Ветер внезапно переменился и подул прямо с юга. С самого утра печет солнце, сгоняя последние остатки снега. Повсюду журчат весенние воды.

По обочинам заросшей проселочной дороги от озолской корчмы, мимо иокумского домика, идут двое. Один — светлобородый, в крестьянской куртке и тяжелых смазных сапогах. Другой — круглолицый, гладкий, в шляпе и перепачканных грязью желтых ботинках. Пальто на нем расстегнуто, полы его, словно крылья ястреба, свисают с обеих сторон чуть ли не до земли.

— Не мешало бы тебе маленько переменить обличье, — говорит Мартынь Робежниек, шагая сзади и критически оглядывая товарища. — Здесь, на просторе, от тебя уже издали несет болотом и дымом.

Толстяк беспечно насвистывает.

— С этой парфюмерией я намерен явиться в Ригу. Пусть нюхнут те, что сидят там в светлых комнатах и воображают, что они тоже что-то делают. Пусть узнают, чем пахнут болото, лесные тропы и борьба.

— Уж больно ты заносчив стал.

— Разве я не имею права перед теми, городскими?.. Зачем держаться в тени? Застенчивость, по-моему, самое скверное качество. Правильнее всего было бы пойти на станцию, купить билет первого класса и поехать барином. Ты вообрази только: вместе с генералами и баронами. Вот была бы штука — лучше не придумаешь. — Он громко хохочет. — Бабья нерешительность и трусость — второе скверное качество.

Мартыню не смешно.

— Не замечал я, чтобы мы здесь занимались пустяками. И мне, по правде говоря, не до шуток. Слишком много крови и проклятий остается позади, чтобы, уходя, посмеиваться.

— Все зависит только от темперамента, товарищ, — ты философствуешь, я насвистываю — неизвестно, что лучше? И ничего не меняется из-за этого. Положение остается таким же, как и было. Вся разница в том, как кто из нас реагирует.

— По-моему, можно цинично относиться к себе, ко мне, к другим. Но не к судьбе. Она не терпит подобных шуток.

— Ну, дело только в методе. Борьба остается той же. Все средства хороши, если они ведут к поставленной цели. Ты считаешь, что судьба даст себя околдовать? Думаешь, эта упрямая старуха поступит по-разному в зависимости от того, сделаешь ли ты перед ней реверанс или плюнешь ей в морду?

Мартынь качает головой.

— Те, кто столько раз смотрели смерти в глаза, не имеют права играть своей жизнью. Она уже принадлежит не им самим, а тем, кто им доверился. Я всегда возвращал то, что мне давали на хранение.

— А я смотрю иначе: если мне что-то доверено, то не затем, чтобы я зарывал в землю — как иные зарывают горшки с деньгами. А для того, чтобы я пустил в оборот. Вот я и придерживаюсь такого рецепта. Спекулирую. Могу и проиграть, — тогда это будет только мой проигрыш. А если выиграю, тогда выигрыш. Ничего не беру я в долг. Что в мои руки попало, то мое. Ничего возвращать я не стану и не позволю требовать с меня.

— Мораль весьма шаткая, и тут мы не сговоримся. Нас ждут. Завтра к пяти мы должны быть в Риге. Как это сделать, когда мы не смеем подойти к большаку ближе, чем за версту, а леса и санные дороги тонут в воде?

— Велика беда — пусть подождут! Сидеть в светлой комнате и отдавать приказы легко. Дураками были бы мы с тобой, если б стали плясать под дудку партии. Я в жизни этак не танцевал и уж теперь, когда мне стукнуло двадцать шесть лет, учиться не собираюсь.

— Надо бы нам еще ночью выйти. Теперь были бы мы между Рембате и Огре, переждали в надежном месте, пока стемнеет. Теперь что будет, не представляю… Тебя невозможно было добудиться… Я уже стал тревожиться, не напала ли на тебя сонная болезнь.

— Да разве ты меня будил?

— Как же! Первый раз около одиннадцати и второй — около часу. Ты спал как убитый…

— Неудивительно. Человек наконец-то попал в тепло и поел как следует. Мне иногда сдается, что я не спал с середины октября. Бывало, придешь домой с Гризинькална и так в одежде грохнешься на кровать… Эх, хорошее времечко было.

Оба смолкают и бредут не торопясь. У старого куста черемухи на пригорке Толстяк останавливается.

— Почему мы идем этой дорогой? Я хочу спросить, почему именно сюда мы идем? Ты непременно хочешь повидаться с этой женщиной?

— Да, мне нужно…

— А мне совершенно не нужно. Наскучили мне всякие там голубые глаза и чувствительные расставания. Разные женские церемонии… Так вот что. Ты иди один. Я пройду краем луга и подожду тебя возле той рощи. На солнечной стороне, конечно, хотя у меня и сейчас спина мокрая. Окаянное солнце, где оно пропадало зимой, когда мы в нем нуждались больше, чем теперь.

Ленивой походкой идет он краем луга…

Накинув на плечи шаль, Анна Штейнберг выходит проводить Мартыня.

— Я думаю, — говорит Анна, — что вы хорошо доберетесь. Мы с Альмой позаботились. По волости идут разговоры, что вы ушли еще на прошлой неделе, ну и, понятно, полицейские об этом знают. А матросы доживают здесь последние дни. На станцию уже прибыли стражники.

— Да, — задумчиво произносит Мартынь. — Смена властей всегда самое удобное время. На сердце у меня как-то тяжело. Не хочется расставаться.

— Подумаешь! Большое счастье оставляете.

— Может, потому и тяжко, что столько горя и проклятий остается позади. На дороге грязь прилипает к сапогам. Но мне кажется, что ногам тяжело не только от одной грязи.

— Не надо грустить хоть в последнюю минуту. Теперь, когда все уверены, что вы ушли, настроение у людей начинает меняться. Уже кое-кто признает вашу деятельность и ее значение. Я уверена, их число быстро росло бы, имей они право заявить об этом. А потом минуют первые страхи, барское ярмо навалится еще сильней — и вас вспомнят даже те, кто сейчас проклинает.

— Я бы не оставался так долго, если б не надеялся на это. Может быть, мы лично кое в чем просчитались, ошиблись. Будущее покажет. Меня не огорчает ненависть отдельных людей, я не страдаю от их ругани. Некоторым людям всегда будут чужды борьба за свои права, стремление к свободе. Мне дорого большинство народа, которое столетиями, как хлеба, жаждет воли. Для них совместная наша борьба и заблуждения не могли пройти даром. Рано или поздно, я убежден, начнется второе действие… И мы тогда будем умнее, ловчее, сильнее. Ради этого только и стоит жить — даже тогда, когда все кажется рухнувшим и потерянным.

Анна энергично кивает головой.

— Иногда в жизни бывает так — кое-что приходится раньше терять, чтобы потом приобрести. Первый урок мы получили от вас. Не все, кто нынче томится в тюрьмах или скитается на чужбине, потеряны для нас. Я уверена, что настанет время, и некоторые из них вернутся более окрепшими, созревшими, закаленными.

— Некоторые — именно только некоторые. Я знаю свой народ. Правда, никогда еще не бывало так, чтобы все пылали или хотя бы тлели, но хочется, чтобы в каждом осталось хоть немножко тепла, маленькая искорка. А уж со временем жизнь раздует пламя. Я не могу поверить, чтобы латышский народ мог вечно терпеть произвол самодержавия и жить в зависимости, рабстве. Стоит мне на минуту остаться одному в безопасности и тишине, как передо мной возникает картина… чудесная, трогательная картина…

Он проводит рукой по лицу и как бы нарочно усмехается.

— Вероятно, я фантазер и мечтатель — как и все мы. Иногда, конечно, не мешает немного помечтать, чтобы не ослабеть и не задохнуться в чаду несправедливости, обмана и крови. Мыслящие и мечтающие — мы только позавидовать можем таким, как Толстяк.

Анна мрачнеет.

— Да… Зачем нужны были эти насилия с обеих сторон… Разве люди не могли бы в конце концов завоевать свои права другими средствами, не грубой силой и оружием. Чем окупишь человеческую жизнь, даже самую ничтожную?

— Этого вопроса нам не разрешить. Я вначале долго ломал голову, пока мне стало ясно. Без борьбы — смертельной борьбы — не добыть лучшей доли. История показывает, что так было во все времена. И будет впредь, пока существует порода людей, которые наживаются и жиреют, выжимая пот из других людей, попирая их ногами… А вот и мой товарищ. Он, видишь ли, не выносит голубых женских глаз. Хотя у тебя они карие — но все равно… До свидания!

Потягиваясь и позевывая, Толстяк поднимается на ноги.

— Уж очень быстро вы нагостились. Я считаю это большим прогрессом… Знаешь, о чем я только что подумал? Хорошо, если б сейчас уже было после обеда и я имел бы право часок соснуть… Ну-ну, шучу ведь, шучу!

В петлице пальто у него красуется первый, расцветший на солнечной стороне, подснежник. Сонный и усталый, Толстяк лениво плетется дальше, глядя себе под ноги.

А Мартынь, наоборот, озирается по сторонам и не наглядится.

Кажется, что эта давно знакомая панорама впервые открывается ему с откоса. Она до того ослепительно ярка, что дух захватывает.

Проступившая сквозь лед вода на заливных лугах сверкает и отливает голубизной на фоне черных разбросанных по пригоркам пашен. Ручьи и ручейки сверкающими лентами извиваются среди фиолетово-коричневых кустов ольхи. Белая березовая роща излучает еле заметный, чуть подрагивающий на солнце туман. Округлые с неясными очертаниями облака плывут навстречу солнцу.

Вербы по обочинам канав усыпаны крупными барашками. По бороздам текут мутные потоки и, бурля, заливают прошлогодние кротовые норы. На лужайки нанесло красноватого песку. Речушка в низине сердито ворчит, разгрызая надоевший ледяной покров. Дуб на глинистом склоне простер все свои сто лап к солнышку. И греет! Заметно даже, как блаженно пульсируют тончайшие прожилочки его заскорузлых мускулов. Пройдет еще неделька, и пальцы твои зазеленеют, старый великан… Потерпи немного!

«Ты прекрасна, моя родина», — думает Мартынь, озираясь вокруг ненасытными глазами. Словно томимый жаждой, впитывает взглядом пробуждающуюся, обновленную жизнь.

«Ты прекрасна — даже в ранней весенней наготе. Разве ты не хотела бы быть свободной? Или ты больше тосковала бы по ушедшей зиме, чем по зеленому, обильному цветами лету? Тогда, значит, сердце твое вконец оледенело. Но ты не такая, нет! Это видит и чувствует каждый, кто знает тебя. Несчастий твоих могут желать лишь те, кому хотелось бы видеть тебя грудой мертвой земли, которую можно кромсать и топтать ногами, грузить на фургоны, развозить по всему свету и лепить из нее что угодно. Но ты живешь в каждой травинке на лугу, в каждом кротовом бугорке, в любом камешке, поблескивающем сквозь прорубь на дне ручья. Ты только начинаешь просыпаться. А когда проснешься и расправишь онемевшее тело, тысячам косцов не скосить твоих лугов и тысячам дровосеков не срубить твоих рощ. Сочная трава закроет лужи крови. Разрастутся вырезанные на придорожных деревьях кресты и в долгом, скорбном рассказе поведают прохожим о былом…»

Так поднимаются они в гору. Один — сонный и равнодушный, второй — восторженно-мечтательный. Вот уже и другой конец волости. Внизу по обе стороны большака разросся фиолетово-коричневый ольшаник, вдоль которого протекает речушка. Прямо на том берегу заросший склон оврага, а немного левее — другой овраг острием ярко очерченного треугольника упирается в соседний лес.

Мартынь еще раз оглядывает все кругом.

Белеют на солнце каменные стены сгоревшей усадьбы Гайлена. А дальше, между двумя одинокими соснами, маячит обгоревший колодезный журавль Личей. И еще дальше — на пепелище Зиле или рядом — желтеет что-то, еще без формы и очертаний. Возможно, там на месте пожарища воздвигают новые постройки…

Кто в силах уничтожить трудолюбие и выносливость старшего поколения латышских крестьян? Кто заглушит жажду свободы и веру молодежи в великий идеал братства?.. Нет — наша земля еще зазеленеет!..

Они пробираются по малоезженой, подтаявшей дороге, между блестящими коричневыми кустами ольхи. Солнце слепит им глаза.

— Иди ты спать! — ворчит Толстяк и смешно отмахивается от солнца руками. Папироса вновь дымится у него в зубах. Дымок лениво вьется вокруг опущенных полей шляпы.

«Подозрительный субъект», — улыбается Мартынь, сбоку разглядывая Толстяка.

Они выходят на большак. Остается пересечь его, потом напрямик перебраться через речку, вскарабкаться по откосу и снова в лес. Они знают дорогу, по которой, почти все время идя лесом, можно миновать Икшкиле.

Едва очутившись на большаке, они сразу останавливаются, ошеломленные: из-за поворота, шагах в десяти — пятнадцати, прямо на них идет отряд матросов. Видно, они так, без особого дела, бредут себе по оттаявшей дороге. Винтовки болтаются за плечами как попало. Иной несет ее, точно палку, перекинув через плечо, придерживая за ствол. У другого она висит на ремне, прикладом кверху.

Пожалуй, можно бы спокойно перейти дорогу. Повернуться, снять шапки и продолжать путь… Но истрепанные нервы и инстинкт лесных братьев берут свое.

Оба они одновременно пригибаются, выхватывают револьверы и бросаются бегом. Это даже не бег. Так, напрягаясь всеми мускулами, припадая, мчатся вперед напуганные лесные звери. Мимо них с шелестом проносятся кусты. Тонкие, гибкие ветки хлещут по лицу. Они ничего не замечают. Не замечают и того, как разбегаются в разные стороны, каждый по-своему приноравливаясь к местности. Мартынь бежит влево. Толстяк — направо.

Мартынь прыгает с невысокого откоса прямо в воду. Она неглубока, а под ней лед. Он пригибается и видит, что с дороги его трудно заметить и почти невозможно в него попасть. Согнувшись в три погибели, бежит он, как никогда еще не бежал. Тяжелые сапоги намокли и мешают. Каждое мгновение он ждет выстрела.

Один за другим раздаются два выстрела. Это не из винтовки. Он узнает револьвер Толстяка. Хлопает часто и дробно, пока его не заглушают ружейные залпы.

Свиста пуль на бегу не слышит. Но видит, что рядом и впереди они впиваются в противоположный берег. Наверно, его все-таки заметили… Он наклоняется еще ниже и резко сворачивает к узкому и более глубокому оврагу.

Тут уж его никак не увидать. За поворотом Мартынь на миг останавливается и распрямляет спину. Выстрелы трещат беспрерывно. Но пули свистят в противоположной стороне. Мартынь расстегивает куртку и бежит дальше…

Толстяк, сообразив, что он взял неверное направление и ему уже не одолеть оставшихся каких-нибудь тридцати шагов до изгиба реки, кидается в наполненную водой яму за большим камнем. С дороги в него сразу не попадут — он понимает. Мозг работает отчетливо. Даже папиросу не выронил изо рта… Какой во всем этом толк? Надолго ли? Один против десяти.

Размышлять уже некогда. По возможности дороже продать свою жизнь — вот его принцип. Через щель в камне удобно целиться. Сделав первый выстрел, он еще больше распаляется. Только бы не растратить зря последние патроны. Тщательно прицеливается, осторожно нажимает курок и распаляется еще больше, слышит крики и видит, что враги бросаются по ту сторону большака в канаву, готовые начать настоящий бой.

Надолго ли хватит у него патронов? Он не может вспомнить, сколько раз уже выстрелил, а запас невелик. Стреляет реже, чтобы выиграть время на размышление. И тут убеждается, что выхода нет. Нет спасения. Он замечает, как несколько матросов ползут по канаве. Сейчас переберутся через дорогу и тогда нападут с боков, где у него нет прикрытия.

Гордость лесного брата восстает, восстает против того, чтоб его прикончили, как зверя, а потом хвастались. Когда целишься, некогда раздумывать. В сознании возникает ранее принятое решение.

Напрасно палец нажимает курок. Выстрела больше нет. Он понимает. Пустой. Повернувшись на бок, Толстяк хватает другой револьвер, поменьше и похуже, намокший в воде. Горячая струя пробегает по телу. А вдруг откажет… Стреляет. Ага! Все-таки…

Прячась за кустами, матросы подползают с боков все ближе. Залегают — чтобы лучше прицелиться. Толстяк вскидывает голову и глядит вверх. Круглое, белое облачко остановилось прямо над ним. Он кивает ему головой и горестно усмехается.

Еще разок затягивается непотухшей папиросой. Потом приставляет дуло к виску и нажимает курок.

Вскарабкавшись по крутому откосу и пробежав через поросль молодых елей и березок, Мартынь останавливается на опушке.

Выстрелы внизу стихли. Только неясно доносятся перекликающиеся сердитые голоса. Он понимает и, горестно усмехаясь, кивает головой — точь-в-точь, как Толстяк там, в яме.

Волна боли и тоски набегает и, кажется, вот-вот захлестнет его. Но закаленная выдержка и сила воли резко захлопывают перед ней железные ворота. Восторженность и расслабленность — самые злейшие враги.

Мартынь круто поворачивает и быстро углубляется в лес. До вечера надо уйти далеко. Он не заблудится. Ему по пути с солнцем.