мусор в пекло и будет жечь на вечном огне. Мне стало известно, что среди вас немало упорных и ожесточенных грешников. Дошло до меня, что вы недавно дали возможность скрыться двум страшным убийцам и бунтарям. Власти не могут выяснить, кто помог им в этом постыдном деле. Трепещите вы, ожесточившиеся души! Кара будет суровой здесь, на земле, а еще пуще там — на небесах. Никому не избежать расплаты за деяния.
Хорьковая шуба пастора распахивается. Взволнованный и разгневанный, он очень напоминает фон Гаммера на сходке в волостном правлении. Драгуны у дверей переглядываются и насмехаются над этим лютеранским пастором, к которому они не питают ни малейшего уважения.
— Сознайтесь. Кто помог им? И где они теперь?
— Может быть, вы поступили на службу в карательную экспедицию, господин пастор? — внезапно прерывает его громкий голос из глубины подвала.
Пастор огорошен.
— Что? Кто это сказал? Кто осмелился? Выходи-ка вперед, чтобы я видел.
— Я думаю, что мы и так ясно видим друг друга, господин пастор, — спокойно отвечает Лиепинь, прислоняясь плечом к стене. — По крайней мере я вас вижу отлично. Даже сквозь толстую шубу. Если вы сделались шпионом, знайте свое место. Садитесь вместе с драгунами в розвальни, как Витол, разъезжайте по волости, вылавливая смутьянов. Побродите по лесу, может, вам удастся разнюхать следы Зиле и Сниедзе.
— Молчать, дьявольское отродье! — Пастор окончательно теряет самообладание.
— Не ори, пастор, тут тебе не кирка. А если ты надеешься запугать нас адом и прочими муками на том свете, то ты просчитался. Худшего ада, чем наш подвал, нет даже в твоем писании. Пройди-ка на ту половину, — ну пройди же, взгляни. Может быть, ты захватил с собой воды, чтобы смочить их пересохшие глотки?
Пастор на минуту теряет дар речи. Он весь побагровел и тяжело дышит.
— Пропащая ты душа… Отверженная и проклятая богом… — Он вдруг трагически воздевает вверх руки. — Социалист!
— Хватит комедию ломать, пастор! Прибереги свой голос к будущему воскресенью.
Пастор окидывает подвал блуждающим, затуманенным взглядом и, медленно обернувшись, делает знак драгунам:
— В канцелярию… В канцелярию…
В канцелярии ему приходится дожидаться. Там только Павел Сергеевич и Карлсон, В соседней комнате, у ротмистра, православный священник. Пастор морщится, услышав о своем ненавистном коллеге, о пренеприятнейшем конкуренте. Он еще шире распахивает шубу, достает носовой платок и вытирает им лицо и шею. Жарко натопленная, прокуренная, никогда не проветриваемая комната наполняется освежающим ароматом резеды.
Ротмистр фон Гаммер учтив, но официально сдержан со священником.
— Я ничего не могу вам обещать, абсолютно ничего. Я выполняю то, что мне поручено. Я только исполнитель. Если я, по вашему мнению, переступил границы доверенной мне власти, можете жаловаться начальству.
— Я не намерен ни контролировать ваши действия, ни жаловаться на вас, — говорит священник. — Обращаюсь к вам как к человеку. Вы ведь не только чиновник, но и человек. И имеете вы дело с живыми людьми. Казалось бы, человек человека всегда поймет. Законы даны не для механического исполнения. Блюстители закона призваны следить за тем, чтобы виновные не ощущали власть как насилие. А то, что сейчас тут происходит… Не верится мне, что таким образом можно умиротворить или исправить людей. Весь народ все равно не перестреляешь и не упрячешь в тюрьмы. Зато у тех, кто уцелеет, вовек не исчезнет ненависть и жажда мести. Помещики никогда уже не смогут здесь чувствовать себя в безопасности.
— Напрасно изволите беспокоиться и сомневаться в силе России и в незыблемых устоях самодержавия. У нас достаточно средств против этих дикарей и их ненависти, желания мстить. Если понадобится, мы найдем в Сибири достаточно места хотя бы для всего этого народа… Простите, но мне кажется немного странным ваше… слишком энергичное заступничество за социалистов, поджигателей и грабителей.
Маленький седой старичок с восковым лицом, в поношенной рясе спокойно глядит сквозь очки в черной оправе прямо в глаза ротмистру.
— У нас достаточно средств против этих дикарей и я не симпатизирую социалистам, поджигателям и грабителям. Такое обвинение меня ничуть не задевает, так как не имеет ни малейшего основания. Но, по-моему, социалисты, поджигатели и грабители тоже люди и имеют право на справедливое расследование и человеческий суд. Наш спаситель, будучи уже распятым на кресте, простил убийцу. Я не вижу, кто бы дал нам право быть мудрее. Понятно, я не хочу сказать, что мы должны вернуться к его методу. Для этого мы слишком… культурны. Прошу по крайней мере больше отличать виновных от неповинных, а к так называемым виновным не применять средневековые методы… Когда я шел к вам, в подвал потащили полуслепого старика лет семидесяти. Я слыхал, будто он отец убежавшего из тюрьмы председателя комитета социалистов. Читал я, что за грехи отцов карают детей, но впервые вижу, что за грехи взрослых сыновей наказывают их семидесятилетних отцов… Вот по дороге меня обогнали дровни. На них лежал один… я с трудом узнал его — хотя он из моего прихода. Он уже не походил на человека. Его покарали прежде, чем установили вину и вынесли приговор…
Фон Гаммер встает.
— При всем моем глубоком уважении к вашему сану и вашим сединам я все же не могу не заметить вам, что вы переходите границы вашей компетенции. За свои действия я отвечаю единственно перед своим начальством и ни перед кем больше. Можете жаловаться, если вам угодно.
Встает и священник.
— Неважную услугу оказываете вы тем, чьи интересы якобы защищаете. Все равно, местные ли это помещики или русское государство. О латышах писал некто, хорошо знающий их историю. Его звали Меркель. Да… Впрочем, это, кажется, тоже не относится к делу. Одно еще хочу я сказать вам. История не стоит на месте, и пути ее неисповедимы. Всем нам следовало бы жить так, чтобы детям не пришлось отвечать за наши деяния. Нет ничего ужаснее возмездия, которое долгие годы бредет за тобой по пятам, пока не настигнет… Прощайте, господин фон Гаммер.
С трудом передвигая ноги в тяжелых крестьянских сапогах и огромных калошах, он устало плетется к выходу.
Пастор в передней, заметив его, встает и идет ему навстречу, обходя стол, чтобы не останавливаться, а, лишь кивнув головой, пройти мимо…
Часа через два в канцелярию вводят Лиепиня.
Прокуренная, душная комната выглядит иначе, как будто торжественней. Стулья с одной стороны поставлены в ряд. Груда бумаг убрана со стола и навалена на стул у окна. Карлсон сидит в конце стола, в наглухо застегнутом длинном сюртуке.
Лиепинь оглядывается. Что означает эта торжественность?
Все три офицера сидят по ту сторону стола. Коренастый — справа от ротмистра, Павел Сергеевич — слева. Коренастый выглядит особенно хмурым и злым. Павел Сергеевич сидит, не поднимая глаз.
Ротмистр приступает к допросу.
— Лиепинь — да? Девятнадцати лет? Секретарь исполнительного комитета? Был в народной милиции?
Лиепинь отвечает утвердительно. Все это давно известно и доказано. Отрицать не имело бы никакого смысла. Но зачем у него обо всем этом спрашивают? Отвечает он вяло, нисколько не волнуясь и не увиливая.
— Кто вместе с вами участвовал в разоружении жандарма на станции?
— Этого я сказать не могу.
— Не можете или не хотите?
— Не могу и не хочу. — К нему обращаются на «вы». Почему сегодня такая небывалая корректность?
— Напрасно отпираетесь! У Витола нашли шашку жандарма. Он сам сознался.
— Это уж его дело.
— А кто арестовал управляющего Бренсона?
— Напрасно вы расспрашиваете. Ничего не скажу.
— Так, так. Отлично. Я вижу, вы, молодой человек, с характером… — Тут терпению ротмистра наступает конец. Он вновь багровеет и начинает кипятиться. Вежливый тон забыт. — Мерзавец! Ты осмеливаешься оскорблять пастора! — кричит он.
— Я не знал, что он состоит на службе в карательной экспедиции.
— Молчать! — И фон Гаммер делает вид, что углубляется в чтение какой-то бумаги. Наверное, для того, чтобы скрыть не соответствующую торжественной обстановке горячность.
Лиепинь с легкой усмешкой разглядывает разволновавшееся начальство. Коренастый офицер сердито дымит папироской.
Но ротмистр уже успокоился. Он поднимает голову и с удвоенной строгостью смотрит на преступника.
— Ты социалист? Состоишь в организации? Не отпирайся, нам все известно.
— На этот раз ваши сведения верны. Да. Я социалист.
Тишина. Скрипя пером, Карлсон что-то записывает. Павел Сергеевич поднимает голову и тоскливо смотрит на Лиепиня.
— Тебе известны все, состоявшие в организации. Ты можешь в значительной мере смягчить свою участь…
— Напрасные разговоры. Карьера Витола меня не прельщает. Я ничего не скажу.
Фон Гаммер откидывается в кресле. Он делает вид, что смотрит прямо на Лиепиня, на самом же деле глядит мимо, куда-то на стену.
— Через полчаса тебя расстреляют…
На мгновение воцаряется странная тишина. Конечно, Лиепинь еще что-то скажет. Прервать его они не успеют. Их всех страшит голос обреченного на смерть юноши. Мгновение кажется часом.
Павел Сергеевич поднимает голову и быстро опускает. Юноша все еще улыбается своей невыносимо иронической улыбкой.
— И это все, что вы могли придумать, — спокойно произносит он. — Для меня не ново… Я давно готов…
— У тебя есть какие-нибудь просьбы?
— К вам? Что вы еще можете сделать для меня?
— Увести!
Драгуны становятся по бокам. В дверях Лиепинь оборачивается и бросает фон Гаммеру:
— Плохую услугу оказываете вы своим сородичам. Дорого придется им заплатить за наши жизни. А если не им, то их детям или внукам…
— Увести! — вопит фон Гаммер.
Лиепинь сидит в маленькой, тесной, накуренной и жарко натопленной каморке с драгунами. Он один на скамье. Ему жарко и трудно дышать.
— Товарищи, — громко спрашивает он, — не можете ли одолжить мне папироску?
Пять-шесть рук тянутся к нему.
Он курит, сосредоточенно разглядывая дымок. Сперва дымок легко клубится, завивается в кольца, принимает причудливые, заманчивые очертания. Потом медленно рассеивается и исчезает в синем тумане. Мелкая, голубоватая рябь мелькает в воздухе. И все…
Через десять минут его уводят. Восемь солдат, винтовки с примкнутыми штыками. Коренастый офицер идет позади, засунув руки в карманы полушубка и подняв воротник.
Начинается оттепель. Небо ясное, не моросит. Ноги скользят по мягкому снегу, и тело еще хранит комнатное тепло.
Навстречу в широких розвальнях едет старушка. Уступая дорогу, она сворачивает коня к самой обочине и ждет, пока те пройдут. Она понимает, куда ведут этого незнакомого, худощавого, красивого юношу. И когда тот, как бы прощаясь, кивает ей головой, слезы неудержимо наполняют глаза старушки.
— Сынок… — шепчет она, оглядываясь. — Сынок… — И не знает, что еще сказать.
— Мать? — спрашивает один из солдат.
— Нет. К счастью, моей матери давно нет на свете. Но это, наверное, чья-нибудь мать. Удивительно, сколько повсюду матерей на белом свете! И в нашем краю и в том, откуда вы родом. И сыновей — тоже. Одних расстреливают, а другие в них стреляют… — Он посматривает то в одну, то в другую сторону на своих конвоиров. Те шагают, потупя глаза, и не глядят на него. — Как у вас, товарищи, на душе?
— Не болтать! — неохотно покрикивает офицер. Но никто не обращает на него внимания.
— Разве мы по своей охоте… — как бы извиняясь, произносит небольшого роста плотный солдат. — Нам приказывают, — значит, надо выполнять.
— Надоело тут с вами, — недовольно отзывается другой. — Черт вас знает, что вы за народ и чего вы хотите. Грызетесь между собой, как собаки.
— Повсюду так, — говорит Лиепинь и закуривает новую папиросу. — Мы все грызем друг друга, покуда господа нас всех не сожрут. Не пришло еще время, но оно настанет, — не забывайте об этом, товарищи, — когда мы уже не будем так водить друг друга. Нынешние подсудимые станут судить своих судей…
С большака они спускаются вниз, минуют лужайку и замерзшую речушку. На поросшем кустарником берегу две невысокие ивы. Одна из них совсем на открытом месте. Лиепинь догадывается. Здесь…
Его привязывают к стволу. Шесть раз обматывают новой веревкой, он чувствует, что делают они это бережно, чтобы не причинить ему боль. Он улыбается: какое это теперь имеет значение… Солдаты спешат поскорее покончить с неприятной обязанностью. Их торопливые, неловкие руки сталкиваются и мешают одна другой. Они стараются не глядеть друг на друга и на привязываемого.
Лиепиню видна дорога в гору и за ней роща с курчавыми верхушками деревьев. Две вороны поднялись и садятся. Опустились и вновь поднялись. Теплая погода, видно, удержится…
Он спохватывается от звука команды.
Коренастый офицер повернулся к нему почти спиной. Он торопится и нервничает, как перед длинным и трудным делом. Голос его звучит как-то странно, — может быть, из-за поднятого воротника.
Солдаты стали в ряд шагах в десяти от Лиепиня. Но ему кажется, что острия штыков торчат у самых зрачков. На минутку он зажмуривает глаза. Только после второй команды Лиепинь вздрагивает, откидывает голову так, что затылок ударяется о дерево, но успевает еще выкрикнуть:
— Да здравствует революция и социализм!
Тяжело гремит залп. От ивы отскакивает несколько мелких щепок. Синее удушливое облачко на минуту заволакивает привязанного. Когда облачко рассеивается, видно, что Лиепинь повис на веревках, с согнутыми коленями и склоненной набок головой. Два красных ручейка, струясь со лба, заливают лицо, и оно становится неузнаваемым. Из рукавов по рукам и со складок одежды кровь начинает капать и литься тонкими, медленными струйками…
Пастор по пути заезжает еще в какую-то усадьбу. Он слышал, что там продается лошадь. Ему нужна вторая. Одну угнали бунтовщики со всей упряжью. Теперь у него остались большие пароконные сани, потом маленькие, одинарные, да старые розвальни, в которые госпожа пасторша и не думает садиться…
Вскоре он уже покидает усадьбу, удрученный, рассерженный.
— Ян, езжай скорей… — кричит он, толкнув кучера в спину.
Ременными вожжами кучер вытягивает вороного по лоснящимся бокам. Ветер со свистом забирается под меховой воротник пасторской шубы.
— Ну, что ты скажешь, Ян, разве это не нахальство? — сетует он. — Сто двадцать рублей за такого котенка! Двенадцать лет ему.
Кучеру, который сам затеял эту покупку, не очень-то приятно.
— И вовсе не двенадцать, а девять. Я сам тогда еще жил здесь. Пять лет тут прожил и два в акменской корчме…
— Не болтай глупости! Разве я по зубам не вижу. Двенадцать, наверное, если не больше…
Где-то сзади раздается залп.
— Гони, гони!.. — Пастор снова толкает кучера в спину.
Ветер свистит в ушах.
— Ян, ты не слышал? Как будто стреляли…
— Как не слыхать! Опять кого-нибудь на тот свет отправили. С людьми теперь, как с дровами…
— Все в руце божьей, Ян. Все в руце божьей!.. — Он с притворной скорбью закатывает глаза и шипит: — Что с тобой сегодня?.. Ну, погоняй скорей…
Неподалеку от пасторской мызы в конце аллеи они нагоняют кого-то. Подъехав ближе, пастор узнает учителя Яна Робежниека. Засунув руки в рукава шубы, пастор поворачивается к нему спиной.
Ян Робежниек снимает шапку и низко кланяется спине пастора. Он чувствует себя таким несчастным оттого, что его не замечают и даже не отвечают на приветствие.
С бьющимся сердцем продолжает свой путь. Пастор вызывал его. Видимо, не по пустякам. Мозг его работает лихорадочно, в голове будто мельничные жернова вертятся. Он взвешивает все «за» и «против». Итог не в его пользу. Дрожь пробегает по телу. Что же будет, что будет?..
Когда-то он шел прямо, через парадную дверь. Теперь такое и в голову не приходит… Идет со двора к черному ходу. Из-за угла выскакивает жирный мопс пастора и со злобным лаем, оскалив зубы, кидается к ногам учителя. Ян боится злых собак, но не решается пнуть мопса ногой или запустить в него снежком. Приветливо осклабившись, он старается задобрить безобразного, жирного мопса. Только очутившись в холодной дощатой пристройке и захлопнув за собой дверь, он тихо, сквозь зубы, цедит проклятья.
Изо всех щелей дует. Ян садится на обледенелую скамью и ждет. Потом тихонько стучит прикрепленным к двери кольцом и снова ждет. Еще раз стучится и наконец слышит из-за двери ответ, что пастор занят и надо обождать.
Он не знает, что у пастора сейчас сидит Мейер и говорят они о нем.
Проводив Мейера через парадный ход, в дом впускают Яна Робежниека, продрогшего, хмурого, раздосадованного долгим ожиданием и тяжелыми мыслями.
Пастор неузнаваем. Он стал таким самоуверенным и надменным. Руки он Яну не подает, отвечая на приветствие лишь кивком головы.
— Что скажете, Робежниек? — холодно спрашивает он, когда Ян садится.
— Вы… Вы вызывали меня, господин пастор.
— Ах, так! Да. Мне нужны некоторые сведения от вас. — Он роется в бумагах и достает лист с какими-то пометками. Долго читает, пока не натыкается на имя Робежниека.
Пастор сидит за письменным столом, боком к учителю.
— Как у вас теперь в школе с законом божьим?
— Учат, господин пастор.
— Все?
— Все без исключения, господин пастор.
— И никто не отказывается, не выказывает духа непокорности?
— Таких нет, господин пастор.
— Гм… Это… это немного странно. Давно ли они рвали книги и выбрасывали их из окон. А родители как? Не возражают?
— Никто, господин пастор.
— Гм… Это… А чем вы, Робежниек, объясняете такую перемену?
— Я думаю… Теперь же во всем такая перемена. Мне кажется… и я приложил к этому руку…
— Вы? — Пастор, сверкнув глазами, косится на учителя. — Гм… Сколько вы уже прошли по священной истории?
— До Валаама…
— Гм… А по катехизису?
— Задана вторая заповедь.
Пастор что-то отмечает на своей бумаге, потом тщательно вытирает губкой перо и ставит ручку в розовый стеклянный стакан.
— Этого мало. Обращаю ваше внимание и требую большего! Довольно лениться, рвать книги и поносить имя божье. Кто не слушается добром, того будем строго наказывать… Недели через две я думаю наведаться к вам с ревизией. Перед конфирмацией я собираюсь объездить все школы.
— Пожалуйста, господин пастор.
— Но… — Пастор поворачивается лицом к учителю. Решив, что в голосе его нет должной строгости, он вдруг говорит еще тверже, с подчеркнутой суровостью: — Могу ли я положиться, что в вашей школе не произойдет чего-либо… Все ли дети у вас благонравны?
— За своих я ручаюсь. Но почему вы сомневаетесь, господин пастор?
— Я знаю почему. Вы, наверное, слышали, что озолскому пастору…
Ян, разумеется, слышал, что во время ревизии озолскому пастору прикололи к спине бумажного осла. Но он делает невинное лицо.
— Ничего не слыхал.
Пастор не находит слов, чтобы рассказать об этом…
— Власти действуют еще слишком мягко. К этим неисправимым грешникам надо бы применять еще более суровые меры. Вас, Робежниек, я, правда, вызвал не по этому делу. Тут только что был господин Мейер, мы с ним побеседовали. Я не забыл, что вы тогда не отказали мне в ночлеге. О вас я имею разные сведения. Но я хочу еще выждать. Хочу посмотреть, как вы будете вести себя дальше.
Он кивает Яну и поворачивается к нему спиной. Аудиенция окончена.
Ян Робежниек почему-то еще топчется на месте и мнет в руках шапку.
— Господин пастор… — У него на глазах слезы. — Господин пастор! На меня можете положиться, я вам обещаю…
Снова небрежный кивок головой. Он свободен.
С черного хода, через ту же дощатую пристройку, Ян Робежниек выходит во двор. Хорошо еще, что нет этого проклятого пса. Он торопливо семенит мимо скотного двора и занесенных снегом кустов сирени. Скоро — дорога. Вдруг раздается лай, и со стороны дома испольщика со всех ног несется пес, разбрасывая по сторонам снег. Разъяренный, оскалив зубы и сморщив слюнявую морду, пес бросается прямо к икрам. Не пнешь же его ногой и снежным комом не швырнешь. Ян опять деланно улыбается и что есть сил старается задобрить пса и обратить нападение в шутку. Но мопс неумолим. До середины аллеи с лаем бежит он за ним и смолкает, лишь подавившись снегом. Фыркая и чихая, пес останавливается… У дома испольщика стоят трое драгун с двумя работницами из пасторской мызы и зубоскалят, глядя учителю вслед.
Робежниек возвращается в еще более тяжелом настроении, чем пришел. «Я хочу посмотреть, как вы будете вести себя»… Подумаешь! А не спрячь я тебя той ночью, может быть, вороны теперь клевали бы твои кости. Вот вам благодарность».
Снова взвешивает он каждый день и каждый час, все то недоброе, что угрожает ему, и то хорошее, на что он мог бы сослаться: Тяжело, невыносимо тяжело! И когда все это кончится?..
Внимание его привлекает протоптанная множеством ног тропинка через узкую лужайку к речке. Он замечает иву на той стороне и, почему-то заинтересовавшись ею, сворачивает туда.
Наклоняется, вздрагивает и выпрямляется, как струна. Кровь… Большая лужа коричневой густой крови, не впитавшейся в мерзлую землю. И вокруг снег испещрен каплями крови…
«Проклятые! Еще одного убили…» Тут же за исцарапанной пулями ивой вскопана земля. Из мерзлых комьев набросано нечто вроде бугорка. Его уже успели осыпать листьями грушанки и зеленым плауном. В расщепленную палку воткнута бумажка.
Ян Робежниек нагибается и читает надпись карандашом:
«Слава павшим героям! Проклятье убийцам!»
Да… Надо бы снять шапку и молитвенно сложить руки. Но его охватывает страх. Пугливо озираясь, спешит через речку в обратную сторону. Оттуда он замечает на верхушке ивы маленький красный флажок.
— Проклятые!.. — невольно срывается у него с языка. Боязливо озираясь по сторонам, он торопится прочь отсюда, будто земля горит у него под ногами. — Хоть бы унялись, наконец. Чего они этим достигнут?..
Дома плотно прикрывает дверь в спальню. Там жена с маленьким ребенком и прислуга. Оттуда вечно доносится детский писк, плеск воды и шелест пеленок. Пошлые, серые, надоевшие будни и спертый воздух… По утрам он выходит из спальни совсем одуревший.
Ян останавливается в гостиной с красной плюшевой мебелью. Здесь чисто и уютно. На стене картина Клевера «Заход солнца». А всего лучше в кабинете. Тепло, опрятно. Книги аккуратно сложены на полке. У печки кушетка под полосатым чехлом. На письменном столе черный мраморный чернильный прибор с золочеными крышками. В кожаном кресле так удобно сидеть.
Ян Робежниек садится, и на душе у него снова хорошо и спокойно. Здесь его место, его труд. Ни за что, ни за что не променяет он свою тихую жизнь на какие-то дикие фантазии и бредни. Вычеркнуть бы из прошлого все эти юношеские безумства и увлечения. А из настоящего — кровавые картины, тайные угрозы и вечную тревогу…
Как бы там ни было, добром у него не отнимут его благополучия. За него готов он бороться до последнего. Пусть ценою унижений и насмешек, но он отстоит свою жизнь! Она стоит того. Стоит!