Южный Урал, Комбинат, вне пространства, в полосе времени с 1959 по 2000-е годы  

Я медленно плыву по воздуху вдоль рельсов, ощущая запах нагретого солнцем гудрона, которым пропитаны новенькие шпалы.

Как и в детстве, я внимательно рассматриваю мелкий щебень, облитый чёрной маслянистой жидкостью, — мы считали, что гудрон — это тоже «застывшая смола» и даже пробовали жевать кусочки, отколотые от огромной окаменевшей кучи.

Просто я вычитал где-то, что индейцы жевали смолу… и рассказал об этом всей нашей шайке…

Гудрон.

Он зловеще булькал в котлах. Иногда на его поверхности проскальзывали едва различимые язычки пламени, — неподвижное жгучее солнце заливало белым пыльным светом всё вокруг.

Здоровенные, голые по пояс, дочерна загорелые дядьки шуровали в копоти и дыму огромными совковыми лопатами, разбрасывая щебень и поднимая облака белой горячей пыли.

А потом гигантский закопчённый каток, грохоча и выбрасывая из трубы сгустки тьмы, управляемый кем-то, сидящим невыносимо высоко на маленьком жёстком сидении, неотвратимо прокатывал раз и другой красивые неровности, в которых можно было увидеть и горные цепи, — на вершинах горели тревожные сигнальные огни и всадники-рыцари уже скакали на подмогу, — и ущелья, — в них таились гнусные враги-пигмеи, — и красивые серые замки, покрытые таинственной белой пылью.

Сквозь меня проходит паровоз. Я всплываю вверх, посмотреть, как страшно движутся его мощные стальные, блестящие маслом рычаги, а дым из трубы, сырой октябрьский ветер, вопреки всем нашим детским рисункам, отдувает вперёд, туда, куда паровоз ещё только едет…

А из стрелки, из самой жуткой её части, которая может зажать тебе ступню, — если ты будешь шляться по рельсам и опять не выучишь уроки, — торчит ботинок на шнуровке с окровавленной костью неизвестного мне мальчишки — я тогда был в пионерском лагере и гордый Генка рассказывал мне, завидующему, как он был на похоронах. И врал, что сам помогал оттащить перерезанного почти пополам парня. А когда я спросил его — как МАШИНИСТ вёл себя? Генка смутился и ответил, мол, уехал, а хрена ли ему здесь торчать? Пацан сам виноват… а у поезда груз важный — атомные бомбы… И я понимал, что Генка врёт… но и что? я сам был вдохновенным сказочником и пацаны, старше меня на год-два-три, слушали меня, открыв рты… причём в самом буквальном смысле этого слова…

— Я испугался, — говорит мне незнакомый белобрысый мальчишка, — надо было дёргать ногой изо всех сил, а я слабо трепыхался… видя, как паровоз с остановившимися визжащими колёсами наваливается на меня… и смутно понимал, что описался… и стыдился…

— Может, поэтому ты и не смог вытащить ногу? — спрашиваю я.

— Наверное, — улыбается он. — Мне было двенадцать… и мне было стыдно и очень-очень страшно.

А потом паровозы потихоньку исчезли… даже тот, старый, мрачно стоявший на тупиковой ветви. Мы облазили его весь, а Сашка даже пытался залезть в трубу, но убоялся гнева матери… очень уж несло копотью. Мы были бесстрашными «неуловимыми мстителями», мчавшимися в кабине сквозь адское пламя горящего моста… и враги уже настигали нас, — Бурнаши на крыше!!! — и Мишка Музафаров ревел, когда выяснилось, что ему осталась только роль Ксанки… ибо Сашка Гурба уже был Данькой, я — Валеркой-гимназистом, поелику начитан и в очках, а Генка с гордостью именовал себя Яшкой-цыганом.

А усатый Буденный ждал нас с орденами… и мы пели, возвращаясь в сумерках домой:

— И пока я хожу Езжу на войне, Ты, Маруся, не верь Са-та-не!

И дружно, во всё горло:

— Через год на печи Ложками звенят То ли пять, то ли шесть Са-та-нят!..

Если подняться повыше, в густое синее небо, то можно увидеть всех четверых, копошащихся на чёрной стальной туше. И разглядеть рядом берёзу, в ветвях которой таится штаб… четыре доски от забора, укреплённые кем-то в развилке… а забраться можно по многожильному кабелю, завязанному узлами. Кое-где изоляция лопнула и видны разноцветные жилки… девчонки плетут из них кольца и браслеты… и даже ожерелья наподобие гривен.

На березе мы — отважные космонавты или бесстрашные исследователи, путешествующие на машине времени. Два времени интересуют нас, времена рыцарей и Великая Отечественная война. Эх, жаль, что мы родились так поздно. Мы бы показали этим проклятым фашистам!!!

И великий фильм «Четыре танкиста и собака», надолго вытеснивший все остальные темы для игр! В час показа очередной серии — летние улицы, на которых не видно ни одного школьника… разве только кого несчастного насильно выставили по хозяйственным делам…

Будущее… мы все — каждый из нас! — отчётливо видим его! Я твёрдо знаю, что стану только космонавтом! Или танкистом… а может и хрононавтом… и воочию увижу величественные здания из бронзы и хрусталя, вздымающиеся выше самых высоких облаков.

Это — Озёрск ХХIII-го века!!!

Я спрыгиваю с забора и объясняю ребятам, что такое слайдер, бластер и нуль-переход. Через минуту боевое звено слайдеров с рёвом летит на бреющей высоте сражаться с гигантскими железными динозаврами, которых Гитлер тысячами напустил на Нашу Советскую Родину… и мы проходим через нуль-переход и ловим Гитлера в подвалах берлинских подземелий, кишащих ужасающими чудовищами…

Вечером, уже засыпая, я представляю себе космические корабли и Магеллановы Облака. Книга Станислава Лема о корабле «Гея» на котором несколько тысяч землян отправляются далеко в космос, кажется мне слишком скучной и я сержусь… а где же приключения?!. «Магеллановы Облака»… и всё-таки эта книга тянет меня к себе… нет-нет, я перечитываю её… я готовлюсь к Будущему, которое наступит, как только придёт ХХI век.

И я высчитываю, что в 2001 году мне исполнится… сорок два года. Я буду уже стариком. Старик!!! Я понимаю, что мне останется совсем мало времени для того, чтобы насладиться Будущим… и я расстраиваюсь. Но засыпаю я всё-таки с мыслью, что советские учёные всё равно изобретут к тому времени пилюли молодости. И мы всегда будем встречаться… все вместе… и будем снова играть вчетвером…

Смотрите-ка, и старый каток тут, как тут!

И деревянная высокая горка на нём. С горки в новогоднюю ночь мы спустили старого козла, — ох и воняло же от него куревом и перегаром! Козёл тряс бородой и требовал красного вина — мужики всегда вливали ему в глотку полстакана и угощали окурками. Шерсть у него была свалявшейся и вонючей… и девчонки визжали, когда рогами он пытался наподдать кому-нибудь вбок… но, съехав в этой орущей куче шубок, телогреек и курток, варежек и шапок, красных щёк, валенок и синих носов, козёл ускакал по льду куда-то в темноту и больше мы его не видели…

Девчонка в пирсинге пробегает прямо передо мной, перескакивая через ослепительно вытертые рельсы. Лучик солнца вспыхивает на дешёвом камушке в пупке. В наушниках квакает Эминем.

Я поворачиваю к дому. Вон он, второй этаж, — как же я завидовал Сашке! — его балкон выходил во двор… и сквозь гущу тополиных крон видны были все пути и все составы, медленно грохочущие по стрелкам. Ночью внезапно и резко включался голос откуда-то с небес: «Третий! На второй путь! На второй, не слышишь, что ли?!» — но только с Сашкиного балкона видна была мачта с громкоговорителями, торчащая из крыши жёлто-коричневого домика.

В окнах нашего дома гордо выставлены самодельные колонки и победоносно ревут битлы и «Deep purple» — «Дип Парпл! А переводится, как «глубокие колодцы»», — горячо уверял Сашка. Старушки на лавочках у подъездов грозят сухими кулачками. А мы вдвоём стоим на балконе второго этажа и делаем вид, что не замечаем бабушкины угрозы, пуская мыльные пузыри… и ребятня внизу ловит их и хохочет, а кто-то уже и ревёт — в глаз брызнуло. Мы вытаскиваем тазик с водой и выливаем её вниз, стараясь, чтобы тонкой струйки хватило на всех. Пьяненький дядя Паша в пиджачке, надетом прямо на засаленную майку, звенит медалями, пытаясь станцевать чечётку, — за спиной у него свисают меха гармошки. Но это уже позже, в ласковом и тёплом сентябре 1967-го.

— Опять ты, б…дь, нажрался, скотина! — голосит с балкона третьего этажа его простоволосая, розовая жена.

— Помолчи, дура! Имею полное право!

На третьем этаже прямо на подоконнике открытого окна торчит громоздкая эстонская радиола и свисает на телефонном двужильном шнуре-«лапше» выносной динамик.

— Говоря-а-ат, не повезё-о-от,

Если чёрный кот дорогу пе-рей-дёт!..

Я улыбаюсь. Общага! Цокает пинг-понг в подвале… где потом мы с Сашкой толкали штангу, а после хлопали из мелкокалиберной винтовки в этом же зале, из которого наша 32-я школа сделала тир для учащихся.

Потрёпанный мерседес углом вплывает в прозрачный москвичок, сиротливо приткнувшийся к краешку огромной лужи на добрую треть двора. В самые жаркие дни лужа всё-таки высыхала и в углах поребрика, в слоях её пересохшего донного мусора, дорывшись до самого асфальта, мы находили «дореформенные» монетки — десять, двадцать копеек… почти такие же, как и новенькие — 1961-го года, только цифры были в рамочке….

Такой двугривенный вполне заменял собой трёхкопеечную монетку, если хочешь выпить газированной воды с сиропом из автомата. Иногда поздно вечером, меня немного мучает совесть и я даю себе слово не искать более этих старых монеток… но когда на нас накатывает очередная неизбежная волна кладоискательства, я с увлечением принимаю участие в поисках.

А вот и строительный вагончик, возле которого равнодушные строители слушают лекцию человечка в потёртом костюме… 1958-й… «Величественная Программа строительства коммунизма…» — говорит он… и сидящий на гусенице бульдозера мужичок чиркает спичкой, раскуривая потухшую беломорину. Дом почти готов. Крупнопанельное строительство… по городу колесят огромные панелевозы и густой мат тучей обволакивает опрокинувшуюся на ухабе машину. Растерянный водитель нервно ерошит волосы. «Деревня, б…дь! — орёт на него прораб. — Ты у меня на говновозе сгниёшь, паразит!»

Я проплываю сквозь наслоившиеся друг на друга временные пласты. Вот и Генка, радостно несущий к себе домой картонную коробку с ГДР-вской игрушечной железной дорогой… выклянчил у меня поиграть на денёк… а вернул только через месяц…

И сладко вскрикивает в ночных кустах акации рыжая девчонка… вот теперь ты — женщина…

Общага!

И хмурые менты тащат к труповозке повесившегося тихоню…

— Я же её больше жизни любил, а она с Гришкой, сука… — шепчет мне на ухо смутно видимый силуэт. Я не помню его… почти не помню. Невысокий, вроде бы…

А вот милицейскую труповозку и стрекозу, севшую на запылённое ветровое стекло я помню отчётливо… вон она, стоит там, где сейчас раскорячился чей-то джип…

И мы, переезжающие в новенький дом, только что переделанный из общаги в жилой, — Ленина, 83… самая окраина молодого города, выросшего «по велению партии» среди лесов, озёр и гор Южного Урала… стране нужно атомное оружие!

И грохочут по проспекту многотонные самосвалы… и отец жалуется на то, что после ночной смены уснуть невозможно… и едкая чёрная пыль просачивается сквозь рамы, покрывая свежеокрашенные подоконники. А мама хлопочет на кухне, гордая тем, что «своя квартира»! Первая в нашей жизни — полностью своя.

Я вижу, как свежеет черепица и светлеют проёмы чердачных окон, как деревья втягивают ветки и становятся ниже. Мелькают похороны — на табуретки ставят гроб, в котором каменно желтеет чей-то мёртвый профиль, — весело орут по подъездам свадьбы… «а теперь — испытание для жениха! Каждая ступенька — ласковое словечко для жены!» И мы бежим в школу… и мама кричит вдогонку: «А ну-ка шапку надень! Живо! Простыть захотел?» и медленно, зигзагами тащимся после уроков… заглядывая во все водосточные трубы, мечтая и грезя — вот вырасту большой!

И мечтаю о велосипеде… чтобы, как у Сашки Гурба — старенький и лёгкий спортивный… и на мой первый в жизни юбилей — десятилетие — я вскакиваю в шесть утра и бегу босиком по холодному полу на кухню: вот он!!! Новенький, в смазке, моментально перепачкивающей и руки, и майку… и ногам холодно… и я сажусь в ледяное седло, и ставлю босые ноги на педали… а в дверях уже стоит взъерошенный со сна отец и мама в самодельном, пошитом по выкройкам таллиннского журнала «Моды», халатике улыбается — с днём рождения!

Эх! И почему я родился в апреле! Сейчас бы сесть — и поехать!!! А на улице снег… снег…

… плечи обжигает солнце — я лечу на своём «Школьнике» — догони! что? кишка тонка?! Удочка брякает по хромированному рулю и испуганно звякает звонок — ребята-а-а!!! Делай, как я!!! Я — лётчик-истребитель…

Я проплываю сквозь струи горячего летнего ветерка и выхлопы новенького «запорожца» — мы плющим носы в боковые стёкла — о! новенький! мы такого ещё не видели! А я вру напропалую, что уже видел, и даже катался в нём… ну, там, далеко, у дяди в Алапаевске… А «запорожец» пахнет свежестью, когда сдержанно-гордый хозяин распахивает дверцу, приглашая мужиков осмотреть салон…

И мы увлечённо машем мётлами на апрельских субботниках, поднимая кошмарные клубы пыли в подвалах… потом сморкаешься чёрными катышками — и это почему-то смешно! «Айда листья жечь! Дядя Мухтар сказал, что сейчас бензину плеснёт!»

А вот и вся шатия-братия сидит на теннисном столе. Они играют «в ножички» и лениво спорят о том, что я, наверное, всё-таки помру: «Тётя Нина в больнице с ним, прямо в палате разрешили жить. Значит, помрёт… у нас так бабушка умерла»

— Я тогда на похоронах венок понесу.

— И я тоже!

— Не дадут. Они же тяжёлые… взрослым дадут…

— Аллё! Генка! Андрюха тётининин из больницы вернулся! Пошли к ним! Тётя Нина пирог стряпает!

Вон и я, пробирающийся по чердаку с биноклем. Мы сидим с Сашкой Гурбой у слухового окна на горячей черепице и я рассказываю ему о книге «Пещерный лев»… о том, как Ун и Зур в доисторические времена путешествовали, охотясь и сражаясь в таинственной стране.

— Давай, сыграем, — говорит Сашка. — Ты будешь Зур — ты же слабее и младше на два года. А я буду Ун. А почитать дашь? На два дня, а то у меня тренировка завтра… в секции.

Я не против:

— Надо топоры сделать каменные. И копья. И лук со стрелами.

И мы бежим по гулким доскам чердака к люку. И — кубарем — с четвёртого этажа вниз… где уже мается Генка, потерявший друзей. Мы грабим Генку, вынесшего из дома кусок манника, и несёмся через рельсы…

«Интересно, а как этот кремний выглядит… по-настоящему?» — думаю на ходу я.

Но топоры и копья мы делаем из вездесущего щебня…

Генка пробегает прямо сквозь меня… сквозь штакетник, поставленный в 80-х вместо нашего любимого забора, на котором порвано немало штанов… и сижено на его зубчиках немало… и переспорено, и перемечтано…

И — позже — горячая девичья шея… томительные, невыносимо томительные поцелуи…

Ночь. День. Солнце. Дождь. Ветер.

Вечер.

И столик под тополем… и дядя Паша играет на гармони «Тёмную ночь»… и водка поблёскивает в темноте стеклянной бутылкой…

— Так по спине пулей и чиркнуло, слышь, Егор? Прямо по спине и прошло, как бритвой!

— …соседу моему кишки вырвало… это под Прагой уже…

— Х…ли ты мне говоришь?! Я сам три раза в танке горел! Третий Украинский это был!

— А ну, брысь отсюдова, пацаны! Нечего вам на ночь тут слушать!

— Мамки-то, заругают, поди…

— При пацанах не матерись, Пашка. При пацанах, говорю, не матерись…

И сквозь сумерки, сквозь запах акаций, сквозь горький паровозный запах и сладкий папиросный дым, сквозь неясные призрачные громады лет:

— Андре-е-ей!! Домо-о-ой! Дети, Андрей с вами?

— Я ещё немного поиграю, мам!.. Ну, мама-а-а!

— Домой говорю!

— Ладно, иду… Иду, говорю!

И я иду домой.

Домой!