Падают редкие, мелкие снежинки. Падают весь день, но не могут покрыть улицы и крыши пеленой поздней осени. Наверху, на карнизах и водосточных трубах, еще держится иней. А внизу — мостовая, тротуары и ступеньки подъездов — все темное, мокрое. Тысячи ног приминают слякоть дочерна.
Порой резкие порывы северного ветра врываются в переулки и, крутя, несут мокрые хлопья снега, но они, рассыпаясь, тают под ногами пешеходов на темных, покрытых грязью тротуарах. Разозленный неудачей, ветер сечет лица прохожих сухой, жгучей стужей. Треплет легкую одежду и наспех наброшенные платки женщин, нещадно обжигает лица мужчин.
К вечеру дует уже из-за каждого угла. Гремят жестяные вывески. На чугунных столбах надсадно поскрипывают фонари. Свистит, завывает во всех углах и щелях.
Но толпы на улицах не редеют. К вечеру черный людской поток становится гуще, стремительней, возбужденней. На перекрестках то и дело вскипает бурливый прибой и, будто гонимый тем же ветром, вместе со снежным вихрем разливается по улицам. Волной катится по главной улице навстречу мириадам мелких снежинок людской поток. Вздымаясь, он все растет и ширится на глазах, словно вот-вот обрушится на фасад богатого особняка. Наверху в окне шевелится шелковая занавеска, и чья-то рука, унизанная кольцами, нервным движением придерживает бахрому, а испуганный взгляд исподтишка наблюдает. На площади, где встречный ветер резче, поток разветвляется, дробится, чтобы затем слиться снова. Впереди, за серой церковью, над единственным рядом деревянных домишек, возвышается песчаный холм, дочерна облепленный людьми. В сумерках сквозь снежное облако уже не различить отдельных очертаний, не видать, как вновь нахлынувшая волна широким потоком растекается по пригоркам, лощинам и склонам. Тому, кто очутился в самой гуще, не приходится выбирать — направо или налево. Остается идти по течению. Не успеешь послушать оратора, который разъясняет, чего добиваются трудящиеся в этой революции, как волна несет тебя дальше. А там — другой оратор говорит об основных экономических причинах движения и призывает к борьбе, которая не должна прекратиться даже тогда, когда цели сегодняшнего дня будут достигнуты. Далеко-далеко — насколько хватает глаз — все запрудила плотная толпа. Любой бугорок — трибуна, где один за другим сменяются охрипшие, но неутомимые ораторы.
Теперь совсем не то, что в первые дни. Тогда каждый оставался там, куда его принесло. С жадным вниманием впитывал он каждое слово выступавшего. Неведомое, долгожданное, свободное слово. Будто изнуренный жарой, жаждал сверкающей капли прохладной воды, — хоть смочить иссохшие губы. Первая жажда миновала. Теперь хочется услышать, о чем говорят один, другой и третий. Услышать и сравнить с собственными мыслями и переживаниями, найти опору своим стремлениям и утвердиться в своей правоте и непреклонности.
Хочется черпать силу и отвагу в этой взбудораженной массе искавших и обретших, слиться с ней и ощутить то же, что и она: разумом, чувствами, всем существом. Нервы напряжены, в глазах рябит при виде бурливой толпы, густо усеявшей холмы и темные улицы. В ушах рокот освободившегося ото льда моря, хочется объять его от края до края, избороздить вдоль и поперек, почувствовать себя живой каплей, которая вместе с другими несется и вздымается ввысь.
Ветер со свистом проносится по песчаным холмам. То мелкой крупой сечет лицо, то влажными хлопьями осыпает плечи. Толпа колышется, и снежинки слетают с одежды, втаптываются ногами в сырой песок, тают от теплого дыхания и темными слезами каплют со шляп и поднятых воротников. Вьется, кружится ветер по холмам, мчится вдаль и в оголтелой пляске, будто лохмотьями изорванного занавеса, опутывает церковную башенку.
Смеркается. Изредка внизу блеснет кое-где красный огонек. Из боковой улички показались всадники. Движутся медленно, нерешительно, словно не зная куда. Казаки… Едут мимо — это ясно. А все-таки кажется, что вот-вот они свернут. Оратор умолкает, глядит на всадников. Тысячи слушателей оборачиваются и смотрят на них, — горячая ненависть вместе со снежным вихрем летит в их сторону. В сумерках то там, то здесь тускло поблескивают револьверы. Слышатся гневные возгласы. Минутное замешательство, и толпа снова приходит в движение. Со всех трибун раздаются сдерживающие, успокаивающие слова. К чему напрасные столкновения? Силы надо беречь для решительной схватки, где будет дорога каждая рука, каждая капля крови и каждая искра гнева. Волнение постепенно гаснет. И снова тысячи ног приминают песчаные бугры.
Ян Робежниек почувствовал себя вдруг как-то неуверенно. Кто знает, что еще может случиться здесь, когда стемнеет. Совсем недолго блуждал он в толпе и прислушивался. С него хватит. Ничего нового, неведомого… Вынимает часы, — пусть стоящие рядом поймут, что ему некогда: конечно, он охотно остался бы, но торопится. Осторожно протиснувшись сквозь толпу, пробирается по тропинке меж двумя холмами. И, только удалившись, ощущает, какая притягательная сила в этой бурлящей массе. Может быть, вернуться, стать на трибуну — и пусть люди с напряженным вниманием ловят из его уст свободное, вдохновенное слово. Но ему ведь некогда.
Пока он спускается с холма, ветер дует в спину. А за домишками совсем безветренно и тепло. Как спокойно и приятно шагать по опустевшим улицам. Теперь уже немногие идут туда. Вечереет. Разве угадаешь, что таит в себе темнота? Трусливые попрятались в подъездах и подворотнях. Хлопают ставни. Освещенные окна задергиваются плотными шторами. Улицы темны и просторны. А ветер все не унимается. Жестяные вывески гремят. Фонари на чугунных столбах надсадно поскрипывают. Свистит, завывает ветер во всех углах и щелях.
Ян Робежниек пробирается глухими уличками. Чтобы не повстречаться с казаками. Боится?.. Нет, он не боится. Казаков он не боится. Никого он не боится. Но зачем самому нарываться. Силы надо беречь для решительной схватки. Теперь дорог каждый человек… У дверей своей квартиры он останавливается. Испытывая себя, нарочито медленно снимает перчатки. Не оборачивается, хотя ясно слышит приближающийся стук копыт. Цок-цок — доносится сквозь вой и свист ветра… все ближе, ближе. Он не смотрит туда, но будто видит: всадник с шашкой наголо… Ян хочет доказать — прежде всего самому себе, — что он не трус и не из страха сбежал со сходки. Цок-цок… Его словно опалило с того бока, где проехал всадник… Мурашки пробегают по спине. Но тут же разбирает смех. Ведь это какой-то кучер с конки ведет в поводу хромую лошадь…
Ян поднимается по неосвещенной лестнице на третий этаж. Теперь он в полной уверенности, что никого не боится. Никого.
В темной комнате третьего этажа кто-то стоит у окна, не пытаясь уверить ни себя, ни других, что ему не страшно, — это жена Яна Робежниека, Мария. В комнате тепло, но она нервно кутается в шерстяной платок. Прижавшись лбом к стеклу, вглядывается во тьму. Заслышав шум отворяемой двери и знакомые шаги, она выпрямляется, будто сбросив с себя тяжелую ношу. Облегченно вздыхая, судорожным движением касается краешком шали то одного, то другого глаза. Муж терпеть не может слез.
Широким, стремительным шагом входит Ян. Мария видит: он опять восторженный, подвижный, разговорчивый. Таким муж ей не нравится. Она сдерживается и не бежит ему навстречу.
— В темноте! Почему ты в темноте? — восклицает Ян. Оборачивается и, нашарив на стене выключатель, щелкает. Еще и еще раз. Один за другим загораются три шарика на крестообразной люстре посредине потолка. Тускло отсвечивает красная плюшевая обивка мебели, вся обстановка зажиточной мещанской гостиной. Со стены над пианино улыбается круглое самодовольное лицо Мартина Лютера. А на противоположной стороне, над диваном, в тяжелой позолоченной раме едва различим какой-то несуществующий альпийский пейзаж…
Нет, в самом деле! Он никого не боится.
— Почему ты в темноте? — повторяет Ян, будто не знает, что она боится зажигать свет по вечерам.
— Просто глядела в окно… — Она каждый вечер так лжет.
— Глупышка! — смеется Ян и усаживается на диван. — Теперь все окна должны быть освещены и распахнуты настежь.
— Ну да, чтобы опять кто-нибудь бросил камень.
Яна коробит это напоминание о случае в деревне. Но еще неприятнее ему неистребимая ненависть жены к революции.
— Ты готова тараторить об этом до гроба. Разумеется, подобный акт насилия отвратителен, его не оправдаешь. И все-таки он понятен в наше время, когда властвуют всеобщее возбуждение и слепые инстинкты. Деревенские наивны, они доверяют каждому болтуну и не ведают, на кого направить свой гнев.
— А городские лучше? Тетя рассказывает: сегодня утром на рынке обступили какого-то извозчика и давай ножами кромсать упряжь. Кричат: «Бастовать сегодня надо! Пусть буржуи пешком ходят…» Посмотрела бы я, как этот бедняк обойдется сегодня без пищи.
Примеры жены всегда наглядны. Теоретические доводы до нее не доходят. Так всякий раз она расстраивает и злит Яна. Сегодня он избегает ссоры и поэтому возвращается к прерванному разговору.
— По правде говоря, я сам был виноват. Раз уж постановили, надо было школу закрыть. Все бастуют — только одни мы пробовали еще заниматься. А что за учение в такое время?..
— Ну да — пусть дети бегают по митингам или еще где-нибудь… Что хорошего в этих сборищах? И так с ними сладу нет. А теперь и совсем озвереют.
Она садится спиной к пианино, вытягивает ноги в расшитых туфельках, упирается локтями в колени и наклоняет вперед свою хрупкую фигурку с заметно располневшей талией. Ян никак не может отвести от нее глаз, чувствуя, как поднимается в нем обычное презрение к ее тупости да и вообще к ней…
И снова по привычке начинает говорить, хотя отлично понимает, что убеждать бесцельно. Стараясь не глядеть на нее, все же видит, как жена беспомощно ерзает на стуле, мучается и краснеет. Но он должен ей объяснить. В ушах все еще слышится гомон толпы. Всеми нервами чувствует он ее возбуждение, глаза его блестят. Нужно высказать все, чтобы стереть память о прежнем и утвердиться в настоящем. Ян еще не представляет ясно, не знает, только предчувствует назревающую в нем перемену. Он снова охвачен беспокойством. И самому любопытно, куда оно опять его заведет… С возрастающим интересом вслушивается в собственные слова.
Разумеется, философствует Ян, тот случай в деревне очень неприятен. Обида до сих пор не улеглась. Однако не в личном оскорблении суть. Она коренится гораздо глубже. Он ведь в принципе враг всякого насилия. Освободительное движение никого не освобождает, раз оно отрицает свободу личности. Революционное движение масс есть только иллюзия силы, если оно способно расти лишь вширь, а не вглубь. Власть толпы не сила, а насилие. Толпа сама по себе — олицетворение насилия. Толпа — это наиболее точное и верное определение насилия…
Именно такова толпа, которая задела и оскорбила его. Кучка мужиков, руководимая голым инстинктом мести и насилия. Рабы, вырвавшиеся на свободу, давшие волю своим давно подавленным инстинктам, из которых инстинкт разрушения самый сильный. Но есть и другая, одухотворенная, движимая воодушевлением масса. Каждый в ней не только чувствует то же, что и все, но и знает, желает того же, что остальные. К такой влечет его, как к животворному источнику неиссякаемой силы и вдохновения. Не жалким трусом приехал он сюда, чтобы прятаться в комнатке на третьем этаже у родственников жены. Он будет выбираться из топкого болота на чистую, глубокую воду. Вот зачем он здесь!
— Да, да, да! Гибнут один, и другой, и третий. Смельчаки, чересчур приблизившиеся к обрыву. Но возможна ли борьба без жертв? Кто побеждал в бою, думая о жертвах, о собственной жизни? Да, да! Жена и родители… А у кого нет жены и родителей? «Кто ради меня не покинет отца и мать, тот недостоин меня…» Если каждый будет оглядываться назад, тогда напрасны все жертвы и все усилия…
Охваченный блаженным восторгом, Ян умолкает. Он и не подозревал того, что все так созрело и оформилось в нем. Сомнения долгих скучных дней, бред бессонных ночей рассеялись, словно болотный туман под лучами солнца. Воодушевление масс бурлит в его жилах, пружинит мускулы, светится во взоре.
Но Мария слепа к восторгам мужа. Скривилась, глаза тупо уставились в паркет, губы дрожат.
— Зачем тебе бороться? У тебя ведь всего вдоволь! Разве мой отец не в состоянии обеспечить нас всех?
— «Не единым хлебом жив человек»! — резко бросает он в лицо глупой, упрямой женщине, которая все эти дни не решается высунуть нос на улицу. — Не пытайся удержать меня на привязи. Я не намерен сидеть в углу, как баба, в то время, когда столько дела, а рук так мало.
— Да разве тебя кто-нибудь зовет? По-моему, за тобой никто не приходил!
Ян громко хохочет, чтобы скрыть, как больно задело его простодушное замечание жены.
— Зовут каждого, кто способен слышать, чувствовать, мыслить. Призывным звоном пронизаны эти великие дни…
Он встает и вызывающе смотрит на жену. Мария тоже медленно поднимается. Страх застыл в ее глазах.
— Ты опять уходишь? Не ходи, прошу тебя. Мне одной так страшно.
Он презрительно кривит губы. Однако спохватывается и меняет тон.
— Я ненадолго. Ты ведь знаешь, завтра или послезавтра за нами приедут. Хочу повидать Мартыня. Возможно, и он поедет.
Мария грустно качает головой. Знает, что ей не отговорить, не удержать его. Она снова тяжело опускается на стул, низко склоняет голову.
Ян Робежниек спускается по лестнице. По правде оказать, о поездке домой и о Мартыне у него случайно сорвалось с языка. Но раз подумал об этом, надо придерживаться сказанного и непременно повидать брата. Теперь это кажется ему необходимым и по другой причине.
В одиночку и группами возвращаются люди со сходки. Слышатся оживленные разговоры, смех, шутки. У всех такой вид, будто грелись они у пылающего костра. На улице метет вьюга. Но Яну нипочем, ведь каждая складка пальто еще хранит тепло.
Теперь до квартиры Мартыня можно добраться без труда. Конспирация почти не соблюдается. Да и кто запомнит все квартиры, где происходят нынче собрания. Пришлось бы нанять всех шпиков мира, чтобы уследить, подслушать и донести куда следует. От одной такой мысли Яну становится весело. Он поднимает воротник пальто и засовывает руки в карманы. Пусть ветер дует в спину! Пусть кружат снежные вихри!.. Ему легко и приятно оттого, что он вырвался из дому, от вечно угрюмой и озабоченной жены и сейчас попадет в оживленное, интересное общество.
Но общество совсем не велико. Мартынь да еще один. Мартынь греется, прислонившись спиной к печке. Незнакомец, в застегнутом до подбородка пальто и в шляпе, сидит за столом. На столе чайная посуда. Один стакан полный, а в другой налит лишь настой. Налит и забыт. На тарелке надкушенный бутерброд. Им некогда. Они спорят — как всегда. Минуты не проходит без пререканий.
Ян садится на кровать. Сидит тихо, наблюдает и вслушивается. Обоих он видел сегодня на песчаных холмах, каждого на своей трибуне, и рад, что здесь они совсем иные. Там — звонкие речи, размашистые движения, преисполненные силы и уверенности. Здесь — они поникшие, с охрипшими, глухими голосами… Ему приятно видеть их такими…
Мартынь после каждой фразы подносит руку к горлу, стараясь откашляться. Но от этого голос становится еще более сиплым. Видимо, разговор утомляет его, причиняет страдание. Однако он не смолкает, пытаясь доказать свое. Впечатление такое, будто усталость и боль ему нипочем.
— Теперь у нас праздник. Скажу даже больше — сплошное веселье и хороводы. Никто уже не довольствуется тем, что послушает одного или двух ораторов. Знаем, знаем: слова — те же дела! Свободное революционное слово способно вдохновить, объединить. Однако слово не может вечно заменять дело… Вот что меня тревожит.
— Что именно? Разве не было уже дел и не будет их еще? — Собеседник переводит дыхание и откашливается. Это не человеческий кашель. Похоже скорее на собачий лай. — Ты хочешь сказать, что в праздничной сутолоке погибли все те… В водовороте веселья пали жертвами те, которых революционная масса считала мучениками и пророками.
— Да, именно так: мучениками и пророками. И этого я тоже боюсь. Мученики и пророки не нужны тем, кто сознает свою силу. Мученики и пророки появляются лишь там, где бессильная, угнетенная и доведенная до отчаяния толпа рабов ждет освободителя. Разве тебе неизвестно, что мученики и спасители не от мира сего?.. Наши павшие борцы — совсем другое! Рабочая масса! Что может быть у нее общего с темной толпой, охваченной религиозным дурманом, оглушенной фанатизмом?
Собеседник едва касается губами наполненного стакана, но тут же порывисто отставляет его в сторону.
— Известные черты присущи толпе во всех случаях. Я не хочу говорить о мучениках и пророках…
Кашель снова прерывает его речь. Яну неприятно, что Мартынь пользуется случаем, чтобы перебить противника.
— Я уверен: ты не то хотел сказать… В конце концов социалисту, хочет он или не хочет, придется отказаться от библейских сравнений, отбросить нелепые верования в особую избранность своего народа. К сожалению, многие пытаются убедить себя в том, что они мученики и пророки. И вместо веры в собственные силы прививают массам вредную надежду на освободителей и спасителей извне.
— Нет. Не кто-то извне, а самые лучшие, отважные из народа… — Говорящий коротко откашливается и не дает перебить себя. — Масса ищет не спасителя, а живой пример. Еще никогда никому не удавалось завоевать ее одними теоретическими формулами и научными объяснениями. Массе нужны наглядные, убедительные примеры, их она ищет.
— И только их. Мы ее толкаем на это, в то время как нам особенно следовало бы помочь ей осознать то, до чего сама она дойти еще не в состоянии, а не поддерживать ее заблуждения. Организованные трудящиеся в городе начинают понимать значение социалистической борьбы. Но они только часть народа, и притом небольшая. Поглядите на огромную толпу малосознательных и несознательных. Социалисты придут и сделают! Черная сотня придет и разрушит!.. Спаситель и разрушитель! И все извне…
— Что ты этим хочешь сказать? — волнуется собеседник. — Никогда, ни в одной революции несознательная масса не бывала руководящей силой. Всегда и всюду во главе был небольшой, сплоченный отряд передовых борцов. Именно на них следует опереться. Они идут впереди и тянут всех за собой…
Мартынь отмахивается. Подходит к столу, наливает стакан и залпом выпивает. Потом возвращается на прежнее место.
— Все нелепица, вздор! Мы воображаем, что тянем кого-то, но не замечаем, как нас самих тянут. После первого толчка мы еще скользим по инерции на ровном месте. А случись на пути гора или круча? Что тогда? Несомненно так случится! Разве теперь кому-нибудь не ясно, что оглушенное первым ударом и растерявшееся правительство начинает уже приходить в себя и собирает силы. Романтическим восторгам, видимо, должен прийти конец. Отдельные террористические акты — лишь героические жесты в большой драме. Слава и вечная память павшим борцам. Но не в мертвых, а в живых сила, будущее революции. Исход освободительной борьбы зависит не от отдельных героев, а от мощи всей массы. Нам угрожают тысячи штыков и пуль; в противовес им нам необходимо иметь на своей стороне тысячи сознательных и устойчивых людей.
— Я думаю, что организация масс и является единственной целью, ради которой мы выступаем. Разве и сегодня, и вчера, и раньше — мы трудились ради иной цели? Разве вся наша пропаганда и агитация, а в конце концов и вся организаторская деятельность от начала до конца не служат той же единственной цели? Что же ты защищаешь и против чего возражаешь? Против всей системы или против отдельных методов работы? Быть может, против самой сути нашей пропаганды? Нужна ясность. Мы должны знать: стоим ли мы в одном ряду, как товарищи, или мешаем друг другу.
Ян слушает и не может понять, о чем они спорят. Но в известной мере он даже рад. Оказывается, не его одного, как он думал, терзают сомнения. Он как бы вырастает в собственных глазах… Приходят еще двое. Один совсем молоденький, в гимназической фуражке с отодранным гербом. Другой — худой, со свалявшейся бородкой, видимо недавно освобожденный из тюрьмы.
— Да, ясность нужна, — веско произносит Мартынь. Глаза его, привыкшие разглядывать толпу, скользят по комнате, не задерживаясь ни на ком из присутствующих. Ян исподтишка наблюдает за братом и видит, что взгляд его наконец остановился на портрете Лассаля. — Впрочем, не всегда громкие, веские слова вносят ясность. Трибуна вынуждает нас говорить громко и смело. Но ради правды, ради нашего великого дела нам следовало бы хоть на миг замолкнуть и призадуматься.
Стоящий у стола проверяет, все ли пуговицы пальто у него как следует застегнуты. Он глядит на заросшее лицо собеседника и с видимой досадой пожимает плечами.
— Куда ты клонишь? Не начать ли и нам пропаганду индивидуалистического самосозерцания, философской рефлексии и пессимизма? И это сейчас, когда силы мобилизованы и массы готовы к последнему решительному удару, от которого рухнут остатки старого строя?
— О чем вы спорите? — спрашивает юноша. Но никто его не слушает.
— Массы готовы к последнему удару, я это тоже признаю. — Взгляд Мартыня по-прежнему неподвижен. — Тут-то и главная ошибка. Легко сказать: последний удар. Гораздо труднее сознаться, что мы говорим неправду. Кто из нас уверен, что этот удар будет последним? Кому неизвестно, что борьба еще у истоков, — может быть, в разгаре, но никак не на исходе. Старая власть дезорганизована, но не уничтожена, она собирает силы быстрее и уверенней, чем мы. Кто этого не видит? Не для решающего удара должны мы готовить массы, а для организованной, длительной схватки. Не искусственно раздувать пламя романтических восторгов, а правдиво показывать действительное положение вещей. Надо воспитывать настойчивость, терпение, готовность к жертвам и выдержке в борьбе, исхода и сроков которой никто не может предвидеть. А что делаем мы? Товарищи, что мы делаем? Я не хочу сказать, что наша пропаганда неверна в своей сути. Не буду спорить ни о системе, ни об отдельных методах. Но нам чего-то недостает — это мы все чувствуем. Порой романтические порывы могут увести в сторону от реальной действительности. И ох как горько это отомстит за себя.
— Одно воодушевление толпы еще ничего не дает, — порывисто замечает юноша. — Нам нужна дисциплинированная вооруженная сила.
— Она тоже необходима. Однако разрозненных маленьких летучих боевых дружин недостаточно. В отдельных случаях значение их неоспоримо. Но беда в том, что в массе укореняется неверный взгляд. Ее приучают полагаться на вооруженные дружины и забывать, что она сама — решающая сила… В действительности тот же культ героев и спасителей, только в несколько расширенном виде. Спаситель и вера в него…
Товарищ с досадой отталкивает локтем стакан и встает.
— Ты говоришь о реальной действительности. Где она? Почему ты нам ее не покажешь? Я не вижу ничего реального в твоих речах, я слышу только сетования усталого, раздраженного пропагандиста. Это пессимизм, расстроенные нервы, сомнение, малодушие. Да, малодушие, товарищ Мартынь! И не мне бы говорить тебе… Подумай сам. Как все это иначе назвать?
В разговор вмешивается бледный человек с бородкой. Губы у него дрожат. Он заикается — слов почти не разобрать. Вероятно, тюрьма надломила его не только физически, но и духовно.
— Напрасно ждать, что массы целиком или хотя бы в большинстве согласятся идти на жертвы… Массы можно увлечь только практическими лозунгами. Кусок хлеба и мяса для них значит больше, чем самая яркая идея.
Мартынь вновь озирает комнату.
— Яркая идея… Самопожертвование… всегда и всюду одно и то же. Сектантство, верования, пророки. Мученики и спасители.
— Однако ведь и ты с нами. Проповедуешь то же, что и мы… Как это назвать? Разве мало вносится дезорганизации извне? Неужели мы уже докатились до того, что сами создаем трения и разлад внутри? — Голос говорящего совсем осекся. Он даже не откашливается и, шагнув к двери, останавливается, как бы поджидая остальных.
Ян чувствует неловкость. Будто и он в какой-то степени виновен в разногласиях, так резко вспыхнувших здесь. Он встает и пробирается к двери. К его удивлению, Мартынь идет следом.
Некоторое время они шагают молча.
— Тебе, может быть, неприятно… — начинает Ян. — Конечно, неприятно, что я опять о том же. Но, мне кажется, это тебе же на пользу. По-моему, ты сам еще не уяснил себе… Скажи, как это с подобными сомнениями и скептицизмом ты еще способен выступать? И как выступать! Я видел тебя сегодня на холмах… Толпа ловит каждый твой жест, каждый взгляд. Ты можешь вести ее, куда хочешь. В словах твоих такая убежденность, такое воодушевление… И вдруг? Как это понять? Что за двоедушие? Сегодня или, может быть, раньше появилась эта трещина? Как ты сам смотришь на свое поведение? И как должны расценивать его твои товарищи? Долго ли ты думаешь так лавировать?
Ян расспрашивает с интересом, но без волнения. Единственное, что заставляет голос его дрожать, это прорвавшееся наружу любопытство и мелочное злорадство по случаю того, что этот уравновешенный, непреклонный и гордый человек, его старший брат, теперь тоже мечется в вихре сомнений, не находя выхода. Ничто так не усиливает сознание собственной силы, как слабость другого.
Взглянув при свете фонаря в лицо брата, Ян умолкает. По всему видно, что мысли Мартыня витают где-то далеко. Возможно, он даже не слышал его. Попросту не замечает, что младший брат идет с ним рядом… Ян с досады стискивает зубы.
Мартынь ежится и машинально поднимает воротник пальто.
— Северный ветер… — бормочет он на перекрестке, увертываясь от бушующего снежного вихря. Теперь и с подветренной стороны поземкой наносит снежные гребни. То и дело ноги погружаются в мягкий снег, к подошвам липнут тяжелые комья. Камни мостовой обледенели, стали скользкими.
«Северный ветер…» Что он этим хочет сказать? Ян сбоку поглядывает на брата. Сомнений нет… Мартынь даже не замечает, что кто-то идет с ним рядом. И Яна вновь охватывает давнее ощущение. Как в те дни, когда он, беспомощный юнец, шел рядом со старшим братом, знающим свою цель и поэтому смелым и сильным.
Ян старается думать о другом, но не может. Интересно, далеко ли собрался Мартынь. Ян искоса смотрит на брата. Тот все идет… и вот они уже на пороге квартиры.
Хорошо, что Мария пошла к тете. Деверя она терпеть не может. Чувствует неодолимое отвращение к этому чуждому, мрачному, как ей кажется, подозрительному и злому человеку. Но Мартыню безразлично. В пальто и шляпе садится он на диван. Налипший на сапогах снег тает. На паркете две темные лужицы… Хорошо, что нет Марии.
Ян старается усидеть спокойно на табурете у пианино.
— Мы собираемся вернуться в деревню, — начинает он. — Завтра или послезавтра лошади будут здесь. Мейер уже предупредил. Может быть, ты поедешь с нами?
Мартынь делает вид, что не расслышал. Ян хмурится. И тут Мартынь вдруг отвечает на вопрос, о котором спрашивавший уже давно забыл.
— Как понять?.. Понять легко. Но одно лишь представление не дает ни ясности, ни точности. А главное — представление не способно соединить мысль и слово, познание и мечту. Мы люди переходной поры. Мы — те, которые возомнили себя вожаками, и те, кого нужно вести, — словно склеены из двух частей. Рассудок твердит одно, инстинкт требует другого. Мы можем и так и этак. Путы старого мира въелись по самые кости и мешают нам идти иным, новым путем.
— Пессимизм старости, — ухмыляется Ян. — То есть я хочу сказать: переутомление. Тебе нужно отдохнуть, Поедем с нами в деревню.
— Отдохнуть, говоришь? В такую пору, когда все струны натянуты до предела!.. Может быть, я и поеду с вами. Но не отдыхать, а потому, что в деревне работы больше, чем тут, а людей не хватает. Здесь массы в известной мере организованы, у них дисциплина. Там — нет ничего. Только случайная толпа, которую первый порыв ветра развеет, как сухую мякину.
Ян качает головой.
— Не забывай, что в такое время масса растет, как лавина. Борьба — самый лучший организатор. Если бы ты ближе познакомился с движением в деревне, ты не говорил бы так. Приезжай и увидишь, чего мы добились единодушием и энтузиазмом.
Мартынь отмахивается.
— Костер из соломы… На ветру быстрее сгорает… — Заметив над пианино портрет Лютера, он поднимается, чтобы поближе рассмотреть его. «Верую в это и отречься не в силах!..» Внезапно Мартынь выпрямляется — как будто он на трибуне. И опять никнет. — Так может говорить тот, у кого за спиной в виде опоры абсолютная истина. Тот, кто верит, что пророки и мученики приносят народам избавление и творят историю… — Он облокачивается на пианино и долго смотрит на брата. — И тебя я видел там, на холмах. Хорошо, что видел. Чем неуверенней и трусливей человек, тем большая толпа нужна ему, чтобы заглушить сомнения.
— В чем, собственно, ты сомневаешься? Что с тобой происходит?
— Со мной? По сути дела ничего. Да, может быть, переутомился, нервы расстроились. Два дня не имел возможности присесть или хоть бы прислониться к стене. Три ночи без сна. Но это еще ничего. Не один я так. Мы не жалуемся, знаем, что берем на себя и чего от нас требует время и долг наш. Я никогда не отступлю от того, чему посвятил себя, потому что отступить не могу. На трибуне, видя тысячи устремленных на меня глаз, я чувствую себя примерно так же, как этот: «Верую в это и отречься не в силах». Будто не я, а она, тысячеголовая масса, говорит моими устами. И все, что я произношу, — их наболевшие, годами лежавшие под спудом, невысказанные мысли. Голос толпы… А я только эхо, отзвук и отблеск, отражение и тень. Они приветствуют не меня, а свои ожившие мысли, свои сокровенные надежды и чаяния. Как могу я колебаться, если они не знают сомнений? Если им кажется, что до всего рукой подать, не сегодня достанешь, так завтра.
Ян еще пробует улыбнуться.
— Нервы у тебя не в порядке.
— Да, но почему не в порядке? Потому, что с каждым днем я все яснее вижу огромное несоответствие между нашими радужными надеждами и ничтожными возможностями. Между нашим воодушевлением и теми трудностями, которые встают на пути к достижению цели. Мы живем мгновением, сегодняшним днем. Наш восторг порожден теоретическими догмами, идеалистическим самовнушением. Нет в нас настоящего боевого духа и умения. На каждом шагу твердим мы — борьба, борьба… А представляем ее только как последний натиск, мгновенный штурм, который, конечно, потребует жертв, но зато сразу преобразит все. Мы и думать не желаем о том, что нас могут разбить и закабалить еще больше. Страшимся длительной борьбы. Как бы нас не раздробили и не растоптали поодиночке. Инстинктивно цепляемся друг за друга, потому что наша внутренняя связь, организация и дисциплина не настолько крепки, чтобы рухнуть вместе с нашей гибелью. Мы еще очень слабы, чтобы завершить великую социальную борьбу. Мы люди переходной эры. Мы только ставим вехи, прокладываем путь. Самим нам не ступить на обетованную землю.
Ян бережно берет его за локоть.
— Поедем с нами в деревню.
— Может быть, и поеду… — Тут он с силой отталкивает руку брата. — Я знаю свой долг. Нужны и те, кто прокладывает путь. Никогда еще не имели они такого значения, как теперь. Я пойду туда, где наши силы слабее, где меньше всего надежд на победу.
— В качестве героя или мученика… Соответствует ли такое решение твоим убеждениям?
— Мои убеждения тут ни при чем. Воля массы — наша ноля. Мы — орудие в ее руках. Что пользы, если бы я стал показывать каждому то, что вижу сам?
— Раз ты думаешь, что впереди не победа, а поражение, не обязан ли ты открыто сказать об этом? Остановить, предупредить…
— К чему это поведет? Думаешь, они услышат то, чего не хотят слышать? В конце концов нечего беспокоиться и волноваться. Одними речами да воззваниями массу не подготовить к решающему бою, который увенчается победой. Надо пройти все ступени борьбы, пережить все стадии подъема и упадка, крушения и нового взлета. Масса должна переплавиться, очиститься и закалиться — стать твердой, как сталь. Как меч, рассекающий броню. У массы всегда верный инстинкт. Отдельный человек может ошибиться, все вместе — никогда! Ошибки и заблуждения — все приближает общество к цели, формирует сознание и прибавляет силы.
Эта схватка будет самой ожесточенной из всех происходивших до сих пор. Но не последней! Ни в коем случае! И все-таки незачем уклоняться от нее, ибо она подготовит нас к еще более суровой и яростной битве, где решится все то, что теперь тщетно пытаемся мы разрешить.
Нам нечего терять… Что значит одна, десять или сто человеческих жертв по сравнению с жизнью всего трудового народа? Мы — капли в море. Капли могут испариться, но море остается и вновь впитывает влагу. Оно существует само по себе. И солнце, и ветер, и земля — все служит ему.
Мартынь вдруг замечает Марию, которая уже давно стоит в дверях и слушает. Губы ее плотно сжаты, лоб нахмурен.
Тень тяжелых раздумий и забот исчезает с лица Мартыня. Приветливая улыбка делает мягче и моложе его обветренное суровое лицо.
Он слегка толкает Яна.
— Гляди. Твоя жена… Душа радуется, до чего искренне она ненавидит меня. И не пробует скрыть, притворяться, как другие. У тебя замечательная жена, Ян… Добрый вечер, невестка! — Он берет ее маленькую, холодную руку и крепко пожимает. Не отпуская, притягивает к себе и разглядывает со всех сторон. Смеется. — Рука? Это же тень руки, а не рука.
Недовольно дернув плечом, она отстраняется. Туже стягивает шаль, будто Мартынь принес сюда холод с улицы. Нервно моргая, она смотрит на Яна.
— Может быть, ты пойдешь ужинать? Уже полчаса, как мы тебя ждем. Все остывает.
— Да, но пригласи же и Мартыня.
— Да, да! — смеется Мартынь. — Я с удовольствием у вас поужинаю.
Она кривит рот, пытаясь улыбнуться, но не может вымолвить ни слова. Этот большой, грубый человек вечно насмехается над ней, дразнит. Один вид его неизменно раздражает ее.
— Ну, оставайся, — примирительно говорит Ян.
— Не стоит! — Мартынь качает головой и смотрит на часы. — Не беспокойтесь. Не такой уж я нахал. — Он впервые за весь вечер внимательно осматривает комнату. Снова вглядывается в портрет Лютера, хитровато улыбается. — Этот любил покушать… Таким к лицу исправлять религию. Все-таки занятие… А теперь извините. Спокойной ночи.
Мартынь удаляется решительным шагом, стуча каблуками по полу. На том месте, где он сидел, остаются на паркете две темные лужицы.
С уходом Мартыня у Яна пропадает весь интерес к злободневным темам. Он снова погружается в скучные семейные будни и досадует на жену. В таких случаях она кажется ему единственной виновницей всех его треволнений.
— Так и не пригласила! — Заметив, что жена внимательно рассматривает мокрые следы на полу у дивана, он еще пуще раздражается: — Ах, паркета тебе жалко! Белой скатерти и салфеток! — Сплевывает и сжимает кулаки. — Ты выгоняешь моего брата. Мещане и подлецы! Где были мои глаза, когда я связался с такими?.. Ну говори, отвечай! Чего стоишь, как немая!
Она хотела бы ответить, но голос не повинуется ей. Наконец она с трудом произносит несколько слов:
— Я его боюсь… Он такой дикий и жестокий.
— Ах, кланяться не умеет, ручки целовать и комплименты говорить. Да, этого он не умеет! Прошли те времена… Дождетесь вы… Самих вас втопчут в такую вот грязь!
Мария сдерживает слезы.
— И тебя… Тогда и тебя тоже…
— Меня? — Ян чуть не подпрыгивает. — Меня? Ха, ха… Что общего у меня с вами? Я рабочий и всегда шел с рабочими. Довольно я терпел. Теперь берегитесь!
Ян хватает пальто и, пытаясь надеть калоши, сердито ударяет ногами об пол. Мария заламывает руки и выходит на середину комнаты.
— Куда ты пойдешь? Останься! Мне так страшно, когда тебя нет…
Но Яна слова жены взвинчивают еще больше. Теперь он знает, где его место и что ему делать.
— Дождетесь вы у меня! Втопчут вас в грязь!..
Выбегая из комнаты, он со всего размаха хлопает дверью. Весь дом содрогается от сильного удара.