На двор уже выкатили новую бричку с начищенными до блеска лакированными колесами. Старый Клява ходит вокруг брички, пробует ногтем свежие желтые полоски на колесах, проверяет, надежно ли привинчены рессоры под сиденьем, поглаживает мягкую кожаную обивку.
Из отворенной двери конюшни доносится сердитый голос Адама. Он чистит скребницей молодого вороного, а тот, как всегда, не может устоять на месте. Чувствуется, Адам старается сдерживать себя: воскресное утро… А в усадьбе Клявов по воскресеньям не принято браниться и шуметь.
Не принято… Это по стародавнему неуклонно соблюдаемому в доме по сей день обычаю. Старый Клява перекладывает камышовую палочку из правой руки в левую и, сделав строгое лицо, направляется к конюшне. Но затем, будто что-то вспомнив, сворачивает на дорожку между конюшней и клетью.
На гладко утоптанной, мокрой от росы тропинке, окаймленной подорожником и муравой, видны следы: кто-то здесь прошел рано утром и снова вернулся. Это батрак Пакалн ходил на выгон взглянуть на четырех старых лошадей, которых на ночь всегда оставляют попастись.
Старый Клява поворачивает налево, к большому дубу на пригорке. Дерево стоит, слегка склонившись, и озирает оттуда угодья Клявов от края до края. Сегодня дуб еще темнее, еще суровее, чем обычно, он словно погружен в раздумье, словно объят тайной печалью. Тихо, задумчиво шелестит его вершина. Под дубом летают осы и большие сверкающие, словно позолоченные, мухи.
Если проследить за этими жужжащими, снующими насекомыми, то можно заметить, что их бессмысленное на первый взгляд кружение не бесцельно. Невысоко над землей, в стволе, виднеется надруб, из которого каплет желтая горькая жидкость. Она сочится так уже годами и поит всевозможных насекомых. А если поднять глаза выше, то можно увидеть глубокую-глубокую длинную расщелину. По ее краям из-под отставшей коры сверкает белизной верхний слой сухой древесины, а внутри видна прогнившая рыхлая сердцевина.
В тени ветвистого дуба фигура старого Клявы выглядит как-то внушительнее, осанистее. И это со всеми стариками так. В трепетном солнечном свете они чувствуют себя неловко: движения у них неуверенные, угловатые, черты лица расплываются. Неприятно смотреть на стариков при ярком свете солнца. Они сами сознают это и потому так любят тень и полумрак.
Вот почему и старый Клява так любит стоять в тени дуба и смотреть на свою усадьбу, свои поля, луга.
На нем, как всегда, серый суконный сюртук, еще новый, чистый, слежавшийся в складках, совсем недавно вынутый из сундука, со свежими следами сгибов. От смазанных накануне сапог с зелеными в полоску ушками идет легкий горьковатый запах дегтя. Шею плотно облегает ситцевый белый в цветочках платок, заколотый старомодной серебряной булавкой. Новый синий картуз с блестящим козырьком надвинут на лоб до косматых седых бровей. Старое, в мелких морщинах лицо чисто вымыто, сквозь белоснежную бороду просвечивает румянец. Конечно, это не яблоневый цвет юности, а багрянец осенней листвы. Голубые глаза, задумчивые и печальные, смотрят куда-то вдаль. Далеко-далеко видят глаза старого Клявы, — дальше соседних рощ, дальше синих лесов, опоясывающих весь небосклон…
Но мысли его не следуют за взглядом. У стариков всегда так: чем дальше устремляется взгляд, тем ближе кружатся мысли. Старый Клява нехотя, почти незаметно для себя, тихонько вздыхает. Переложив легкую камышовую палочку из левой руки в правую, он спускается с пригорка к дому. Обратно он идет быстрее. Походка у него бодрая, легкая, только в голове после бессонной ночи тяжесть и муть.
Ну, зачем ему надо было приходить сюда? Его самого тяготит эта сумятица в мыслях, это бесцельное шатанье. Лучше бы посидел дома, подождал, пока дети встанут. Сколько еще они пробудут с ним. Может, уж лошадь запрягают… Сейчас уедут. Не меньше чем на полгода. Пожили четыре недели и уже уезжают… Опять он останется один-одинешенек, как старый дуб на пригорке.
Эх, разве трудно понять, почему он ходит туда! Почему он каждый день хоть раз да сходит к дубу. Дуб — его друг… Нет такого одинокого человека, у которого все-таки не было бы друга.
Старый Клява протирает глаза, качает седой головой, прикрывает рот ладонью и покашливает, словно он и здесь боится кому-нибудь помешать. Эта привычка появилась у него за последние четыре недели…
У ржаного поля из канавы выкатывается на тропинку зайчонок. Такой маленький, серый, мокрый от росы клубочек. Передними лапками гладит мокрые ушки, поводит носом и кубарем катится навстречу.
На лице старого Клявы сияет теплая улыбка. Он берет палочку под мышку, приседает и, разведя руки, ждет. Мокрый, теплый клубочек катится ему прямо на колени. Он сажает зайчонка на ладонь, другой гладит его и, посмеиваясь, встает.
Надо показать детям.
Бредя домой, старый Клява смотрит в круглые, выпученные глаза зверька, который недоуменно, без всякого страха разглядывает его. Усатая мордочка, щекоча, обнюхивает ладонь. Старый Клява усмехается.
— Как же это ты один оказался? — говорит он своему гостю. — Уж, верно, где-нибудь поблизости и братишка сидит? Наверняка… На это вы у меня мастаки: рожь вытаптывать, а? Вот бы и другого поискать… а? Вдвоем веселее будет.
Старый Клява останавливается против того места, откуда выскочил зайчонок. Смотрит в глупые желто-карие глаза и, незаметно для себя, снова отдается во власть дум.
Кто знает, обрадуются ли они? Может быть, еще высмеют его. Кто их разберет… Им многое не нравится. У них другие вкусы, другие радости… Кто их разберет… Они…
Старый Клява, ступив одной ногой в канаву, кладет зайчонка в рожь. Зайчонок не удирает, а, присев, опять гладит передними лапками уши. Но старому Кляве уже не до него. Занятый своими мыслями, он неторопливо шагает к дому и усердно тычет палочкой в утрамбованную землю.
На бричке уже лежит новая сбруя с медным набором, к колесу прислонена большая сверкающая лаком дуга. Адам умывается у колодца, громко фыркая. Он то и дело прерывает свое занятие, прислушивается к доносящемуся из конюшни стуку копыт вороного и сердито, багровея от злости, кричит.
На дворе старый Клява встречает сына батрака Пакална, парня лет восемнадцати. До прошлого года молодой батрак жил у него, а после конфирмации ушел к новому хозяину, на другой конец волости, — неудобно же держать в батраках отца и сына.
— Доброе утро, отец! — застенчиво здоровается по старому обычаю парень и неловко снимает шапку. Затем подходит, наклоняется и целует старику руку.
Старый Клява позволяет это, — охотно позволяет. Этот рослый, неуклюжий парень вдруг становится ему близким, милым. Когда жесткая, в застарелых мозолях рука юноши берет морщинистую, но мягкую, чувствительную руку старика, у того сжимается сердце. Ему кажется, что он поступил несправедливо, отпустив ради собственной выгоды этого робкого, неокрепшего еще юношу к чужому, дурному хозяину, который, ни с чем не считаясь, немилосердно гоняет своих батраков.
Старый Клява на минуту останавливает парня.
— Ну… пришел отца проведать? — приветливо спрашивает он.
— А как же… — отвечает юноша и направляется к дверям батрацкой.
Старый Клява смотрит ему вслед, затем опускается на лавочку возле дома.
Из батрацкой, навстречу сыну, смеясь, выбегает Пакалниете. Завидев хозяина, она замолкает.
— Доброе утро, отец! — смиренно здоровается она, берет сына за руку и ведет его в дом.
Старый Клява вежливо отвечает на приветствие и кладет руки на набалдашник палочки. На сердце у него становится легче. Отец, это звучит так приятно, покорно, учтиво. Он и впрямь всегда старался быть отцом для своих батраков. Считал себя опозоренным, если кто-нибудь жил у него только год. Известно, люди теперь вообще стали строптивыми и гордыми, нелегко с ними ладить. Часто он с трудом принуждал себя стискивать зубы, напрягать все свои силы и волю, часто уступал, даже унижался, чтобы только сохранить уважение, которым он пользовался у людей как их кормилец и духовный наставник. Таким почетом и уважением, как он, не пользуется ни один хозяин в округе. Старый Клява думает, что он один остался из хозяев старой закваски, из вымирающего поколения хозяев, которые не только платили батракам и кормили их, но и заботились об их душах. Он считает, что эти люди вверены ему и что он когда-нибудь будет держать за них ответ. Тяжела возложенная на него обязанность, и все-таки — как приятно ее сознавать! Приятно чувствовать свою власть над помыслами стольких людей, над их речами и поступками! Отец!.. Сколько рабской покорности, сколько добровольного повиновения таит в себе это простодушное обращение в устах зрелого, полного сил человека.
— Доброе утро, отец! — здоровается Адам, вытирая лицо.
— Доброе утро, сын, — приветливо отвечает старый Клява. Но затем лицо его становится строгим. — Почему ты в воскресное утро за работу взялся? Вороной вывалялся, его не так-то просто отчистить. Я вчера утром ясно приказал тебе: запрягать старого гнедого.
— А господин студент вчера вечером сказали, чтобы молодого вороного…
— Альберт?.. Но ведь вороной застоялся, как бы не понес.
— Сказано было, чтоб его запрягал… Не понесет, я не впервой езжу.
Старый Клява хочет еще что-то добавить, но, едва приоткрыв рот, сразу прикусывает нижнюю губу. Вдруг у него мелькает беспокойная мысль: значит, Альберт распоряжается тут по-своему, значит, Адам слушает Альберта больше, чем его самого? И так просто, откровенно говорит, словно это само собою разумеется. Будто воля сына сильнее его, отцовской, воли.
Старый Клява стискивает зубы и старается проглотить что-то горькое и твердое… За эти четыре недели случалось то одно, то другое, то там, то тут происходила какая-то путаница, а потом опять все само собой распутывалось и сглаживалось. Может быть, это потому, что он всякий раз уступал, разрешал, чтобы все делалось так, как им хотелось. Но в это утро он все воспринимает во много раз болезненнее. Сегодня он не стерпит. Может быть потому, что много чего постепенно и незаметно накопилось у него за эти четыре недели. Может быть потому, что прошлую ночь он не спал, может быть потому, что сегодня — последний день.
— Не пора ли запрягать? — Адам у колодца беспокойно переминается с ноги на ногу.
— Проснулись уже? — спрашивает старый Клява, и голос его звучит сухо, холодно.
— Встали, уже завтракают. — Адам кивает головой на крайнее полуотворенное окно. — Сказали, что тотчас после завтрака поедут.
«Тотчас после завтрака…» Старый Клява смотрит на окно, из которого доносится говор, смех и звяканье посуды. Второй поезд отходит в обед, третий — около шести вечера, а им, видите ли, надо ехать с самого утра. Надоели им… чужими стали…
Он сердито откашливается и встает.
— Погоди! — кричит он Адаму. — Когда скажут, тогда и будешь закладывать.
Он входит в дом.
Все трое сидят за столом, как обычно: студент Альберт — у окна, гимназист Карл — напротив, Анна — ближе к дверям. Как обычно, все разговаривают, смеются, шутят, и Анна — легкая, как перышко, бегает вокруг стола, прислуживая братьям. В первое мгновение отца никто не замечает.
Он с минуту стоит в дверях. Затем подходит к окну, нарочно постукивая палочкой по полу.
— Доброе утро! — сухо здоровается он. Хочет еще добавить — «дети», но вовремя спохватывается. Это было бы и унижением и вызовом. Они первые должны… И угрюмо, сосредоточенно ждет.
Все трое в один голос отвечают: «Доброе утро», но… не добавляют — «отец».
Старый Клява тяжело опускается на стул возле окна.
— Налить? — спрашивает Анна и тянется за четвертой, пустой кружкой.
— Спасибо, дочка! — отвечает отец каким-то не своим, резким голосом. — Где уже мне с вами. Кофе — это не для меня. Похлебаю щей с батраками.
Он сам пугается своего сердитого голоса. Но дети этого даже не замечают. Они им уже мало интересуются. Болтают, шутят, громко смеются, слишком громко для воскресного утра. Они рады, что наконец уезжают. Старый Клява сидит у окна. Некоторое время прислушивается к их разговорам, хотя понимает с пятого на десятое. Незаметно вглядывается в лица детей. В груди у него горячая любовь, ему хочется подойти, простереть над их головами руки для благословения, обнять и не выпускать. Отдать им последнюю каплю крови, последнее биение сердца… Отдать все… Но, словно волна, несущая острые льдины, его захлестывает горечь, и оскорбленная, униженная гордость убивает в сердце нежность. Душа мечется между двумя крайностями, устает, черствеет, становится несправедливой, но не может найти точку равновесия.
Старый Клява не хочет думать об этом, и все же думает, мысленно перебирает все испытанное и пережитое за четыре недели и еще раньше, до приезда детей. Словно осколки разбитого стекла, перебирает эти воспоминания.
Удивительнее всего то, что в поведении детей, в сущности, нет ничего явно заслуживающего порицания. Так… осколки одни… Может быть, именно потому они так остры и так глубоко ранят. И хотя он часто испытывает боль, но не видит и не может понять, чем она вызвана. В одном он уверился окончательно — дети отдалились, духовно отошли от него. Школа… Он не противник школы и образования. Он одним из первых послал своих детей в городскую школу и продолжает учить их, пока это в его силах. Но особой благодарности от детей он не видел. Скорее — что-то другое. Образование, знания — дело хорошее, этого он никогда не отрицал. И все-таки в мире, из которого возвращаются дети, есть вещи, которые он никогда не сможет целиком понять или оправдать. Какая-то странная самоуверенность, недопустимая в детях духовная самостоятельность и дерзость… Это так противно, так враждебно милому его сердцу покойному укладу латышской семьи, где отец всегда первый по уму, даже если он и не очень образован, где каждый не только внешне повинуется, но и внутренне целиком подчиняется отцу, потому что ему семьдесят лет и у него седая борода. Ну, пускай не будет этого повиновения. Старый Клява как-нибудь примирился бы и привык, если бы только видел, что дети с чувством благоговейной радости возвращаются с чужбины в отчий дом. Но нет и этого… И потом… он наблюдает еще и другое. Им безразличны дедовские нивы, среди которых они выросли. Им здесь наскучило, надоело. Они втайне тоскуют по чужому, враждебному миру…
Старый Клява подносит руку к горлу, распускает платок.
Они на самом деле теперь другие люди, — уже не те, что ушли отсюда. Он не знает, какие силы их так изменили, но видит и чувствует перемену. Особенно болезненно он это чувствует сегодня. Тяжелой, необычной была последняя ночь. Им овладела какая-то странная, щемящая тревога. Он не сомкнул глаз, все думал и думал. Он признал, что отчасти виноват и сам. Словно нарочно старался раздуть каждый пустяк, ожесточал свое сердце, утаивая переполнявшую его нежность, боялся хотя бы раз откровенно, по душам поговорить обо всем с детьми. Сегодня утром он решил все это исправить, чтобы расстаться с детьми в мире и любви, как подобает членам одной семьи. Он умно придумал. Дети должны уступить — хотя бы ради того, что издавна было основой существовавшего в доме уклада, ради почтения и уважения к отцу. И тогда бы он забыл и простил все нанесенные ему до сих пор обиды. Вон там в углу, на полке, лежат книга псалмов и молитвенник. Кое-где между страницами заложены полоски белой бумаги, ими отмечены молитвы и псалмы на случай разлуки. Вот встанут, — думал с утра старый Клява, — соберутся все домочадцы, прочтут молитву, споют, и тогда все сядут за стол. На молитве — все вместе, а за завтраком, разумеется, только хозяева. В мире и в христианском смирении вкусят они дар божий, а затем расстанутся со слезами на глазах, но с миром в душе… Так было задумано, но все рассеялось, как дым, едва он встал с постели и направился к детям. Задуманное не удалось, — в памяти всплыли кое-какие выражения, кое-какие подслушанные слова. И старый Клява прежде всего понял, что у его детей нет уже прежней веры… Ни разу он не видел у них в руках старой заветной книги. Ни разу за эти четыре недели не читались молитвы, хвала господу не звучала над двором и полями Клявы…
Старый Клява вздрагивает от страха и недоброго предчувствия.
— Тебя там продует, — говорит Карл.
Воспоминания будят в старом Кляве все новые опасения. Он припоминает, что Альберт и Анна часто тайком разговаривали с работниками, и те стали серьезнее и задумчивее. Он и тут кое-что подслушал… Его охватывает странный, цепенящий холод. Ничего доброго не было в том, что они говорили. Да и сами они пошли не по доброму пути. Денег получают вдоволь, усадьба Клявов, благодарение богу, еще кое-что приносит. Но какая на них поношенная одежда… Какие осунувшиеся лица… Какой лихорадочный блеск в глазах. И вечно у них или тайные, неестественно серьезные разговоры, или чересчур буйное безудержное веселье… Вот как сегодня… Нет, уж слишком далек и чужд тот мир, в который они ушли. Не вернуться им больше… Не быть его детям тут наследниками. Усадьба дедов попадет в руки чужих людей.
У старого Клявы рвется из горла неудержимый хрип. Сдерживаясь, он закрывает рукой рот, покашливает и встает.
Дети смотрят на отца.
— Не… не велеть ли запрягать? — спрашивает он, подыскивая слова.
Альберт смотрит на часы.
— Еще рано… Ну хорошо — скажи, чтобы запрягали… Лучше на полчаса раньше. Кто знает, верно ли идут часы, как бы не опоздать… Скажи, пусть запрягают.
Постукивая палочкой, старый Клява выходит из комнаты.
Адам с поводом в руках уже стоит в дверях конюшни. За его плечом виднеется голова вороного, так и сверкают огненные глаза.
— Закладывать? — спрашивает Адам.
Старый Клява только кивает головой. Отходит, садится на лавочку.
Ему кажется, что голова у него отяжелела. Дрожащие руки тычут палочкой в утоптанную землю. Он видит, как Адам безуспешно пытается надеть на вороного хомут. Конь закидывает голову, роет землю копытом, словно играет с конюхом. Старый Клява видит, что одному вороного не запрячь. Но помочь все-таки не хочет. Пускай… какое ему дело! Пускай обходятся без него…
Дети снуют взад-вперед. Выносят из дому узелки и чемоданы, складывают в бричку и привязывают на задке, к рессорам. Старый Клява не двигается. Какое ему дело… Пускай управляются сами…
Но все же долго так усидеть нельзя. Старый Клява понимает, что его замкнутость и упрямое молчание бросаются в глаза. Он встает и уходит. Бесцельно бродит по усадьбе… И если присмотреться внимательнее, эта торопливая, бесцельная ходьба кажется немного смешной. Он заглядывает в хлев, в клеть, спускается в погреб, осматривает его, что-то переставляет. И все же никак не может стряхнуть с себя назойливое, мучительное, все усиливающееся чувство, от которого нервы натягиваются, как тонкие стальные струны.
Он прислушивается, ждет. Все внимание, все его помыслы обращены к детям. Он прислушивается и ждет, не позовут ли его. Не спохватятся ли в конце концов, не вспомнят ли, что у них есть отец, который заботится о них, который их любит, который обязан и вправе знать и делить с ними каждую их мысль. Отец, который должен держать перед богом ответ за их души. Отец, который вырастил их, трудами которого они все кормятся. Неужели они наконец не поймут, что у них есть отец?
Но нет! Он и этого не желает. Ничего он не хочет и не ждет. Даже мысленно не хочет выпрашивать и унижаться… Пускай уезжают, пускай обходятся без него. А он проживет и без них, как жил до сих пор. Он идет из хлева в клеть, из клети — в погреб. Старый Клява хорошо понимает, каким маленьким, жалким и смешным он выглядит, когда вот так бесцельно бродит по усадьбе. От горечи и от жалости к самому себе на глазах выступают слезы — от них вздрагивают седые ресницы. Сжимается горло…
И все-таки он прислушивается. И все-таки ждет. И все-таки струны натягиваются все туже.
А дети рады отъезду. Об отце, верно, совсем позабыли. Их разговоры и смех раздаются на всю усадьбу. То и дело отворяются и хлопают двери.
Из батрацкой один за другим выходят на двор ее обитатели. И старые и малые. Все смотрят на отъезжающих, все смеются и улыбаются вместе с ними и помогают собираться. Веселый, неуместный в воскресное утро гомон стоит на дворе Клявов.
Старый Клява видит, что никому здесь нет до него дела. Никого не интересует, чем он занят, куда идет, что ему нравится или не нравится. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким, покинутым. Отец… Уж не в насмешку ли называют его так? Только сегодня утром он начал постигать, что это древнее слово уже утратило свой древний смысл, что оно — скорлупа, а ядро понемногу истлело и ссохлось. Слово — всего лишь пустой звук, подхваченный и развеянный ветром.
Ага, зовут! Все-таки вспомнили. Старый Клява останавливается и смотрит на отъезжающих. Они садятся в бричку. Анна уже устроилась посередине. Альберт с Карлом собираются сесть с обоих боков. А вороного, который уже почуял, что скоро ему трогать, не сдержать — он фыркает, топчется, роет землю и дергает бричку. Адам натягивает вожжи, упершись ногами в оглобли, откидывается назад всем телом.
Значит, хотят проститься с ним… Старый Клява видит, что все смотрят на него, и нехотя, медленно идет к детям. Подойдя к бричке, он протягивает руку. Может быть, поцелуют, — думает он. Думает и ждет, и от ожидания у него учащенно бьется сердце. И в то же время он твердо знает, что не поцелуют… Чужие люди целуют, а родные дети — нет. Родные дети стали более чужими, чем посторонние люди.
Альберт протягивает отцу руку, но в эту минуту Адам слегка отпускает вожжи, вороной встает на дыбы и пускается вскачь. Пальцы Карла грубо задевают руку отца и скользят мимо. Сыновья снимают шапки. Анна машет рукой, в общей сутолоке не слышно, что они говорят.
Старый Клява несколько мгновений стоит остолбенев, с протянутой рукой.
Домашние, сбившись в кучку, смотрят на дорогу, где из-под копыт беснующегося коня взвивается облако пыли. Оно окутывает седоков, словно развевающееся полотнище. Домашние провожают их криками «берегись».
Вдруг необъяснимая, безудержная злоба горячей волной захлестывает старого Кляву. В ушах что-то гудит, перед глазами мелькают огненные искры.
— Чего орете в святой день! — кричит он не своим голосом. — Точно ошалели…
К нему поворачиваются удивленные лица.
— Отец… да мы ведь глядим только, как уезжают…
— Нечего глазеть! Не видали, как уезжают! Безобразники!
Работники умолкают от изумления. Таких слов еще никто от него не слыхал, никто не слыхал, чтобы он ругался. И почему именно теперь? Почему?
— Отец… — обиженно начинает один из них и осекается.
Незаслуженная ругань ожгла их, словно колючий ледяной зимний ветер. Лица становятся серьезными, некоторые морщатся, некоторые краснеют. Глаза прищурены, и из них глядят обида, гнев, строптивость.
— Не знаю, отец, с чего вы этак, — начинает другой и сердито кашляет.
Старый Клява его перебивает:
— Никакой я вам не отец… не желаю, чтобы меня так называли. Какой я вам отец? Я вам хозяин, и все… Слышите: все? Не отец я вам и не желаю быть отцом.
Он чувствует, что весь дергается от непреодолимого волнения, чувствует, что говорит не то, что несправедлив к другим и к себе. Знает, что с каждым словом теряет уважение, которым пользовался до сих пор как хозяин, знает, что становится ничтожным, мелким, духовно нищим, презренным, смешным. Знает, что уже никогда ему не вернуть доброго имени и почета, которые теперь он сам попирает ногами, — но не может сдержаться. Он словно катится с крутой горы.
— Скоты вы, а не люди… Вы только тогда понимаете, когда над вами с палкой стоишь… Никудышное, пропащее вы племя. С вами нельзя, как с людьми… С вами надо, как с собаками, вот тогда вы понимаете, что такое стыд и послушание… Ну, чего рты разинули? Не знаете, какой сегодня день? А?.. Воскресенье сегодня, слышите, воскресенье!
На миг у него прерывается голос. Широко раскрытыми выпученными глазами смотрит он на работников и ничего не видит.
— Не знаете, что в воскресенье положено?.. Где же вам теперь знать! Хорошую школу успели пройти… Погибшие души… На молитву, дьяволы!..
Клокочущим пламенем заполыхала тихая, кроткая душа. Долго накапливавшиеся воды прорвали плотину, в слепой ярости разрушая и заливая все вокруг. Спасаясь от самого себя, старый Клява убегает.
Он сам не знает, куда и зачем. Кулаки его сжимаются, угрожая неведомому врагу. Словно умалишенный, словно одержимый злым духом, он без умолку твердит скверные, непристойные ругательства и проклятья, которых раньше никогда не произносил. Бегущая навстречу собака по привычке лезет к нему, ластится, — он пинает ее ногой. От удивления собака даже забывает взвизгнуть и, присев, долго провожает хозяина неподвижным, недоумевающим взглядом. Заметив, что у пастушки два ягненка забрели в овес, он бранит ее так грубо и пакостно, что та от удивления и стыда сломя голову бросается загонять скотину в болото.
Такие тихие, замкнутые люди, когда они взволнованы, не могут усидеть на месте. Старый Клява замедляет шаг только тогда, когда злоба понемногу проходит. Сделав большой крюк, он с другой стороны возвращается к дому. Гнетущая усталость все сильнее давит на плечи, заставляет подгибаться колени.
В комнате пусто, не прибрано: все — как осталось после отъезда детей. Может быть, давеча сюда и собирался народ на молитву, ждал его. Пускай… Бесконечно ничтожным и безразличным кажется ему теперь все, кроме его самого и детей. Он садится на свое обычное место у окна, неподвижно глядит в одну точку на полу.
За спиной его ветер хлопает створкой полуотворенного окна. Неприветливо и пусто в комнате. В саду настойчиво шелестит кажущийся холодным ветерок. Временами по телу пробегает озноб. А на дворе самая жаркая пора — вторая половина лета. Небо словно затянуло тучами, словно уже сгущаются сумерки. А ведь еще утро, и на небе ни облачка…
Ему здесь не хватает воздуха, трудно дышать… Старый Клява встает. Лучше выйти, пройтись, как обычно, когда тяжело на сердце. Но он продолжает стоять. Чувствует, что на этот раз ничто его не развлечет и не рассеет. Его так согнуло, что уж больше не выпрямиться, в самой глубине души что-то повреждено, сломано. Словно за ним повсюду волочится, цепляясь за все, ветвистая, отягченная листвой верхушка дерева. Одна мука…
В окно долетают знакомые голоса. Старый Клява машинально оборачивается. Вначале смотрит бездумно, не понимая. Потом вглядывается внимательнее. Перед хлевом, на батрацком огороде, он видит Пакална с женой, сыном и маленькой дочкой. Сын, должно быть, собирается уходить, стоит с отцом у забора и солидно, совсем по-стариковски, разговаривает. Пакалниете, немного поодаль, очищает только что выкопанную брюкву сыну в гостинец. Девочка наклоняется над грядкой, выискивая морковки побольше, потолще и послаще, чтобы набить брату карманы… Другого угощения у них нет… И не надо… Довольно и этого. Все весело разговаривают и смеются.
Мозг старого Клявы вдруг начинает работать с поразительной быстротой. Сотни мыслей кружатся, переплетаются и обрываются. В одно мгновение он окидывает взглядом картину будущего этой семьи… Не легкая у них доля — нет. Кто же не знает, как трудна жизнь батрака. Но если они будут держаться вместе и жить в согласии, стремиться к одной цели, то все преодолеют и выбьются в люди. Теперь они батраки, а через несколько лет будут где-нибудь испольщиками. И дальше так пойдет. Конечно, испольщикам тоже не очень легко и сладко приходится, а все же… И главное, все, как один… Общая работа, общие мысли, общий язык… На каменных устоях зиждутся отношения этой семьи. Сила ее в сплоченности, а счастье в ее силе. Как хорошо жить в такой семье! Как ее согревает солнце взаимной любви.
Старый Клява не может оторвать глаз от Пакалнов. И чувствует, как где-то, в самой глубине сознания, поднимая голову, шипит маленькая черная змейка, напоминающая ему о его горе и беспомощности. Черная, подлая, жалкая зависть… Но он не может удержаться. Его воля сломлена.
Старый Клява настежь распахивает окно. Громыхая крючками, створки стучат о стену. Он высовывается в окно.
— Пакалниете! — пронзительно кричит он.
Ветерок треплет его белую бороду. Лохматые брови свисают на блуждающие, лихорадочно горящие глаза.
Пакалны замолкают, оборачиваются, смотрят на него. Но старый Клява не знает, что еще сказать. И что он может сказать? Какое он имеет право вмешиваться в жизнь другой семьи? В конце концов это одно сумасбродство. Словно ему от этого станет легче… И жгучий стыд перемогает в нем чувство горя и малодушие.
Он отрывается от окна. Захлопывает створки.
Его ловкая и маленькая фигурка словно обмякла, руки и ноги дрожат от старческой слабости, а на лице и во взгляде беспомощное, растерянное выражение.
Мелкими, нетвердыми шажками старый Клява бродит по своим четырем большим выбеленным комнатам.
Вот… На подоконнике тоненький красный карандашик с белой костяной шишечкой на конце. На столе — забытая книга. На комоде — Аннина шляпная коробка и измятый носовой платок… Старый Клява собирает все это, складывает на столе в кучку. Сам садится на Аннину кровать. С жалкой, беспомощной улыбкой долго-долго смотрит на оставленные детьми вещи.
Как он бесконечно беден, богатый старый Клява! Точно человек, у которого все украли, оставили только то, что было на нем. Должник, у которого все до последнего заложено и продано с молотка. Выброшенный на берег лодочник… и лодка его, разбившись о пороги, лежит на дне Даугавы…
В большие окна тускло светит солнце.
Пустынно и холодно в четырех больших выбеленных комнатах.
С потолка постепенно спускаются серые сумерки.
С жалобной, печальной улыбкой старый Клява устало и бездумно смотрит на брошенные детьми вещи.