Андрей потёр виски. Ольга сонно улыбалась одними уголками губ, глядя, как туман вокруг них окрашивается во все мыслимые оттенки розового. Они оба словно утопали в безбрежных облаках, пронизанных лучами заходящего где-то солнца. "Андрей", - тихо сказала она, а когда он обрадовано бросился поцеловать её, осторожно отстранилась. На лице её появилась слабое выражение обиды, как у ребёнка, вспомнившего какую-то несправедливость.

— Ты меня бросил, — прошептала она.

Андрей задохнулся от нахлынувшего чувства вины и растерянности. Он не помнил ничего из того, что случилось с ними… и боялся, что Ольга говорит правду. Да и могут ли врать друг другу умершие души? Впрочем, наверное, всё-таки могут, потому что он дрогнувшим голосом сказал:

— Я не бросал тебя. Это всё в прошлом, малыш.

Ольга молча обняла его, невесомая, как пёрышко.

— Ты меня бросил, — тихо сказала она, положив ему голову на плечо. — Я плакала-плакала…

Андрей ничего не смог ответить.

А потом они снова сидели в мчащемся ночном такси. Дождь опять накрапывал, причудливыми струйками стекая по боковым стеклам. На месте таксиста вырисовывался лишь темный размытый силуэт, временами сгущаясь до почти узнаваемой фигуры грузного мужчины, которого Андрей вроде бы и знал, но успел основательно позабыть.

— Ты покинул её, — низким голосом, заполнившим всё вокруг, прогудел не то ветер, не то двигатель. — Она забывает всё то, что держало её в земной юдоли.

Андрей понимал, что слова произносятся другие… быть может, каждое слово и имело тот смысл, который он воспринимал, но на самом деле оно имело множество значений, из которых воспринималось лишь одно. Та же "юдоль" означала и земную жизнь, и радость бытия, и печаль, и колыбель… хорошее, старинное и ёмкое слово. Но не меньше смысловых слоёв ускользало, оставляя лишь смутные, неопределимые никакими словами, чувства. Горечь и радость, смерть окончательную и смерть, как мистический обряд — обязательный… но не для всех и не окончательно.

— Я не брошу её сейчас, — ответил он.

— Ты не бросишь её сейчас, — низким исчезающим гулом отозвался голос не то утверждая, не то равнодушно.

Андрей держал в руках ладошку Ольги, как держал её сотни раз, и боялся спросить о чём-либо тьму за окнами, огни на горизонте и тёмного водителя. Да и ответили бы они? Мысли вязли в каше воспоминаний, не имеющих отношение ни к Ольге, ни к АТР, ни к его смерти. Он видел отчетливо и ярко, как хоронили родителей… но не видел в толпе себя, хотя и глядел на всё со стороны. В костюме и галстуке он снова стоял у доски, объясняя алгоритм, на котором построил весь комплекс математической обработки входящих переменных. "А почему вы взяли за основу именно эти операционные усилители?" — ехидно спросил его один из членов дипломной комиссии и Андрей облился потом. "Из того, что было в наличии на складе", - беспомощно ответил он. И — одновременно — он рассказывал эту историю на какой-то вечеринке, видя хохочущих молодых пацанов и девчонок и чувствуя себя каким-то динозавром докомпьютерной эпохи.

Отец помогал ему, придерживая двухколёсный велосипед за сиденье. "Крути педали и не останавливайся!" — кричал он и Андрейка отчаянно засучил ногами, испытывая ужас и восторг. Он ехал на настоящем двухколёсном, а не на малышковом трёхколёсном велосипеде! Понимаете? Настоящем! Вселенная глядела на Андрея и гордилась тому, как будущий космонавт СССР рассекает тёплый летний воздух, в котором, как звёзды в невесомости, плыли мириады тополиных пушинок. Внезапно он понял, что уже несколько секунд едет без поддержки и ноги его мгновенно стали ватными. Велосипед стал неумолимо заваливаться набок…

"Я живу!" — думал Андрей, готовый засмеяться и заплакать.

"Я медленно плыву по воздуху вдоль рельсов, ощущая запах нагретого солнцем вещества, которым пропитаны новенькие шпалы. Как и в детстве, я внимательно рассматриваю мелкий щебень, облитый чёрной маслянистой жидкостью, — мы считали, что гудрон — это тоже "расплавленная смола, пацаны!" и даже пробовали жевать кусочки гудрона, отколотого от огромной окаменевшей кучи. Просто я вычитал где-то, что индейцы жевали смолу… и рассказал об этом всей нашей шайке…

Гудрон. Он зловеще булькал в котлах. Иногда на его поверхности проскальзывали едва различимые язычки пламени, — неподвижное жгучее солнце заливало белым пыльным светом всё вокруг. Здоровенные, голые по пояс, дочерна загорелые дядьки шуровали в копоти и дыму огромными совковыми лопатами, разбрасывая щебень и поднимая облака белой горячей пыли.

А потом гигантский закопчённый каток, грохоча и выбрасывая из трубы сгустки тьмы, управляемый кем-то, сидящим невыносимо высоко на маленьком жёстком сидении, неотвратимо прокатывал раз и другой красивые неровности, в которых можно было увидеть и горные цепи, — на вершинах горели тревожные сигнальные огни и всадники-рыцари уже скакали на подмогу, — и ущелья, — в них таились гнусные враги-пигмеи… и красивые серые замки, покрытые таинственной белой пылью. Какая сила придавливает щебень между шпал?

Сквозь меня проходит паровоз и я всплываю вверх, посмотреть, как страшно движутся его мощные стальные блестящие маслом рычаги, а дым из трубы, сырой октябрьский ветер, вопреки всем нашим детским рисункам, отдувает вперёд, туда, куда паровоз ещё только едет…

А из стрелки, из самой жуткой её части, которая может зажать тебе ступню, — если ты будешь шляться по рельсам и опять не выучишь уроки, — торчит ботинок на шнуровке с окровавленной костью неизвестного мне мальчишки — я тогда был в пионерском лагере и гордый Генка рассказывал мне, завидующему, как он был на похоронах. И врал, что сам помогал оттащить перерезанного почти пополам парня. А когда я спросил его — как МАШИНИСТ вёл себя? — то Генка смутился и ответил, мол, уехал, а хрена ли ему здесь торчать? пацан сам виноват… а у поезда груз важный — атомные бомбы! И я понимал, что Генка врёт… но и что? я сам был вдохновенным сказочником и пацаны, старше на год-два-три, слушали меня, открыв рты… причём в самом буквальном смысле этого слова…

— Я испугался, — говорит мне незнакомый белобрысый мальчишка, — надо было дёргать ногой изо всех сил, а я слабо трепыхался… видя, как паровоз с остановившимися визжащими колёсами наваливается на меня… и смутно понимал, что описался… и стыдился…

— Может, поэтому ты и не смог вытащить ногу? — спрашиваю я.

— Наверное, — улыбается он. — Мне было двенадцать… и мне было стыдно и очень-очень страшно.

А потом паровозы потихоньку исчезли, вытесненные тепловозами… даже тот, старый, мрачно стоявший на тупиковой ветви. Мы облазили его весь, а Сашка даже пытался залезть в трубу, но убоялся гнева матери… очень уж несло копотью. Мы были бесстрашными "неуловимыми мстителями", мчавшимися в кабине сквозь адское пламя горящего моста… и враги уже настигали нас, — Бурнаши на крыше!!! — и Мишка Музафаров ревел, когда выяснилось, что ему осталась только роль Ксанки… ибо Сашка Гурба уже был Данькой, я — Валеркой-гимназистом, поелику начитан и в очках, а Генка с гордостью именовал себя Яшкой-цыганом.

А усатый Буденный ждал нас с орденами… и мы пели, возвращаясь в сумерках домой:

И пока я хожу

Езжу на войне,

Ты, Маруся, не верь

Са-та-не!

И дружно, во всё горло:

Через год на печи

Ложками звенят

То ли пять, то ли шесть

Са-та-нят!..

Если подняться повыше, в густое синее небо, то можно увидеть всех четверых, копошащихся на чёрной стальной туше. И разглядеть рядом берёзу, в ветвях которой таится штаб… четыре доски от забора, укреплённые кем-то в развилке… а забраться можно по многожильному кабелю, завязанному узлами. Кое-где изоляция лопнула и видны разноцветные жилки… девчонки плетут из них кольца и браслеты… и даже ожерелья наподобие гривен.

Смотрите-ка, и старый каток тут, как тут! И горка. С неё в новогоднюю ночь мы, подростки, спустили старого козла, — ох и воняло же от него куревом и перегаром! Козёл тряс бородой и требовал красного вина — мужики всегда вливали ему в глотку полстакана и угощали окурками. Шерсть у него была свалявшейся и вонючей… и девчонки визжали, когда рогами он пытался наподдать кому-нибудь вбок… но, съехав в этой орущей куче шубок, телогреек и курток, варежек и шапок, красных щёк, валенок и синих носов, козёл ускакал по льду куда-то в темноту и больше мы его не видели…

Девчонка в пирсинге пробегает прямо передо мной, перескакивая через ослепительно вытертые рельсы. Лучик солнца вспыхивает на дешёвом камушке в пупке. В наушниках квакает Эминем.

Я поворачиваю к дому, топая новенькими красными кедами по раскалённым шпалам. Вон он, второй этаж нашего дома, — как я завидовал Сашке! — его балкон выходил во двор… и сквозь гущу тополиных крон ему были видны все пути и все составы, медленно грохочущие по стрелкам. Ночью внезапно и резко включался голос откуда-то с небес: "Третий! На второй путь! На второй, не слышишь, что ли?!" — но только с Сашкиного балкона видна была мачта с громкоговорителями, торчащая из крыши жёлто-коричневого домика.

В окнах нашего дома гордо выставлены самодельные колонки и победоносно ревут битлы и "Deep purple" — "Дип Парпл — глубокие колодцы", как горячо уверял Сашка. Старушки на лавочках у подъездов грозят сухими кулачками. А мы вдвоём, — студент первого курса и курсант второго, — стоим на балконе второго этажа и делаем вид, что не замечаем бабушкины угрозы, пуская мыльные пузыри… и ребятня внизу ловит их и хохочет, а кто-то уже и ревёт — в глаз брызнуло. Мы вытаскиваем тазик с водой и выливаем её вниз, стараясь, чтобы тонкой струйки хватило на всех.

Пьяненький дядя Паша в пиджачке, надетом прямо на засаленную майку, звенит медалями, пытаясь станцевать чечётку, — за спиной у него свисают меха гармошки. Но это уже раньше, в ласковом и тёплом мае 1967-го.

— Опять ты, б…, нажрался, скотина! — голосит с балкона третьего этажа его жена.

— Помолчи, дура! Имею полное право! Наша победа, наша!

На третьем этаже прямо на подоконнике открытого окна торчит громоздкая эстонская радиола и свисает на телефонном двужильном шнуре-"лапше" выносной динамик.

Говоря-а-ат, не повезёт,

Если чёрный кот дорогу

пе-рей-дёт!..

Я улыбаюсь. Общага шестидесятых! Ещё до того, как мы переехали сюда, в переделанный многоквартирный дом. Цокает пинг-понг в подвале… где потом мы с Сашкой толкали штангу, а после хлопали из мелкокалиберной винтовки в этом же зале, из которого наша 32-я школа сделала тир для учащихся.

Потрёпанный Мерседес углом вплывает в москвичок, сиротливо приткнувшийся в огромной луже. В самые жаркие дни лужа высыхала и в углах поребрика, в слоях пересохшего мусора, дорывшись до самого асфальта, мы находили "дореформенные" монетки — десять, двадцать копеек… почти такие же, как и 1961-го года, только цифры были в рамочке….

А вот и строительный вагончик, возле которого равнодушные каменщики слушают лекцию человечка в потёртом костюме… 1958-й… "Величественная Программа строительства коммунизма…" — казённым голосом говорит он… и сидящий на гусенице бульдозера мужичок чиркает спичкой, раскуривая потухшую беломорину. Дом почти готов. Крупнопанельное строительство… по городу колесят огромные панелевозы и густой мат тучей обволакивает опрокинувшуюся на ухабе машину. Растерянный водитель нервно ерошит волосы. "Деревня, тля! — орёт на него прораб. — Ты у меня на говновозе сгниёшь, паразит!"

Я проплываю сквозь наслоившиеся друг на друга временные пласты. Вот и Генка, радостно тащащий к себе домой коробку с ГДР-вской игрушечной железной дорогой… выклянчил у меня на денёк… а вернул через месяц…

И сладко вскрикивает в ночных кустах акации рыжая девчонка… вот теперь ты — женщина…

Общага!

И хмурые менты тащат к труповозке повесившегося тихоню…

— Я же её больше жизни любил, а она с Гришкой, сука… — шепчет мне на ухо смутно видимый силуэт. Я не помню его… почти не помню. Невысокий, вроде бы…

А вот милицейскую труповозку и стрекозу, севшую на запылённое ветровое стекло я помню отчётливо… вон она, стоит там, где сейчас раскорячился чей-то джип…

И мы, в 1966 году переезжающие в новенький дом, только что переделанный из общаги в жилой… самая окраина молодого города, выросшего "по велению партии" среди лесов, озёр и гор Южного Урала… стране нужно атомное оружие! И грохочут по проспекту многотонные самосвалы… и отец жалуется на то, что после ночной смены уснуть невозможно… и едкая чёрная пыль просачивается сквозь рамы, покрывая свежеокрашенные подоконники. А мама хлопочет на кухне, гордая тем, что "своя квартира"! Первая в нашей жизни — полностью своя.

Я вижу, как свежеет черепица и светлеют проёмы чердачных окон, как деревья втягивают ветки и становятся ниже. Мелькают похороны — на табуретки ставят гроб, в котором каменно желтеет чей-то мёртвый профиль, — весело орут по подъездам свадьбы… ""а теперь — испытание для жениха! Каждая ступенька — ласковое словечко для жены!" И мы бежим в школу… и мама кричит вдогонку: "А ну-ка шапку надень! Живо! Простыть захотел?" и медленно, зигзагами тащимся после уроков… заглядывая во все водосточные трубы, мечтая и грезя — вот вырасту большой!

И мечтаю о велосипеде… чтобы, как у Сашки Гурба — старенький и лёгкий спортивный… и на мой первый в жизни юбилей — десятилетие — я вскакиваю в шесть утра и бегу босиком по холодному полу на кухню: вот он!!! Новенький, в смазке, моментально перепачкивающей и руки, и майку… и ногам холодно… и я сажусь в ледяное седло, и ставлю босые ноги на педали. А в дверях уже стоит взъерошенный со сна отец, а рядом мама в самодельном халатике, пошитом по выкройкам таллиннского журнала "Моды", улыбается — с днём рождения!

Эх! И почему я родился в апреле! Сейчас бы сесть — и поехать!!! А на улице снег… снег…

… плечи обжигает солнце — я лечу на своём "Школьнике" — догони! что? кишка тонка?! Удочка брякает по хромированному рулю и испуганно звякает звонок — ребята-а-а!!! Делай, как я!!! Я — лётчик-истребитель… Я проплываю сквозь струи горячего летнего ветерка и выхлопы новенького "запорожца" — мы плющим носы в боковые стёкла — о! новенький! мы такого ещё не видели! А я вру напропалую, что уже видел, и даже катался в нём… ну, там, далеко, у дяди в Алапаевске… А красавец-автомобиль пахнет свежестью, когда сдержанно-гордый хозяин распахивает дверцу, приглашая мужиков осмотреть салон…

И мы увлечённо машем мётлами на апрельских субботниках, поднимая кошмарные клубы пыли в подвалах… потом сморкаешься чёрными катышками — и это почему-то смешно! "Бежим листья жечь! Дядя Мухтар сказал, что сейчас бензину плеснёт!"

А вот и вся шатия-братия сидит на теннисном столе. Они играют в ножички и лениво спорят о том, что я, наверное, всё-таки помру: "Тётя Нина в больнице с ним, прямо в палате разрешили жить. Значит, помрёт… у нас так бабушка умерла"

— Я тогда на похоронах венок понесу.

— И я тоже!

— Не дадут. Они же тяжёлые… взрослым дадут…

И позже:

— Аллё! Генка! Андрюха тётининин из больницы вернулся! Пошли к ним! Тётя Нина пирог стряпает!

Вон и я, пробирающийся по чердаку с биноклем. Мы сидим с Сашкой Гурбой у слухового окна на горячей черепице и я рассказываю ему о книге "Пещерный лев"… о том, как Ун и Зур в доисторические времена путешествовали, охотясь и сражаясь в таинственной стране.

— Давай, сыграем, — говорит Сашка. — Ты будешь Зур — ты же младше на два года. А я буду Ун. А почитать дашь? На два дня, а то у меня тренировка завтра… сам знаешь, в секции самбо.

Я не против. Дел — невпроворот! Не до споров. Я выплёвываю травинку и говорю:

— Надо топоры сделать каменные. И копья. И лук со стрелами.

Мы бежим по гулким доскам чердака к люку. И — кубарем — с четвёртого этажа вниз… где уже мается Генка, потерявший друзей. Мы грабим Генку, вынесшего из дома кусок тёплого манника, делим по справедливости и втроём несёмся через рельсы…

"Интересно, а как этот кремний выглядит… по-настоящему?" — думаю на ходу я. Но топоры и копья мы делаем из вездесущего строительного щебня…

Генка пробегает прямо сквозь меня… сквозь штакетник, поставленный в 80-х вместо нашего любимого забора, на котором порвано немало штанов… и сижено на его зубчиках немало… и переспорено, и перемечтано…

И — позже — горячая Ленкина шея… томительные, невыносимо томительные поцелуи…

Ночь. День. Солнце. Дождь. Ветер.

Вечер.

И столик под тополем… и дядя Паша играет на гармони… и водка поблёскивает в темноте стеклянной бутылкой…

— Так по спине пулей и чиркнуло, слышь, Егор?

— …соседу моему кишки вырвало… это под Прагой уже…

— Хрена ли ты мне говоришь?! Я, б…, три раза в танке горел!

— А ну, брысь отсюдова, пацаны! Нечего вам на ночь тут слушать!

— Мамки-то, заругают, поди, что поздно гуляете…

— При пацанах не матерись, Пашка. При пацанах, говорю, Паша, не матерись…

— Я на Втором Украинском раненный был, в артиллерии…

И сквозь сумерки, сквозь запах акаций, сквозь горький паровозный запах и сладкий папиросный дым, сквозь неясные призрачные громады лет:

— Андре-е-ей! Домо-о-ой! Дети, Андрейка с вами?

— Я ещё немного поиграю, мам!.. Ну, мама-а-а!

— Домой, говорю!

— Ладно, иду… Иду, говорю!

И я иду домой.

Домой!"

И во всех этих мирах, во всех жизнях, которые закипали вокруг него, Андрей продолжал держать на руках тёплую Ольгу, боясь отпустить её, боясь того, что она сразу же растает, затеряется в жизни Андрея, ускользнёт, как рыбка, в толще пространства и времени.

А быть может, так оно и случится… или случилось уже? Не она ли прошла, мелькнув, мимо густой акации, где Андрейка с компанией срывали смешные стручки и увлечённо мастерили из них свистульки? Не её ли отражение мелькнуло в зеркале коридора московского НИИ, когда командированный Андрей торопливо причёсывался, перед тем, как войти в приёмную всесильного Миловидова? Не она ли сидела в толпе пацанов и девчонок, когда у прощального костра в пионерском лагере "Орлёнок" восьмилетний Андрюшка выплясывал на прощальном концерте матросский танец "Яблочко"?

Быть может, она ушла в его прожитую жизнь, проходя теперь совсем рядом с ним, не замечаемая им все эти годы, что были отпущены ему на грешной нашей земле? Быть может, в этом и есть загробное наказание для него, Андрея Нулина, не очень смелого и не всегда честного человека, прожившего, к слову, отмеренную ему жизнь так, что он ни черта не помнил из того, как именно он её закончил!

Наказание за трусость в любви… ведь он так и не стал жить с ней…

"А хотела ли она?" — пискнул гаденький червячок где-то в глубине души.

Брось, Андрей, время таких червячков прошло. Всё здесь ясно и прозрачно, как кристалл: конечно же, она хотела быть с ним и именно с ним. Ты отговаривался разницей в возрасте… говорил о том, что "у тебя, малыш, всё ещё впереди"… ты уверял, что боишься окончательно испортить её молодые годы… ты даже пытался настоять на разрыве, чтобы она смогла начать новую жизнь. Словом, просто перебирал весь набор старого дурака, боящегося новой семейной жизни. Иногда ты, стыдясь, представлял себя шестидесятилетним пенсионером, у которого томится молодая, по нашим временам, красивая и здоровая сорокавосьмилетняя жена. Словно муть со дна болота, поднимались образы каких-то лихих красавцев, притискивающих твою Ольгу по углам ресторанов и нашёптывающих ей сладкие сальности. И — самое страшное — она уходит, оставляя позади себя его, Андрея, растерянным, слабым и одиноким стариком.

Андрей стиснул Ольгу в объятиях, пряча горящее от стыда лицо. Она покорно вздохнула и снова замерла — сонная и отдалившаяся. Андрей поднял голову и поклялся в пламенеющие небеса, что не оставит свою Ольгу.

"Если только она сама захочет быть с тобой", - тихо прошелестел безжалостный голосок.