После обеда Ян Робежниек идет отдыхать, строго предупредив учеников не беспокоить его. Часа в четыре зажигает в кабинете лампу и берется за свои рукописи, просматривает книги и вкушает блаженный покой.

Он может себе такое позволить. Разве он не заслужил? Откинувшись на спинку кресла, предается воспоминаниям о минувших мрачных временах, когда он с торбочкой за плечами пробирался через сугробы в волостную школу, как теперь его ученики. В темные зимние вечера проходил мимо этого самого освещенного окна и со щемящей завистью поглядывал, как уютно сидит учитель и дымит своей трубкой… Вспоминает он и ту пору, когда был помощником у Салминя, терпел и сносил все прихоти и капризы самовлюбленного старика. А затем — только что минувший, страшный, беспокойный год… О нем и вспоминать не хочется.

Хорошо, что все уже позади и наконец-то наступило успокоение. Конечно, жертв было много. Народ ужасно пострадал за свою безумную попытку освобождения. Но истории неведома жалость. Никогда она не знала ее. Пути истории залиты кровью. И к лучшему будущему все народы бредут по колено в крови.

Кое-что все же достигнуто. По крайней мере доказано, что с людьми нельзя обращаться, как со стадом бессловесных животных. Какие-то свободы добыты. Их уже не отобрать. Чуть посвободнее стало слово, немного вольнее стала жизнь. Первый шаг сделан. Теперь довольно. Хватит.

Все те насилия, о которых еще и сейчас приходится слышать, — явное безумие. Бесспорно, лесные братья более достойны сожаления, нежели возмездия. Хоть бы унялись. Чего они хотят добиться? Сами накликают на себя беду и других губят. Теперь все должны жить тихо и спокойно.

На лбу Яна появляется морщина. Но тут же исчезает.

Себя ему не в чем упрекнуть. Он исполнял долг. Не забивался трусливо в угол, не малодушничал, когда верил, что можно принести пользу и когда нужны были деятели. Даже рисковал своим положением и жизнью. Но зато остановился вовремя, на самом краю пропасти, когда само общество уже не хотело идти дальше и только одиночки, фанатики революции да одержимые слепотой социалисты пытались силой толкать его вперед.

Он превозмог это ослепление и узость взглядов.

Ограниченность — убийственна. За нею всегда стоит пошлость. А социалисты прикрываются партийной догмой, как панцирем. Они напоминают схоластов-богословов, против которых так яростно выступают. Хотят одни заповеди заменить другими. Но свободный человек восстает против всяких догм. И уж художник ни в коем случае не смеет быть догматиком. Художник должен быть самым совершенным воплощением индивидуальной свободы. Любая политическая доктрина слишком узка, чтобы он мог довольствоваться ею. Художник всегда должен помнить о великих ценностях высшей культуры и служить только им.

Ян окидывает прочувствованным взглядом свои книги, бумаги и остается вполне доволен собой.

Художнику необходим определенный минимум житейских удобств. Иначе немыслим плодотворный труд. Если ноги мокнут, а уши мерзнут — фантазии не до полета и рука не в силах творить. Нужны тишина и покой и за окном и на душе…

И все это есть теперь у Яна. Особенно в воскресные дни. Тем более если за воскресеньем идет табельный день, как сегодня. Тогда он с самого утра расхаживает без воротничка, в мягких туфлях. Посидит у жены в спальне, поиграет с ребенком, который вот-вот уже начнет походить на человека и поэтому не кажется больше таким некрасивым и противным, как вначале. Возьмет книгу, приляжет на кушетку и почитает немного. Потом садится на любимое место за письменным столом и перелистывает последний журнал.

С особым чувством перечитывает собственные стихи. Во всей книге они самые красочные и содержательные, это скажет каждый. Пробегает глазами редакционную статью. Ну прямо как будто вычитали в его сердце. Каждое слово истина. Пускай материалисты и упрямые, закоснелые в своих доктринах, как в скорлупе, социалисты злятся сколько угодно — им не опровергнуть ни одного слова. Ни одной запятой.

Мы не отщепенцы и не реакционеры, как нас ругают. Напротив — реакционеры как раз те, кто прикрывается узкой догмой и решительно не желает ничего видеть за ней. Настоящие революционеры — мы. Потому что мы стремимся углубить революцию. Распространить ее на сферу духовной культуры. Мы и там хотим переоценить ценности и предоставить индивидууму полную свободу. Полную, неограниченную свободу! Особенно в искусстве!.. Долой старых идолов! Да здравствует вечно бурлящий, неустанно ищущий новых откровений, ненасытный дух человеческий!

Когда Яну становится скучно от подобных размышлений, он извлекает со дна ящика тетрадь с разными заметками и расчетами. С самодовольной улыбкой перелистывает ее. У него недавно появились некоторые практические замыслы, но он не может, заглянув в тетрадь, слегка не поиронизировать над собой.

Он, учитель и поэт, собирается стать землевладельцем и вести собственное хозяйство. У старого Зиле сожгли усадьбу, сын его скрылся — и старик ищет покупателя на свой земельный участок. Сто сорок пурвиет сносной земли. На что они бедному старику? Он хочет за них пять тысяч пятьсот. Пять тысяч Ян уже дает — дело за пятью сотнями. Но они как-нибудь договорятся…

Подсчитывает, сколько придется заплатить сразу и по скольку надо будет вносить в последующие два года. Сколько потребуется на покупку скота, инвентаря, на семена и постройки… Такие дела он хорошо знает. И это так интересно. Теперь он заглядывает в тетрадь чаще, чем в журнал, где напечатаны его стихи. Стихи красивы, но сколько за них дают? Разумеется, и работой учителя нельзя пренебрегать. Но как она оплачивается? Человек, в особенности поэт, прежде всего должен быть обеспечен материально, и только тогда можно требовать от него прочувствованных и выношенных творений.

В приподнятом, радостном настроении Ян идет поболтать с женой. Правда, она мало смыслит в житейских делах, однако всегда соглашается со всеми его начинаниями и восторгается вместе с ним. Мария не выносит шума школьников за стеной и думает: до чего же приятней будет жизнь в тихой усадьбе. Малыш болтает голыми ножками и лопочет что-то свое. Ян охотно играет с ним минуту-другую…

Перед обедом неожиданно приходит тесть. По правде говоря, его присутствие Яну в какой-то мере даже приятно. Двухдневное безделие уже наскучило. А Мейер в последнее время снова повеселел, стал разговорчивей. Приятно немного поболтать с ним.

Сегодня Мейер в ударе. Вчера вечером вернулся из Риги, куда его вызывал сам барон. Тот сначала принял его сурово, но потом оттаял, стал приветливее. Мейер оставлен управляющим. Недели через две матросы уйдут из имения. Для поддержания порядка на станцию прибудет пристав с восемнадцатью стражниками. Мейер снова займет свою прежнюю квартиру. Будущим летом, если барону выдадут государственную ссуду, начнется ремонт замка. Тут уж можно будет урвать кое-что из материалов для постройки новой усадьбы — Яну.

Мейер самодовольно хохочет, и Ян вторит ему. Он с удовольствием смотрит на тестя, у которого уже отросли волосы и борода снова становится пушистой. Правда, он заметно поседел, но выглядит гораздо представительней.

Пообедав, Мейер тщательно вытирается салфеткой и с улыбкой глядит на дочь и зятя.

— Может, прокатимся — втроем?

— Ой! — взволнованно говорит Мария. — Мне нельзя! Мне надо особенно остерегаться простуды.

— Да, — через силу соглашается Ян, — предложение очень заманчивое. Но ей надо беречься.

— Ну, да не опасно. Просто вы привыкли тут в доме к жаре. Чистый воздух никому не вредит. Нужно только тепло одеться — погода такая расчудесная. Собирайтесь. А за малышом приглядит Юзя.

Они одеваются и едут.

Ян с Марией сидят в просторных санях; медвежья полость приятно греет ноги. На Марии теплая шуба, руки засунуты в муфту. Голова повязана шелковым платком, поверх которого накинута белая вязаная шаль. Ее узкое укутанное личико кажется до смешного маленьким. Нос и щеки сразу розовеют.

Едут смотреть свою будущую усадьбу.

Под глубоким снегом трудно что-нибудь разглядеть, но следы пожарища не смогла скрыть даже вчерашняя буйная метель. Черными пятнами проступает из-под снега фундамент. То здесь, то там торчат части каких-то машин, обруч от бочки, дужка от ведра. У самой дороги валяется пристреленная, окоченевшая облезлая собака.

После метели погода и впрямь кажется очень теплой. Туман рассеялся, и не моросит. Темные тяжелые облака висят совсем низко. Снег такой мягкий, а воздух нежный и сыроватый.

Они осматривают пригорок, где стояла усадьба, и обсуждают, как надо будет здесь все расположить и устроить по-новому. Мейеру по душе толковые суждения зятя, и тот вырастает в его глазах как человек с несомненной практической хваткой. Немало разочарований принес ему этот учителишка. Возможно, теперь он будет на своем месте…

Ян осматривает обгоревший фундамент дома и уцелевшие яблоньки. Радости мало. Десятка два запущенных обомшелых деревьев. Те, что поближе к дому, сильно обгорели, но и дальние, кажется, пострадали немало. Ягодные кусты поломаны, растоптаны. Сирень срезана на кнутовища и на прочие нужды… Ян негодует на такую дикость.

Мария, смешно покачиваясь, ступает по следам мужа. Так же, как и он, пригибает ветви с набухшими почками и, рассматривая их на ладони, радуется. Все трое приходят к меже у рощи, откуда виден весь участок, и рассуждают, где что надо устроить.

— Тот лужок за речкой вокруг березы, — показывает Мейер, — надо будет вспахать и засеять. Я давно уже заметил, что там слишком сухо. Без основательного удобрения трава расти не будет.

— Да, но где взять навоз в первые годы — в хлевах, поди, все сгорело. А завести сразу много скотины — невозможно, — говорит Ян.

— Не лучше ли тебе на первое время взять испольщика или арендатора? Одному начинать не под силу.

С этим Ян не может согласиться.

— Лучше начать помаленьку, но самому. Ты ведь знаешь, каково с испольщиками и арендаторами. Ни им, ни тебе никакой прибыли.

— Что правда, то правда. Но тогда вам придется поднатужиться вовсю. А хозяйка у тебя слабовата. — Он шутливо хлопает Марию по плечу.

— И вовсе нет, — немного задетая, отвечает она. — Я вполне могу работать. Мне нравится в усадьбе.

Мейер с Яном смеются.

— В роще, наверно, теперь каждый рубит что хочет, — ворчит Ян, рассматривая следы на снегу и валяющиеся еловые и березовые сучья. — У людей совершенно исчезло понятие о чужой собственности. Строительного леса тут, пожалуй, не будет. Разве только на стропила.

— Кто же теперь молодой лес рубит, — поучает Мейер. — Пусть растет. Потом он будет стоить вдвое, втрое дороже. Лет через десять из этой самой рощи можно будет вывезти тысячи на четыре.

— Да. А вид-то какой летом, когда зазеленеет. — Ян приходит в такой восторг, будто перед ним его собственные поля и угодья.

Потом они идут обратно, прямо через речушку. Мейер впереди, за ним Ян и последней Мария.

— Я помню, — начинает Ян, — вдоль речки на лугах было много родников и росла всё больше осока. Но тут отличный спад и легко отвести воду канавами. Не понимаю, почему Зиле ничего не сделал.

— Кому нужно было заниматься подобными делами! — усмехается Мейер. — Старику не под силу. А сын — тот революцию делал. Да и рытье стоит недешево. Почем, ты думаешь, возьмут с тебя за сажень?

— Ведь все окупится!

Они спускаются вниз.

— Гляди, какой пригожий лужок. Ветлы и черемуха кругом. Летом тут должно быть прекрасно. А если выкопать пруд… Уток можно развести. Птицеводство в последнее время стало особенно выгодным.

— И лодку бы надо на пруду! — наивно восклицает Мария и обиженно дует губы, видя, что оба опять смеются.

— Заборы повалились, все заброшено, запущено, — ворчит Ян, поднимаясь на пригорок. — И так повсюду, где у хозяйских сыновей все, что угодно, в голове, кроме хозяйства.

Они усаживаются в сани и едут домой.

Поравнявшись с Подниеками, Ян вспоминает Зетыню, их разговор в волостном правлении, ее упрек, почему он загордился и не навещает их. Он в хорошем настроении — ему хочется сейчас поболтать.

— Может, завернем? — предлагает Ян Мейеру, сидящему впереди за кучера.

Мейер задумывается.

— Пожалуй, можно. Но не забудь, что лесные братья злы на Подниека. Его считают самым заклятым предателем. Ведь ему приходится быть свидетелем на суде. Ты слыхал: вчера судили Гайлена. Десять лет каторги.

Но Яна это мало интересует.

— Ну, на полчасика, не больше.

И они заезжают к Подпискам.

Подниек с женой сидят насупившись в душной комнате. Хозяин, видимо, не отоспался после вчерашнего пьянства. Зетыня усталая и хмурая. Завидев подъезжающих гостей, она спешит прибрать раскиданную одежду и кое-как застлать неприбранную постель.

С гостями в комнату врывается свежий воздух, звонкая речь и смех. Зетыня расцветает от чести, оказанной ей знатными гостями. Присутствие в доме посторонних людей помогает забыть горестные заботы.

Но ей даже не дают пойти на кухню за угощением. Гости едва согласились снять шубы.

— Мы сейчас поедем, — говорит Мейер. — Просто мимоходом завернули на полчасика. Ведь не воскресенье.

Ян шутит с женщинами, смешит их. Зетыня смеется, когда Ян рассказывает о лодке, которую заведет Мария на утином пруду, и о том, как она будущим летом будет доить коров и хозяйничать в их усадьбе. Но теперь Мария не обижается, а отшучивается и смеется вместе со всеми.

— Не понимаю, что тебе за охота взваливать себе на шею такую обузу… — сидя на кровати, рассуждает Подниек. — Я рад бы избавиться от своей усадьбы. С работниками горя не оберешься. Никто не хочет работать, никто не слушается. Все хотят быть господами.

— Да, — вмешивается Зетыня. — Совсем испортился народ. Вот взять хотя бы ту же Альму Витол. Пока тут драгуны стояли, шлялась без удержу. А теперь с родной матерью никак не уживается, не то что с чужими. Взяли мы ее к себе. Думали — хоть и немного толку от таких вертушек, но все-таки человек будет в доме. Не тут-то было. Недели две пожила — поминай как звали. Вчера вечером отправилась на хуторок Иокума, к Анне Штейнберг. На портниху, мол, будет учиться. Выйдет из такой портниха, как же…

— Я думаю продать усадьбу, — ворчит Подниек. — Никакого толку от нее. Коли есть у тебя десять тысяч, можно открыть в городе лавчонку или что-нибудь другое. И ты себе господин, никакого горя не знаешь. А тут всякие должности и все такое прочее. Ни днем тебе, ни ночью нет покоя: и властям не угодишь и народ тобой недоволен. Как ни старайся, все им плохо.

— Знаете, — сетует Зетыня, — Вильде со Скалдером теперь заодно и подсиживают его, как могут. Жалобы пишут. Будто на митинги ходил. Как же ему было не ходить, когда силой заставляли? Разве можно было тогда возражать? Когда ружьем грозят…

— Куда это вы вчера в Риге запропастились? — спрашивает Мейер, чтобы переменить разговор. — Я на вокзале глядел, глядел, так вас и не нашел.

— Мы в самую последнюю минуту пришли. Разве его вытащишь? Как начнет пить — ни меры, ни времени не знает.

— Эх!.. Где там думать о мере… Теперь напиться бы и спать с утра до вечера. Опротивела мне такая жизнь…

— А Гайлену десять лет?

— Десять…

— Несчастный человек. Как он выдержит?..

— Посудите сами, — возбужденно говорит Зетыня, обращаясь ко всем по очереди. — Разве он не заслужил? Кто тут с самого начала был главным заводилой? Он и его дочь.

— Эх! Какое мне дело. Оставили бы только меня в покое…

— Неприятно, конечно, что вас всюду впутывают. Не нам судить друг друга. Пусть каждый сам решает, как ему быть со своей совестью.

— Ах, если б вы его слышали! — захлебываясь от волнения, говорит Зетыня. — Нам что. Мы только свидетели — и то ноги трясутся, когда стоишь перед такими высокими и грозными военными начальниками. А Гайлен?! Представьте — стоит с поднятой головой и смотрит так, точно он обвинитель, а они подсудимые. И как говорит! Лучше адвоката. Я думаю, ему бы столько не присудили, будь он посмирней и попроси о помиловании. Но где там! Ему объявляют — десять лет, а он только кивает головой и усмехается… Если б вы видели!

— Он был всегда решительным и стойким человеком, — задумчиво говорит Мейер. — И глубоко порядочным. Его мне жаль больше всех.

— Ах, чего там жалеть! — восклицает Зетыня. — Не разберешь, кто из них лучше, кто хуже. Все одинаковые.

Подниек тяжко вздыхает.

— Черт бы побрал их всех. Но мне-то какое дело…

— Нечего вздыхать! — нападает Зетыня. — Сколько раз тебе твердила: попроси князя, чтобы дал нескольких матросов. Если у дома охрана, никто не полезет. А он — нет и нет. Как дитя. Никак ему не втолкуешь.

Подниек безнадежно машет рукой.

Гостям становится как-то не по себе. Из вежливости поговорив еще немного, они прощаются и уезжают.

Дома ребенок накричался до хрипоты, Юзя устала с ним возиться.

Весь вечер Ян в хорошем настроении. Ложится на кушетку и, подложив под голову руки, мечтает о своем будущем хозяйстве. Фантазия все рисует яркими красками.

Он станет независимым и свободным материально, а следовательно, и духовно. Днем будет распоряжаться по хозяйству, а вечерами сидеть за письменным столом и создавать свои литературные творения. Ни инспектор, ни пастор не будут больше стоять у него над душой. Только так и можно создать что-нибудь крупное, настоящее.

Потом он подсаживается к столу и вынимает тетрадь с расчетами. Все предусмотрено. Никаких утопий нет.

Как все-таки неустойчива жизнь — словно лист на ветру. Ну, кто бы мог знать об этом хоть два года назад?.. Теперь все прояснилось: волнения, тревоги, невзгоды существуют для того, чтобы человек мог полнее ощутить мгновения благоденствия и счастья.

Судьба мудра и справедлива. Жизнь человеческая несется как бы по волнам. Вверх и вниз, вниз и вверх. Из одной крайности в другую. До тех пор, пока не закалится характер и человек сам не научится держаться на поверхности, на соответствующем уровне. В конце концов совсем не глупая поговорка: каждый сам кузнец своего счастья. Да, каждый сам строит свою жизнь и свое счастье.

Юзя вносит налитую керосином, начищенную до блеска лампу.

— Зажечь? — спрашивает она и лукаво посматривает на учителя.

— Зажги. Темнеет уже.

— Теперь и днем темно, — говорит она, звеня абажуром. — Ужасно много керосину уходит. Бочка опять на исходе. Еще вчера хотела вам сказать.

— Ничего, Юзя, — смеется Ян. — Скажем, пусть волость другую даст. Керосину они обязаны давать, сколько понадобится. Ты и на кухне не скупись. Чуть смеркается, зажигай лампочку.

— О, у меня уже целый час горит. Если дрова сырые и в плите не горят, я туда лью. Волостное добро. Мне не жалко.

Оба смеются.

Юзя подозрительно долго возится с лампой. Но Яну это приятно. Близость молодой, красивой женщины всегда приятна. Смотрит в тетрадь, а видит мелькание голых Юзиных рук.

Повернув голову, косится на дверь.

— Какие у тебя белые руки…

— У меня-то? — Она смеется, сверкая ровными зубами. Правой рукой засучивает рукав левой выше локтя и глядит ему прямо в глаза — так вызывающе, что он теряется. — Если б мне не приходилось днями мочить их в грязной воде…

— Зачем же ты делаешь?.. Сколько раз я тебе говорил: позови из класса девчонок, пусть помогают. Двух, трех, сколько нужно. Зачем самой мочить… — Неизвестно как случилось, но он уже держит ее полную белую руку в своей и гладит до края засученного рукава.

Юзя смотрит куда-то в сторону, улыбается, раскрыв рот, и свободной рукой раскидывает бумаги на столе учителя.

— Ты славная… и такая красивая… — Голос у него тихий, шепчущий, будто охрипший.

— Вы тоже хороший… — говорит она так же приглушенно.

Внезапно он отпускает ее руку и оборачивается. В дверях стоит Мария и, стиснув губы, глядит куда-то в стену, поверх головы мужа.

— Юзя! — зовет она. Голос ее такой неприятно трескучий по сравнению с только что звучавшим ласково-бархатным. — На кухне головешки вывалились из плиты.

Войлочные туфли литовки шаркают по полу.

Ян хочет загладить неприятное происшествие. Встает немного смущенный. Но Мария уже исчезла. Слышно, как в спальне она нарочито спокойно и громко укачивает ребенка. Ян делает шаг к двери. Но потом оборачивается и машет рукой. Ложится на кушетку, сплетает пальцы под головой и, глядя в потолок, ухмыляется.

В ранних сумерках лампа уютно озаряет комнату спокойным зеленоватым светом.

Альма Витол сидит одна в маленькой комнатушке. Анна после обеда ушла и еще не вернулась… Альме одной невыносимо тягостно и тоскливо.

Нет, нет, не скука, что-то другое, сама чувствует.

Будто царапина, ноет обида за то, что Анна ничего не рассказывает о своих делах. Альма догадывается — не такая уж она дурочка, — от нее скрывают из-за недоверия. А с какой охотой взяла бы она на себя самое трудное поручение, отправилась бы в дальний путь. Ее бы не устрашили никакие самые глубокие сугробы. Но вот не посылают… Она понимает — потребуется немало времени, прежде чем она искупит свою вину и заслужит полное доверие. И как все-таки тяжело…

Да… неотвязно стоят перед нею те ушедшие дни… Глаза закрываются от стыда, пальцы остро вонзаются в ладони. Гадливое чувство охватывает все ее существо. Жуткие воспоминания кровавым туманом застилают глаза, теснят дыхание, душат. Приходится стиснуть зубы, чтобы не закричать. Проклятый… будь ты проклят, негодяй! Грубые слова у нее по наследству от матери. Проклинать и поносить себя — единственное, что ей удается в минуты одиночества, дабы как-нибудь заглушить в себе острую боль.

Чем все кончится? Куда заведет ее жизнь? Есть ли какой-нибудь путь и для нее?.. Когда говорит Анна, Альме кажется, что есть… что многое еще впереди — и она будто еще и жить не начинала. Но стоит остаться одной, как ей сразу же начинает казаться, будто ее нарочно успокаивают, чтобы она не оглядывалась назад, где все гадко, растоптано, замызгано. И тогда боль, сомнения и отчаяние сдавливают душу…

Какой-то шум на дворе заставляет Альму подойти к окну. Смотрит, прижавшись лбом к косяку, и сперва ничего не понимает. На дворе сани из озолского имения и в них два матроса с винтовками. Но открывается дверь и входит барон, с поднятым воротником, весь в снегу.

Теперь она догадывается, вспоминает все, что позабыла, предавшись терзаниям. И понимает, что погибла. Ледяная струя окатывает все тело, а рот мгновенно пересыхает, словно от сильного внутреннего жара. Забыто прошлое со всеми мучениями. Пережитое кажется таким ничтожным перед надвигающимся ужасом и несчастьями. Инстинкт молодой жизни, словно пойманная в силок птица, мечется из стороны в сторону.

Слегка подрагивает хлыст в опущенной руке барона. Он молчит, разглядывая свою жертву. В глазах его едва сдерживаемая злость и презрение смешиваются с нескрываемым злорадством при виде ее испуга. Ну, теперь уж она никуда не уйдет…

— Благодарю вас, барышня, за тот один прелестный момент вчера… — Барон насмешливо отвешивает поклон. — Очень хорошо, что ты держишь слово. Такой услуги я не забываю — никогда. Понимаешь? Никогда!..

Его напускная, издевательская любезность терзает Альму больше угроз и брани. Она догадывается, что должно вскоре последовать. Съежилась, как от ударов.

Барон вдруг начинает истошно кричать, и лицо его то багровеет, то синеет. Ругает ее самыми мерзкими словами и, топая ногами, размахивает хлыстом. Называет ее шлюхой, бунтаркой — опрокидывает на ее голову, как из ушата, все самое грязное, циничное. И сквозь всю эту истошную ругань слышится одно — жалоба на нечто ужасное, рассказ о каких-то переживаниях, которых он никогда не забудет и которые требуют отмщения. Альма не все понимает, однако чувствует, что ей придется ответить за все. Дрожит от жара и озноба, волнами пробегающих по телу.

— Простите, господин барон… — лепечет она, присев на кровать и, как школьница, спрятав лицо в передник. — Я больше не буду так делать

Кажется, детская наивность действует на барона. Глаза его загораются еще яростней, а рот ехидно ухмыляется в предчувствии чего-то приятного.

— Верно! Больше ты не будешь так делать! Но ты сделаешь кое-что другое. Гуляньям с лесными братьями — конец… Одевайся!

— Смилуйтесь, чего вы хотите?

— Скоро увидишь. В подвале имения теперь просторно. Посидишь неделю, другую — пока не переловят всех твоих кавалеров. Тогда посмотрим… Надевай шубу.

Со стоном она вся сжимается в комок.

Но тут хлыст свистит в воздухе. Два раза больно врезается в покрытое тонкой блузкой плечо, в спину. Альма с криком вскакивает. Пошатываясь, мечась, она ищет полушубок и шаль. Плечо и спину жжет огнем. «Трусиха… трусиха!» — проносится у нее в голове. А ноги подкашиваются от ужаса перед тем, что ее еще ждет.

Барон, немного успокоившись, закуривает.

— Где твой кавалер Робежниек?

— Я не знаю, — еле слышно произносит она.

— А-а, ты не знаешь. Скоро узнаешь… Готова? Vorwärts!

Гонит ее во двор и толкает к саням. Она садится боком, свесив ноги; барон с одним из матросов — на сиденье, лицом к ней. Второй на передке за кучера. Так они выезжают на большак.

Альме сидеть очень неудобно. Не на что опереться спиной, и она вся сгорбилась. Твердые каблуки барона больно вдавливаются ей в тело, но она сжимает зубы и терпит. Предвидит, что придется вынести еще большее, гораздо большее. Убитая, растерянная, она отупела от муки.

Сворачивают к озолскому имению. Но ей безразлично. Она не в силах ни думать, ни рассуждать. Горькие и гнетущие предчувствия сдавили душу. Мелкой дрожью пронизывает все тело. И барон, наверно, замечает все… Он посмеивается, угощая папиросами матросов.

В озолское имение приезжают вечером. Сквозь голые вязы и каштаны, будто привидение, маячит обгоревший замок с черными проемами окон и провалившейся в одном конце крышей. Но в другом крыле, на верхнем этаже, виден свет. Плохо горят эти старые рыцарские замки с заплесневелыми стенами и толстыми дубовыми полами.

Альма не понимает, что с ней творится. Вот она поднимается по цементной лестнице, шагает по гулким, закопченным коридорам, где на стенах против выбитых окон кое-где фантастически мелькает в сумерках какая-нибудь намалеванная гирлянда роз или выглянет из тьмы наполовину покрытый сажей, закованный в латы грозный рыцарь с пышными перьями на шляпе.

Ее ведут через маленькую переднюю с забитым досками окном и прогоревшим в углу полом. У коптящей лампочки четверо матросов играют в карты. Это стража, которую с сегодняшнего утра прислали барону. Шесть человек теперь охраняют его жизнь… Альму снова ведут по узкому коридору мимо каких-то дверей, за которыми слышен треск горящих дров и звон кухонной посуды. Потом ее вталкивают в просторную, темную комнату. Дверь захлопывается. Поворачивается ключ. Холодные тени обступают ее со всех сторон и загоняют в более светлый угол.

Она сидит на полу, скрючившись и уткнувшись лицом в колени, закрыв глаза. Вокруг жуткая, холодная пустота. Но она слышит, как, шурша, передвигаются тени, наклоняются над ней и с тихой издевкой пытаются заглянуть ей в лицо. Влажное дыхание плесени обдает ее всю. Плечо и спина еще горят от баронской нагайки.

Но молодая, упругая жизнь слишком сильна, чтобы неожиданный удар мог ее окончательно пришибить. Холод и физическая боль постепенно проясняют сознание. Альма поднимается и, держась за стену, пробирается к окну. На дворе уже совсем стемнело. Заснеженный двор простирается внизу, и его, будто вал, дугой окружают вязы и каштаны.

За дверью слышится звон посуды. Барон ужинает. Раздаются голоса, его и какой-то пожилой женщины. Альма припоминает и узнает. Обитатели ближайших имений всем известны. Оттого, что поблизости женщина, становится как будто лучше и спокойнее. Возбуждение улеглось и уступило место рассудку.

Первая мысль о побеге… Но как убежать отсюда? Комната на втором этаже. Частый железный переплет оконных рам — как тюремная решетка. И они как будто совсем не открываются. Дверь на замке. Может быть, есть другой выход… Но в комнате теперь так темно. Плотная тьма пугает ее больше, чем тени в углах. Однако идти и ощупывать стены она не решается. Так и чудится ей, что кто-то здесь притаился, выслеживает, ждет. Чего ждет, она не знает, но чувствует: еще только начало, а впереди что-то жуткое… Стискивает зубы и силится сдерживать распирающее грудь дыхание.

Потом отходит от окна. Распрямляется, готовясь к борьбе. Добром она не сдастся. Ногтями и зубами…

Дверь отпирается. Прикрывая ладонью свечу от сквозняка, входит пожилая, высокая, сухопарая экономка озолского имения, которую Альма и раньше не раз встречала.

Взглянув мельком на Альму, она идет через всю комнату и ставит свечу на маленький столик. Столик, стул подле него, а у стены кровать, покрытая коричневым ватным одеялом. Ничего больше в комнате нет. Дверь только одна. Стены серые, в углах паутина. Потолок черный, с толстым крюком посередине. Больше ничего.

Тюрьма. Альма так и застывает на месте. Глаза ее, умоляющие, горящие отчаянием, обращены к женщине.

Та стоит спиной к Альме.

— Так!.. Свечу я оставлю… — Голос у нее скрипучий, как только что отворившаяся дверь. — Ты ложись спать. Когда понадобишься господину барону, он позовет.

Альма делает шаг к ней.

— Тетушка… — шепчет она. — Тетушка…

— Что еще? — сухо и скрипуче спрашивает та.

Альма сразу даже не знает, что сказать. Что она хотела сказать этой старухе? Ее бедная голова уже не в силах соображать. Мозг будто окован стельным обручем. Только когда старуха уже у дверей, она вдруг во весь голос кричит:

— Отпустите меня!

— Чего эта шлюха там визжит?! — доносится в приоткрытую дверь сердитый голос барона.

Старуха прикрывает дверь и возвращается.

— Цсс! Замолчи! — Ее шепот еще омерзительней, чем скрипучий голос барона. — Никаких скандалов! Запомни покрепче. Иначе всыплют тебе. Позову матросов — и так зададут, что сидеть не сможешь. И смотри, господину барону ни в чем не перечить. Чтобы шелковая была… — Шаркая по полу, она подходит вплотную к Альме и, тыча ей в лицо свой противный совиный нос, шепчет: — Чтоб без глупостей. Ты постарайся угодить господину барону, авось обойдется. Он не такой уж злой.

Костлявыми пальцами хватает она ее за ухо и больно дергает.

— Куколка… хе, хе!.. Такая белая да свежая… Бельчонок проклятый… — Тут ее лицо внезапно морщится. Совиный нос вытягивается будто еще длинней. — Шлюха! Шлюха!.. Чтоб ты сгнила, кукушкино отродье!

Дверь захлопывается. Щелкает замок.

Обхватив голову руками, Альма, пошатываясь, добирается до стула и валится на него.

Где-то рядом, за стеной или за дверью, слышен разговор. А еще подальше — будто колют дрова на твердом земляном полу. Со двора доносится какой-то шум — наверно, ветер качает голые верхушки вязов и каштанов. Но все это, едва касаясь ушей, как-то проходит мимо сознания Альмы. Как в черный омут, погружается она в свое несчастье и на какое-то время теряет способность осознавать и раздумывать. Только чувствует — вот-вот сердце разорвется в груди и наступит конец. Оборвется что-то в оцепеневшем мозгу, и она и все окружающее исчезнет в багровом вихре.

Но потом это проходит, и опять захлестывает ее отчаяние. Так, влекомая приливом и отливом чувств, она то погружается в небытие, то всплывает, изнемогая, пока наконец вновь не обретает способность связно мыслить и взвешивать.

Альма отнимает руки от лица и рукавом шубки вытирает щеки. Кажется, что вместе с неприятной прохладной влагой на щеках исчезают тяжесть и путаница в мозгу.

Теперь она понимает: сама виновата в несчастье. Зачем было рассказывать Мартыню Робежниеку? Как было не догадаться, что он выкинет что-нибудь отчаянное. Он так зол на барона. Она не знает, что именно случилось. Но что-то произошло, — заметно по поведению барона. Как могла она забыть, что вся власть в их руках. Шесть матросов здесь, а в другом имении их уйма… Сама виновата… сама виновата…

Опять прислушивается. Где-то разговаривают. Громкий прерывистый голос звенит в пустых комнатах. Разговор со странными паузами, частыми вопросами и утверждениями. Наконец она догадывается. Барон разговаривает с кем-то по телефону. Как она ненавидит его голос, напоминающий карканье вороны… Да и у всех у них тут каркающие голоса… Каждая жилка в ее теле ноет от острой ненависти к жестокому и страшному ей миру.

Думает о том, как будет защищаться и как отомстит. Было бы у нее какое-нибудь оружие — хоть маленький ножик, как у Анны!.. Сердце не дрогнуло бы и рука не промахнулась. Нет! Он придет еще — она уверена. Разве можно забыть его лицо, выпученные, затуманенные глаза! Не раз видела она такие глаза у мужчин и знает, чего они ждут… Проклятые!..

Она опять гибка и проворна. Потихоньку обходит комнату, заглядывая во все углы. Решительно ничего нет. Даже случайно упавшей, обгоревшей спички… Мысль лихорадочно работает. Все пережитые муки, вся горечь души восстают против того, который придет сюда хватать ее грязными руками и осквернять омерзительным, горячим дыханием… Нет, нет! — кричит ее душа. Мысль уходит дальше. Хотя бы шпилька покрупнее нашлась в волосах… Тогда могла бы она его, как Юдифь Олоферна… А потом будь что будет.

Снова скрип двери. Она быстро садится. Но опять старуха. Приносит стакан чаю и бутерброд величиной с пятак.

— Закуси, дочка, — говорит она, не глядя, и ставит стакан на столик. — Все равно спать ведь не будешь. Не хочется спать-то? Ждешь? Ну и жди! Эх ты, кукушкино отродье…

Снова тишина и мрак во всех углах. Белые пузырьки поднимаются со дна стакана, где на глазах исчезает маленький кусочек сахару. Так вот и молодая жизнь — растает, пропадет без пользы. Слезы застилают глаза.

Но вмиг высыхают, как только за дверью слышатся шаги барона. Она еще ничего не придумала, не знает, как поступит. Сердце словно оледенело, а голова ясная. Зубы сжаты.

Скользящими шагами входит барон. Альма не смотрит, но чувствует, что он обходит комнату, ко всему приглядываясь. Даже лицо его она видит, будто оно перед нею на столе, меж сцепленных пальцев.

— Где Мартынь Робежниек? — спрашивает барон, остановившись чуть поодаль. Голос у него тихий, почти ласковый.

— В лесу, — так же тихо отвечает Альма.

Наступает молчание. Барон опять шагает по комнате. Быстрее, чем прежде. Альма даже чувствует его дыхание.

— В лесу… Нам уже известно. Мы все знаем… Так ты ничего и не скажешь? Конечно нет. Так мы и знали. Зачем тебе говорить. У бандитов своя мораль и своя верность. Любовницы разбойников самые верные на свете… — Он даже усмехается с какой-то странной ноткой удовлетворения.

Альма слушает и ничего не понимает. Ей чужд тот мир, откуда пришел ее мучитель и где витает его развращенная фантазия.

— Позавчера я случайно встретила его на дороге… — пытается она солгать, но тут же осекается. Разве он поверит?

Барон и не слушает.

— Завтра мы устроим охоту. Великолепную охоту. Леса уже сегодня вечером окружены. Не улизнет никто. Мы будем их гонять, как зайцев, из одного квартала в другой. На всех просеках люди с винтовками. Но и это еще не все! Мы сцапаем их живьем. Потом в кандалы и в подвал за решетку. Пусть ответят за все! Бандиты проклятые. На коленях будет он ползать передо мной, знаменитый ваш лесной герой, так называемый король социалистов. Я его заставлю волком выть, с живого шкуру спущу…

Альма оборачивается и смотрит, будто загипнотизированная… Сколько ненависти и кровожадности в этом сухопаром, хилом человеке…

— Господин барон… Робежниек совсем не такой страшный…

— Ах, ты его еще защищаешь? — Глаза барона загораются такой звериной злобой, что Альма невольно отворачивается. — Все вы — одна банда! Но теперь конец. Довольно. Обоих рядом. Погоди у меня! Сто двадцать розог… Тогда ты у меня запоешь… Тогда ты у меня завоешь! Будешь ползать передо мной… — Острые ногти впиваются ей в плечо. — Ты будешь извиваться и умолять…

Она, задыхаясь, запрокидывает голову и смотрит ему в глаза.

— Простите меня, господин барон.

Он не отводит глаз. Злоба в них понемногу угасает, они суживаются, лицо заметно смягчается. Он отдергивает руку с ее плеча и начинает шарить по всему телу.

— Ты не бойся… — беспомощно шепелявит он. — Я могу тебя еще помиловать. Я, может быть, и прощу тебя… Будь только умницей…

Она резко, с отвращением отстраняет голову. Но тут же спохватывается. Стиснув зубы, прижимает лоб к его прохладной щеке и, закрыв глаза, что-то шепчет ему.

Вначале он не понимает. Но потом на лице его инстинктивно появляется брезгливая гримаса. Он отталкивает ее и выпрямляется. Потом деланно, высокомерно улыбается и вновь наклоняется к ней.

— Ну хорошо. Тогда завтра вечером. Я могу тебя простить. Я не злой. О! С барышнями и я могу быть галантным. Но будь умницей. Я не хочу ни держать тебя под арестом, ни мучить. Здесь ты можешь жить, как фрейлейн… Завтра я прикажу истопить комнату. Тебе дадут мягкое кресло и перину на кровать. Туфли моей сестры и платье. Ты не бойся…

И Альма снова одна.

Сначала ей легко, даже весело, оттого что ей пришла на ум эта спасительная ложь. Но что будет завтра и дальше? Удастся ли ей наконец выбраться из каменных заплесневелых стен замка?..

Не замечает, как слезы сами льются. Застилают глаза, катятся по щекам, падают на рукава полушубка, на стол. И на сердце становится все тоскливее, тяжелее.

Не замечает она и того, как свеча догорает и гаснет. Тяжелая тьма наваливается на нее, сдавливает грудь, теснит дыхание. Уродливые тени выползают из всех углов и вьются вокруг нее призрачным хороводом. Могильная тишина кругом, только в ушах стоит звон отчаяния.