Андрей Упит
КОМЕДИЯ В ТРЕХ ДЕЙСТВИЯХ
1
Юрьев день.
Анцис Залюм — летом он батрачит на хуторе Паэгли, зимою живет там постояльцем — сердито возится в клети, собирая свои пожитки. Посреди клети разостлан шерстяной платок покойной матери, на него брошена совсем новая шапка, не старые еще башмаки со стоптанными каблуками, шерстяная фуфайка без пуговиц и покупные, лоснящиеся полосами, заплатанные на коленях штаны. Чуть ли не в пятый раз Залюм склоняется над платком, связывает углы, — но не крест-накрест, как это нужно, — снова развязывает их, хватает шапку и, встряхнув ее, бросает обратно — и опять копошится с таким видом, словно должен сложить еще много вещей, только не может их отыскать.
У открытой двери останавливается хозяйка и с минуту смотрит на Залюма. Тот притворяется, что не видит ее, и еще старательнее складывает вещи, норовя наклониться так, чтобы лицо оставалось в тени.
— Послушай, Анцис, ты это всерьез? — говорит хозяйка.
— Что? — отвечает тот. — Известно, всерьез. Вы что, думаете, я с вами шутки шучу? Не надо, так не надо, могу и уйти.
— Уйти ты, конечно, можешь, но можно бы и остаться.
— Нет, раз сказал — не останусь, так и не останусь. Коли тут потешаются надо мной, мне это ни к чему.
Голос у Залюма слегка дрожит, словно горло сжимается от слез.
— Брось ребячиться! Кто же над тобой потешается? От хозяев ты плохого слова не слыхал, а больше тут потешаться над тобой некому…
— Как же некому, когда есть!.. А Мада… Чего тогда Мада…
Залюм стремительно поворачивается к двери, и хозяйка видит, что лицо у него горит огнем и в глазах в самом деле слезы.
— Да ты что! Неужто Мада… Что же она? Я ничего не видела и не слыхала.
— Да… А кто же каждый вечер у меня из кровати доски вынимает, кто прячет мою шапку и постолы?.. Вчера встаю — один постол тут, другого нет… Ищу, спрашиваю Маду: «Ты не видела мой постол?» А она, поверите ли, отвечает: «Разве я тебе холуй?» — и все… Пришлось, как дураку, в сапогах идти на болото. Прихожу вечером домой, гляжу: постолы на месте, под кроватью… Нынче утром опять шапки нет… Все углы обшарил, молчу, а она ходит вокруг и смеется.
— Ну? Нашел наконец?
— Нашел… Известно, нашел!.. Как не найти, когда она там же, в комнате!
— Знаешь, Анцис, глупости это все. Может, это ты сам постолы и шапку…
— Так вы не верите! Знаю я: Мада подослала вас уговорить меня… Но это понапрасну: ухожу — и все тут.
— И выдумаешь ты! Подослала! Мада мне и слова не говорила, я и не знаю, где она все утро пропадает. Оставайся-ка лучше, не то после будешь каяться.
— И пусть, все равно не останусь!
Хозяйка с минуту раздумывает.
— Тогда хоть обожди, пока хозяин приедет, рассчитаетесь.
— Приду рассчитываться в другой раз… в воскресенье.
Анцис опять нагибается и бесцельно шарит в узле. Ему и в самом деле кажется, что он тут больше ни одного часа не может оставаться. Его мучит странное чувство обиды, наивное упрямство, гонящее его отсюда, от Мады. Пускай она остается, пускай живет как хочет, пускай плачет. Он почему-то твердо уверен, что Мада будет плакать.
Хозяйка машет рукой и, нахмурившись, идет в дом: она и понимает и не понимает, откуда у этого тихого парня такие причуды. Но его не уговоришь — это давно известно.
А Мада — она все утро возится в погребе, перебирает остатки прошлогодней картошки, перекладывает ее из корзины в корзину, убирает доски засека, передвигает без всякой надобности добела начищенные ведра для молока и снова составляет их в ряд. В сенцах погреба, у лестницы, от весеннего талого снега натекли лужицы серой, грязной воды. Пахнет гнилой картошкой и плесенью — сыро, холодно и неприятно, но ей не хочется уходить… Отсюда видна открытая дверь батрацкой клети.
Однако пора идти. Мада берет дерюжку и идет к риге. Там она сгребает промокшую под капелью кострику, потом таскает ее в загон, хотя отлично знает, что до Иванова дня скотину сюда не выпустят. И всякий раз она подолгу возится и копается в загоне… Отсюда тоже видна дверь в клеть.
Вдруг Мада так и застыла в согнутом положении. В двери показывается Анцис! Он должен пройти мимо — дорога ведь в эту сторону… Не убежит же он, не простившись! Но нет… Он спускается с мостика, торопливо идет по прогону мимо сада к церковной дороге… сворачивает на большак… и уходит по большаку… Дерюжка выскальзывает у Мады из рук, в глазах темнеет, на них выступает горькая влага. Ушел… и не оглянулся! И ей кажется, что она и в самом деле очень плохо обходилась с Анцисом. Как часто она его обижала, как безжалостно дразнила! Но кто же знал, что он такой горячий? Ведь он до того потешный, когда рассердится!.. Мада думает и не может понять, что ее побуждало дразнить Анциса, а сердце ей говорит: если он теперь уйдет, то больше не вернется.
Не чуя под собой ног, Анцис идет из клети через двор, спускается по прогону. Теперь у него только одна мысль: жестоко отомстить Маде, хозяйке… всем, кто ему досаждал и дразнил его. Он чувствует, что Мада смотрит ему вслед, живо представляет себе, как она опускается на землю и плачет… плачет от боли и досады, и ему становится весело, так весело, что просто смеяться хочется. Он и оглянулся бы, но не решается: увидят, подумают, что ему жалко… «Через горы и долины — сердце вдаль зовет!..» — пост он, снимает шапку, машет ею, напяливает снова на голову и молодцевато шагает вперед…
Внизу, в конце прогона, маленький колодец. Прошлым летом Мада вылила ему тут на голову полшайки воды, а он, поймав ее, окунул лицом в колоду с водой, — чуть ли не полчаса мыл. Здесь, в конце сада, притаившись за густым вишневым кустом, она часто пугала его лошадей, когда он вел их домой или ехал в ночное… Немного дальше, по ту сторону дороги, — большой камень… И так с каждым предметом связаны воспоминания — такие дорогие!.. Словно теплые волны, они набегают на сердце. После каждого шага хочется остановиться, закрыть глаза, прильнуть головой к чему-то теплому и невыразимо милому… Эх, глупости! «Через горы и долины!..» Расправить бы плечи, а то какая-то странная усталость во всем теле — это после бессонной ночи…
Вот и дорога к церкви с густой жухлой полевицей между колеями. Канавы по обе стороны дороги заросли ивняком. Голые, гладкие, коричневые лозы удивленно-вопрошающе смотрят на одинокого путника и, не получив ответа, слегка наклоняются друг к другу, словно тихонько перешептываясь, и по дороге пробегает печальный шелест. Здесь уже ничто не пробудит воспоминаний в глубинах памяти. Все осталось позади на пригорке. Ему кажется, будто с каждым шагом кругом становится все грустнее, пустыннее, холоднее. Жухлая полевица все гуще, ноги путаются в ней, спотыкаются, идти трудно, маленький узелок оттягивает плечо, точно невесть какая тяжелая ноша.
«Через горы…» Что-то больше не поется. А ну, далеко ли он ушел? Не идет ли кто позади? Никого не видать. Еще голые ветвистые яблони закрывают двор, словно серым покрывалом. Надо идти дальше… Нет, можно еще с минутку передохнуть, он уже много прошел, а до вечера еще далеко. Надо осмотреться, кто знает, когда он опять попадет сюда… Может, кто-нибудь спуститься с пригорка, к примеру, хозяйка. Хороший она человек… А можно отсюда различить серую юбку, красную кофточку и белую косынку? Ах да, ведь хозяйка одета по-другому — это Мада… А до Мады Анцису нет никакого дела. Выйдет она или нет — ему все равно.
На пригорке никого нет.
Анцис сердито поворачивается, идет дальше. Глаза у него увлажняются. Это, верно, от резкого весеннего ветерка и от тумана, который весь день стелется над выжженным лугом. Теперь дорога идет вниз, скоро хутор совсем скроется за косогором. Внизу по гареву текут мутные вешние воды речки. Через речку мостик из круглых тесаных еловых бревен, с полусгнившими перилами из черной ольхи. Выше мостика весь луг еще залит водой. Уже расцветает калужница. Желтые цветы, словно рассыпанные неумелыми руками, кучками и в одиночку сверкают в серовато-зеленой влажной траве. Ниже мостика в речке широкая, но неглубокая яма, дно которой устлано крупным песком и галькой. Прошлой весной батрачки мыли тут овец, и почему-то Анцис, оказавшийся поблизости, помог перегонять их…
На мостике тоже можно немного постоять… Еще успеет уйти. Как там, в омуте, вода кружится! Кажется, что волны во что бы то ни стало хотят повернуть назад, — вот дурашки, против течения!
Анцис смотрит на них, и ему кажется, что и он, точно подхваченный невидимым, таинственным потоком, идет против своей воли. И, как бы ему ни хотелось повернуть назад, он уже ничего не может поделать. И от сознания своего бессилия ему становится невыносимо тяжело. Он толком не понимает, кто же в этом виноват: Мада, хозяйка, он сам или еще кто? Но идти дальше у него почти нет сил. Ему хочется стоять тут и смотреть, как сгущается поднимающийся все выше и выше туман, пока наконец не станет темно, как ночью, и ничего нельзя будет разглядеть.
На другом пригорке, по ту сторону, мелькает белая косынка и красная кофточка… Анцис видит это, но выражение лица у него не меняется, только уши вспыхивают. Он знает, кто там идет, но упрямое сердце словно замерло… В нем скорее оживает прежнее озлобление, чем радость, счастье. И вдруг Анцису становится страшно: он знает, что если он упустит теперь Маду, то все будет кончено. Но он стоит неподвижно, глядя на воду, и чувствует, что не сможет вымолвить ни слова.
Мада очутилась здесь совершенно случайно. Когда Анцис исчез за садом, ей вдруг пришло в голову, что надо бы сбегать на горку, что за гаревом, набрать белого песку — чистить посуду. Суббота, правда, только завтра, но ведь завтра будет столько работы, как знать, успеешь ли… И, схватив сплетенную из корней севалку, она незаметно выскользнула со двора, обогнула сад и старую, развалившуюся баню, сбежала вниз, перешла вброд речку, загребла несколько горстей белого песку; прячась за можжевельником, вышла на дорогу и вот с полупустой севалкой направляется по вымытой водой колее вниз, к мосту. Мокрые ноги облеплены песком, кофточка на груди расстегнулась, белая косынка съехала на плечи, но щеки горят, как огонь, она не смеет поднять глаз… Еще бы: что подумает Анцис! Разве он поверит, что она очутилась здесь случайно! Но… пусть он не поверит!
Бог знает, чего это он так уставился на воду! Что в ней увидишь? Бурая, как навозная жижа. И на что нужны такие речки? Только ноги пачкаешь, да еще мосты строить надо: скотине трудно перебираться. Может, он вовсе не видит и не слышит, что она идет. Надо кашлянуть… И глазом не моргнул! Надо что-нибудь сказать, но она не решается: он такой сердитый, злой. И остановиться нельзя. Почему же она его теперь так боится? Раньше, бывало, донимала и дразнила, сколько вздумается. Но на мостике он, наверно, повернется, загородит ей дорогу, не даст пройти… Непременно обернется… Как будто зашевелился. Какой короткий мостик! Река здесь такая широкая, а мостик совсем коротенький: два-три шага — и все… Не обернулся, не видел…
Странное, тяжелое оцепенение сковывает ноги девушки. Она невольно останавливается и оборачивается. И тут ей кажется, будто и Анцис чуть повернулся, смотрит… исподтишка, одним глазком. А может, и нет…
Некоторое время она стоит и не находит слов. В голове столько мыслей — и ни одной хоть сколько-нибудь отчетливой. Она только чувствует: нельзя уйти, ничего не сказав ему.
— Анцис! — говорит она.
Тот и не шелохнется, только брови у него слегка вздрагивают.
— Ну? — откликается он сердито и грубо.
Опять довольно долгое молчание.
— Анцис! — снова говорит Мада и чувствует, что уже не в силах произнести это слово еще раз. Знает, что если он сейчас не обернется, то все копчено… Щеки у нее горят, на глазах выступают слезы, грудь вздымается, руки дрожат… Севалка выскальзывает из руки, белый песок сыплется на серую юбку.
Анциса словно кто-то берет за плечи и поворачивает к Маде. И от сердца его словно отходит все чуждое, темное, враждебное. Он видит и понимает все, ему кажется, будто облака рассеялись, и стало светлее, и туман будто вдруг сомкнулся и высокой стеной заботливо охраняет его и Маду.
Вот он держит ее теплые руки в своих и чувствует, как они едва заметно дрожат. Анцис и Мада смотрят друг другу в глаза. Они без слов понимают друг друга, им бесконечно хорошо: ласковое тепло обнимает их, они смеются, сами не зная чему.
Наконец Мада спохватывается: довольно стоять так на дороге!
— Идем… — зовет она.
Анцис идет, но еще колеблется. Он вспоминает, как уходил, и ему становится совестно.
— А что хозяйка скажет? — бормочет он.
— Хозяйка? — смеется Мада и слегка подталкивает его.
Анцис тоже усмехается, забывает о хозяйке и обо всем на свете, он только чувствует, что рядом та, без которой жизнь для него была бы вечной ночью. Он не смотрит на небо, но ему кажется, что оно с каждым мгновением светлеет. Все гарево зыбится, будто серо-зеленое море, и на его волнах, словно отражение бесчисленных золотых звездочек, блестят желтые цветы. И они оба качаются на этих волнах, а звездочки мигают им так приветливо и ласково, и первый весенний жаворонок откуда-то из недосягаемой вышины рассыпает над ними свои трели.
Анцис смеется от счастья и, не зная, что сказать, тихонько бубнит:
— А что скажет хозяйка…
2
В батрацкой хутора Паэгли Мада прядет хозяйский лен. Лен нынче выдался на славу. Длинные волокна блестят, как серебро, и легко скользят между пальцами. Пряжа такая гладкая и ровная — скорее палец порежешь, чем порвешь ее.
У хозяйки оказалась свободная минута, она пришла, села на край плиты и стала бранить расшумевшихся детей бобылихи, которые мастерят из лучинок звезду — пугать нечистую силу. Тает и тает Мадина кудель, и хозяйка думает о том, как разостланные в саду белоснежные полотна засверкают на осеннем солнышке серебряными полосами, какие тонкие и красивые получатся рубахи и как работники будут хвалить ее за доброту и щедрость.
А пряха и не думает о работе. Это видно по тому, как ее нога нажимает на подножку — то быстрее, то медленнее, а намусленный палец то и дело скользит мимо, не задевая нитки. И глаза пряхи тоже больше смотрят в окно. Рука время от времени на минуту останавливает жужжащее колесо прялки, девушка прислушивается, поправляет съезжающую шпульку и снова как-то устало, словно нехотя, нажимает на подножку.
Хозяйка, улыбаясь, встает и подходит к ней.
— Ой, доченька, — ласково начинает она, — уж больно у тебя грубо получается!
Мада, смутившись, вдруг останавливается. Внезапно оборванный и нескрученный конец нити со свистом обвивает зубчатую вилку. Пряха сама видит, что пряжа получилась неровная, узловатая, местами тоньше, местами толще… Ей становится совестно за свою работу. Она даже не пытается распутать нить, складывает руки на коленях и опускает глаза.
— Пошлите Анну прясть… — говорит она. — Мне лучше дайте работу в кухне.
— Ну? — добродушно усмехается хозяйка. — Какая из Анны пряха! Я ведь тебе ничего не говорю. Так только, к слову пришлось. Прясть-то ведь нетрудно?
— Я, хозяйка, и не говорю, что трудно или легко: я с любой работой управляюсь. Только сидеть на одном месте невтерпеж.
— Вот удивительно! Когда я девушкой была, любила целыми днями сидеть и все думать, думать… До полуночи, бывало, просижу, и спать не хочется.
— Думы-то эти меня и изводят.
Хозяйка качает головой.
— Чудная ты какая, Мада!.. Сыта, здорова, доброго, честного парня нашла себе и уговорилась с ним. Чего тебе еще? Что ж. Анцис не ласков с тобой?
— Ласков… — отвечает Мада, горько усмехается и вдруг замолкает.
— Ну так что? Досаждает он тебе? Ведь он такой тихий!
Мала не знает, что и ответить. Молчание.
— Не знаю, хозяйка, как вам это сказать, — опять начинает Мада. — Сама не пойму, что делается. Я ни на что не жалуюсь. только Анцис мне совсем душу вымотал. А спросите, почему, не сумею ответить… По правде говоря, у меня много, уж очень много ответов, только на одно нет ответа: отчего у меня так поет сердце? И вот злюсь я на Анциса, злюсь на самое себя, и так мне тяжело, нехорошо, что я иногда думаю: надо убежать отсюда или утопиться.
— Глупости какие! Чем же тебе не угодил Анцис?
— Ничем он мне больше не угождает. Иногда он смеется, шутит, пристает… а мне сдается, что все это только для вида, что на сердце у него совсем другое. Не придет домой вовремя, взглянет на другую девушку — мне сразу недобрые мысли в голову лезут.
— Уж больно чуткое у тебя сердце, вот в чем беда!.. — Помолчав с минутку, хозяйка спрашивает: — Или, может, ты его разлюбила?
Мада качает головой.
— Еще больше, чем раньше, люблю. Жизнь за него отдала бы. Но вот я все замечаю, будто что-то чужое, недоброе становится между нами. И когда-нибудь оно нас разлучит, чует мое сердце.
— Глупости, Мада, ты больше не думай об этом и не говори. Это со всеми бывает. Вспоминаю, как у меня с хозяином было: перед самой свадьбой тоже чуть не разошлись. А разве плохо живем теперь?
Мада смотрит в окно, и непонятно — так просто или на батрака Мартыня, который неподалеку ставит новый забор вокруг сада. Время от времени он с охапкой кольев пересекает двор и каждый раз заглядывает в окно. Дети бобылихи выбежали на двор, в комнате тишина, слышно только, как Мартынь приколачивает жерди к столбам.
— Говорят, будто он часто бывает в гостях у Латы Лейниек… — чуть погодя роняет Мада и слегка краснеет.
— Кто говорит?
— Люди…
Хозяйка горько улыбается:
— Нашла кого слушать!.. Или ты, дочка, не знаешь, что для людей нет большей радости, как разлучить парня с девушкой. Если своими глазами не видела, лучше не слушай и не верь.
Мада, правда, хочет сказать, что и своими глазами кое-что видела, но в это время Мартынь опять проходит мимо окна, и ее мысли уносятся неизвестно куда, разлетаются в разные стороны, как клочья разорванной бумаги на ветру.
И когда она немного погодя остается одна и, сидя у окна, смотрит во двор, голова у нее пустая и тяжелая, и она чувствует, что тяжесть эта с каждым днем становится все невыносимее. Какое-то смешанное чувство — не то ревность, не то тоска, не то сознание своей вины — сжимает ей сердце, будто сырой, холодной веревкой.
Анцису уже пора вернуться домой, давно пора. Наварить в кузне лезвие топора — на это полдня не требуется. Хотя откуда знать, где он всегда пропадает.
Через некоторое время она слышит шаги Анциса: он сбивает за дверью грязь с ног, входит в комнату, бросает в угол за кровать топор и снимает пиджак. Она прядет, опустив голову, будто не видит его. Раздевшись, он вешает пиджак на гвоздь, достает из кармана маленький сверток и подает его Маде.
— На, шел мимо корчмы и купил.
— Положи на кровать, — отвечает она, — потом возьму.
Он как-то странно смотрит на нее, но ничего не говорит, кладет сверток на столик и ложится на кровать. Он умаялся, выпачкался, продрог и. сильно не в духе. В нетопленной комнате сыро и холодно. Все больше сгущаются неприветливые сумерки.
— Где ты так долго был? — спрашивает Мада, возясь с пряслицем. У Анциса при звуке ее голоса сдвигаются брови.
— Где был?.. У кузнеца.
— Целых полдня топор наваривал?
— Топор наваривал… Где же тут наварить, когда другие раньше пришли. У соседского испольщика на санном полозе подрез лопнул… А тут еще из Лейниеков четырех коней привели.
— Из Лейниеков?.. Лата?
— Скажешь ты!.. Женщина — в кузницу с лошадьми! Работники привели.
Молчание. Прялка останавливается, колесо перестает жужжать. В комнате с каждой минутой становится все темнее. За стеной стучит Мартынь.
— Эх, и кони же в Лейниеках! — начинает оживленно рассказывать Анцис. — За одного на одзиенской ярмарке сто двадцать пять рублей отдали, двоих сами вырастили — такая пара, любо поглядеть! Один барин восемь сотен давал. И какие сытые, так и лоснятся! Прямо не удержишь, намучились мы все с ними, чертями.
— Лата Лейниек, — ни с того ни с сего говорит Мада.
— Что? — отзывается Анцис, не расслышав как следует, и чуть погодя продолжает рассказывать: — Лейниекские батраки своей хозяйкой не нахвалятся. Пока старуха жива была, ходили, как собаки, с пустым брюхом: похлебки вдоволь поесть не давала, — а теперь каждый день мясо… Хозяйка на диво: лошадь запрячь, дров нарубить — ей это нипочем, прямо не хуже мужика.
— А, Лата! — громко восклицает вдруг Мада и как-то странно, пронзительно смеется.
— Чего? — Анцис обиженно поворачивается на бок и смотрит на Маду. — Чего тут смешного!
Смех вдруг обрывается, как перерезанная острыми ножницами нить. Мада вызывающе гордо поднимает голову, но в сердце у нее невыносимая боль. Анцис смотрит на нее и все понимает; от досады — не то на самого себя, не то на Маду — ему сдавливает горло.
— Лата Лейниек… — еще раз повторяет Мада и дрожащими пальцами берется за шпульку.
Анцис смотрит и думает, что бы сказать ей такое злое, едкое… Но долго не может подыскать слов.
— Вижу, я тебе надоел… — говорит он через некоторое время. — Придется искать жилье в другом месте.
— В Лейниеках… — язвительно бросает Мада.
Анцис с минуту угрюмо молчит.
— Ты что ни день, то хуже. Уж никак на тебя не угодишь. Ты все с такими глупостями, с такими мелочами… бабьими россказнями да сплетнями…
Он замолкает, смотрит на Маду и понимает, что словами тут не поможешь. У нее свои мысли, и этими разговорами их не изменишь. Между ним и Мадой словно встала стена: они сами воздвигали ее и теперь тщетно пытаются перешагнуть. Они видят друг друга насквозь и все-таки стараются скрыть свои мысли, чувства, говорят и делают совсем другое, наперекор тому, что так глубоко запало в сердце. Каждый замкнулся в себе и ждет, что скажет другой. Они не понимают, что могут быть равны в своей любви, им кажется, что один должен подчинить себе другого… И оба страдают из-за своего упрямства, из-за сотен мелочных придирок и с отчаянием видят, как с каждым днем ширится разобщающий их поток.
— Я бы уже давно ушел… — говорит Анцис и садится, спустив ноги с кровати.
— А разве я тебя держу?
Он что-то припоминает.
— Разве ты меня держишь? — Он как-то странно смеется.
Мада понимает, что он хочет сказать, и вдруг ее лицо заливается ярким румянцем. Вся ее гордость восстает, и в страшном волнении Мада думает: «Неужели он напомнит ей об этом, неужели?»
— Разве ты меня держишь? — повторяет он и откашливается. Теперь он наконец нашел, что ответить. Но он не хочет сказать ей это сразу: пускай помучается в ожидании.
Гнетущее, томительное молчание. Мартынь невзначай стучит в стену, но Анцису почему-то кажется, что это условный знак.
Мада словно окаменела. Она готова закричать, заткнуть ему рот, чтобы он не мог произнести этих слов, но тут же сдерживается: пускай… пусть скажет, пусть говорит, что хочет, пусть все растопчет ногами, — скорее будет конец.
— А разве ты в прошлый юрьев день не побежала за мной? — злорадно произносит Анцис.
Кажется, она не слышит, что он говорит, но каждое слово точно тяжелым молотом ударяет ее по голове.
— А разве ты в прошлый юрьев день… — повторяет он.
Но Мада больше не слушает. Ей кажется, что перед самыми ее глазами перерезали блестящую нить. Ослепительно сверкнув, концы ее летят в разные стороны, и ничего не видящие глаза смотрят в густую влажную тьму.
За стеной опять раздаются удары Мартыня. Мада поднимается и выходит.
— Мартынь тебя зовет! — кричит ей вслед Анцис, но дверь хлопает, и Мада не слышит его выкрика. Застонав от боли и жалости, Анцис, как безумный, глядит на пустой стул. Нет больше красной кофточки и белой косынки. В комнате холодно и темно, он прикрывает рукой глаза и падает на кровать.
На дворе Мада смеется и болтает с Мартынем, а Анцис, стиснув зубы, думает и никак не может понять, какое ему дело до Латы Лейниек, до ее батраков и лошадей. Зачем он наговорил лишнего, зачем закидал грязью то, что светило ему до сих нор, как желанный солнечный луч! Неужели в нем говорило то же самое сердце, что в тот день так тосковало по Маде, так тянулось к ней, как тянется из тени цветок к весеннему солнцу!..
3
Юрьев день.
На дворе хутора Паэгли на высокой старомодной пиебалгской бричке сидит Лата Лейниек и ждет, когда из клети выйдет нанятый ею на лето в батраки Анцис Залюм. Некрасивая, лохматая, но сытая лошадь переступает в грязи, обдавая брызгами и бричку и сидящую в ней хозяйку. Та время от времени сердито натягивает вожжи и, повернув голову, смотрит на клеть, где за полуотворенной дверью Анцис собирает свои пожитки.
Лата Лейниек из тех женщин, которые, рано став самостоятельными, вырабатывают у себя твердый, настойчивый характер. Они спорят с мужчинами об удобрении земли и денежных делах, ходят в сапогах и серых бумазейных кофтах, сами режут телок и ягнят. Лате Лейниек лет под тридцать, она среднего роста, но на редкость упитанная. Когда лошадь дергает телегу, круглые щеки Латы так и вздрагивают.
Анцис Залюм на этот раз возится в клети гораздо дольше, чем в прошлом году. Он укладывается и все время посматривает на открытую дверь… Но не на Лату. Он ищет глазами другую, хотя знает, что та с самого утра ушла с Мартынем ровнять на лугу кротовины.
Он знает, что Мады нет дома, и все-таки смотрит и ждет… Может, ей понадобится прийти, может, она что-нибудь позабыла, может, хозяйка позовет пообедать… В клети вдруг потемнеет, и он, словно невзначай обернется, а это она стоит в дверях, зардевшись до самых ушей, опустив глаза. Красная кофточка поднимается на груди, руки теребят передник… И он возьмет ее за руку — боязливо, нежно, словно сознавая свою вину, посмотрит на нее… как тогда, на мостике… и все опять будет хорошо… Затаив дыхание, он временами прислушивается, не донесутся ли из-за двери знакомые шаги. Сердце у него замирает, но чуть погодя он проводит рукой по лицу. Дурацкие выдумки, ведь он точно знает, что она не придет. На этот раз не придет…
На дворе Лата разговаривает с болтливой бобылихой в полную мощь своего зычного, сипловатого голоса. Анцис доволен, что они разговорились: можно еще помешкать в клети.
Но зачем ему мешкать? На что он еще надеется? Он только чувствует, что не в силах уехать, не разобравшись в этой сумятице противоречивых чувств. Он не может уйти в Лейниеки со всем этим нелепым грузом лицемерия, притворства, упрямства и непонимания. Ему кажется, что он должен сделать что-то такое, что собирался сделать весь прошлый год, но не успел. И опять он думает, думает, но в мыслях такая неразбериха, что кружится голова. Он прислушивается к своему сердцу, но оно молчит. Он чувствует только острую, щемящую боль…
Что же не войдет хозяйка, как в прошлый юрьев день… Люди суются со своей помощью, только когда их не просят. Анцис знает, что и хозяйка не придет: ее и дома-то нет. Да если бы она и пришла, разве бы он не ответил ей так же грубо и резко, как вчера? Так ему кажется…
Он бессильно прислоняется к стене и влажными глазами смотрит в глубь клети. Вон старомодный, окованный железом сундук Мады, шкаф, на дверце которого изнутри наклеена подаренная им картинка из времен русско-турецкой войны. На полках стопками сложены пестрые простыни, узорчатые полотенца, желтая шелковая косынка с ярко-красным цветком на уголке, шерстяная шаль с бахромой, книга псалмов и на самом верху — миртовый венок, сохранившийся еще со дня конфирмации… Рядом со шкафом — Мадина прялка, а напротив нее за потолочную балку засунута обвязанная бечевкой коса-одноручка… Легкая дрожь пробегает по телу Анциса: на дворе ведь еще ранняя весна. На глаза навертываются слезы — это, верно, от пыли.
Лата Лейниек все еще судачит с бобылихой, у них всегда есть о чем поговорить. Они толкуют о том, что в прошлую зиму у многих погнила капуста, о том, что в ту осень плохо откармливались поросята, что телята болеют поносом, что овцы нынче принесли только по два ягненка… И вдруг на минутку обе замолкают.
— Так вы, значит, сами приехали за нашим Анцисом! — говорит бобылиха уже другим голосом.
Лата раскатисто, зычно смеется.
— Да уж так получилось: пришлось по пути. Думаю, зачем зря людей посылать, сама заеду. Много ли у него добра-то!
— Где там много… — отвечает бобылиха.
Что она дальше говорит, не слышно, но Лата опять смеется.
— Да где же он там пропадает? Анцис! — зовет Лата и смотрит на клеть.
— Пускай соберется, принарядится, — продолжает болтать бобылиха. — Такая молодая, красивая хозяйка, — нельзя ведь кое-как.
Лата Лейниек опять как-то сухо, неестественно смеется. Ее круглые щеки подрагивают.
Немного погодя Анцис уже сидит в бричке рядом со своей будущей хозяйкой. Лата перегибается через его спину и застегивает кожаный фартук. Затем отпускает вожжи, и сытая лошадка, дернув бричку, выносит их через ворота на дорогу.
Миновав хлев и ригу, они поворачивают на дорогу к церкви, потому что здесь уже подсохло, а на большаке грязь по самые ступицы. Лата пускает лошадь шагом, искоса поглядывая на спутника. И время от времени отворачивается и смеется. Глаза у нее щурятся, щеки надуваются еще больше. Анцис, надвинув на глаза козырек картуза, упорно глядит в сторону.
Погожий и тихий юрьев день. Солнышко в обед печет, совсем как летом. Кое-где видны высоко нагруженные возы с опрокинутыми вверх ножками столами, привязанными лоханями и боронами. Мычат коровы, блеют овцы, слышится детский крик и смех. На выгоне за ивами дребезжащим, тонким голоском повизгивает поросенок. По дымящейся пашне, прихрамывая, уныло ковыляет неизвестно откуда взявшийся петух испольщицы с обмотанной вокруг шеи грязной прядкой льна. Возле пухлых барашков на придорожных вербах, словно заигрывая с ними, вьется ярко-желтая бабочка. А высоко в небе невидимый жаворонок, как и в прошлом году, звонко смеется над рассохшимися, замызганными лоханями, которые каждый год, жалобно поскрипывая, странствуют по изъезженным, грязным весенним дорогам, над дырявыми, толстыми тюфяками, которые, словно флегматичные старики, неуклюже развалившись, греются на солнышке, над обвязанными фартуком или одеялом корзинами и ведрами, из которых доносится мяуканье, визг, гогот, кудахтанье… над всем этим бесконечно комическим весельем юрьева дня, — может быть, и над его наивными, ребяческими надеждами и расчетами.
На крутом повороте дороги Анцис видит, что Паэгли остались далеко позади, на пригорке. Понемногу за чащей сада исчезают верхушки крыш. Вокруг становится все просторнее, пустыннее и неприветливее. Мысли и воспоминания о прошлой весне больше не лезут в голову. Сердце словно цепенеет от безнадежной усталости.
— Через горы и долины… — вдруг запевает Лата.
Анцис поворачивает к ней голову, ничего не понимая. Ни песни, ни взоров своей будущей хозяйки, ни ее самодовольной улыбки.
— Пой же! — понукает она его, тыча локтем в бок, и смеется.
Он отворачивается и опять смотрит в сторону.
Лата продолжает напевать, но — то ли она не знает слов песни, то ли ей лень петь — вскоре замолкает и, улыбаясь, спрашивает:
— Ты что больше всего любишь есть?
— Что?
— Я спрашиваю, какое кушанье тебе больше всего по вкусу? У нас этой весной столько молока, что девать некуда… Да еще парочку телят нынче зарежем…
Помолчав с минуту, она говорит:
— Я думаю твою кровать из батрацкой на нашу половину перенести. Большая комната у нас все равно пустует. Ты как думаешь?
Сказано яснее ясного, но Анцис ни о чем не думает. Яркое солнце ударило ему прямо в глаза, и он протирает их, чтобы лучше разглядеть, в самом ли деле на лугу, у мостика, рядом с высокой фигурой Мартыня мелькает красная кофточка и белая косынка.
Она…
Мартынь с Мадой облипшими грязью граблями ровняют кротовины, которых в этом году необычайно много — гарево больше напоминает вспаханное поле, чем луг. Оба так увлеклись разговором, что замечают ездоков, только когда бричка уже грохочет но круглым бревнам мостика.
Лата говорит «Бог помочь!» и останавливает лошадь.
— До вечера еще успеете полодырничать, — шутит она. — Идите прощаться.
Мартынь сперва смотрит на Маду, затем идет к бричке. На ходу он моргает глазами и так кивает головой, словно ему кто-то при каждом шаге дает тычка в затылок. Сперва он подает руку Лате, потом Анцису. И затем, так же кивая головой и моргая глазами, идет обратно к брошенным наземь граблям. В его моргающих глазах, в том, как он кивает головой, во всех движениях, Анцис видит что-то коварное, издевательское…
— Ну будь здоров! — слышит он такой знакомый, милый голос и, не поднимая глаз, берет Мадину руку.
Рука холодная, немного влажная от пота, но он чувствует, что Мада ему во сто раз дороже Латы с ее лошадьми и поросятами. Хочется поднести эту руку к губам, прижать ее к своим воспаленным глазам, заплакать и сказать, что все это только блажь, дурачество, комедия… Но он не может выдавить из себя ни слова. Ни один мускул не шевельнется на его лице, и Лата, которая следит за обоими кошачьими глазами, видит только сердитое лицо с двумя поперечными складками на лбу. Она дергает вожжи, и Анцис отпускает влажную милую руку. Он уезжает…
Он уезжает, даже не оглянувшись на ту, которая ему дороже самой жизни…
Лошадь медленно поднимается по песчаному, заросшему можжевельником косогору. Лата необычайно повеселела. Дергает вожжи и понукает лошадь, временами подталкивает Анциса в бок, смеется, шутит, говорит без умолку… Но, не дождавшись ответа, она унимается и с самодовольной улыбкой тихонько затягивает:
— Через горы и долины — сердце вдаль зовет…
Анцис сидит неподвижно, в голове у него вдруг проясняется. Вся эта путаница мыслей и чувств осталась там, за песчаным косогором, за кустами можжевельника. Точно пробудившись от долгого, тяжелого сна, он смотрит и видит впереди свою разбитую жизнь, словно огромное, ровное, пустынное ноле — без Мады, без любви, без счастья. Почему же это так должно быть, хочет он спросить еще раз, но заранее знает, что ответа не получит… И оставшийся без ответа вопрос тоже словно тонет и растворяется в холодном пространстве. Нехотя он слушает, как напевает Лата. Ее песня, словно грубая бесконечная нить, тянется сквозь самое сердце, и оно болит все сильнее.
А за мостиком, у дороги, против того места, где Анцис с Мадой так случайно встретились в прошлый юрьев день, Мада вдруг садится, опускает голову почти к самым коленям и закрывает лицо передником…
Встревоженный Мартынь подбегает к ней. Его глаза мигают еще быстрее, чем обычно.
— Что с тобой? Зубы болят? — озабоченно спрашивает он, но напрасно ждет ответа. — Зубы… гм, да… беда с ними. У меня тоже бывает, я их тогда золой из трубки… Зола помогает… У моей бабушки был всего один зуб во рту, и тот болел, как не знаю что… Уж она его и уксусом, и перцем, и порошками…
Беспокойно переминаясь, кивая головой и моргая глазами, он начинает длинный-предлинный рассказ о том, как его бабушка лечила больной зуб.
1904
Ссылки
Впервые — в журнале «Ауструмс», 1904, № 3, с подзаголовком «Из рассказов «Маленькие люди» («Маленькие комедии», т. I, 1909).
[1] Иванов день (Янов день) — 24 июня, латышский народный праздник (канун его — праздник Лиго).