Ветров противоборство

Упит Андрей

Андрей Упит

ВЕТРОВ ПРОТИВОБОРСТВО

 

 

1

На генеральную репетицию пьесы «Ветров противоборство» собрались все руководители театра и близстоящие к ним лица. Незанятые в премьере актеры и актрисы кучками сидели в зале и в партерных ложах. Даже капельдинеры и гардеробщики то и дело входили в зал и смотрели, стоя у дверец.

Рядом с режиссером, в первом кресле пятого ряда, сидел автор, Янис Зиле. В сером летнем пальто, в серой шляпе. Положив подбородок на металлическую ручку трости, он небрежно глядел на сцену и столь же небрежно слушал шепот режиссера, делающего свои замечания.

Режиссер не мог усидеть на месте. То и дело вскакивал, чтобы дать еще какие-то указания.

Наконец Зиле протянул руку и усадил его.

— Не надо. Теперь уже поздно. Общее звучание есть. А это главное. Ваши замечания теперь только испортят дело.

Режиссер был крайне недоволен.

— Получается совсем иное, чем на первых репетициях. Казалось, так серьезно и основательно проработано, что уже ничего но может измениться. А теперь полюбуйтесь, что получается. И ведь уже который раз такое. Просто не знаю, в чем дело. На генеральных получается совсем не то, что готовится заранее.

— Кажется, это можно объяснить, — сказал Зиле, глядя, как на сцене громко беседуют отец с матерью, все оживленнее жестикулируя. — До этого только репетиция, это каждый знает. И вдруг все осознают — а это уже игра всем ансамблем. Надо быть собранным и настроенным. Это уже новая и куда более трудная задача. Кроме того, столько зрителей. Даже сам автор… — Он усмехнулся. — Как будто он и на сцене умнее всех. Я гляжу, даже самые старые актеры основательно нервничают.

Режиссер отмахнулся.

— К сцене никто привыкнуть не может. К солнцу и морозу привыкаешь. К пушкам и свисту пуль. Привыкнуть, в смысле притупить нервы. Актер же не имеет права на притупление нервов, это для него смерть. Его нервы должны быть чуткими, как воздушная арфа. Не только к тому, что заключено в роли, но и к тому, что происходит в зале… Больше вперед! Попрошу больше вперед! — неожиданно прервал он себя и двигавшихся на сцене актеров.

В голосе его явно слышалось недовольство игрой. И поэтому какое-то время в ходе репетиции ощущалось замешательство.

Зиле снова успокоил его:

— Да уймитесь вы. Если уж так нужно, скажете после окончания, А пока посмотрим все в целом.

— Вы не представляете, как мало можно полагаться на все репетиции и постановочную работу. Какая-нибудь мелочь срывает весь твой замысел. Зайдет кто-нибудь с другой стороны стола — и сразу меняется вся мизансцена. Переместится логический акцент в реплике — и тут же меняется вся картина и вся игра. Каждая постановка полна неожиданностей. Никто не может этого предвидеть и учесть. Ни режиссер, ни сам актер. Все зависит от момента.

— Ну, ну, — попытался шутливо урезонить его Зиле. — Вы, как погляжу, сразу и пессимист и фаталист? Тогда от всех этих репетиций и прогонов нет никакого толка. Это же не так — пусть даже вы во многом и правы. Теперь много говорят о единой тональности спектакля, где ни одна роль не возвышается над другими, а все сливаются в нечто, образующее единое гармоничное звучание. Но я заметил, что и при общей тональности у одной-другой роли главная задача. И как драматург, я считаю так же. В драме тоже есть свои идейные и психологические лейтмотивы, как в музыке. Этот лейтмотив придает постановке тот или иной характер и окраску. И ощущается он, конечно, только исполнителями главной роли.

— Это верно, — согласился режиссер, — но и неверно. Ваши лейтмотивы могут быть выражены сотней разных способов — и идейно, чаще психологически, а уж пуще всего технически. И тут какая-нибудь второстепенная роль играет решающее значение…

Первое действие кончилось. Опустился занавес. Где-то по бокам залы зажглось несколько тусклых лампочек. Группы зрителей стали видны лучше. Режиссер прошел за кулисы.

К Зиле подошли несколько пожилых актеров, которые, по обыкновению, больше обращали внимания на содержание пьесы и авторскую работу, чем на игру. Все недостатки и просчеты они, как всегда, относили на счет автора. Зиле было приятно поболтать с ними. За их словами обычно стоял здоровый инстинкт самозащиты и профессиональная солидарность.

После нескольких общих, незначительных фраз один из них сказал:

— А вы не считаете, что в этой пьесе повторяется ваш обычный прием. Вы наращиваете действие до второго или третьего акта, а в последнем оно ослабевает, а значит, ослабевает действие и общее воздействие.

— Вы хотите сказать, что это драматургический просчет?

— Со сценической точки зрения — несомненно. К тому же это так легко исправить. Вы же так хорошо знаете технику подмостков.

— К сожалению, о вас и современной драматургической технике не могу сказать того же. Вы все еще понимаете действие только чисто внешне — громкий разговор, жесты и движения. Но глубочайшая душевная трагедия не всегда выражается криком. То, что вы считаете просчетом, для меня намеренный и сознательный момент. Предшествующее напряженное звучание нужно мне только для того, чтобы привлечь внимание к назревающему и подготавливающемуся. Это увертюра — сама трагедия начинается позже. И именно внешняя приглушенность, после бурного начала, подчеркивает ощущение глубины и весомости происходящего. Я не знаю — может быть, я ошибаюсь, заблуждаюсь. Но таково мое намерение. Поиск, который для меня еще неясен.

— Все поиски рискованны и всегда кончаются фиаско. У сцены свои законы, и они не позволяют себя игнорировать. Без отчетливо слышимого всеми слова и подкрепляющего его выразительного жеста никто не поймет внутренний трагизм. Внутреннее всегда должно проецироваться через наружное. Разумеется, это творческая задача актера. Но драматург должен дать ему необходимый материал, за что зацепиться и что сыграть. Иначе публика смотрит и не понимает.

— Слушает и зевает…

— Это потому, что драматург исходит из своего мира, а актер из своего. И между поэтом-творцом и артистом-воплотителем нет идейного и психологического контакта… Мне кажется, что Зийна Квелде все же понимает, что именно я задумал. От ее роли зависит судьба всей пьесы.

То ли актеры имели что-то против исполнительницы главной роли, то ли, по обыкновению, не могли себе представить, что автор может что-то понимать в актерских индивидуальностях и распределении ролей. Зиле никогда не мог уяснить, где в этом мире кончается объективная оценка и где начинается простая, субъективная тенденция.

— Зийна — да… Но все же эту роль надо было дать Милде Звайгзне. Тут нужен сильный темперамент. Зийна слишком лирична. Роли героинь с сентиментальным звучанием больше подходят к ее амплуа.

— У Звайгзне и внешность более подходящая.

— Это вовсе не роль героини. Если вы ознакомитесь с пьесой целиком, то увидите, что там действуют самые ординарные люди. Это обычная трагедия, которая только благодаря отдельным эпизодам и отдельным людям выявляет свою трагическую окраску. Для этой роли не требуется ни героической фигуры, ни прочих внешних данных, присущих сценическому герою. Только умная женщина с глубокой душой.

— И достаточно привлекательная… Этому драматурги всегда придают большое значение.

Оба актера переглянулись и улыбнулись.

Занавес снова поднялся. Репетиция продолжалась.

Из-за кулис время от времени доносился нервный голос режиссера. Начало нового действия шло определенно слабее предыдущего, видимо из-за поспешно сделанных режиссером указаний. То и дело сам он, жестикулируя и поправляя актеров, показывался в просвете между декорациями или за окном в холщовой стене.

Зиле не обращал на это никакого внимания. С жадным любопытством ждал он выхода Зийны Квелде. Разумеется, она интересовала его из-за самой пьесы. Он знал, что на этой роли, как на центральном стержне, держится все действие. От нее зависит судьба произведения, его идеи и всего нового поиска.

Зиле сидел, выпрямившись, крепко обхватив обеими руками ручку трости.

Она вышла на сцену медленно, медленнее, чем он себе это представлял. Но и так хорошо. Ему казалось, что ритм пьесы определенен, более ускоренный, чтобы говорить так медленно такие недлинные и вроде бы совсем незначительные фразы.

То ли он сам неверно понимал смысл своей пьесы, то ли действительно центр тяжести находился в одной роли, но теперь он все внимание обращал только на Зийну Квелде. Самый мельчайший ее жест не проходил незамеченным. Он слушал свои собственные слова из ее уст, и потому, что они были произнесены именно ею, слова эти приобретали необычную эмоциональность и насыщенность.

Одета она была в простое коричневое гладкое платье. Оно шло к ее невысокой, стройной фигуре. Волосы накладные, темные, просто причесанные. Это его неприятно поразило. Он представлял ее с пышными светлыми волосами. И брови в тон волосам — темные и густые. Лицо не слишком, но все же заметно накрашено. Хорошо видны ее сдержанные черты. Вся фигура кажется несколько чужой, но все-таки к ней можно привыкнуть.

Несмотря на весь сценический опыт, видно, что и она немного волнуется. Красивые руки то и дело приглаживали платье, покамест не нашли для себя нужного места.

Во время первой паузы, когда ей надо было задумчиво стоять, обратясь лицом к залу, она поискала кого-то глазами. Знает, что он тут, и смотрит. А найдя, еле-еле заметно наклонила голову. Наверняка, кроме него, никто этого не заметил. А ему было приятно, что она вспомнила. Он почувствовал глубокую симпатию к этой женщине, в чьей власти теперь была судьба его произведения. Он ответно поклонился, не подумав, что это может помешать ей.

Действительно, в ее роли не было ничего кричащего и броского. Только сейчас Зиле понял, насколько рискован его поиск в этом мире, где модны легкие народные пьесы и театральщина с ее фарсовой эффектностью. Но с первого шага и с первой фразы он решил, что на эту исполнительницу можно положиться.

Именно отсутствие внешнего эффекта лучше всего говорило о том, что она глубоко проникла в суть роли. Ей не нужно было прибегать к драпировке, она могла заинтересовать легко и свободно своей естественностью…

Особенно пленяла ее речь — с первой фразы. Зиле и раньше с особым удовольствием слушал голос Зийны Квелде. Теперь же отдавался ему, как убаюкивающей музыке. В нем не было искусственных театральных интонаций. Он звучал отягощенный мыслью и тем не менее легко и звучно, передавая глубину чувства. Ведь это же были его собственные слова, но в ее устах они приобретали новую окраску и теплоту. Самое мельчайшее движение представлял он себе, создавая эту пьесу. Но что касается языка, то тут он требовал лишь передачи идейного содержания. И лишь теперь понял, насколько это недостаточно. Только слова, исходящие из души, становятся живыми, только от них трепещут нервы слушателей. Ему принадлежала одна пустая форма — она же наполнила ее своим жизненным содержанием…

Когда Зийна Квелде на время ушла со сцены, Зиле глубоко перевел дух. Что теперь там делалось и говорилось, его не интересовало. Это только вспомогательные картины, предварение дальнейшего. Теперь яснее, чем когда писал, он видел, что весь груз содержания лежит на этой роли.

В антрактах он разговаривал со знакомыми. Слушал похвалы и критические замечания. Шутил и кое с кем пререкался. А мыслями был не здесь.

После окончания репетиции он прошел за кулисы. Зачем? Ведь хорошо знал, что раньше у него этого намерения не было. Дома ждала работа. Но об этом он подумал только тогда, когда очутился в комнате за сценой и когда режиссер, несколько озабоченный, направился ему навстречу.

— Вы не судите по генеральной репетиции, — как будто принялся оправдываться он. — Премьера будет лучше.

И он вновь принялся рассказывать о постоянной спешке, недостаточном числе репетиций и прочих бессчетных препятствиях, которые обступают подмостки вражескими легионами. Наверное, нигде в мире не приходилось слышать столько жалоб, как в этой комнате за кулисами.

Но Зиле был доволен и постарался так же настроить и режиссера.

Молодая, живая девчонка за роялем барабанила вальс из популярной оперетки. Два хориста, спеша к выходу, громко подпели ей и хлопнули дверью.

Зийна Квелде в пальто и модной весенней шляпке вышла из грим-уборной и кивнула Зиле.

Он подошел к ней и тепло пожал руку. Рука была прохладная, а пожатье, как ему показалось, чуточку сдержанным.

— Благодарю, — сказал он. И сам при этом подумал: за что?

Но она угадала. Отрицательно покачала головой и выдернула руку.

— Не за что. Я сегодня не в форме. Вот увидите, на премьере будет лучше. — Она выглядела чуточку взбудораженной, нервной. — Вы домой? Тогда можем пойти вместе.

Они вышли на улицу.

— Я не хочу вас хвалить, — сказал Зиле, не глядя на нее и осторожно держась рядом с нею, — но я знаю, что эта роль и вся пьеса в надежных руках.

Его слова доставили ей удовольствие.

— Я стараюсь, как могу. Но, может быть, эта роль больше подходит Милде Звайгзне? У нее больше темперамента.

Зиле уловил ревнивую нотку — от соперничества не свободны даже самые большие художники сцены. Ему было приятно опровергнуть ее. В эту минуту он мог быть даже чуточку несправедливым.

— Вы хорошо знаете, что героини старого типа не для моей пьесы. Героев и героинь я терпеть не могу. Кроме того, в жизни, а значит, и на сцене, век героев миновал. Кажется, вы первая это уловили.

— Неужели же во мне и впрямь нет ни капельки героического? Но я же сыграла Марию Стюарт, Фьордиссу, Гуну и Спидолу. И, мне кажется, сыграла довольно неплохо.

Она произнесла это с подвохом и хитро посмотрела на него.

Зиле охватило какое-то нервное возбуждение.

— Я не очень хорошо сознаю, кого, собственно, вы называете героем. До сих пор я видел лишь сценических героинь. И все они казались мне глубоко комичными. Все это рудиментарный продукт мужской фантазии, литературной традиции того периода, который знаменовался приверженностью к древнему эпосу, классическим карикатурам и эмансипацией. Противоестественная смесь искусственной психики с ярко размалеванным внешним образом. Раскрашенные деревянные статуи я терпеть не могу. Вам, женщинам, надо наконец освободиться от шаблонов, выработанных мужским воображением. Ведь вы же имеете право быть действительно сами собой. Как в жизни, так и в искусстве. И в искусстве прежде всего! Потому что часто именно искусство открывает дверь к истинной сути жизни.

Какое-то время Зийна шла молча. Зиле сообразил: его рассуждения слишком клочковаты и неясны. Обычная его беда. Только с пером в руке может он связно думать и убедительно выражать свои мысли.

А она уже довольно давно искоса наблюдала за ним.

— Вы умеете так… интересно говорить. Почему вы не хотели прийти на первые репетиции? Объяснили бы, как именно вы представляете каждый характер и положение.

Зиле наморщил лоб.

— Разве я недостаточно ясно выразил это в своей рукописи? Вы думаете, что я смогу языком дополнить и исправить то, что напортил пером? Тогда вам непонятен труд писателя и его особенность.

— Это не так, — стояла она на своем. — Предисловий не надо. Они излишни, и исполнять их роль нет возможности. Вам в вашем произведении все кажется ясно и понятно. Но другой не всегда может уловить мысль и установить эмоциональный контакт с автором. В результате чисто индивидуальных особенностей характера что-то может остаться непонятным или неверно истолкованным.

— Мне кажется, что если актер, углубляясь в роль и живя в ней, инстинктивно не уловил чего-то, то этого ни внушить и ни передать никакими разъяснениями и толкованиями. Нам же нужно не машинальное копирование, а исполненная жизни игра, в которой проявляется дух и душа самого артиста.

— Я не знаю… мне кажется, что я свою роль почти прочувствовала. Во всяком случае меня она пленила, как мало какая…

— Да. Это я понял по первой фразе, которую вы произнесли.

Она была явно тронута этим признанием.

— И все же вы не судите по этой репетиции. Я была неуверенна и смущалась, как школьница.

— Этого нельзя было заметить.

— Мы умеем сдерживаться и маскироваться. Но это сказывается на игре, портит ее. И так всегда, когда на репетиции автор.

Зиле доброжелательно усмехнулся.

— Вы же видите, во мне нет ничего страшного. Я ничуть не умнее тех, кто смотрел.

— Но ближе всех. Вы видите свои характеры и образы такими, как они стояли у вас перед глазами. И вот выходит актер и изображает что-то совсем другое. У меня такое чувство, что я разбиваю прекрасную статую или вазу.

— В одном отношении вы правы. Я часто вижу на сцене не то, что мне самому представлялось. Но не каждый раз с разочарованием. Конечно, приятно, когда изображение совпадает с твоим видением и замыслом. Но и иное, если только оно художественное и совершенное, тоже привлекательно. Неожиданно новое и захватывающее.

— А что вы думаете… обо мне.

С минуту Зиле колебался.

— Мне бы не хотелось, чтобы вы думали, будто я льщу… Вы ухватили главное — до последней мелочи. Я был просто потрясен. И ваше исполнение полно живой теплоты. Моя роль, а, значит, с нею и вся пьеса в надежных руках.

— Я хочу верить, что вы не льстите. Мне и самой кажется, что эта роль мне близка. Я разучила ее так легко, как редко бывает. Очевидно, в этой женщине есть что-то от меня. Порою я полностью сживаюсь с ней, забывая, что всего лишь играю и изображаю. Я переживаю все это. Не думаю, что Милда Звайгзне играла бы лучше.

Зиле махнул рукой.

— Я с самого начала категорически потребовал, чтобы роль дали вам. Знаете, что мне больше всего нравится в вашей игре? Ваш голос. У вас удивительно женственный, мелодичный голос.

— Я довольно основательно его ставила. Вы, верно, знаете, что я немного и пою? Сейчас меня зовут в Петербург, там есть небольшая опера…

— Нет, самое лучшее в вашем голосе не школа, а естественная, неподдельная чистота и задушевность. Задушевность, вот что главное. В вашем произношении любое мертвое слово становится теплой волной. Мне кажется, слушая вашу речь, даже самый далекий и чужой человек не может остаться безразличным.

Щеки ее слегка зарумянились.

— Не отрицаю, эта роль мне близка и дорога. Я живу в ней. Поэтому все, о чем вы говорили… Я и сама чувствую, что мой голос звучит как-то не совсем обычно. Но это потому, что в пьесе такой наполненный мыслью и мелодичный язык. И конструкции такие легкие и притягательные. Не приходится мучиться с длинными, запутанными периодами, которые машинально откладываются в памяти и делают язык декламационно-неестественным и фальшивым. Ваш язык полон живой образности, удивительно богат звуковыми оттенками. Вы динамически сочетаете элементы музыки и цвета. Это в пьесе новое, и я предвижу ее большое сценическое будущее. Это средство сценического выражения будущего театра. Это расширяет творческие возможности артиста и позволяет ему передать частицу своей собственной души…

Неожиданно она засмеялась.

— Мы тут восхваляем друг друга, как два декадента. Взаимное умиление слишком сентиментальное и не очень эстетическое занятие. Поговорим лучше о чем-нибудь другом.

Зиле покачал головой.

— Я большой себялюбец. Мне больше нравится говорить о собственных произведениях. Я действительно счастлив, что у моей роли такая исполнительница… Да, вот что! Зачем вы так накрасились и зачем эти накладные волосы? На что вам это понадобилось?

Зийна Квелде запрокинула голову и с каким-то озорством посмотрела на него. Но слова ее звучали серьезно.

— Совсем без грима нельзя. При искусственном освещении естественный цвет тела кажется неестественным. В сценическом перевоплощении все искусственно.

— Но эти волосы не нужны. Почему вы думаете, что внешность вашей героини именно такова? Вы же не Милда Звайгзне.

— Потому что… — Она на миг засмеялась. — Мне казалось, что вам она так виделась. Мученицы и героини уже давно подаются брюнетками. Очевидно, так эффектнее.

— Это суррогат, выработанный рутиной, — раздраженно ответил он. — Я не думаю, что и вы должны с ним считаться. Страдание и пафос никак не связаны со светлыми или темными волосами. Ни в жизни, ни — мне кажется — на сцене. У вас такие красивые… Я хотел сказать, такие характерные волосы. Вам нет никакой надобности заменять их. Это отнимает у вас то привлекательное и неповторимое, что есть в вашей личности.

Она не смогла скрыть удовлетворения при виде такого интереса к своей особе. По обыкновению, кокетливо встряхнула головой и пристально посмотрела на него.

— Можно подумать, что вы уже говорите обо мне не как об актрисе, а как… безотносительно сцены.

— И о той и о другой. Вы принадлежите к тому редкому числу актеров, у которых артистизм сочетается с человеческими качествами. Истинной красоте всегда присуще и то и другое.

Она поняла, что разговор приблизился к грани рискованного и стала сдержанной.

Но они уже подошли к дому.

Она поставила ногу на первую ступеньку и протянула руку. Хотела было поспешно и официально проститься, но, взглянув ему в лицо, но смогла. Он смотрел с такой неподдельной симпатией и такой наивной доверчивостью, что с точно таким же доверием она инстинктивно потянулась к нему.

— Может быть, навестите меня как-нибудь, — сказала она и сама удивилась своему приглашению. Еще миг назад ей и в голову ничего подобного не приходило. И чтобы придать приглашению официальный оттенок, сухо добавила: — С вами интересно поговорить об искусстве.

Зиле поклонился.

Пожатие ее руки было неосознанно крепким. Повернулся он только тогда, когда край ее платья исчез в прикрываемой двери.

 

2

На другой день после представления у Зийны Квелде всегда болела голова. Чем хуже игралось и чем слабее был спектакль, тем хуже она себя чувствовала.

Сегодня усталость была чуть заметна. Больше по привычке, она прикорнула на диване. Как в школьные годы — забившись в угол, подобрав ноги. В руках стихи Уитмэна. В такие дни она избегала читать что-нибудь связанное со сценой и театром. Ей необходимо было отдохнуть, рассеяться или просто побездельничать.

Она приучила себя не вспоминать о том, что было вчера. Вот и сейчас не думала об этом. Но общее самочувствие было приятное. Этого было достаточно. Она знала, что играла довольно прилично. И если преступить обычное строгое правило, то даже могла представить фразы, которые рецензенты в сегодняшней газете написали о ее игре.

Она улыбнулась. Человек, он чудаковатое существо. А актер чудаковатый человек. Так сказать, чудак в квадрате… Ему правятся даже глупые аплодисменты и пустые похвалы. Вот же извращенная натура. Но никто ничего не может поделать со своей натурой.

За дверью в коридоре послышался какой-то шум. Но Зийна Квелде не придала этому никакого значения. У себя дома она была баловнем и, как каждый баловень, немного деспотом. Слышала она только то, что ей хотелось слышать, а все остальное просто игнорировала.

Но тут мать приоткрыла дверь. А в щели приоткрытой двери она увидела Яниса Зиле.

В первый момент это совсем не показалось ей приятным.

Тут же представились длинные разговоры о вчерашнем представлении и обо всем, что с этим связано. А это могло только испортить спокойное и благодушное настроение.

Но вид Зиле тут же рассеял неприятное чувство.

Одет он был очень тщательно. Слегка растерян и смущен, точно те школяры, которые время от времени являются со своими цветами. И ради него не надо было вставать. Она осталась на своем месте — только вытянула ноги и оправила платье.

Драматург держался даже как-то робко.

— Прошу прощения. Я воспользовался приглашением. Но, кажется, не вовремя. Вы больны.

Почему-то и такая роль ей оказалась по вкусу. Что ж, если ему так угодно…

— Я пользуюсь привилегией полдня поболеть после представления. Но вы не беспокойтесь. Ничего серьезного. Типично актерская болезнь. Чтобы дать нервам отдых и просто побездельничать.

— Но этому отдыху я и помешал.

— Ничему вы не помешали. Мне даже кажется, что я ждала вас. Предчувствовала, что придете.

— Да. Я хотел поблагодарить вас.

— Ах, оставим эти обывательские благодарности и похвалы ради приличия. Нам это обоим ни к чему. Еще вопрос, кого больше нужно благодарить. Вашей заслуги тут больше. Вы же творец и вдохновитель, а я всего лишь исполнительница. Ну, ну, ну — бросьте! Я знаю, что говорю. Каждый из нас делал свое. Каждый свою задачу выполнил, и успехами можем быть довольны. В особенности вы… Но что вы стоите? Вам же некуда спешить.

Зиле взял стул и присел к ее ногам. Еще внимательнее вгляделся в ее лицо.

— Говорите, что хотите. Не верю. Вы больны. Такой бледной я вас еще никогда не видел.

— Ах, о такой болезни и говорить не стоит. Это часть актерского здоровья, и потому приятна. Чем больше роль захватывает и чем лучше ее играешь, тем больше она отнимает у тебя чувств и энергии. Небольшая слабость и усталость после этого естественны.

— Со вчерашнего дня я думаю о вас. Как вы это можете выдержать? Как у вас хватает нервов и энергии? Ведь вы же, по сути дела, горите огнем. И так когда-нибудь сгорите.

— Когда-нибудь все сгорим — и вы, и я. Но мы до тех пор и существуем, пока горим. Огонь — это наша жизнь.

— Со вчерашнего дня во мне, кажется, проснулось правильное понимание сценического искусства. То, что мы можем вам предложить в роли, ерунда. Огнем оно жжет только благодаря вам. Вы наполняете безжизненный материал своим духом и душой. И когда вы увлекаете и вдохновляете, тогда это выглядит так, словно написано поэтом. У вас самое неблагодарное ремесло на свете. Самопожертвование — вот ваша героическая роль. Это величайшее геройство, то, что вы изображаете. Но вы думаете, что это понимают? Именно это понимают? И как у вас еще хватает сил и энергии…

Зийна Квелде заложила руку за голову и какое-то время задумчиво смотрела в стену.

— Что-то в ваших мыслях справедливо. Когда я играю, увлекаясь и вдохновляясь, мне всегда кажется, что я возвышаюсь над своей ролью. Нет, это не совсем то… Роль я воспринимаю как раму, как контур, который я сама должна заполнить своим содержанием. Я произношу ваши слова, а в это время в моей душе половодье — так и уносит. Думаю вашей мыслью, а она разрастается от всего, что во мне годами накапливалось и разрасталось. От всего, что во мне, вокруг меня и позади меня. И от того, что я порою смутно ощущаю, вдали. Тогда мне кажется, что я всему могу придать ощутимость и зримость… Я знаю, что это нереально. Пожалуй, даже неверно… На это мне часто указывали. Но иначе я не могу.

Зиле в восторге не отрывал от нее глаз.

— И не слушайте их. Это единственно настоящее и ценное. Не смущайтесь, если говорят, что вас не понимают. Вы такая актриса, что имеете право требовать, чтобы они пытались понять то, чего еще понять не могут. Не могут сегодня, смогут завтра.

Длинными, нервными пальцами она машинально перелистывала книжечку.

— Я люблю полный зал — что тут скрывать. Все мы одинаковы. Это наша неисправимая слабость. Но вам я могу признаться в том, чего еще никому не говорила. Я играю не для этого зала. Когда я выхожу на сцену, я стараюсь кого-нибудь найти… Иногда это девушка, которую еле различишь в сумраке зала. Иногда неведомый застенчивый юнец, взгляд которого я неотрывно чувствую на себе… Порою это сломленная жизнью женщина, — мне кажется, я даже расслышала ее приглушенный вздох… И все время у меня такое ощущение, что я играю только для нее. Я стараюсь, чтобы она поняла то, что я сама переживаю и вижу.

Зиле восторженно смотрел на нее.

— А для кого вы играли вчера?

Она на минуту задумалась.

— Сегодня я старалась это вспомнить. Мне кажется, для вас… — Но, заметив, что его глаза загорелись и щеки заалели, холодно выпрямилась. — Это же естественно. Вы лучше всех поняли меня… Вообще я должна сказать: не надо актрису представлять в жизни такой, какой ее видишь на сцене. То, что привлекательно в искусстве, далеко не всегда такое же в жизни. Чаще всего совсем наоборот.

— Это уж скорее относится ко мне…

— К вам? Не знаю.

Подперев подбородок ладонью, она стала разглядывать его. Впервые так близко и так интимно.

Несмотря на чуточку смешную тщательность в одежде и черный, претенциозно завязанный галстук, Зиле не казался непривлекательным. Гладкое, слегка усталое лицо без деланной задумчивости, но и без излишней застенчивости, которая в ее глазах делала забавными всех поэтов. Ничего эксцентричного и ничего слишком уж мужественного.

— Мы, актеры, не выносим актеров вне своей профессии. В вас от этого актерства ничего нет. Мне кажется, вас можно уважать и как человека. Разумеется, раньше я вас представляла иным. У нас, женщин, свой шаблон.

— Свой идеал, вы хотите сказать.

Она невольно усмехнулась от необычного тона его голоса.

— Да не становитесь вы снова сентиментальным! В поэзии это вам необходимо! Но горе тем, кто пытается сделать лирическим стихотворением жизнь! Они становятся слащавы и невыносимы. И с этим приходится сталкиваться так часто, что даже уже не смешно. Мне совсем невесело, когда здесь появляется со своим букетом какой-нибудь реалист или юнец с землемерных курсов.

— Похоже, что они вас часто навещают.

— Случается… — И все же она не смогла удержаться и громко расхохоталась. — Особенно после того, как мне приходится сыграть роль какой-нибудь молоденькой девчушки, ужасно влюбленной и ужасно чувствительной. Из приличного общества и в шелковом платье — это уж непременно. Вы и представить не можете, как влияет на сердца мальчишек гардероб и красная роза в волосах. Красная роза — это обязательно… И когда он здесь стоит, и переминается, и смотрит на меня, как китаец на своего божка… И никак не может понять, то ли декламировать то, что зазубрил, то ли перейти на человеческий язык. И одной рукой все шарит в кармане. Там у него наверняка заклеенный конверт. Мне каждый раз хочется сказать: «Да вытаскивайте вы его!» Или вытащить самой, распечатать и поглядеть, что там — любовное письмо или четвертная.

Зиле тоже рассмеялся.

— И как вы себя в таких случаях ведете?

— Не знаю, веду ли я себя вообще как-нибудь. Я только смотрю широко раскрытыми глазами и жду, что будет. А мой кавалер окончательно теряется и норовит по возможности быстрее избавиться от своего букета и убраться за дверь. Правда, иной смотрит на меня такими же широко раскрытыми глазами, как я на него. И я ясно вижу, что он во мне ужасно разочарован. Потому что без грима и без распущенных кос я совсем не такая молодая и красивая, как на сцене. И когда я это вижу, я уже не могу сдержаться. Я нарочно еще больше морщу лоб, втягиваю голову в плечи, а как-то даже ковыряла пальцем в носу… Вы бы только посмотрели!

Она вновь расхохоталась, громко, звонко, беззаботно, как озорная девчонка.

— Иной раз за это приходится расплачиваться. На следующем представлении, когда аплодисменты чуть стихнут, слышу на галерке ужасное шиканье, а то и свист. И я убеждена, что это мой последний кавалер со своим товарищем по парте.

Обоим было страшно весело, точно их интересовали эти смешные вещи.

Но вдруг Зийна посерьезнела. Зиле увидел вертикальную морщинку между ее бровями.

— Надоели мне эти шмыгающие носами молокососы. Последнее время даже шутить не хочется. Велю матери гнать их в шею вместе с букетами. Пусть лучше свистят со своей галерки.

И оба помолчали.

— Ну, разве они один… Могу себе представить, что у вас и взрослых поклонников много.

— Поклонников… — бросила неприязненный взгляд Зийна. — Вот и у вас нет другого слова, кроме этого пошлого, дурацкого словца. Поклонники… Я знаю, чего они своим поклонением добиваются. Ах, как я их знаю, эти восторженные лица и умильные взгляды. Иной раз я играю, окруженная этим их восхищением. И тогда я теряю равновесие, мне хочется убежать и спрятаться за кулисы. С трудом сдерживаюсь и продолжаю. Тошнота к горлу подступает, становлюсь нервной и не владею ни движениями, ни языком. Такое ощущение, будто на меня смотрят, как на проститутку…

Зиле несколько смущенно пытался сформулировать свои мысли.

— Это потому, что вы и как человек… скажем открыто, как женщина очень привлекательны. Я понимаю, вас, как актрису, оскорбляют эти животные инстинкты, которые просыпаются в мужчинах от вашей человеческой притягательности. Но мне кажется, это естественно. Наши духовные симпатии и инстинкты не всегда можно отделить от чисто физических.

— Какое мне дело до вашего психологизирования! Мне претит роль объекта для разглядывания и ухаживания. Мне претит быть объектом удовлетворения инстинктов. Я все время чувствую себя в опасности. Мне все время кажется, что люди хотят схватить меня, чтобы уничтожить во мне это единственно ценное, эту крупицу артистического таланта… Скажите, разве это не унизительно? Обидно до глубины души…

— Вы хотите, чтобы вашу артистическую личность абстрагировали… чтобы ее отделяли от человеческой. Чтобы содержание отрывали от формы. Но мы же не метафизики. И вы не из аскетов. Или как раз аскетическая натура? Это было бы прискорбно!

— Мы… — Она кокетливо прищурилась. — А вы и себя относите к… ним?

Ему неожиданно захотелось ответить шуткой.

— К вашим поклонникам? К этой пошлой шатии?.. К сожалению. Поступайте, как знаете. Только не собирайте лоб в гармошку — хотя это вовсе не так уж безобразно, как вам кажется.

Оба по своему характеру не могли долго быть серьезными. Им нужны были частые перемены в настроениях. Оба выдерживали разговор в легких тонах и испытывали от него удовольствие. Примерно так, как старые знакомые, снова встретившиеся после долгой разлуки. То легкое недоверие, которое с самого начала чувствовалось в ее голосе и взгляде, исчезло. А его оставило смущение и неловкость от непривычного нового костюма.

— Скажите, откуда вы так хорошо знаете женскую душу? — совершенно неожиданно переменила тему разговора Зийна Квелде.

Зиле пожал плечами.

— Не скажу, чтобы я ее знал. А вам кажется, что знаю?

— Мне не кажется. Я вижу. В этом-то я компетентна. И это вам скажет каждая, посмотревшая вашу пьесу.

— Я не знаю, что говорят женщины. Мужчины, те судят по-разному.

— Мужчины… Они же всезнайки. Судачить они умеют, а не судить. Притворяться и воображать, а не знать.

— Не забывайте, что я всего лишь один из них. Ведь и я могу притворяться и воображать.

— Потому-то я и спрашиваю: почему вы можете это так хорошо знать?

— Если вы не льстите — то только потому, что я могу глубже вникать и вернее изображать.

— Иногда кажется, что вы читаете женскую душу, как открытую книгу. Как это вам удается? У вас, должно быть, были связи с различными женщинами. Не возражайте, я при этом не имею в виду ничего грязного. Но широкий опыт и свои личные разносторонние наблюдения, кажется, необходимы для этого.

— Широта и разносторонность нужны статистику, а не психологу. Поле личных переживаний и наблюдений у писателя сильно ограничено. Никакое численное накопление их не выведет его за пределы собственного субъективного мира. Он навечно ограничен узким кругом своего воображения.

— Вы говорите как субъективист и идеалист. Где же ваш престиж социального писателя?

— Об этом мы могли бы говорить много…

— Лучше не будем! Не сегодня. Я вижу, что разговор с вами начинает меня будоражить — почти, как вчерашняя игра. А я хочу отдохнуть…

Она простодушно коснулась лежащей на колене руки Зиле. И он тут же уступил. Разговор и помимо его желания сползал к очень серьезным вопросам. Но ведь не ради диспута он сюда пришел, а просто поболтать.

— Через неделю кончается сезон. Что вы думаете делать летом?

— Ничего я не думаю делать. И вообще не думала об этом. И никогда не думаю. Полагаюсь на случай и всегда получается лучше всего. Если удается, уезжаю — все равно куда. А нет — живу в городе. И тоже хорошо. О своих вакациях никогда не жалею. Живу как бог на душу положит. Много читаю, но без особого отбора. Я удивительно неметодична и неуравновешенна. Так меня и тянет пожить свободной, рассеянной бродячей жизнью. Когда не надо в определенное время вставать и в определенный час являться на репетицию.

— Скажите, как это получается: о вашей личной жизни ничего не слышно. О многих ваших коллегах рассказывают даже анекдоты. А о вас почти что и не говорят.

Взгляд ее резко блеснул.

— Вы собираете анекдоты из актерской жизни? Изучаете мою личную жизнь? А какой вам интерес? И достойно ли это вас?

Как недавно она, теперь он успокаивающе положил свою руку на ее.

— Не будьте вы такой мнительной, Зийна Квелде. Ничего я не собираю. Но и не считаю, что мой интерес к человеку может быть для него оскорбительным.

— Я и не считаю! Совсем наоборот. Мне просто приятно, что обо мне думают. Ведь мы же все честолюбивы. Но и не настолько испорчены, как о нас полагают. По буржуазным шаблонам мы не живем и не можем жить. Наша работа требует иной жизни и иного склада… Но что мы так много говорим обо мне. Расскажите лучше, над чем вы теперь работаете. Мы все интересуемся, что будет нового в следующем сезоне.

Так они разговаривали, спокойно и приязненно, как старые-старые знакомые.

 

3

Зиле проводил Зийну Квелде на новую постановку какой-то старой пьесы. Это была последняя репетиция в сезоне.

Он сидел за кулисами и смотрел на сцену.

Зал был почти пуст. Только какой-то капельдинер или гардеробщик время от времени просовывал голову в дверь.

К Зиле подошли один из актеров, игравший обычно героев, стройный, сухощавый брюнет, и первый любовник, юркий и улыбчивый.

— Вы часто нас навещаете, — сказал герой. — Не думаете ли в следующем сезоне стать нашим заведующим репертуаром?

— Почему вы так… Нет, не думаю.

— А хорошо было бы, — улыбнулся любовник. — Мы бы могли работать совсем иначе, будь у нас литературно более образованный репертуарный руководитель.

— Который к тому же и сам драматург, — добавил герой.

— Я думал об этом. Мне кажется, что вы заблуждаетесь. Хороший драматург еще не хороший заведующий репертуарной частью. Сценическая техника мне еще во многом незнакома. Потому-то я сейчас и стараюсь с нею как-то ознакомиться.

— И это необходимо. Вся беда в том, что наши драматурги не знают сцены и не считаются с тем, что возможно и что нет. Что в литературном воображении, за письменным столом, кажется впечатляющим, на сцене порой никак не звучит.

— Они иногда такое сочиняют, что на сцене и не поставишь.

— Ну, по-моему, нет такого, чего нельзя было поставить. Если бы драматург все время ограничивал свое воображение возможностями сегодняшней сцены, то был бы невозможен прогресс искусства. А ведь сцена должна все время развиваться, должна стараться усвоить и передать все, что дает драматургическое воображение.

— Только не надо этому воображению уноситься за облака. А вообще о сцене нам спорить нечего, тут вы в чем-то правы. Но с постановочными и актерскими возможностями поэты должны побольше считаться. Они часто пишут такие роли, где сам гений спасует. Есть роли, за которые, мы так сказать, деремся. А есть такие, которые никто не хочет брать.

— В этом отношении, наверное, Блауман надолго останется непревзойденным мастером.

— Если я вас правильно понял, драматург должен писать роли для уже знакомых ему определенных актеров. Так именно делал Блауман. Могу представить, что актеру это очень удобно. Надо только тряхнуть нажитым опытом или уж, на крайний случай, позаботиться о новых, не очень затасканных эффектах. А вот идет ли это на пользу всему драматургическому искусству, это весьма сомнительно.

— Но ведь и вы частично пишете для определенных актеров.

Герой согласно покивал головой.

— Например, в своей последней пьесе.

— Вы имеете в виду Зийну Квелде? Но многие из ваших коллег хотели меня убедить, что эта роль больше подходит Милде Звайгзне. С драматургическим воображением дело обстоит так. К собственному видению невольно примешивается и впечатление от уже виденного на сцене, что-то комбинируется и взаимно преображается. Но копировать, — воображение не копирует и не может, — потому что оно самостоятельный творец, а не натуралистический переимщик. Известное духовное родство и психологический контакт между поэтом и артистом необходим. Только так идейная и художественная проблема театральной игры и может найти живое, пластическое разрешение. Потому что артисты они оба: и поэт и актер. Сценический образ — это общность духа и души обоих. Поэтому он так сложен и так редко достигает совершенства.

— И вы думаете, что у Зийны Квелде и с проблемой и с душой все в порядке?..

Герой и любовник переглянулись поверх головы Зиле.

— Да, — серьезно произнес герой, — теперь-то она уже присмирела и урезонилась. Первый молодой задор спал.

— Такой жизни долго никто не выдерживает, — многозначительно добавил любовник.

Кровь вдруг ударила Зиле в голову.

— Какой жизни? Что вы хотите сказать?

Любовник слегка опешил.

— Ничего особенного. Я не говорю, что она хуже других.

Герой с высоты насмешливо посмотрел на сидящего.

— Но и не лучше. Сцена не терпит ни ангелов, ни дьяволов. Те, кто их изображает, в жизни меньше всего ангелы или дьяволы. И Зийна Квелде не из той и не из другой категории. Заурядная актриса с хорошими и с плохими качествами.

Зиле вскочил.

— Почему вы мне рассказываете о Зийне Квелде? Я вас об этом просил?

— Ну-ну, не кипятитесь! Мы же ничего дурного не сказали. Она хороший товарищ и способная актриса. Только смешно, когда взрослые люди и выдающиеся художники порою ведут себя, как зеленые гимназисты. Идеализируют то, где идеализировать-то нечего, и только компрометируют себя в глазах общества.

— Прошу прощения, господа актеры. Я весьма признателен за вашу заботу. Но позвольте мне самому заботиться о своей репутации. До сих пор я как-то обходился без вашей любезной помощи, обойдусь и впредь.

Он повернулся к актерам спиной и уставился в просвет между декорациями.

Разговор их был таким громким, что работа на сцене на миг прекратилась. Зийна Квелде вопросительно оглянулась. И в этом взгляде была какая-то догадка, что говорят о ней.

По дороге домой Зиле был необычно молчалив.

Зийна, напротив, очевидно в предвкушении близящегося отпуска, вела себя, как озорная школьница.

— Мой поэт что-то сегодня угрюм, — рассмеялась она. — Позволительно узнать причины?

Он не ответил прямо на вопрос.

— У вас есть среди коллег враги?

— Вра-ги? Не замечала. У нашей дружбы и вражды всегда есть, нечто от знакомых ролей. Быстро возникает и быстро проходит. Но мы со всем этим управляемся довольно хорошо.

— Скажите… Не знаю, как бы это выразить… Я не слишком часто нахожусь с вами? Вам так не кажется?

Она со смехом покачала головой и, по своему обыкновению, лукаво посмотрела на Зиле.

— Это еще что? Побаиваетесь за свою репутацию?

— Нет, за вашу.

— Что это значит? Говорите яснее.

— Кое-кто из ваших коллег счел сегодня нужным дать мне понять, что мы слишком уж близкие друзья. Начали мне открывать ваше прошлое…

Она резко передернулась и прервала его:

— Какое им дело… и вам… до этого!

— Мне — абсолютно никакого. Я не допытывался. Я только передаю вам.

— А почему передаете? Мне никакие рекомендации не требуются. И никакого заступничества я не потерплю. И никаких наставлений не приму!

Зиле постарался успокоить ее.

— Этого вам и не надо делать… Если я упомянул об этом, то только потому… Я думал, что, может быть, я действительно слишком навязчив. Я же не знаю, как вы на это смотрите.

— Кто встречается со мной, должен знать, как я на это смотрю. Я свободна и независима, и схожусь с тем, кто мне нравится. Если кому-то хочется шпионить и сплетничать — пусть. Мне от этого ни жарко, ни холодно. Если кто-то думает, что я его компрометирую — извольте. Улица достаточно широка. На той стороне еще есть место.

Зиле просто не знал, куда ему деться.

— Вы превратно меня поняли… Вы совершенно превратно поняли меня…

Взглянув на его несчастное лицо, Зийна рассмеялась.

— Эх вы, прославленный драматург! Ну, бог с ним! Не будем больше умствовать, не будет и ум за разум заходить. Откровенно говоря, мне ваша дружба — если можно так сказать — очень льстит. Мне кажется, я могу ее оценить должным образом. Но какое значение имеет дурацкая болтовня?

— Никакого, никакого! — с жаром воскликнул Зиле. — Признаю свою глупость. Прошу прощения. Первый и последний раз.

Они пожали друг другу руки и дружески расстались.

 

4

Сезон, полный труда, волнений и всяческих неожиданностей, подошел к концу. Прежде чем разъехаться, кто на гастроли, кто отдыхать, кто в клинику, — вся труппа отправилась повеселиться в большой загородный сад.

Были все большие и малые деятели и работники сцены. Парикмахеры и портнихи. Режиссеры и члены репертуарного комитета. Многие литераторы и даже просто любители театра и друзья актеров.

Сначала у всех было только одно желание — встряхнуться. Как всегда в таких случаях, веселье выглядело несколько искусственным, чрезмерным. Но большой парк с огромными деревьями, со свежей зеленью и сверкающим мельничным прудом в низине вскоре по-настоящему взбудоражил и развеселил всех. Прихвачено было немало еды и питья, это тоже произвело свое действие. Теплый, ветреный, слегка облачный день развеял последний осадок от зимы с ее треволнениями.

Все здесь принадлежало им. Редкие гуляющие издали подозрительно вглядывались в слишком уж шумное общество и держались стороной. Несколько благодушных обывателей сморщили носы при виде эксцентрично одетых, непринужденно болтающих женщин. Бросили недокуренные папиросы на землю и исчезли за воротами.

— Спорю, что эти филистеры считают нас окончательно падшими созданиями! — воскликнула обычно наивная — но на сей раз далеко не наивно — Анна Салнис, указывая вслед им зеленым зонтиком.

— Это те, — драматически провозгласил благородный отец Фрицис Льепкалн, — кто на сцене готов тебе весь свой бумажник отвалить, а на улице на другую сторону сворачивает.

— Особенно, когда их супружницы и дочурки рядом.

— Даже если их и нет рядом, — откликнулся первый любовник Заринь. Стоя на краю оврага, он пытался ручкой своей трости зацепить ветку липы с еще нераспустившимся цветом. — Вы с вашими красными и зелеными зонтиками можете раздразнить самого флегматичного индюка.

— Красный и зеленый. Зеленый и красный — это прямой вызов мелкой, тусклой обыденности. — Мешковатый осветитель, переминаясь с ноги на ногу, обстоятельно набил свою английскую трубку. Точно дымящаяся груша, повисла она на кривом чубуке в уголке его рта.

— Эвое! — завопил кто-то. — Берем штурмом эту Голгофу! И, точно борзая, помчался к самой вершине холма.

Смеясь и толкаясь, вся орава последовала за ним.

Зиле с Зийной Квелде шли самыми последними.

— Мы, наверное, самые здесь рассудительные, — усмехнулась она.

— Не знаю, как вы. Но я свой рассудок сегодня упрятал подальше. Да здравствуют один день в году озорство, безрассудство — по мне даже глупость!

— Согласна. И глупость имеет право на существование. Да здравствует глупость!

— И в самом деле! В качестве контраста глупость просто необходима. Без нее самая прекрасная мудрость теряет свое значение. И человек становится монотонным и серым, как неотбеленный холст.

— Как неотбеленный холст… Вы остроумны, драматург. А ну, не отставайте!

Она побежала. Но Зиле не прибавил шага. С улыбкой смотрел он, как ее фигура, обтянутая светлым платьем в полоску, исчезает за выступом холма. Гибкая и ловкая, полная здоровой силы и сознания своей прелести. Малейшее движение пластично и грациозно — но без той принужденности и неискренности, которые присущи всем им. Удивительное сочетание культуры и природной естественности.

Но исчезла она не совсем. Он видел широкую шляпу с белым пышным пером, на котором теперь играло солнце и трепетные зеленые отблески от вязов. Округлое, интеллигентное лицо и покатые плечи, легко колышущиеся от учащенного дыхания.

— Нет, вы все же слишком рассудительны. Или я слишком неблаговоспитанна. Мы друг другу не пара.

— И впрямь. Придется вам подыскать кавалера помоложе.

Вместо ответа она просунула ему руку под локоть.

— Знаем мы этих молодых старичков. Этакое кокетничание своими годами. Но не скажешь, что это неприятнее обычного кокетства.

Все скамейки на поляне на самой вершине холма были заняты. Остальные стояли вокруг, беззаботно болтая и смеясь. Можно было уловить и кой-какие замечания по их адресу.

— Сила и красота! Идея и образ! Мысль и воображение! Да здравствует святое двуединство!

— Да здравствуют чернила и пудра!

— Так и стойте посредине — как статуи на классическом пиршестве…

Но даже явная насмешка сегодня не задевала и не обижала. Никто сегодня не думал плохого. Без насмешки и взаимного подтрунивания это общество не могло обойтись. В глубине души все они были хорошие люди, хотя и с издерганными сценой нервами и неуравновешенным характером.

Они отошли к сторонке, где поэт Апсэспетер, в панаме, с висящей на локте никелированной тростью, с веточкой рябины в петлице, старался объяснить пяти хористкам, суфлерше и помощнику режиссера красоту природы.

— Взгляните, как спокойно зеркало озера. Как застывшее серебро…

Зийна, сдерживая смех, подергала Зиле за руку.

— Вы послушайте: как застывшее серебро…

Зиле потряс ее за плечи.

— А ну-ка, уважайте поэтов! Невоспитанная девчонка!

— Окрест зеленые кусты — точно вал, точно сама тайна. И красная труба ленточной фабрики бросает на него тень. Словно легкие мостки, по которым следуют наши мечты.

Молоденькая девчушка с синими глазами и светлыми косами не отрывала глаз от поэта. И губы ее восхищенно повторяли все движения его губ.

Зийна не смогла удержаться. На лбу ее снова выступила вертикальная морщинка.

— Я возражаю. Эта труба совсем не красная.

— Виноват… — Поэт уязвленно обернулся. — Как это так — не…?

— А вот так — не красная. Закопченная, серая. Вверху даже совсем черная.

— Когда смотришь поверхностно. Когда нет эстетического зрения. Фабричная труба из кирпича, а кирпич должен быть красным. Я думаю, против этого вы не станете возражать.

— Ну, это совсем другое дело. Если «должен быть», тогда и возражать нельзя. Но этот вал… эта тайна. Чего там таинственного! Вы только поглядите: бабы в ивняке белье полощут. А вверху мальчишки лазают!..

Точно две стрелы, вонзились голубые глаза в Зиле. Он испуганно потащил свою подругу дальше.

Тучный комик Адлер, крепко подвыпив, водрузился на скамью. Держа на отлете свой котелок, он колотил в него кулаком, точно звоня в колокол.

— Дети мои… Детки! Минуточку внимания! Я хочу сказать слово. Серьезно…

— Ну, разве не гениальный комик! Весь сезон шутки шутил, а сегодня серьезно…

— Одну минутку, дети мои! Весь сезон вы были рабами публики. А этот день принадлежит вам. Плюйте на все. Не думайте об осени. Только раз в году расцветает весна. Только раз в жизни мы бываем молодыми…

— Без сантиментов, Адлер, без сантиментов!

— Минуточку!.. Дышите полной грудью, дети! Полными пригоршнями берите от жизни. Она проходит мимо, как пролетает пух, как облако, как… Завтра, может быть, уже будет поздно…

— Что можно выпить сегодня, не оставляй на завтра!

Оратору сунули в руку недопитую бутылку. Девушка, светлое платье которой он, топчась на скамье, придавил пыльным сапогом, дергала его за штанину.

— Хватит глупить, слезай.

— Минуточку…

Но его уже не слушали. Адлер расплакался и, заслонив лицо шляпой, сполз на землю.

Зиле с Зийной направились по дорожке, огибающей склон. Позади осталась толпа с ее хохотом и говором. Внизу возвышались зеленые сугробы кустарников. За ними изгиб парка, дальше луг, плотины, станция, красные и зеленые вагоны — и хаос города с крышами и церковными башнями.

— Поглядите, — указал Зиле.

Она кивнула. Им показалось, что они понимают друг друга.

С сумерками толпа разделилась и разбрелась. Сидели вдвоем, вчетвером на скамейках под нависшими ветвями. В отдаленных углах сада и в изгибах тихих дорожек. Редко где уже слышался громкий говор и смех. Тихая, интимная беседа, отдельные возгласы, иногда даже вздох или приглушенная скорбь. Эти люди чувства и темперамента не могли долго находиться в одном состоянии. И без того все время в одной компании. А этот свободный сумеречный вечер лучше проводить вдвоем или втроем.

Таинственное перешептывание доносилось из кустистых укрытий и с покрытых тенью скамей. Парк был полон необычной истомы и аромата листвы. Вдалеке грохотал город и вспыхивали редкие красные огни.

Зиле с Зийной Квелде бесцельно бродили по извилистым дорожкам и почти не разговаривали.

Было хорошо и без этого.

Они старались не тревожить сидящих и потому шли по открытым местам. Обошли весь парк кругом и наконец присели на вершине холма.

Здесь уже никого не было. Большие деревья тихо шелестели от вечернего ветерка. Луна еще не взошла. Мельничный пруд отливал потухающим багрянцем заката.

— Вам не скучно? — промолвила она, слегка прижавшись к нему плечом.

Он тихо и от всего сердца рассмеялся.

— Придет же такое в голову… Целую вечность бы так сидел.

— А вы без гипербол. Оставим их лирическим поэтам. Ни в какие вечности я не верю. Но эта минута чудесна.

Он взял и пожал ее руку — словно тут была какая-то его заслуга.

— Вся жизнь была бы такой, если бы люди умели ею пользоваться. Если бы у них было больше отваги черпать полной чашей и не думать о завтрашнем дне. Не смотрите часто назад и не прорицайте будущее. Иначе самое лучшее и ценное в жизни пройдет незамеченным и неизведанным. Непережитым и непрожитым.

— Ради бога, не философствуйте. Не сегодня. Не будем портить этот вечер умными разговорами… Мне кажется, что и рассуждая о жизни, мы только мешаем себе жить полнее.

Снова помолчали.

— Мне что-то прохладно. Не пора ли домой?

Об этом же подумал и Зиле. Они поднялись и вышли из парка.

И вот они уже сидели на извозчике и медленно ехали по неровным, пустым и темным уличкам. Так приятно было чувствовать друг друга рядом, быть вдвоем, сознавая, что никто их не видит и не разглядывает с любопытством. Точно в каком-то укрытии.

Зиле спрыгнул первым — как молодой, услужливый кавалер. Помог ей слезть. Растерянно остановился. Она не произнесла ни слова, не протянула на прощание руку. Вошла в подъезд и оставила дверь неприкрытой.

С минуту он колебался. Так, колеблясь, и последовал за нею. Закрыв дверь, остался стоять подле нее.

— На лестнице темно… — услышал он где-то в отдалении голос Зийны. — Идите осторожно. И здесь, внизу, приступок.

Послышались ее шаркающие, удаляющиеся шаги.

Сердце его бешено колотилось. Это было приглашение. Она позвала его.

Нащупывая ногой ступени, скользя рукой по гладкому поручню перил, он последовал за нею. Особенный страх он почувствовал в той темноте, где недалеко шаркали ее шаги. Но он не остановился бы, даже если ступени проваливались под ногами. Пробиваясь сквозь темноту, он следовал за нею.

Шагов впереди он уже не слышал. Очевидно, остановилась у своей двери. Где-то совсем близко он уловил ее дыхание, а может быть, шорох ее одежды. Или только в воображении. Он подался вперед, стараясь проникнуть взглядом сквозь тьму. И тут ему показалось, будто теплое дыхание коснулось его лица.

Решив убедиться, он протянул руку и коснулся ее волос. И тут же отдернул ее, словно обжег пальцы.

— Простите. Я не хотел…

Она тихо засмеялась.

— Какой вы пугливый.

Ключ как-то неприятно скрежетнул в двери. Сразу же за нею, в передней, вспыхнувший свет ослепил глаза.

В каком-то изнеможении, словно погрузившись в раздумья, Зийна положила шляпу на зеркало и медленно принялась расстегивать жакет. Что-то зацепилось сзади за кружева, и она не могла их отцепить.

Повернув голову и глядя на него через плечо, она чуть ли не зло сказала:

— Да помогите же!

Его нервные, неловкие руки скользнули по ее пленам. Он легко снял ее теплый, полный ароматов жакет и в каком-то опьянении так и держал его. Не сообразил пойти и повесить.

Зийна, поправляя волосы, видела в зеркале его лицо. Взгляды их встретились. Ему показалось, что она кивнула и улыбнулась своей милой улыбкой. Черты ее лица не дрогнули. Но в глазах проступил обжигающий нежностью внутренний жар…

Когда Зиле вошел в комнату, она глубоко сидела в кресле. Руки безвольно сложены на коленях, голова откинута. На груди еще в парке сорванный увядший вязовый цвет.

Он сел на низенькую скамеечку к ее ногам.

Обеими руками крепко стиснул поручень кресла. Потом наклонился и поцеловал ее руки. Одну, потом другую…

Но вот его губы коснулись только ее одежды. Он почувствовал, как две руки гладят его голову, как пальцы перебирают его волосы и ладони закрывают его уши.

Она подняла его голову. Сама нагнулась близко-близко и заглянула ему в глаза.

Глубоким, бесконечно долгим взглядом.

Он видел только эти глаза. Все вокруг — весь мир — взвилось, словно ветром подхваченный полог, и утонуло где-то по-за ними. Словно в сладком бреду, он погрузился в эти глаза. В ушах его свистели ветры десятков самых разных чувств. Вот он и незабываемый сон наяву, который уже никогда нельзя будет вспомнить…

 

5

Три дня длился этот сон. Зиле приходил после обеда и оставался до поздней ночи. Они никуда не ходили. Ничто не тянуло их из комнаты. Кроме них двоих, не было ни мира, ни жизни.

На четвертый день Зиле застал гостя. Пожилой мужчина, корпулентный, великолепно одетый, благоухающий и в высшей степени галантный. Он поднялся при виде его и с величайшим почтением поклонился Зиле.

Зийна Квелде представила их друг другу. Это был тот субъект, что звал ее в петербургскую оперу.

Зиле и не пытался скрыть свое нерасположение. Пусть тот поймет, что явился напрасно и, главное, не вовремя. И что он, Зиле, здесь тоже имеет слово.

Но тот, кажется, и сам все понял. С Зийной он уже поговорил. А теперь больше беседовал с ним.

— Я все же не оставил надежды. Мадемуазель Квелде не может ничего выставить против моих аргументов. Теперешнее ее материальное положение не идет ни в какое сравнение с тем, что я могу ей гарантировать.

— Материальное положение дело важное. Но для артиста не самое решающее.

— А кто это утверждает! Но я обещаю и большие виды для ее артистической карьеры! Это я ей твердо гарантирую.

— Если вы подходите к ней, как к карьеристке, то вы слишком низко ее оцениваете.

— Нет! Я не карьеристка.

— Пардон, мадемуазель. Каждый артист — карьерист, если уж пользоваться этим устарелым словом. И карьерист ровно настолько, насколько он настоящий артист. Что такое карьера? По моему разумению — непрестанное возвышение по ступеням развития и популярности. То, что мы по внешности называем карьерой, то, по сути дела, только путь внутреннего развития. Путь к совершенству. Кто от него отрекается, тот отрекается от себя и своего искусства. Но сколько может артист находиться на латышской драматической сцене? Отнюдь не принижая латышское искусство, мы же знаем: здесь Зийна Квелде уже на высшей ступени. И удержаться на ней ей легко. А что дальше? Рутина, благодушное прозябание, как прозябают десятки других.

— К сожалению, тут вы отчасти правы, — задумчиво сказала Зийна.

— Не давайте обольщать себя сладкими словами, — взволнованно перебил их Зиле. — Латышское драматическое искусство поднимется выше, чем вы представляете. И именно Зийна Квелде одна из тех, кто будет содействовать этому, перед кем стоят большие задачи. Она первая драматическая актриса. А что она может как певица, этого мы еще не знаем.

— Пардон! Немного и это знаем. Я ее слышал, а в певцах я разбираюсь, этого вы не можете оспаривать. Я говорил с ее учителем. Я вполне убежден, что ее как певицу ожидает блестящее будущее. Опера включает в себя и драматическое искусство. И вообще это синтетический, а следовательно, наивысший вид сценического искусства.

— Избитая фраза, в которую никто больше не верит… Но оставим этот искусствоведческий диспут. Скажите лучше, почему это вы так заинтересованы в художественной карьере Зийны Квелде? Вроде бы пора меценатов уже миновала.

Джентльмен, галантно улыбаясь, покивал головой:

— Разумеется. Я в такой же мере ценитель искусства и артистов, как и коммерсант. В этом я открыто признаюсь. Если я говорю о карьере Зийны Квелде как певицы, в чем я глубоко уверен, то все время имею в виду и свою роль с ее чисто коммерческими интересами. Мы оба от этого можем только выиграть. Только выиграть.

И он так равнодушно повернулся к Зиле спиной, словно все это время и не разговаривал с ним. Словно для него он посторонний и в высшей мере безразличный человек. А с Зийной Квелде галантно раскланялся.

— Итак, вы все обдумаете. До следующей субботы я буду здесь. Если согласны, только дайте знать. Дорога за мой счет. Аванс — и все, как договаривались.

Зийна вышла его проводить. Зиле нервно расхаживал по комнате.

— Наглый субъект!

Зийна задумчиво присела к столу.

— Немного есть. Но торгаши все такие. Коммерсанты от искусства не лучше прочих. Этот, по крайней мере, откровенен.

— Не понимаю, почему вы вообще пускаетесь с ним в какие-то разговоры.

— А что тут такого? Пусть выговорится.

— Это не ответ. Может быть, что-то и запало в голову из его посулов?

Она покачала головой.

— Я его посулы серьезно и не слушала.

— И не надо! — с жаром воскликнул он. — Я вам твердо говорю, вы драматическая актриса — одна из первых, может быть, даже первая. А как певица вы будете одна среди сотен.

Зийна слушала его с улыбкой.

— Не припоминаю, чтобы вы что-нибудь подобное говорили раньше.

— Потому что мы всегда говорили только о театре. До оперы нам не было дела. Будущее сценического искусства идет от театра. Для объединения будущего искусства нужно нечто совсем иное, чем теперешняя опера. Скорее уж какие-то образцы можно найти в старой классической драме. Драме там будет принадлежать решающая роль. Все, в ком есть хоть сколько-нибудь таланта, должны оставаться в драме. Вы — в первую очередь.

— Если только у вас… А у вас на эту драму нет своих коммерческих видов — как у этого, на оперу?

Зиле опешил.

— Как… как вы это могли подумать?

Она взяла его за руки и привлекла к себе.

— Какой вы несообразительный. Неужели вы не понимаете, что я имею в виду?

Держа ее руки в своих, Зиле наклонился к ней.

— А если бы и так? Разве для вас кажется возможным выбор между… этим — там… и мной?.. Да, я всей глубиной сердца, всем существом желаю, чтобы вы остались тут. Я зашел уже так далеко, что без вас не могу ни жить, ни работать. Неужели вы не сознаете, насколько глубоко вы вошли в мою душу? Не сознаете?

Она задумчиво наклонила голову и высвободила руки.

— Так вот как далеко зашло? Я вижу… Этого я вначале не думала… Но кто об этом думает?.. Это получается само собой… Но что вы стоите? Садитесь же.

— Нет! Вы знаете, а я уезжаю. На несколько дней надо выехать. Зашел по пути…

Они простились тихо и сердечно. Зийна так смотрела ему в глаза, словно хотела разглядеть его душу.

Медленно-медленно спускался Зиле по лестнице. Как будто что-то забыл — самое главное.

Посреди улицы остановился и задумался. Что это? Не вернуться ли?

С угла оглянулся. Зийна стояла у окна и кивала ему.

Он снял шляпу. Простился с нею… с окном с белыми занавесями, со всем домом, с которым он сжился, с улицей, по которой так часто ступали ее ноги. Он готов был опуститься на колени и целовать эти гладкие камни…

 

6

На третий день Зийна Квелде получила письмо. Долго лежало оно нераспечатанным перед нею на столе. Облокотившись на стол, подперев голову руками, сидела она и смотрела на знакомый нервный почерк.

Что он мог писать? Казалось, она знает это так хорошо, что вопрос уже неуместен. Но почему тогда это письмо? Разве не было все высказано обстоятельно и подробно? Что ему еще нужно сказать?

Подступил какой-то гнев. Почему он ни на миг не оставляет ее в покое? Все эти дни она прожила в каком-то стремительном водовороте. Чувства и нервы тосковали по отдыху и покою. А эти дни утомили ее больше, чем весь долгий сезон.

И все же — без него она чувствовала какую-то пустоту. Окружающее без него казалось серым и безразличным. Пустым и мертвым без его шагов и голоса. Бессодержательным и голым без его вспыхивающих мыслей и кипучих идей. Покинутой и одинокой чувствует она себя без его теплой ласки и проникновенных глаз. Без его глубоких-глубоких, ласкающих глаз…

Что этот человек с нею сделал! Она уже не узнает себя. Утратила всякое равновесие — как молоденькая девица, как дурочка, без собственной воли и характера. Точно сорванный цветок, крутится в быстром омуте. И страшно и неотвратимо тянет погрузиться в эту глубь.

Она встала и оделась. И только тогда подумала: а куда? Хочет бежать от этого письма и от самой себя… И почему этот человек не дает ей ни минуты покоя? К чему это письмо? Несколько строк глупого приветствия, как заведено. Удивительно, что еще не прислал открытое письмо с видиком и напечатанным в уголке стишком. Но дойдет еще и до этого…

Она сердито распечатала конверт. Но там были два мелко исписанных листка.

Она растерянно присела. О чем он мог так много написать?

Первые строчки быстро пробежала глазами. Потом начала их снова, медленно, вникая в каждое слово, продумывая каждую фразу. Спокойствие тут же улетучилось. Письмо покорило и захватило ее. Она не могла оторваться и отвлечься от него.

Это было не письмо. Что-то вроде стихотворения — бурная симфония чувств и мыслей. Растрепанное по внешнему виду, но удивительно цельное по своему понятному и прочувствованному языку души.

Она чувствовала, как горячая волна подхватывает и увлекает ее в омут. И как он умеет коснуться самых скрытых и тонких душевных струн. Ей показалось, что она сама себя но знала так хорошо. Он проник даже туда, где подсознательно покоились неведомые ей женские инстинкты, которых она сторонилась, старалась разминуться с ними. А он проник, точно вор, взломщик, для которого нет ничего святого. Обшарил все потайные углы, все выволок и перетряхнул.

Лицо ее пылало. Она была взбудоражена.

Так дальше нельзя. Этот человек доведет ее до предела. И она знала: стоит перешагнуть его — и возврата уже не будет.

Словно подхваченная жарким ветром, стремилась она вперед. Так пьяняще приятно отдаваться вихрем вздымающейся, сокрушающей силе. Пусть несет… Пусть вздымает и снова бросает в пучину. Правда, женская гордость, упрямство и какое-то опасение, словно свежий, робкий встречный ток, били в лицо и предостерегающе звенели в ушах.

Нужна ясность. Для самой себя. Так нельзя… Так больше нельзя!..

Зийна Квелде вышла на улицу. Письмо лежало в кармане, но она не думала о нем. Не думала и о том, куда идет, хотя и знала куда.

Она знала, что Зиле женат и где его квартира, хотя никогда об этом и слова не было сказано. Она знала, зачем идет туда, хотя и не думала об этом.

— Меня зовут Зийна Квелде, — представилась она женщине, которая впустила ее. — Я актриса. Зиле меня хорошо знает.

Она сама с удивлением прислушивалась к своему голосу. Но ведь это же ее собственный голос…

— Мужа сейчас дома нет, если вам нужен лично он. А если кто-нибудь другой, то пройдите.

Зийна Квелде остановилась посреди просторной, светлой комнаты.

Значит, вот она, его жена… Немного моложе ее. Среднего роста, простая и серьезная. Ничего особенного с первого взгляда и не обнаружить. Очень чисто одета, без следов кухни и стирального корыта. Руки гладкие и чистые, но явно привычные к работе. Ни одна черточка не выдаст, приятно ей это посещение, неприятно или совершенно безразлично. Лицо довольно любезное, но сдержанное и спокойное.

Зийна Квелде почувствовала какую-то неловкость.

— Я актриса, которая играла в его новой пьесе.

Та кивнула головой.

— Я знаю. Я вас знаю.

Зийна впилась глазами в ее лицо. Что же эта женщина думает? Знает она или нет?

— А я вас до сих пор не знала. Вы, очевидно, редко выходите из дома?

— Нельзя сказать. Довольно часто. Ходим на все премьеры… Но вы присядьте хоть на минуту — если не спешите.

Они присели к письменному столу Зиле. Каждая в своем конце — пустое кресло его посредине.

— Значит, здесь он работает… — вымолвила Зийна, поворошив несколько исписанных страниц.

— Да. Только я вас прошу ничего тут не перепутать. Он этого не выносит.

Зийна улыбнулась.

— Вам, вероятно, пришлось хорошо усвоить, что ему нравится, что нет.

— Мне — нет. Я это знаю и без усвоения. Я у него ничего не перепутаю. А посторонних он не выносит.

— Ах, посторонних… — Зийна нервно передернулась. Ей хотелось смеяться. Но она сдержалась и только презрительно надула губы. — Очевидно, интересно быть женой писателя? Вы очень жалуете своего мужа?

— Ну, мне кажется, не я одна.

Зийна чуть заметно покраснела. Что это, скрытый намек или простодушие? Она решила переменить разговор и спохватилась только тогда, когда уже произнесла эту фразу.

— Вы только вдвоем живете? Детей нет?

— Нет.

— Скажите… Вы должны понять, почему меня интересует жизнь женатых людей. Вам не скучно, не монотонно — так вот вдвоем?

Она взглянула в глаза гостье и улыбнулась.

— Скучно и монотонно — с таким человеком! — Она встала и подошла к полке. Руки ее ласково скользнули по синим и серым корешкам книг. — Видите, вот они, наши дети. У нас большая семья. Нет — мы не знаем монотонности и скуки.

— Но вы-то тут при чем?! — невольно вырвалось у Зийны.

Та не слушала ее, листая толстый том и вглядываясь в мелкий шрифт плотно набранных страниц.

— Я тут знаю любую строчку, — еще когда это было рукописью. Я знаю, как возникают в его воображении эти люди, как они говорят и действуют, будто живые. Я знаю, как возникли в его голове те мысли, которые теперь стольких вдохновляют и увлекают. Как они терзали его своей первоначальной смутностью и как постепенно преобразовались в ясные проблемы и их разрешение. Я все знаю. Я все сопережила. А вы говорите о монотонности. Я сомневаюсь, чтобы ваша, полная перемен и переживаний, жизнь была бы разнообразнее.

— Но вы-то тут при чем? Вы тоже писательница?

— Нет, но я его жена.

Зийну Квелде чем-то уязвила убежденность и уверенность в себе этой женщины.

— Ах, так — значит, вы его вдохновительница, так сказать, идеал. Я слышала, он почти у всех у них должен быть. Скажите, он должен быть необычайно привлекателен — этот идеал художника?

Нечто вроде легкой иронии сверкнуло в глазах женщины, сидящей на другом конце стола.

— Это фраза, о содержании которой меньше всего думают те, кто чаще всего ее произносит. Вдохновительница и идеал… Их вдохновение и их идеалы в них самих. Течение любого потока жизни оставляет в их душе золотой песок. А мы, мы потому и есть рядом, что видим его, что мы там, где они рассыпают эти самородки в своих произведениях. Мы тут, когда им нужен человек, которому можно рассказать о своих рождающихся замыслах. Которому можно поверять терзающие их сомнения и мучительную тревогу. Которому можно показать картины и изваяния, возникающие под их рукой. Живая, совникающая и сопереживающая — вот какая им нужна. Эти стены вокруг, они безмолвны, и бумага, она нема. Им нужно чувствовать вблизи живое сердце.

— Это я понимаю… Но, значит, жена художника сама пассивность. Мне кажется, что и у нее могли бы быть свои взгляды, свои стремления и жизнь. Вы не обессудьте, но мне кажется, что это какое-то своеобразное духовное рабство, то, как вы представляете себе задачу жены художника. Добровольное рабство, а потому и самое тягостное.

— Если так смотреть, то все мы рабы. Своего долга, своего характера, своего сердца. Называйте, как хотите. Но это только старое и неподходящее слово, в которое вы хотите втиснуть все глубокое содержание жизни. Это и труд — радостный, творческий труд. Это и сознание своего значения, хотя имени своего эта женщина не видит ни на одной афише, ни на одном углу.

Зийна кусала губы. Что-то подкатывало и рвалось наружу. Но не хотелось быть бестактной и обижать человека без нужды.

— Признаюсь, мне несколько чуждо то, о чем вы говорите. Такая уж у меня цыганская натура. Представить себе идиллию семейной жизни я никогда не могла. Но вам все же никогда не казалось, что вы слишком привязываете своего мужа к семейному крову и к себе? Ведь им всем необходимы широта жизни, свежесть, смена впечатлений. Необходим ветер и открытое небо, чтобы не свыкнуться с тяжелым воздухом и плесенью теплого угла.

Ее уже явно начала раздражать улыбка превосходства на спокойном лице женщины, ее достоинство и несокрушимая уравновешенность.

— Теплый угол… Вы так подчеркнуто произносите это слово. Тогда я вас спрошу. А вам не приходит в голову, что необходим свой угол каждому работнику умственного труда, где бы не нарушали его раздумия? Теплый угол… Да, озябшими руками нельзя писать. Только те, кто не работает и кому не над чем работать, могут слоняться по свету и жить одними удовольствиями. А праздные гуляки, — вы думаете, они не знают, что такое теплый угол и плесень? Из одного такого угла в другой — вот и вся их жизнь. Это им необходимо, чтобы не чувствовать запаха плесени, которая в них самих. Это те, у кого душа гниет…

— Но можете мне поверить — и те, у кого душа цветет, порою любят вырваться на простор. Хотя бы ради того, чтобы освежиться и рассеяться. Я очень почитаю вашего мужа и не сомневаюсь в вашей согласной жизни. Очевидно, вы можете оценить его как художника выше всех. Поэтому и думаете, что ради своей семейной жизни, домашнего спокойствия и — скажем открыто — вашего блага он должен избегать любого человеческого увлечения и развлечения, новых впечатлений и переживаний.

В ее спокойных глазах что-то сверкнуло.

— Как вы об этом можете говорить? Что вы об этом знаете? Вы — люди одного дня, играющие десять ролей и все одинаково хорошо. И уже не разбирающие, что ваше собственное, а что только заемное или придуманное. Вы воображаете, что живете широкой и глубокой жизнью, и не замечаете, что бродите по отмели. Раз выехав, вы уже не возвращаетесь домой, вы утратили сами себя и без собственного лица толчетесь среди таких же алчущих наслаждений и веселья. Люди одного дня и одного мгновения, что вы знаете о тех, кто может загореться и увлечься, но кто никогда не отрывается от центра жизни и труда, который удерживает их силой своего притяжения.

С минуту стояла тишина. Зийна Квелде стала серьезной и чуть ли не злобной.

— Видимо, совместная жизнь все же сказывается. И более глубоко, чем я воображала. Я бы все же не хотела, чтобы вы причисляли меня к тем женщинам одного дня и прожигательницам жизни. Я совсем не такая…

— Простите. Я этого и не думала.

— Я понимаю — вы просто увлеклись. У меня, очевидно, нет подлинного семейного инстинкта, и поэтому я кое-чего не понимаю. Как возможен честный брак, если муж, пусть даже и немного, но сознательно идет на развлечение на стороне? Какой-то чужой запах, какая-то грязца всегда прилипает к душе.

Она уже снова овладела собой, глядя серьезно, но вежливо.

— Грязца… Звучит противно. Возможно, так оно и есть. Но в нашей жизни вообще нет абсолютной чистоты. Так уж устроено наше человеческое существование. У человека физического труда своя грязь… потные ноги, чернота под ногтями. Так же и с душевной чистотой… Но таковы мы все. И поэтому не бежим друг от друга. Грязи противостоит наше горячее, наше совместное стремление к чистоте, оно просветляет нашу душу и всю нашу жизнь. Только мужчине и женщине, которые живут едино, необходимо быть едиными и в этом стремлении. И уж тогда оно становится такой силой, которую никакие ошибки и никакие увлечения не могут преодолеть. Это пятна на солнце, которые мы не замечаем и не ощущаем.

Зийна долго сидела молча. Такая же серьезная и задумчивая, как ее собеседница.

Наконец она поднялась и медленно подошла к ней.

— Прошу прощения… Не думайте обо мне плохо. Я не такая дурная, как вы, возможно, думаете.

Та радушно пожала руку актрисы.

— Ничего дурного я о вас не думаю. Вам не за что просить прощения. Мы, женщины, редко когда можем понять друг друга. Потому что выросли в мире, полном притворства, и считаем одна другую чуть ли не врагами.

Какое-то время Зийна Квелде стояла и смотрела на нее. А это не притворство? Действительно не знает или только разыгрывает незнание? А если бы знала, могла бы смотреть так спокойно, почти дружелюбно?

И все же у нее не хватило смелости сказать открыто: вот какая я есть — делайте что хотите…

Подавленная, с тяжелой головой шла она к дому.

 

7

Дома Зийна Квелде закрыла все окна и опустила занавеси. Яркий солнечный свет был невыносим. Уличный шум раздражал.

В голове что-то бродило. Мысли возникали и схватывались, как ветры, налетающие с разных концов небосвода и сталкивающиеся в узкой теснине.

Она расхаживала по комнате до полного изнеможения. Пока ноги не стали бесчувственными и свинцовая тяжесть не бросила ее на стул. Она присела к столу, но к еде не притронулась.

Ночью лежала без одеяла, хотя было прохладно и тело покрылось мурашками. Все физические чувства отмерли. Рассудок работал безостановочно, точно мельница.

Казалось, ничего придумать и ни к какому решению прийти нельзя. Все гуще и запутаннее сплеталась сеть раздумий.

Но после полуночи она встала и зажгла свет, еще сама не зная, зачем встает и что будет делать.

А бумага уже была перед нею. Только теперь она поняла. Написать ответ. И только тут сообразила, что все время думала об этом. С самого начала было ясно, что надо написать и оставалось только продумать, как это высказать.

Вот и теперь она еще не знала этого. Так много, до чего же много надо написать, — но где взять слова, чтобы облечь в них спутанные мысли и передать оттенки бушующей стремнины чувств?

Но другого выхода не было. Иначе не обойтись. Это она знала.

Слова пришлось подыскивать только вначале. Постепенно они пошли потоком, — и там она уже писала быстро, не думая больше о логической связи и гладкости выражений…

«…Я не могу уехать, не оставив вам несколько строк. А уехать надо. Вы это знаете так же хорошо, как я. Разумеется, не потому, что опера меня в конце концов увлечет больше, чем драма. Тут вы правы. Я не знаю, где только вы не правы. Я все еще во власти ваших идей и не знаю, когда от них освобожусь. Если вообще когда-нибудь освобожусь… Но это несущественно.

Итак — я должна написать, хотя пишу я плохо и знаю, что не выражу и десятой части того, что хочу сказать. Мне самой эти мои строки, после вашего письма, кажутся тусклыми и невыразительными. Но я надеюсь, вы поймете и то, чего я не могу выразить. Вы же меня понимаете и без слов.

Признаюсь, ваше письмо меня ошеломило. Говорю это не потому, что смотрела на наше короткое знакомство как на легкую игру и приятное времяпрепровождение. Я припала к вам сердцем и душой. Прицепилась, как репейник — вы могли делать со мной что угодно. Но я не думала, что я, простая, заурядная женщина, могу вас так глубоко и трагически увлечь. Ваше письмо потрясло меня. Я все еще не могу опомниться. Я еще не знаю, что вам скажу. Знаю только, что нам надо бежать. Дальше так нельзя. Ради нас обоих — но особенно ради вас.

Как мне вас убедить, что все, что я сейчас говорю и что мною решено, это только ради вашего блага. Поверьте, моя собственная судьба и жизнь занимают меня сейчас меньше всего. Бывают такие минуты, когда даже самый себялюбивый человек думает не о себе, а о другом, кто ему близок и дорог. Возможно, что это только разновидность себялюбия, но не берусь судить. И если приходится сейчас говорить обо мне, то только из-за вас. Вы меня знаете мало — несмотря на ваши большие способности познавать человека. По вашему письму я вижу, что вы во власти своего чувства и своей фантазии. Вы смотрите на меня сквозь призму своего вдохновения. Видите меня в радужных тонах. Я в ваших глазах мерцаю, как сказочная принцесса. Вы не видите, какая она будничная, простая, заурядная, эта женщина, на которую вы взираете, одев ее в вами же придуманное облачение.

Не бойтесь, я не стану себя намеренно принижать и уничижать. Прежде всего, я сама хорошо сознаю свои артистические возможности — и напрасно было бы отрицать это перед вами. Но речь не об этом. В вашем письме описывается женщина, ради которой вы готовы сломать свою теперешнюю жизнь, как трухлявое дерево. Ради нашего совместного будущего вы готовы отбросить свое настоящее как ненужную тряпку, а наше прошлое, прошлое нас обоих, стереть, как стирают мокрой тряпкой меловую надпись. С гордостью и сладким ужасом я сознаю, что это не просто лирические фразы. Свою жизнь и житие вы, словно ограненный драгоценный камень, кладете мне в руку. Я не могу бездумно завладеть им или легкомысленно бросить на землю. К счастью или к несчастью, я хорошо познала его ценность. Моя рука дрожит, и в глазах моих слезы. Я вне себя от гордости и страха.

Будь я в достаточной мере легкомысленна и безрассудна, я бы надела его, как украшение, на палец и хвалилась бы им на улицах и в кинематографах, как делают многие. Или будь одной из тех великих, гениальных женщин, душа которой заключает любимого мужчину, как хрустальный кубок пьянящее вино, — я бы вделала свой драгоценный камень в золотой медальон и на всю жизнь приковала бы его к своему сердцу. Но я не та и не другая. Я простая, заурядная женщина — и поэтому должна вернуть то, что мне дороже своей собственной жизни.

Мне не стыдно сказать вам, что вы не первый мужчина в моей жизни. Вы меня об этом не спрашивали, потому что вы выше этого. Вы не из тех сотен мужчин, которые смотрят на женщину, как на свою собственность и дотошно высчитывают, сколько им принадлежит из этой собственности. И я могу это сказать вам. О многом я не жалею. О многом глубоко сожалею, стыжусь и осуждаю себя. Но бывшее сделать небывшим невозможно. Ни одну минувшую минуту мы не можем перевести назад на циферблате времени, в этом трагизм нашей жизни. Поэтому я после всего пережитого стала рассудительнее. Я уже не могу полагаться на поток чувств. Я оглядываюсь на берег, от которого меня уносит. Я гляжу на полосу прибоя, откуда навстречу бегут белые волны. Я должна знать, куда я следую. В особенности потому, что я не одна. И в особенности потому, что другой — это вы.

Мы были вместе лишь несколько недель. Но для меня они равны долгим годам. Мне кажется, вся моя предыдущая жизнь тускнеет перед этими неделями. Потому и не могу переступить через них, как через те пустые годы. Что я от вас приобрела, то не могу отбросить, как былые часы беззаботного веселья, как игривые пустяки, которыми полна вся моя предыдущая жизнь. Вы обещаете мне сделать всю будущую жизнь столь же полной и богатой. Я понимаю, чего это стоит. Но я не создана для этого. Я вынуждена отказаться — ради себя и ради вас.

Прежде всего ради себя. Для меня это звук чужой, когда я слышу о «всей жизни», «вечности» и тому подобных долгих временах. Я знаю, это в моей натуре и в характере. И поэтому-то мне кажется, что я слышу только красивые, поэтические фразы. Я знаю, вы не обидитесь, если я скажу это открыто. Я не верю ни в какие вечности. Я человек одного дня и не могу быть иной. Я бессильна против своей натуры. Такой я выросла и такой меня сделала моя профессия. Мне кажется, я меняюсь с каждой ролью, которую сыграю. От каждой у меня что-то остается. Порою мне кажется, что я пчела, порхающая с цветка на цветок. Я изменчива, как весенняя пора. Утром вы не можете сказать, что будет к вечеру. Вот и я не могу. В этой беспрестанной перемене — вся моя жизнь и ее глубочайший смысл. Я полевой жаворонок, который не вынесет тесной комнаты. Кто меня любит, тот не захочет заключить меня в клетку — пусть даже увитую благоуханными розами. Да и все это сладкое любовное рабство меня убьет. Кто хочет меня привязать на всю жизнь, тот готовит мне медленную смерть. Вы этого не хотите — нет, нет. Ведь я же вас хорошо знаю.

И это я говорю именно в ту минуту, когда все мое существо наполнено вашей любовью, как сладчайшим ароматом. Когда моя душа, как инструмент с только что натянутыми струнами, звучит от прикосновения чужого ветра. В ту минуту, когда и я всем рассудком и чувствами стремлюсь к вам и когда остаться с вами на всю жизнь кажется мне чем-то величайшим и прекраснейшим, что я только могу себе представить. Но при всем этом я знаю, что это всего лишь прихоть. Я не могу намеренно закрыть глаза и идти, не видя пути. Я плыву во хмелю — вашей и своей — нашей любви. Но я знаю, что любой хмель проходит, а потом остается долгое и тяжелое похмелье. И тогда единственное средство — искусственный наркоз. Но я еще не чувствую себя полностью опустошенной и усталой, чтобы понемногу и окончательно испортить свои нервы и приглушить свою жизнь. Я люблю жизнь больше всего и хочу жить.

И ради вас. Я хочу сказать — главным образом ради вас. Вы человек спокойной работы ума, идей и воображения. В своей поэзии вы революционер, и большой. В жизни вам нужна тишина, сосредоточенность и беспрерывный труд. Вам необходимо иметь в себе неистощимый запас горючего. Вы должны гореть изнутри, вы не смеете сгорать снаружи ослепительным, уничтожающим пламенем. Вам необходимо вечно томиться ненасытимой, алчной и неутолимой жаждой. Это тяжело. Это трагично. Но в этом значение вашего искусства и вашей силы. Когда напиток выпит до дна, остается пустой, грязный и ненужный сосуд. Где все прогорело, там остается только зола, которую разносит ветер. Пустота — ваша смерть. В одном отношении вы ошибаетесь. Не реальное достижение — ваше счастье. Не завладеть всем обретенным, а вечно стремиться, томиться, добиваться и жаждать — вот ваша натура.

В ваше отсутствие я познакомилась с вашей предыдущей жизнью и работой. Вы не обидитесь? Я могу быть легкомысленной и ухнуть прямо головой в омут, если только на миг. Но если мне надо выйти в море, то я не могу оглядываться на берег и не видеть, что меня ждет в полосе прибоя. Я это знаю и заранее. Женщина, самая безудержная, не может не интересоваться, не стоит ли на ее пути другая. Я познакомилась с вашей женой, и это решило мою судьбу.

С самого начала скажу, что я не потому ухожу от вас, что у вас жена. Во мне нет ничего от обывательской морали. У своих, так называемых поклонников, я никогда не спрашиваю свидетельство о крещении или браке. Это их дело. Но на сей раз я не могла иначе. Я не могу смотреть на вас, как на первого встречного, который подвернулся мне на пути и уйдет, когда ему или мне надоест.

У вас есть жена, перед которой я стояла, полная ревности, зависти и стыда. Мне было стыдно не за то, что я непрошено вторглась в ее жизнь и попыталась присвоить то, на что у нее право первенства. Об этом мы не говорили, хотя я убеждена, что она знает. Ни одного упрека я от нее не услышала, не заметила ни одного неблагожелательного взгляда. Я сталкивалась с разными сценами и знаю, что это значит. Но мне было стыдно перед вашей женой за то, что я задумала занять ее место.

Впервые я вгляделась в бытовую сторону вашего существования и поняла, что значит женщина в вашем труде и жизни. У вас самая лучшая жена, какую вы вообще могли бы найти в мире. При этом я совсем не имею в виду, какова она для вас в практической жизни, как бы это ни было важно. Но какова как товарищ по работе и помощник. Как близкий человек, который знает все ваши замыслы и ход их воплощения. Которому понятны ваши взлеты и ваши падения, минуты всепоглощающего вдохновения и часы мрачной подавленности. Теперь я понимаю, откуда вы так хорошо знаете женскую душу. В каждой строчке чувствуется ее живое дыхание. Ее глаза сверкают в ваших картинах. Биение ее сердца звучит в музыке вашего языка. Тем, что вы сейчас есть, вы обязаны ей. Вам когда-нибудь это приходило в голову? Вы, мужчины, так заносчивы и неблагодарны. Вы не цените тех сокровищ, которые ежедневно сыплются на вас золотым дождем. Вы бросаете все и устремляетесь к ничего не стоящей, сверкающей на солнце стекляшке.

И я могла подумать, что заменю ее! Я, в своем эксцентричном наряде и со своей эксцентричной, испорченной подмостками натурой. Экскурсантка, разгуливающая по чужим садам и беззаботно срывающая самые красивые цветы, которые кто-то другой с самой ранней весны заботливо выращивал и выхаживал. Нет, все-таки я ужасная эгоистка — и все-то мы такие. И мужчина-то мне нужен только для того, чтобы поставить на него ногу и шагнуть повыше. Девяносто девять из них и не стоят большего. Они чувствуют себя счастливыми, если каблук моей туфли становится на их шею. И надо сказать, что с них довольно этого счастья. Что они еще могут требовать? Но что-то пристает от этих рабов. Неуважение к женщине, ни на чем не обоснованное высокомерие, поверхностность и легковесность. Кто я такая, чтобы связать себя с вами и привязать к себе вас? Это же преступление. Это только на краткий миг — потому что только его и хватит для нашей увлеченности друг другом. Я не признаю никакой вечности, а вы не можете удовлетвориться коротким мигом безумств. Потом наступит пустота и страдание. Для обоих. Для троих. Не будем забывать о третьей, — вы-то в особенности не смеете этого делать…

В вазе на моем столе стоят розы. Я поставила их полураспустившимися. И вот они уже распустились и увядают. И каждый раз, когда я поднимаю голову от этого письма, опадает на стол лепесток. Я не знаю ничего более грустного, чем увядающий цветок. Мне пришло в голову, что так может быть и с нашей любовью. И в тысячу раз лучше, чтобы она умерла сразу в самом расцвете, чем постепенно завяла.

Но речь не о смерти! Сравнение с розой слишком чувствительно и неуместно. Мы просто оборвали связывающую нас нить. И у нас остался маленький клубочек шелка от тех незабываемо прекрасных дней, от короткой, обворожительной ночи — от всех пережитых нами мгновений. Я думаю, ни вам, ни мне — ни ей — не о чем жалеть. Уж мне-то во всяком случае. Я это хорошо знаю. Я, знающая рабов и помыкающая ими, научилась узнавать настоящего мужчину. Кто возвышает, тот не оскверняет паденьем в дол. Я ухожу, обогащенная пониманием жизни и ценности жизни. Я прошла по чужому саду, не сломав ни веточки, но моя душа полна цветов. Эти дни самые прекрасные в моей жизни. Я сохраню их, как дорогой подарок от вас. Мне хочется верить — я почти верю, что и вы сохраните в себе хотя бы крохотную частичку того, о чем пишете в своем письме. Эти четыре странички — самое поэтическое из всего, что вы создали. Для меня они тем дороже, что написаны именно мне. Я сохраню их как живую реликвию и буду доставать каждый раз, когда пробудится сомнение в своей значимости, в своей личности и в смысле своей работы.

Я выражаю вам величайшую благодарность. Вы сделали меня другим человеком. Более мыслящим, гордым и самостоятельным. Я знаю, я чувствую, что не способна больше опускаться до того уровня, где находятся все эти девяносто девять поклонников, ухаживателей и меценатов. Я уже не способна отдаваться какому-нибудь поклоннику, потому что вы придали мне цепу в собственных глазах. Как будто я получила эту цену от вас, как будто я перед вами в ответе за это доверенное мне. Не беспокойтесь. Я сумею ее хранить. Теперь я понимаю, что значит искусство и какое счастье предаться ему всеми силами души. Я знаю теперь свой путь. Спасибо вам за это.

Ведь мы же расстаемся без ненависти и горечи? И не на век? Вы согласны? Мы еще встретимся как лучшие, задушевные друзья. Я все время буду следить за вашим творчеством, и мне будет глубоко приятно сознавать, что вы становитесь великим. И буду горда тем, что когда-то была вам близка. И вы увидите, что цветы в моей душе будут цвести и цвести и не перестанут цвести вдоль тех ручейков жизни, которые поют сейчас в моих жилах. На дорожках парка, на уличных булыжниках — вся жизнь не изгладит наших следов…»

1920