#img_3.jpeg
1
Окна новой двухкомнатной комфортабельной квартиры выходили на улицу. Если немного высунуться из окна, можно даже увидеть балкон ратуши.
— Что такое? Опять началось очередное цирковое представление? — спросила жена.
Она только что вышла из ванной, разгоряченная и раскрасневшаяся, в шелковом халатике, едва доходившем до колен. Пронзительный осенний ветер, дующий в раскрытое окно, заставил ее поежиться.
— Цирковое представление? Ха-ха! — воодушевленно закричал муж. Высунувшись из окна, он смотрел в бинокль на балкон ратуши. — Иди сюда, Эмма, посмотри: это уже не цирковое представление. Это… это сама история! У нас новое правительство, задунайское правительство! Только сейчас сообщили о его формировании. И кто в его составе! Не какие-нибудь сопливые мальчишки, а настоящие мужчины! Оттуда, с Запада… Я вижу в бинокль их замечательные крупповские автоматы!
— Ты еще не кончил восторгаться? Тебе все еще мало!
— Что?
— Осел! Не видишь, что мне холодно?
— Пардон!
Мужчина закрыл окно. Пристыженный, он вертел в руках бинокль, не зная, что с ним делать.
— Ты куда-то собираешься? Зачем? — спросил он жену. — Насколько мне известно, продажа спиртных напитков запрещена.
— Да, запрещена. Только наблюдать за этим некому. Я думаю, лучше самой открыть двери, чем ждать, пока их высадят и не останется ни товара, ни денег. А пока есть товар, можно запрашивать за каждую рюмку сколько вздумается. В день тысяч до двадцати форинтов заработаем. Разве не так?
— Тебе виднее.
Мужчина пожал плечами, удобно устроился в кресле и стал наблюдать в зеркало за женой, натягивающей чулки; для него это было давно знакомое, привычное зрелище.
Он смотрел на жену со злобой и завистью, потому что был лыс, толстобрюх и выглядел гораздо старше своих пятидесяти трех лет. Жена его за последнее время помолодела, стала стройнее и даже благороднее, чем в те времена, когда он был старшим нотариусом. О таких женщинах говорят, что они похожи на георгины: пересади их в новую почву, и они расцветут еще пышнее. Ровно десять лет прошло с тех пор, как в сырой, туманный вечер ему пришлось оставить не только должность старшего нотариуса, но и село, где он преуспевал. Тогда его действительно охватило отчаяние, он совсем пал духом. И жена, которую он взял сиротой вместе с пятнадцатью хольдами земли, окончившая всего четыре класса городского училища, всегда безмолвная, занятая кухней, стиркой и детьми, смотревшая на него как на господина и слушавшаяся каждого его слова, неожиданно обругала его тряпкой и взяла все в свои руки. Она не побоялась вернуться в село, откуда выставили мужа, продала дом и землю и, не обращая внимания на его протесты (то, что она задумала, муж считал недостойным занятием для жены старшего нотариуса), открыла столовую. И где? Здесь, в Дьере, главном городе комитата. И, чтобы его позор был полным, повесила у входа вывеску: «Лучше, чем дома! Столовая Эммы Машатне».
Она нацепила передник, надела косынку с красными горошинами, обулась в туфли без задников. У нее хватило ума договориться с заезжими будапештскими журналистами, чтобы те в своих корреспонденциях расхваливали ее столовую. Дело пошло на лад. Столовая «Лучше, чем дома!» вскоре превратилась в шикарное заведение; стало модным заходить туда, чтобы съесть порцию рагу, отведать гуся или жареной домашней колбасы. Если бы не национализация, вернее, слухи о ней, сегодня у них был бы свой особняк, а Эмма командовала бы десятью — пятнадцатью слугами в своем заведении где-нибудь на главной улице. Но и так грешно было жаловаться.
Разделавшись со столовой, Эмма тотчас же поступила на работу. Место она получила через одного своего будапештского клиента, человека, хорошо во всем осведомленного, обожавшего ее кулинарные способности (а может, и ее женские прелести). Он устроил Эмму Машатне на должность, представив ее начальству как женщину, от рождения наделенную отменными деловыми качествами. Так она стала заведующей кондитерской, где до поздней ночи играла музыка. Еще хозяйничая в столовой, Эмма почувствовала, что стала главным лицом в доме, потому что зарабатывала деньги. Теперь, когда она сделалась «товарищем заведующей», муж не только не имел права вмешиваться в ее дела, но и разговаривать с ней должен был весьма почтительно. В некоторой степени Эмма оказалась начальницей над собственным мужем; она неоднократно намекала на необходимость учить детей Золтана и Эмеше, так часто рассказывала о своих связях и деловых возможностях, что вскоре добилась того, что бывший старший нотариус устроился на хлопотливую должность «кочующего» счетовода в тресте кафе и ресторанов.
Но теперь со всем этим покончено, покончено навсегда! Существует новое задунайское правительство! Теперь он может не только думать про себя, но и объявлять во всеуслышание: «Кальман Машат больше не слуга, а господин! Господин старший нотариус!» Он был полон решимости продолжать свою карьеру с того самого момента, на котором она закончилась в ноябре 1946 года.
Коренастый багровый Машат вскочил с кресла, отставил правую ногу, уперся кулаками в бока, голос его снова приобрел высокомерно-покровительственный тон:
— Эмма, Эмма, девочка моя, послушай-ка!
Жена, успевшая надеть черную юбку и белый пуловер, который вызывающе обтягивал ее фигуру, приводила в порядок коротко остриженные, кудрявые, как у негра, волосы. От удивления она застыла с поднятыми руками. Стараясь увидеть в зеркале мужа, она спросила: «Ну?» — и нельзя было понять, чего в ее голосе больше — насмешки или надменности.
— Я еду домой!
— Домой? Куда это домой? В это грязное логово? Ни земли, ни дома, слава богу, у тебя там больше нет.
— А общественное положение? А должность старшего нотариуса? Учти, что осенью сорок шестого года меня лишили этой должности незаконно, в результате террора. Если бы не это, я бы имел теперь тридцатипятилетний стаж государственной службы.
— Столько у тебя и будет, разве не так? Ты же сам сказал, что теперь создано новое задунайское правительство. Если это совсем новое правительство и если оно останется, то, конечно, уважит твое заявление о пенсии и засчитает в стаж и последние десять лет.
— Нет и нет! — вспыхнул Машат. — На пенсию я не пойду!
Жена, повернувшись к нему, с ангельской невинностью спросила:
— Почему же нет, старичок?
Чтобы не выругаться в ответ на эту наглую, хотя и замаскированную наивностью, провокацию, Машат засопел, глубоко задышал и зло посмотрел на жену, разодетую как картинка и уже готовую уходить. Он решил промолчать, не говорить о том, что гложет его уже давно, все эти десять лет, без чего он, Кальман Машат, ничто, самый обыкновенный, маленький человек, хотя и живет относительно беззаботно, в прекрасной квартире, хорошо питается и прилично одет. Что может знать женщина, избалованная, изнеженная мещанка, своими костюмами подражающая английским аристократам, об изумительном чувстве власти? Как мучительно даже во сне воспоминание о том вечере, когда толпа новых хозяев во главе с коммунистами хлынула в помещение сельского управления, заполнив его до отказа! Ему, как «врагу народа», пришлось немедленно убраться, уйти в неизвестность, в вечную ссылку, зная, что апеллировать бесцельно, да и не к кому. А из-за чего? Из-за какого-то несчастного удостоверения «об участии в Сопротивлении», которое он выдал бедному Пиште Дори, чтобы тот мог ходатайствовать о возвращении ему двухсот хольдов земли… Сколько раз дома, в ожидании жены, или на работе, копаясь в бумагах, бонах и накладных, представлял он себе, что народный строй обанкротится, все переменится и он, Машат, будет опять, стоя на своем привычном месте, на крыльце сельского управления, покрикивать на людей, потому что он имеет на это право и власть. Двор полон народу: мужчины с непокрытыми головами, женщины в платках, а он говорит об испытаниях, выпавших на долю нации, и в конце речи показывает на группу из пятнадцати — двадцати человек, во имя карающего правосудия закованных в цепи… Нет, от такого удовольствия он не откажется ни за что, даже из-за корыстолюбивой жены, которая может приспособиться к любым условиям. Нет, даже если Эмма сто раз будет оплакивать своих кондитерских ухажеров, массаж, косметический кабинет и, наконец, но отнюдь не в последнюю очередь, полную власть над мужем, которой она до сих пор безгранично пользовалась и, надо сказать прямо, даже злоупотребляла.
— Чему ты смеешься? — раздраженно нарушила молчание Эмма, ожидавшая, что муж начнет бормотать оправдания.
Она заранее наслаждалась, думая о том, как он будет потеть, пытаясь объяснить внезапно возникшую в нем жажду деятельности, а он только усмехался, как в давние времена, когда обучал свою молодую жену (она была на десять лет моложе мужа) хорошим манерам, учил, как надо ходить и как вести себя.
— Потому, девочка моя, — лицо Машата излучало злорадство, — что сидишь ты на высокой лошади, а тебя заставят слезть с нее.
— Почему, позволь тебя спросить?
— Цыц, маленькая притворщица! Ты еще спрашиваешь? Что ты воображаешь? Конечно, события развернутся в желательном направлении — ты уже слыхала, что они развиваются быстро. До каких же пор ты останешься заведующей кондитерской?
— До каких пор? — надув губки, переспросила жена. — До тех пор, пока не вернется владелец моей кондитерской или его наследник. А мне известно, что хозяин ее умер.
— Ну а тогда?
— Тогда, мой старичок, возможны два выхода: или договорюсь с ним, скажем, на половину прибыли, или возьму разрешение и открою собственную кондитерскую. Деньги у меня будут — уже неделю, как я и в глаза не вижу контролера; товар тоже будет — связи у меня есть; если хочешь знать, и помещение у меня намечено — там, где теперь Клуб новаторов. Я уже договорилась с хозяином дома, он надеется получить обратно свое владение. Так-то, старикан! Желаешь знать еще что-нибудь? Торопись! Мне надо уходить: пора открывать кондитерскую, скоро два часа.
— Нет, ничего. До свидания, дорогая, иди, — сдавая позиции, ответил пораженный Машат. Когда жена была уже на пороге, он осмелился крикнуть: — Эмма! А я все-таки поеду! Это необходимо! И Золтана возьму с собой!
Он думал, что жена не остановится, не ответит на его слова, но она, на миг повернувшись к нему, пожала плечами:
— Ты можешь оставаться там, сколько тебе вздумается. Дери горло, бесчинствуй, наслаждайся в этом логове. Но к тому времени, как начнутся занятия в школе, Золтана пришли обратно.
2
Сын вернулся через каких-нибудь полчаса на мотоцикле с коляской. Он промок до нитки и был голоден как волк, глотал, не прожевывая, полуразогретое рагу и, размахивая ножом и вилкой, превозносил до небес какого-то отца Берната. До последнего времени в гимназии об отце Бернате судили неверно, рассказывали анекдоты о его благочестии, а оказалось, что это замечательный человек, свой в доску. А какой размах! Всю набожность с него как рукой сняло. Поверит ли папа, что Бернат вывел своих учеников на улицу с флагами и лозунгами и только благодаря его настойчивости все двадцать семь учеников выпускного класса получили оружие и создали самостоятельный отряд национальных гвардейцев!
Машат с упоением слушал своего стройного, румяного, живого как ртуть сына. Он не мог опомниться от удивления, на глазах его даже выступили слезы от сознания, что он так ошибался, считая Золтана циником, танцором, франтом и изнеженным маменькиным сынком. Нет, это Машат, настоящий Машат, отпрыск старинного, благородного рода, который никогда, даже на эшафоте, не отречется от родины и себе подобных, потому что это у него в крови. Вера в призвание у него наследственная, во всех своих поступках он руководствуется принципом превосходства венгерской расы.
— Сынок мой, Золика! — хриплым от волнения голосом сказал Машат, стараясь установить между собой и сыном задушевную близость. — Помнишь ли ты село, где родился? Помнишь?
Сын жадно, большими глотками пил воду. Прочувствованный голос отца и неожиданный вопрос рассмешили его, он поперхнулся, закашлялся. Еще красный от натуги, чуть отдышавшись, он посмотрел на отца и смущенно, застенчиво ответил:
— Нет… К сожалению, не очень хорошо.
— Но все-таки… — настаивал отец. — Тебе было восемь лет, когда мы переехали сюда. Что-нибудь ты помнишь?
— Кажется… там был пруд.
— Так оно и есть! Правильнее сказать — водоем… от Малой Рабы. Ну а еще что?
— Потом… я еще был маленький, глупенький, ходил в детский сад и получил тогда сапоги, желтые сапоги со шпорами…
— Так, так! Ты получил венгерскую парадную одежду — ментик, высокую шапку, гусарский мундир. От меня получил… Эта идея мне пришла в голову, когда я смотрел на портрет твоего прадеда, написанный маслом… Ну а еще что?
Юноша задумался. Пытаясь вспомнить, он так напрягся, что на висках у него вздулись вены, потом с вымученной улыбкой сказал:
— Что-то вспоминаю, но… ты только не сердись, папа, лучше всего я помню сапоги. Я катался в этих сапогах по льду и провалился по пояс или, кажется, еще глубже. Потом… монашенки в монастыре меня переодели, потому что я ни за что не осмеливался вернуться домой… Ох, папа! — И он вдруг ударил себя по ляжкам. — Сейчас только вспомнил! Была там одна монашенка — красивая, как ангел, молоденькая, почти девочка. Она и выкупала меня в большом церковном тазу, а я кричал, топал ногами, хотел убежать, потому что боялся, как бы она не сотворила чудо с… моей невинностью. Но, папа, к чему все эти воспоминания? Я пойду, у меня дело: в пятнадцать ноль-ноль мы идем освобождать политических заключенных из тюрьмы.
— Останься, прошу тебя. Я хочу поговорить с тобой не как отец, а как мужчина с мужчиной. — Машат встал, прошелся по комнате, повернулся по-военному и даже пристукнул каблуками. — Сын мой! — торжественно воскликнул он. — Я еду домой! Из мести, применив кровавый террор, когда-то меня лишили должности. А я обладаю всеми законными правами на эту должность! Значит, я, как патриот и жертва деспотизма, должен восстановить в селе прежнее статус-кво, основанное на праве и законе. Это мой долг патриота.
Сначала Золтана забавляли театрально напыщенная поза отца и его патетическая речь, украшенная юридическими завитушками. Но он быстро понял, что старик, которого он с юношеской жестокостью считал шляпой, тряпкой, способным только кивать головой и страдать, теперь бунтует, жаждет деятельности. Насмешка сына убила бы его. Бедный отец! Если как следует поразмыслить, он достаточно натерпелся: безраздельное господство дорогой мамаши не было для него наслаждением! Он, правда, ни в чем не нуждался, но в семье был настолько бесправным, что даже школьные дневники подписывала мать… А почему? Что принудило мужчину, барина, человека с высшим юридическим образованием, к такому бесцельному существованию? Общественный строй! То, что его затравили лишившиеся разума мужики и выбросили на помойку. Теперь он хочет вернуться туда, хочет рассчитаться с ними. Очень хорошо! Пусть расплачиваются! Только не слишком ли это утомительно для отца? И вот что главное: окажут ли ему там помощь при восстановлении порядка?
— Папа! — Золтан вскочил так стремительно, что нож и вилка со звоном упали на каменный пол кухни. — Папа! — вскрикнул он. — Я поеду с тобой! Можно?
Машат раскрыл объятия.
— Ты опередил меня! — сказал он. — Спасибо! В тебе, мой сын, осуществляются мои самые лучшие надежды.
3
Путешествие, которое должно было продолжаться полтора-два часа, началось с проверки документов. Бумаг у них было достаточно. Золтан даже представил удостоверение о том, что состоит в национальной гвардии; другая бумага подтверждала, что он член ученического революционного комитета гимназии. У него был еще и третий документ, нечто вроде командировочного удостоверения от командования вооруженных сил, которое он получил через отца Берната, когда сообщил ему, что уезжает на мотоцикле из города. Бернат, узнав о «революционно-патриотической» цели поездки, выдал Золтану эту бумагу и в напутствие прочитал короткую молитву, призывая благословение божие на отца и сына Машатов и желая успеха их миссии.
Раньше, чтобы ездить на мотоцикле по городу, особенно по извилистой Венской улице, требовались большое искусство и опыт. Не то теперь… Нет ни регулировщиков движения, ни дорожных указателей. Беспорядочным стадом, перегоняя друг друга, несутся грузовые и легковые машины, автобусы, тягачи, автомобили Красного Креста. Рев моторов, шипение дымящихся резиновых шин, жалобные звуки сирен и отчаянный визг тормозов…
На пятьдесят третьем году жизни Машат впервые ехал на мотоцикле. Его бросало то в жар, то в холод, он с такой силой вцепился в борта коляски, что его пальцы стали белее каменных столбов, мелькающих вдоль дороги.
Другое дело — Золтан! Он с безумной отвагой шнырял между автобусами, похожими на бегемотов, бульдожьими мордами тягачей, вихляющими задами грузовиков, и это не только не утомляло и не пугало его, а наоборот, наполняло острым возбуждением.
— Гоп-ля, гоп! — кричал он и только поддавал газу, когда крылья машин чуть не задевали его за локоть. Заметив, что старик волнуется и от страха почти лишился чувств, Золтан озорно засмеялся и отрывисто бросил:
— Держись, папа! До развилки дорог близко, раз плюнуть, а там мы останемся на дороге одни.
Вот и развилка. Отсюда дорога ножницами расходилась в обе стороны. Они резко свернули налево, по направлению к Шопрону, и чуть не перевернулись, спускаясь с крутого, горбатого моста. Случилось это из-за девушки в брезентовой куртке и с винтовкой в руке: в мгновение ока она выскочила на шум мотора из побуревшей ольховой рощи.
— Стоп! — закричала она и, откинув назад голову, расхохоталась.
Мотоцикл подпрыгнул, метнулся в сторону, чуть не перелетел через перила моста, завихлял, как пьяный, выписав на дороге тройное S, и, задрав поддерживающее коляску третье колесо, остановился, как собака, поднявшая ногу у межевого столбика.
Бедного старого Машата бросило вперед, дыхание у него остановилось, и он прерывисто, как бы выплевывая сгустки крови, замычал:
— Это… это черт знает что!.. Свинство! Безответственность высшей степени!
У девушки были растрепанные, канареечного цвета волосы, немного косящие, очень близко посаженные глаза, на губах — неровный толстый слой помады. Она расставила ноги, выпятила живот и прижала к бедру нацеленную на них винтовку.
— Что, папаша? — спросила она с вызывающей насмешкой. — У тебя что-нибудь треснуло?
— Эй, ты! — зло закричал Золтан и поднял на лоб автомобильные очки. — Опусти эту штуковину!
Девушка, не спуская палец со спускового крючка, повернулась к нему и с деланным изумлением тоненьким голоском спросила:
— Ты что-то сказал? Я не ослышалась? — И вдруг она узнала Золтана: — Это ты, малыш? Что нового? Как дела в мировом масштабе? Едешь на задание?
— Да… А ты?
— В засаде. Охотимся на коммунистиков. Нас здесь целая группа: пять парней и две девчонки. Жратва, выпивка, табак — все есть. Там вон, в кустарнике, в шалаше, мы устроили себе логово. Ты что? Собираешься двигать дальше? Я думаю, — она подмигнула в сторону Машата, — что по случаю испуга мы опрокинем скляночку рома.
Золтан, не отвечая, завел мотор и, усевшись на седло, пренебрежительно бросил:
— Пока!
Девушка отскочила в сторону и изо всех сил, стараясь перекричать шум мотора, завизжала:
— Форсишь? Чего форсишь, сопляк? Вот всажу тебе заряд в спину — разом обделаешься!
— Кто это? — спросил Машат, когда они проехали километров пять.
— Девчонка… из таких… Училась с Эмеше в одном классе.
— А-а…
Машат не стал больше расспрашивать. Он был доволен, что Золтан познакомился с этой девушкой через свою сестру, а не по собственной инициативе. Так как речь зашла об Эмеше, он, как хороший отец, для которого при всех обстоятельствах самое главное — семья, отвел ей не сколько минут в своих мыслях. Эмеше была его любимицей, его обожаемым «черным лебедем». Теперь она уехала, она в другом конце страны, в Сегеде, куда ее увез молодой муж, инженер-гидротехник. Что с ней? Она словно цветок в бурю. Как переносит она волнения этого святого, долгожданного, но, к сожалению, не лишенного ужасов переворота?.. А насчет волнений, хорошо еще, что Золтан оказался знаком с только что встреченной, скажем, дамой и говорил с ней так, что пресек в зародыше возможность опасного и позорного инцидента, который мог возникнуть только потому, что эта девушка… испорченная, пьяница, пакостница, позор для общества!
Машат заволновался, заерзал в коляске. Золтан повернулся к отцу:
— Остановиться? Плохо себя чувствуешь, папа?
— Совсем нет. Только… нельзя ли чуть помедленнее? Неприятный симптом: на нашей святой, ослепительно чистой революции появляются гнойники.
— Говори яснее…
— Я говорю о… падших девушках и о всяких подозрительных типах, сынок. Надо отобрать у них оружие, ведь они только компрометируют наше дело… Как? Ты улыбаешься? Позволь, сын мой, но…
— Подожди, папа, не горячись! Конечно, я улыбаюсь: у себя в классе мы, национальные гвардейцы, говорили об этом отцу Бернату…
— Ну и что?..
— Отец Бернат сказал: «Мальчики, большой свет дает большую тень…» Он объяснил нам, что не всегда можно выбирать средства. «Когда мавр сделает свое дело, он уйдет».
— Так он и сказал?
— Да, именно так… Подожди, папа, я не кончил, он употребил еще один хлесткий оборот. Как это он сказал?.. Вспомнил! Отец Бернат сказал: «Ваши волнения понятны, но вы не бойтесь, мальчики. Даже с мясного бульона, когда он вскипит, снимают пенку!»
— Аминь! — удовлетворенно засмеялся Машат. — Когда мы начнем хлебать этот самый мясной суп, ваш отец Бернат будет большим человеком. А теперь гони, сынок, сколько влезет, пока мы на асфальтовом шоссе. А то потом пойдет щебенка — она всегда была в рытвинах и теперь, должно быть, не стала лучше, а я хотел бы добраться засветло до места.
4
Как только они проехали Чорну и свернули с асфальта на разбитую юго-западную дорогу, Машат умолк; его хорошее настроение словно растаяло. Он сидел насупившись, и даже Малый Альфельд, такой близкий сердцу бывшего нотариуса, хоть он его давно не видел, казалось, не заинтересовал Машата. В глубине души Машат даже радовался тому, что тряская дорога может замедлить их продвижение. По крайней мере, он успеет, перечисляя пашни, рощи, межи, мимо которых они проезжают, показать сыну, что чувствует себя здесь дома, в привычной обстановке.
Но что случилось, боже мой! Уже проезжая через Й-хазу, первое село в их округе, он почувствовал, что за десять лет изгнания потускнели и его воспоминания.
Большая проезжая дорога ничуть не изменилась. Даже с закрытыми глазами он мог бы сказать, через сколько шагов будет поворот. Зато село… Село стало другим. Так подросток вырастает из старого платья. Если бы не церковная площадь и окружающие ее дома, он, к стыду своему, едва ли узнал бы село: уж очень изменились окраины. Как выглядели они раньше, когда человек возвращался домой с какого-нибудь банкета или со случайной, но приятной пирушки? Сначала надо было проехать мимо шалашей, потом мимо неоштукатуренных однокомнатных домишек, и только в центре села стояли настоящие хозяйские дворы с конюшнями. А теперь? Теперь все было иным, словно переменились роли. Церковная площадь казалась маленькой и запущенной, зато окраины села новые и нарядные. Кто, на какие деньги построил эти солнечные, похожие на виллы, двухкомнатные особняки? Правда, большинство из них будто сошли с конвейера и отличались один от другого только цветом штукатурки и заборов, но все они были такие красивые и уютные, что придавали сельской окраине вид города-сада.
Что же здесь произошло? Какой ребус должны решить все те, кто, подобно Машату, представлял себе деревню по случайным рассказам случайных людей?
Торговки, которые приносили молоко, яйца, птицу его жене, когда она держала столовую, прожужжали все уши своими жалобами. Машат не верил им и только сердился: вечно они плачутся, чтобы подороже продать свой товар, надеются, что все их рассказы примут за чистую монету и из чувства сострадания не станут торговаться. А в действительности дела этих торговок шли хорошо — стоило только взглянуть на их дочерей, приезжавших в город за покупками, какие они нарядные, все с шестимесячной завивкой, ходят по магазинам, по модным салонам, как настоящие барыни. И приезжали они за покупками не куда-нибудь, а в Дьер, считая для себя унизительным ездить в Чорну или Капувар.
Машат пробовал говорить со своими земляками, говорить откровенно, с глазу на глаз. С горечью и разочарованием он убеждался, видя, как они только помалкивают, уставившись на носки своих сапог, что в душе они уже покорились и признают коммунистов законными руководителями страны.
К счастью, такое примирительное затишье носило временный характер. Пришла пора составлять списки кулаков, создавать производственно-кооперативные товарищества, опустошать чердаки и подвалы. Выходя воскресными вечерами подышать свежим воздухом, Машат по дороге сворачивал к комитатской тюрьме, и ему приходилось постоянно приподнимать шляпу: из десяти прохожих человек пять-шесть с ним здоровались: «Добрый вечер, дай вам бог!» Босоногие и оборванные женщины, которые еще недавно делали богатые подношения церкви, женщины, для которых молодой человек, если у него меньше двадцати — двадцати пяти хольдов, был всего лишь проходимцем и голоштанником, а не женихом, теперь носили передачи в тюрьму, приходили на свидания к своим близким, сидевшим за саботаж, неуплату налогов или распространение ложных слухов. Все они жаловались, и как жаловались! Самое меньшее, что можно было услышать даже от самых робких: «Пускай только отсюда уйдут русские, об остальном мы сами позаботимся! С коммунистами мы и голыми руками расправимся, господин мой!»
Как же мог Машат не верить этим словам?
Когда он слушал подобные рассказы, перед ним вставало ужасное, душераздирающее зрелище: он представлял себе, что некогда гордое, зажиточное, такое близкое его сердцу село превратилось чуть ли не в концентрационный лагерь, в какой-то адский остров оборванных, голодных каторжан, марширующих под барабанный бой… И вот вам, пожалуйста, — уже в первом селе округа Й-хазы совсем не такая картина. Это опрокидывало все его представления.
Еще досаднее, что бесконечная похвальба и громкие слова: «Пускай только отсюда уйдут русские, об остальном мы сами позаботимся!» — тоже не оправдали себя. Правда, на здании сельского управления красуется национальный красно-бело-зеленый флаг, и все восемь окон школы украшены наспех нарисованными гербами Кошута. Но везде стоит тишина, село как будто вымерло. Зато на полях — даже смотреть противно — полно народу. Люди пашут, сеют, копают сахарную свеклу несмотря на то, что сегодня праздник — день всех святых, а ведь жители Й-хазы — самые верные католики. Что же, неужели здесь никто не слушает радио? Ведь русских бояться больше нечего: они убрались из Будапешта, и теперь только вопрос времени, когда они все, до последнего солдата, наконец уйдут из Венгрии… Почему же, ничего не видя и не слыша, крестьяне так непатриотично ведут себя, продолжают работу? Теперь или никогда! Это лозунг всей страны, его услышали все, только деревня — сверх всякой меры страдавшие крестьяне — глухи к этому призыву.
Раздумья Машата, которые он, все более раздражаясь, мысленно облекал в форму ораторской речи, внезапно прервались: на переднем колесе лопнула шина. Золтан выругался, остановил мотоцикл, стал доставать инструменты и клей. Машат, которому не оставалось ничего другого, вылез из коляски.
Только теперь он заметил, что они находятся уже на землях села М., до которого оставалось всего пять-шесть километров. Справа от дороги шумела листвой молодая, еще низкорослая, едва доходящая человеку до плеча дубовая рощица. Машат вспомнил, что зимой сорок четвертого года князь Эстерхази велел вырубить дубовую рощу под корень, чтобы она не досталась русским. Позже, когда в М. было создано общество охотников, какую великолепную охоту на зайцев и фазанов устраивали они среди буйно разросшейся молодой поросли! Интересно, существует ли еще охотничье общество и кто в него входит?
— Папа! — обратился к нему Золтан. — Нам еще далеко?
— Почему ты спрашиваешь? — испугался Машат. — Авария? Мотоцикл вышел из строя?
— Да… клея совсем мало, да и тот плохой. А без шины даже пинками не заставишь эту падаль сдвинуться с места.
— Значит?..
— Может, кто-нибудь проедет мимо и поможет нам. А если не проедет… Одним словом, я пойду, ведь найдется же в селе клей… Сколько километров до М.?
— Километров пять-шесть… Но подожди, не спеши. Слева я вижу телегу. Если это кто-нибудь из знакомых, он, конечно, подвезет твой мотоцикл. Пойду посмотрю.
Слева, в конце узкой и длинной полоски земли, в самом деле стояла телега. Хозяин пахал, фигура его выделялась на фоне заходящего в облака огромного багрово-красного солнца. Он заметил, что к нему кто-то идет, но не остановился и даже не замедлил темпа пахоты.
Некоторое время, идя против солнца, Машат видел только черный контур фигуры человека, но когда разглядел запыленное потное лицо, то изумился и не поверил своим глазам.
— Холло! Жандармский унтер-офицер Холло! — закричал он. — Это вы?
— Да, — тихо и устало прозвучало в ответ. — Это я, господин старший нотариус.
Оба помолчали, рассматривая друг друга.
Машат подумал, что этот бедный Холло очень постарел с тех пор, как они виделись в последний раз. Когда это было? В сорок пятом году, весной, забрав семью, мебель, пожитки, Холло двинулся на Запад. Семья его вернулась в ноябре без вещей, голодная и оборванная, а самого Холло — кто его знает почему — схватили пограничники, и он попал в концентрационный лагерь. Холло был человеком крутого нрава и умел поддерживать к себе уважение даже среди своих коллег-жандармов. Виновных он часто призывал к порядку оплеухами. Но ведь это он делал по обязанности. А в концентрационный лагерь Холло попал только потому, что кто-то из мести наговорил на него, беднягу. И позже, когда Холло вышел из лагеря, судьба его сложилась незавидно. Физически, как видно, он еще не сдал, но, если присмотреться, как он теперь, занимаясь крестьянским трудом, мучается с землей, даже при самом пылком воображении нельзя себе представить, каким энергичным, железным, умеющим держать себя жандармом был он когда-то.
Холло, здоровенный рыжий детина, с мясистыми щеками и тяжелым подбородком, свидетельствующим о жесткости характера, стоял опустив плечи, держась за ручки плуга, и думал: «У господ и счастье господское. Ведь факт, что этого Машата хорошо отделали коммунисты — так спихнули с места нотариуса, что он, не останавливаясь, катился до самого Дьера. И что же, пострадал он от этого? Черта с два! Остался таким же барином, никогда не опускался до крестьянского труда».
Молчание, становившееся все более тягостным, было прервано Машатом.
— Ну-ну, господин унтер-офицер! — весело обратился он к Холло. — Пожмем друг другу руки?
— Можно, — небрежно бросил бывший жандарм. Он вытер руки о передник, повязанный вокруг пояса, и из неглубокой борозды шагнул к Машату. — Будьте здоровы! — сказал он неохотно, только из вежливости.
Напрасно Машат тряс и жал его руку, Холло не оттаял: его холодные голубые, будто фарфоровые, глаза без ресниц смотрели отчужденно и подозрительно.
— Ну… — дружески продолжал Машат, — что нового, господин унтер-офицер? Пашем?
— Пора. — Холло посмотрел на лошадь. — За всю осень ни капли дождя… а теперь наконец пошел… В воскресенье. Так лил, от зари до зари.
— Слава богу… Это чья земля, господин унтер-офицер? Арендованная?
— Своя.
— Неужели?.. Мне казалось, что у вас земля в другом месте. Здесь, на отлете, в Бибицкоцого, самая плохая почва. А на вашем участке, который лет пятнадцать назад унаследовала ваша супруга, — хорошая, первосортная земля. Там, у воды, за садами…
— Была там… когда-то. До размежевания… А теперь там садоводство. Отобрал мою землю производственный кооператив имени Дожа. А нас выселили сюда, в Бибицкоцого.
— И многих выселили?
— Многие тут. Классово чуждые элементы и, конечно, кулаки по списку. Кто пашет, кто лущит стерню, кто сахарную свеклу копает. Если подождете немного, увидитесь с остальными. Здесь они обычно выезжают на дорогу. Только… если вы не рассердитесь, мне надо еще малость поработать: не хочется на завтра оставлять эти борозды.
— Что вы! — ужаснулся Машат. — Вы… разве вы не знаете, что у нас свершилась революция? Революция! Рухнул коммунистический строй, а вы работаете, как крепостные, копаете землю, вместо того чтобы… чтобы действовать!
Холло подождал, что еще скажет Машат, потом уставился на свои бесформенные порыжевшие башмаки.
— Это еще видно будет, — процедил он сквозь зубы.
— Что?
— Рухнул ли… Послушайте, ведь премьер-министр Имре Надь — коммунист. Однажды в пятьдесят третьем году мы уже имели с ним дело. Мягко постелил, да жестко спать пришлось. Из кого тогда выбивали пыль? Из нас, из тех, кто поверил ему, кого он приманил тем, что больше не будет ни концентрационных лагерей, ни списков кулаков.
— Правильно! — предупредительно согласился Машат. — Только… — продолжал он уже совсем другим голосом, — где теперь Имре Надь? Кого интересует, коммунист он или нет?
— Не может быть! — удивился Холло. — Вы, господин старший нотариус, наверное, шутите?
— Я? — Машат самоуверенно рассмеялся: — Вы что думаете, я сюда на экскурсию приехал, для своего удовольствия? В Дьере создано новое оппозиционное правительство. Его образовали патриоты, сторонники западной ориентации… Их цель — расправа, а не компромиссы! Пусть Имре Надь сулит золотые горы — для них он только московит.
— Господин старший нотариус! Ради бога…
— Не верите? Золтан! — крикнул, обернувшись к дороге, Машат. — Золтан, сынок, подойди сюда, ты мне нужен! И принеси с собой… ну как его там… одним словом, свою штуковину…
— Иду! — отозвался Золтан и нагнулся к коляске мотоцикла за винтовкой.
5
Винтовка — вернее, это был самый обыкновенный карабин — оказалась наиболее веским доводом, который произвел на Холло большее впечатление, чем известие о задунайском оппозиционном правительстве, созданном в Дьере. А когда ему дали прочесть командировочное удостоверение, полученное от отца Берната (правда, он его всего лишь просмотрел, от волнения в памяти жандарма остались одни только военные термины), Холло пошатнулся, побурел, как свекла, потом побледнел, поднял голову и, пристукнув каблуками, отчеканил:
— Господин старший нотариус, унтер-офицер Янош Холло покорнейше сообщает, что он прибыл в ваше распоряжение!
Машат сначала посмотрел на сына, видит ли тот, какой оборот приняло дело, потом шагнул к Холло, вторично обменялся с ним рукопожатием и, считая, что старые, существовавшие между ними до сорок пятого года отношения полностью восстановлены, сказал:
— Спасибо. Только, пожалуйста, без формальностей. У меня есть несколько вопросов, Холло.
— Приказывайте! Распоряжайтесь мною, господин старший нотариус.
— Первый вопрос: образован ли в селе национальный совет и кто им руководит?
— Никто, так как никакого национального совета у нас нет… прошу покорно. Один молодой учитель, некий Антал Дорнер, настаивал, чтобы был создан этот совет, но потом собрал продовольствие — уток, гусей, кур, муки — и все это повез на грузовике в Будапешт, в помощь восставшим. Когда это было? В понедельник! С тех пор мы его и в глаза не видели.
— Так… Ну а кооператив имени Дожа? Существует еще? Что там делается?
— К сожалению, существует… И не только существует, но председатель его, Леринц Форгач, действует вовсю: выставил вооруженную охрану у склада с зерном, у конюшен, даже у элеватора. С охотничьими ружьями, прошу покорно…
— Невероятно! Ты слышишь, Золтан? — Машат посмотрел на сына. — И… и… — набросился он на Холло, будто тот был в ответе за все происходящее на селе, — и сколько у них оружия? Где они его достали?
— Им и доставать не нужно было, они сами — охотничье общество, было у них с дюжину ружей. Сам Форгач с револьвером ходит. Раз, еще в пятьдесят втором году, напали на него и как следует отдубасили. С тех пор он оружие и носит…
— А люди? Члены кооператива, как теперь принято говорить, не ропщут? Неужели нет никого, ни единой души, кто хотел бы стать свободным крестьянином, гражданином, самому себе хозяином?
— Конечно, есть. Только… изволите ли знать, у кого оружие, у того и власть. А оружие у Форгача с компанией. Они говорят, а члены кооператива молчат и только шушукаются. Например, демонстрация… Была у нас демонстрация, учитель Дорнер организовал. Как она прошла? Старшие классы школы вышли на площадь перед церковью. Тут, конечно, «Гимн», «Призыв», «Встань, мадьяр!». К дому сельского управления прибивают герб Кошута, а когда человек уже начинает надеяться и чувствует, что на сердце становится теплее, вдруг появляется Форгач… Приносят стол, он влезает на него. И что же он говорит? Что теперь, мол, пришло наше время, что теперь мы станем настоящим кооперативом и настоящими товарищами между собой. До сих пор, говорит, все время кто-то вмешивался в наши дела. Сторож, контролер, инструктор — все мнили себя божками, все командовали. А потом? Даже вспоминать стыдно, как ему аплодировали. А почему? Этот хитрый пес под конец объявил, что всем будут давать сахар. И еще сказал, что так как кооператив имени Дожа первым сдал свеклу, то сахарный завод заплатит им натурой, то есть сахаром. «Идите, бабы, домой и готовьте мешки!»
— Этот Форгач, о котором вы рассказываете, — спросил разъяренный Машат, — не тот ли самый молодчик, который был председателем комитета безземельных крестьян?
— Тот самый. Только пообтерся малость. Был на курсах председателей, думаю, что и в Россию его посылали знакомиться с колхозами. Таким образованным гадом стал, что господин старший нотариус его и не узнает.
— Вы так думаете? — иронически засмеялся Машат. — Золтан, — обратился он к сыну, который смотрел куда-то вдаль, на полевую дорогу, — ты слышишь?
— Слышу, папа.
— Наматывай себе на ус, этот Форгач не кто-нибудь — именно он взбунтовал новых хозяев против меня, против твоего отца.
— Да? — заинтересовался Золтан, но глаза его не отрываясь смотрели на полевую дорогу.
Машат тоже обернулся: «Что за черт! Почему он не возмущается? Куда уставился этот негодный мальчишка?» По дороге, направляясь прямо к ним, шла молодая женщина.
— Тэрка, моя сноха, — пробормотал Холло. — Они там с сыном, с Винце, сахарную свеклу копают.
Молодая женщина была одета в рубашку, юбку и большие резиновые сапоги, на которые налипла глина. Она спокойно шла по грязной, разъезженной дороге. Иногда спотыкалась, потому что не сводила пытливого, пристального взгляда с обоих Машатов: откуда они взялись и чего хотят?
— Сестра! Сестрица! Безгрешная сестра! — воскликнул, всплескивая руками, Машат, когда молодая женщина оказалась в двух шагах от них. — Вот так штука!.. Вы… замужем? Поздравляю! Имею честь! То есть… целую ваши ручки, ха-ха!
— Ох! Господин старший нотариус! — Молодая женщина остановилась. Краска залила ее щеки.
До сих пор она не смущалась, что ее руки до локтей заляпаны грязью, рубашка едва прикрывает грудь, оставляя голыми круглые пухлые плечи, что юбка — ох господи! — подоткнута к поясу, открывая не только колени, но и выше. Свекор не в счет, он видел ее почти голой, в одной рубашечке — чтобы он ослеп, старый кобель! Другое дело Машат и этот нахальный молодой человек, вылупивший на нее глаза. А Машат, этот пошлый, бестактный дурак, еще напоминает, что она была сестрой ордена святого Иннокентия, «безгрешной сестрой», ходила в юбке до пят и с бритой головой, даже лоб и уши нельзя было показывать из-под крылатого снежно-белого головного убора!.. И о замужестве говорит! Удивляется, всплескивает руками, будто не знает, что монашеских орденов больше нет; разогнали их большевики. В девках ей оставаться, что ли? Старой девой жить? Ой-ой! Недурно! Ведь она была молода — двадцати одного года, и обет ее больше не связывал: почему бы ей не выйти замуж?.. Правда, она обманулась: куда более легкую, веселую жизнь обещал ей Винце. Но кому до этого есть дело? Еще не поздно, пусть только переменится мир, все обернется по-иному — и прощай, Винце, бог с тобой, ты вечно будешь только хвосты у коров крутить!
Молодая женщина, встряхнувшись, как утка, вылезшая на берег, сбросила с себя стыдливость и высокомерно шагнула навстречу Машату:
— Добрый день! Только запястье можете пожать, видите, какие грязные руки…
— О, работы стыдиться нечего… — любезно начал Машат, но конец фразы ему пришлось проглотить, потому что молодая женщина тотчас же перебила его.
— Ну нет! — сказала она. — Это отвратительно! Господин старший нотариус когда-нибудь копал сахарную свеклу? Я именно этим сейчас занимаюсь и иду со свекловичного поля. Если бы вы, не разгибаясь, с утра до ночи ползали на коленях, вы бы не особенно хвалили такую работу.
— Замолчи, Тэрка! — попробовал успокоить сноху Холло. — Разве так можно? Никто тебя не обижал, чего ты наскочила на господина старшего нотариуса?..
— Вы бы лучше помолчали! Вы, свекор, такой же крестьянин поневоле! Стоит вам выпить четыре-пять стопок, как вы и косу, и тяпку — все посылаете к чертям!
Холло только моргнул и сглотнул слюну. Машат тоже сжался, он был ошеломлен: посмотри-ка, какая бой-баба получилась из кроткой безгрешной сестрицы, ходившей всегда с опущенными глазами!
Один только Золтан наслаждался. Его забавляло, что старику так не везет: и дома и здесь его забивают бабы. Золтан пожирал глазами загорелое крепкое тело молодой женщины. Но скоро и до него дошла очередь, и ему пришлось удивиться.
— А вы чего смеетесь? — резко спросила женщина, пронзив его взглядом.
— Я? Я не… я не только… — забормотал Золтан, глядя в упор, не моргая, Тэрке в лицо. Как зубная боль, пронизала его мысль, что эта женщина до замужества была той самой нежной, ангельски-красивой монашенкой, которая обмывала его с головы до ног в том ужасном церковном тазу, после того как он провалился под лед.
Он бы узнал ее сразу, если бы не засмотрелся на ее полнокровную крестьянскую наготу. Взглянув ей в лицо, он увидел ее большие блестящие карие глаза и влажные, капризно надутые губы. А какой она ему запомнилась? Монахиня вся, до носков ботинок, была укутана в строгий синий балахон, открытыми оставались только лицо и руки. Да, ее руки! Золтан запомнил, как они, в мыльной пене, ловко скользили по его голому телу, покрывшемуся от стыда гусиной кожей.
Золтан покраснел как рак. Переминаясь с ноги на ногу, он опустил глаза, но это было еще хуже, потому что взгляд его упал на туго обтянутую рубашкой грудь, которую молодая женщина вызывающе выставила, — парень смутился еще больше.
— Ну и ну! — вмешался Машат. — Чем же мы провинились перед вами, красавица? Даже моего сына вы но оставили в покое. Он тоже в чем-то виноват?
— Не может быть! — Молодая женщина отступила, глядя то на Машата, то на Золтана. — Этот большой барчук, жених — это… Золтанка? Золотко мое! — И она порывисто схватила его за руки, забыв о том, что только что копала свеклу. — Знаете ли вы, что я вас…
— Знаю! — покраснев еще больше, перебил ее Золтан. И вдруг с мальчишеским хвастливым ухарством, довольный, что может отплатить ей, ответил смеясь: — Так хорошо знаю, что только скажите — сделаю для вас то же самое… Тогда будем квиты. Идет? Согласны?
Он протянул руку, чтобы скрепить договор, но молодая женщина расхохоталась, будто ее щекочут, и так ударила его по руке, что он чуть не уронил карабин.
— Гоп-ля, гоп! — засмеялась она над его поспешностью. — Не уроните свою пищаль, душа моя, она вам еще пригодится. Может, придется защищаться, если мне вздумается поймать вас на слове… Но… посмотрите на него! Что это? Солдатская винтовка?
— Да. Карабин.
— У вас? Но ведь вы не военный.
— Он состоит в национальной гвардии, — самодовольно, поучительным тоном объяснил Машат, обиженный тем, что оказался в стороне. Он ничего не понял из шутливого разговора между сыном и бывшей монашенкой. «Пора уже, — думал он, — чтобы мужчины занялись делом, а эту нахальную женщину надо вежливо, но решительно отправить обратно к мужу». — Национальная гвардия, точно! — продолжал бывший нотариус. — И мы находимся здесь в командировке. Поэтому у моего сына оружие. Мы вели переговоры с моим уважаемым другом Холло. Поэтому я прошу, чтобы…
— В командировке? — Молодая женщина выхватила из торжественно-вежливой речи нотариуса самое существенное. — Вот и хорошо! Значит, моему свекру можно простить его безделье. Я вижу, что он остановился и треплется, вот и подошла… А мы… Господин старший нотариус, — стремительно обратилась она к Машату, глядя на него сверкающими глазами, — вы приехали сюда для установления нового порядка? У вас есть на это приказ?
— Да!
— Наконец-то!.. Боже мой, добрый мой боженька! — Она подняла к нему сложенные, как для молитвы, руки. — Все-таки дожили мы до этого часа! А вы? — набросилась она на свекра. — Что делаете вы, господин унтер-офицер? Молчите? Только руки потираете, как торговец в пустой лавке?
— Замолчи, Тэрка! — проворчал Холло. — Придержи язык, а не то…
— Ха-ха! — уперлась она руками в бока. — Может, я вру? Как будто вы, мужчины, не занимаетесь этим? Только руки потираете. Вот и сейчас…
— Одну минуту, — попытался унять разошедшуюся женщину Машат. — Что вы хотите делать?
— Что? Буду кричать, созову всех, кто работает на этом проклятом богом Бибицкоцого. Потом все на телеги и — в село, к совету!
— Неплохо! — весело и возбужденно одобрил Золтан. — Только мне жаль ваше горло, Тэрике. У меня есть кое-что получше.
Он схватил карабин и, прежде чем кто-нибудь из присутствующих успел сказать слово, выстрелил в воздух, выпустив все пять пуль.
6
На заре прошел страшный ливень. Это был настоящий потоп — гром, молнии, ветер. Ураганом валило деревья и едва не срывало крыши с домов. Это длилось минут пятнадцать. Потом наступила тишина, установилось какое-то душное, все поглощающее молчание.
Сонное солнце взошло позднее обычного сверкающим огромным диском, но, как ни старалось, не могло раздвинуть голубого рассветного занавеса из тумана и облаков.
В М. новый день начался так же поздно и нерешительно. Было уже восемь часов, но рожки пастухов и свинопасов еще не собирали скот. Зато петухи как будто взбесились и кукарекали хором во все горло, словно наверстывая упущенное за время вынужденного молчания на заре.
В доме сельсовета у окна стоял Машат и смотрел на пустынную, грязную, потрепанную бурей главную улицу. Все здесь было другим, не таким, каким помнил он. Это и понятно: свою службу старшего нотариуса он нес в доме сельской управы, в полукилометре отсюда. И вышвырнули его из того дома. А здание, где теперь расположен сельсовет, в то время называли «маленьким замком», и принадлежало оно Пиште Дори. Куда, в какие страны забросила теперь судьба беднягу Пишту? Дом этот Дори получил в наследство от матери и жил в нем только зимой. После земельной реформы дом ему оставили, но он удрал за границу: нервы не выдержали, слишком многое было не так, как ему хотелось. Может быть, он хорошо сделал, что сбежал. Что бы с ним стало, не перейди он австрийскую границу после бегства последнего законного премьер-министра Ференца Надя? Что бы он получил? «Почетное» место в списке кулаков, а может быть, и тюрьму. Как и из каких средств мог бы он уплатить огромные налоги, которыми его, конечно, обложили бы? Что-то он делает теперь? Если жив — собирается ли вернуться домой, услышав о венгерском чуде, о победоносной освободительной борьбе? Если он и пожалует, то приедет на все готовое. Как старый и единственный полновластный хозяин, он может получить обратно свой «замок» и по крайней мере двести хольдов земли. Сам Машат гарантирует ему это и как закадычный друг и как твердый, железный председатель национального совета села М.
При мысли о своем триумфальном въезде в М. и последующих событиях Машат горделиво выпрямился; на его затылке, покрасневшем оттого, что по свойственной ему чванливости он постоянно откидывал голову назад, обозначились две симметричные полоски. С мокрыми от радостных слез глазами он повторил слова своего сына: «Папа! Я горжусь тобой!»
Эта похвала — может ли отцовское сердце получить большее удовлетворение? — была произнесена там, на меже в Бибицкоцого, вскоре после выстрелов Золтана. О создатель! Какая началась там сумятица! Толпы крестьян сбежались с полей и из рощи… И какой это был народ! Сливки бывшего сельского общества, те, кого самоуправством выгнали из насиженных, переходящих от отца к сыну поместий и заставили кровавым потом удобрять никудышную землю Бибицкоцого, обрекли на полуголодное существование. Диктатура подонков, проходимцев с вонючими ногами! Все жертвы диктатуры, конечно, были полны негодования, их обиды взывали к мщению, и он, избранный ими старшим нотариусом, выгнанный отсюда той же насильственной рукой, снова был здесь, с ними. Чудо? Нет! В доказательство верности и единения они подняли его на плечи, и по его знаку целый караван запряженных лошадьми возов, больше дюжины, покатился в село, чтобы занять здание сельсовета.
К насилию прибегать не пришлось: единственным выстрелом сбили замок с парадной двери — и вперед! Отмеченный богом, восстанавливающий справедливость народ, который представлял собой сливки сельского общества, ворвался в сельсовет. Звенели стекла, скрипели дверцы шкафов, падал бумажный дождь списков, циркуляров, отчетов. Зажгли спичку — и посреди двора из кучи налоговых и сдаточных ведомостей повалил густой дым.
Кто-то принес вино и стаканы. Господин Михай Вегше, который целых десять лет — с 1935 по март 1945 года — ко всеобщему удовлетворению исполнял обязанности судьи, уже покашливал и делал знаки, что хочет произнести речь, но в это время произошел глупый, вызвавший разочарование случай, который был подобен ложке дегтя в бочке меда общей радости.
«Героиней» происшествия оказалась некая Дюлане Тако, круглая, как шар, вдова, весом килограммов на сто. Она схватила в сельсовете пишущую машинку, выбежала во двор и — трах! — с такой силой бросила ее на землю, что машинка зазвенела. Женщина набросилась на нее, топтала, пинала ее, плясала на ней и при этом выкрикивала:
— Ты, грязная падаль! На тебе писали, что я не плачу налогов! Вот тебе! Это тебе за налог! А это за доход! Доходы мои на тебе записывали!
Разве можно было равнодушно взирать на это варварство, на бессмысленное уничтожение имущества? Нет, нельзя!
Машат, как официальное лицо, обратился к ней.
— Госпожа! — сказал он успокаивающим, вежливым тоном. — Машинка является общественным инвентарем, нам она тоже понадобится, не разбивайте ее.
— Кому вы это говорите?! — набросилась на него вдова. — Мне, которая, как дура, уплатила пять, а потом еще шесть тысяч налога?! Потому-то я и ломаю эту дрянь! До тех пор буду топтать, пока она не разлетится вдребезги!
— Продолжайте, продолжайте… Я занесу это в протокол, свидетели подпишутся, и все расходы по ремонту машинки, все до последнего филлера, я поставлю вам в счет.
Толстуха, будто не расслышав сказанного, переспросила с нахальной усмешкой:
— Что? Что вы сказали? Я еще буду платить? За что?
— За машинку!
На голову старшего нотариуса обрушился град отборных грязных ругательств.
— Кто ты такой, что суешься со своей мордой? Думаешь, будешь здесь командовать, как в прежние времена? Черта с два! Плевать мне на тебя! — И она действительно плюнула. — Ну что, теперь дошло? Чтоб ты сдох, ступай в ад и там командуй! Теперь у нас демократия! Я тебе горло перекушу, глаза повыцарапаю, если ты посмеешь сказать мне хоть одно слово!
Счастье, что рядом оказался Холло. Ему удалось остановить крикливую бабу, он пригрозил, что набьет ей морду, если она немедленно не уберется восвояси.
Но факт, к сожалению, остается фактом: прискорбный случай имел место. Солидарность господ, составляющих сливки общества, оказалась подобной плащу, который принесли после того, как дождь уже прошел.
— Не слушайте ее, господин старший нотариус! — сказал седой как лунь Михай Вегше. — Бабьи речи — текучая вода. А потом… она ведь пошла в мужа… настоящая винная бочка, вот в ней и говорят винные пары, в этой Дюлане.
Холло хотя и соглашался с бывшим судьей, но считал свои действия правильными: народ распустился, не желает признавать порядка, потерял всякое уважение к господам. Даже люди нашего круга заражены этим пролетарским духом: достаточно посмотреть на женщин и на молодежь. Самое время навести порядок и в семьях и в селе. А в общем, бог с ней, с этой мордастой бабой!
Конечно, солидарность приятна всем — она что бальзам на рану. Приятно и то, что господа были действительно растроганы и дружно поздравляли своего старшего нотариуса, радуясь, что он и в изгнании не откололся от них, а когда пробил час — без приглашения прибыл и снова принялся за дело. Хоть все это и было трогательно, но входило в одно ухо и выходило в другое. А Машата мучила упорная мысль: Дюлане не в счет, она придет в себя и успокоится. Настоящая опасность начнется, когда выступят узурпаторы власти, вроде Форгача, и их приспешники. Пока что они прячутся и, кажется, испуганы. Штурм сельсовета явился для них полной неожиданностью, как гром с ясного неба. Надо действовать, пока они запуганы, пока неопределенность положения не дает им возможности но только что-нибудь предпринять, но даже осмыслить обстановку.
Машат предложил взять власть в свои руки не только символически, занятием сельсовета, но и фактически, в самом широком смысле слова.
— Это, — сказал он, — определяется двумя критериями. Первый — немедленные выборы национального совета. Второй — составление списка членов национальной гвардии и их незамедлительное вооружение.
Предложение, понятно, всем очень понравилось, нотариусу хлопали, кричали «Да здравствует!». Но осуществление этого замысла оказалось проблематичным и принесло Машату новое разочарование, еще более болезненное, чем оскорбления толстой вдовы. И как же было не разочароваться, когда, кроме старого, выжившего из ума Михая Вегше и болтливого, всюду сующего свой нос мелкого хозяйчика Кароя Папа, никто не захотел войти в состав национального совета.
Как Машат распинался! Все свое сердце выложил, рассказывая, что быть членом национального совета — это не только почетно, это считается святым, патриотическим долгом борцов за свободу. Намеченные лица, все старые, заслуживающие доверия бывшие представители власти, согласно кивали головами: «Все это верно. Господин старший нотариус абсолютно прав!» И только. Дальше принципиального согласия дело не пошло.
В конце концов для пополнения состава в совет были единогласно избраны шофер автотранспортной конторы Шандор Балико и бухгалтер государственного хозяйства, проводящий свой отпуск в М., откуда была родом его жена, некий Ференц Лютц. Машат не знал ни одного из них. Пришли же они в сельсовет, привлеченные шумом, криками и дымом. Холло утверждал, что Балико был скупщиком зерна и владел крупорушкой в Сигеткезе. Лютц — лейтенант-артиллерист, кадровый офицер, был, по его словам, во время второй мировой войны награжден медалью и рыцарским крестом.
«Что ж, — подумал Машат, — если общество их избрало, я возражать не буду». Самое главное, чтобы при голосовании было абсолютное большинство. Поэтому он предложил ввести в состав совета и своих старых партнеров по карточной игре: священника и ветеринарного врача, которых избрали заочно, так как в сельсовет они не явились.
Только покончили с выборами, вбежала сноха Холло, ходившая домой хлопотать насчет ужина и ночлега для гостей, и, запыхавшись, объявила:
— Новости, важные новости! Сейчас передавали по радио…
Машат, вместо того чтобы узнать, в чем дело, только спросил:
— Какая станция передавала?
— Кошута.
— Тогда оставьте эти новости при себе, — сказал он смеясь, — потому что это вранье.
— Только не это! — пренебрежительно бросила ему бывшая монашенка. — Потому что радио сказало, что раньше оно врало ночью и днем, зато теперь будет говорить правду, только самую чистую правду.
— Так и сказало?
— Так! Но не это самая большая новость. Мы стали нейтральными. Понимаете? Нейтральными! Как Швейцария, как Австрия, как… одним словом, нейтральными! Сам премьер-министр Имре Надь объявил об этом. Нас будет охранять ООН! Ну, что вы на это скажете?
Да, это действительно была большая новость. Такая большая, что Машат не находил слов и скорее промычал, чем спросил:
— Ну а… Дьер? Что передавали из Дьера? Вы слышали?
— Конечно слышала! Ликует дьерское радио, кричит, да еще как кричит! С Будапештом решило конкурировать!
— В чем?
— Продолжайте и дальше так, передает Дьер. Будьте добры удовлетворить и остальные требования!
Только теперь Машат осознал сообщенную новость. Не будь здесь свидетелей, он от радости затопал бы ногами и закружился в танце: браво, браво, ты прав, Дьер! Только — никаких послаблений! Демонстрация силы, угрозы, все новые и более твердые требования — вот единственно правильная тактика. Точно так же нужно действовать и здесь, в М.
Машат, ставший после описанных событий на одну ночь старше и находящийся теперь в угловой комнате сельсовета, с большим удовольствием потянулся, да так, что чуть не высадил оконное стекло. С волнением он стал обдумывать рискованный и вместе с тем толковый план. Ему, старому картежнику, доставляло огромное удовольствие проигрывать в уме всевозможные варианты. Этот свой план он начал развивать еще за ужином у унтер-офицера Холло. Теперь Машат был готов приступить к быстрому и энергичному осуществлению его.
Утром, после грозы, когда воздух был недвижим и только с веток акаций изредка срывались большие капли, в комнату, где находился Машат, сквозь резную железную решетку проник свежий, пропитанный сыростью воздух, донеслись звуки песни. Машат, прислонившись лбом к решетке, прислушался. Да, где-то пели мужчины, пели во все горло. С удивлением он узнал и песню, боясь ошибиться, не веря своим ушам, но все-таки узнал.
Мужчины — судя по голосам, их было человек десять — двенадцать — пели:
Боже милостивый! Какую власть может иметь эта глупая и простая солдатская песенка! Она может оживить давно увядшие цветы воспоминаний и заставить их снова благоухать, а глаза — наполняться слезами. Сколько раз слышал он эту песню, когда ее пели допризывники, возвращаясь по воскресеньям с учений и проходя мимо дома старшего нотариуса. В эти часы он обычно сидел на прохладной, оплетенной вьющимися растениями террасе и ел куриный суп, горячий и золотисто-прозрачный, такой прозрачный, что можно было любоваться рисунком на дне тарелки. Вокруг него располагалась семья: раскрасневшаяся жена, уважающая своего мужа и старающаяся всячески ублажить его, почтительные дети с повязанными вокруг шеи салфетками. У его ног, под столом, в ведре холодной, только что принесенной из колодца воды — бутылка минеральной воды и другая, с вином… Но что это? Что они поют? Разве у этой песни есть продолжение?
Машат наклонил голову, повернулся в ту сторону, откуда доносились голоса, и испуганно и одновременно радостно прислушался к словам песни.
Нет, такого варианта этой песни он никогда не слышал; ее пели только старые солдаты, участники крестового похода против большевиков, с оружием в руках «изучавшие» советскую страну.
Но теперь, здесь?.. Нет, это невозможно! А как это было бы прекрасно! Неужели сюда, в М., пришли сформированные в Западной Германии отряды? Хотя… что мы можем знать? Ведь сами коммунисты не то со страху, не то для пропаганды часто говорили, что там, за границей, стоит в боевой готовности целый полк жандармов, ожидая только подходящего случая, чтобы двинуться вперед походным маршем. Теперь это время наступило. Хоть бы эти рвущиеся в бой молодцы с петушиными перьями на шляпах пришли поскорее! А если они уже здесь? Если уже пришли?
Машат не мог найти себе места от нетерпения, ожидая, когда наконец певцы повернут из-за угла церкви. Может быть, это патруль? Он готов был выбежать на улицу, когда, разбрызгивая грязь и заставляя радугой играть лужи, на велосипеде подъехала Тэрка.
— Послушайте, красавица! — закричал Машат, не дожидаясь, пока она затормозит. — Кто это поет? Вы проезжали мимо них.
— Наши! — крикнула ему в ответ Тэрка. Она не выдержала и расхохоталась — так Машат в своем нетерпении был похож на медведя, танцующего за решеткой, чтобы получить конфету.
— С Запада?
— Да нет! Мой свекор и национальные гвардейцы. У нас уже есть своя национальная гвардия, свекор собрал их.
— Ах так?.. — разочарованно протянул Машат. Потом, изменив тон, с волнением в голосе спросил: — Ну а Форгач?
— Идет, или, вернее сказать, его ведут. Свекор и другие. А я… — Она жестом показала, что остальное расскажет в доме: нет никакого смысла стоять под окном.
— Ведут Форгача? Значит, он здесь? — вслух повторил Машат эту новость, означающую, что его план успешно осуществляется. Прищелкивая языком и потирая руки, он поздравлял себя с тем, что сказкой о срочных, имеющих общий интерес переговорах ему удалось заманить в западню прославленного «товарища» Форгача.
Машат пришел в такое хорошее настроение, что у него хватило смелости ущипнуть за подбородок стремительно вбежавшую в комнату Тэрку.
— Ах, какие мы красивые, какие хорошенькие! — сделал ей Машат давно вышедший из моды комплимент.
Но это была чистая правда — Тэрка, как бы желая подчеркнуть, что вчерашняя растрепанная, грязная бабенка навсегда отошла в прошлое, так нарядилась, что просто чудо! На ней был шелковый плащ, под ним очень узкая, с разрезом, юбка и бледно-зеленый пуловер с высоким воротом. На ногах — бежевые нейлоновые чулки со стрельчатой пяткой и спортивные тупоносые туфли из матовой воловьей кожи. На лице — пудра и румяна, ровно столько, сколько требуется, чтобы в меру подчеркнуть ее красоту. Только руки она не смогла со вчерашнего дня привести в порядок: были они по-прежнему красные, обветренные, с короткими потрескавшимися ногтями. Ну а в остальном?.. Машата, любующегося ею, так и подмывало сказать: «Маленькая притворщица! Вы что, почуяли мужчину?»
Красавица, конечно, рассердилась бы, услышав эти слова, хотя они и были похожи на правду. Тэрка нарядилась не только для того, чтобы гости забыли, какое неблагоприятное впечатление она произвела на них. Ей приглянулся Золтан; она хотела видеть в нем желающего ее, но неопасного, втайне томящегося Ромео. Даже в постели рядом с мужем не могла она забыть, что посмел предложить ей при первой же встрече этот нахальный петушок. «Только скажите — сделаю для вас то же самое», — пообещал он, а это значило, что он выкупал бы ее голую, в чем мать родила, в лохани, если… если только она, замужняя женщина, захочет этого.
Тэрка покраснела, почувствовав томление в груди, но, как всякая женщина, не растерялась. Вместо сына она поставит на место отца!
— Как вам не стыдно, господин старший нотариус! — начала она. — У вас тысяча дел. Форгач сейчас будет здесь, а вы… нахальничаете с женщиной, муж которой тоже идет сюда.
— Ради бога! — попятился Машат. — Я не так… я не потому… Вы ведь мне в дочери годитесь.
— Тем более некрасиво с вашей стороны, — и Тэрка сильнее натянула струну, — приставать ко мне.
— Как… что… я?.. — Машат приложил обе руки к сердцу. Лицо его вытянулось и стало таким постным, что Тэрка не выдержала и издевательски рассмеялась:
— Ну и храбрец же вы, господин старший нотариус! Впрочем… посмотрите! Они уже здесь, выходят из-за угла церкви.
Процессия, приковавшая к себе взгляд Машата, насчитывала всего девять человек. Метрах в двух впереди шли Холло, Форгач и Золтан. За ними, по-военному отбивая шаг и не переставая петь, шли другие гвардейцы. Справа в первом ряду шагал младший Холло, рыжий, мускулистый, преждевременно растолстевший верзила. Остальные, как Машат ни напрягал глаза и память, были ему неизвестны. Он спросил:
— Те пятеро, что идут вместе с вашим мужем, кто они такие, дорогая?
— Тот, что рядом с мужем, был унтер-офицером в Юташе. Зовут его Иожеф Шебе. Остальные — кто был жандармом, кто просто классово чуждый элемент. Все они проходили военную службу и умеют обращаться с оружием.
— Смотрите! — у Машата радостно забилось сердце. — Ведь… ведь не только у Золтана, а у всех есть винтовки! Оружие! Тэрике! Дорогая Тэрике! Откуда они его взяли?
— Толком не знаю… Знаю только, что они, как им было сказано, вместе с Золтанкой и моим мужем пошли за Форгачем. Мой свекор собрал национальных гвардейцев. О чем он с ними говорил, не знаю, но, должно быть, хорошо говорил, потому что к дому Форгача они подошли уже вдевятером. Форгач с женой вышли, но ее впихнули обратно во двор. Посовещавшись, мужчины двинулись огородами через стадион и оттуда к зернохранилищу… А я, как обещала, зашла сначала к патеру, а потом к дедушке Погачашу, ветеринарному врачу.
— Ну и как?
— Его преподобие благодарит за честь и говорит, что, вместо того чтобы идти самому, он лучше отслужит за вас обедню. А дедушка Погачаш сказал: «У меня, дочка, столько работы, просто беда! Как бы ни повернулось дело — пусть хоть дождь, хоть солнце, — а всех свиней и коров, которых закупили земляки, приходится ощупывать мне, а не Кальману Машату». И еще сказал Погачаш, что он хотя и хороший картежник и нюх у него лучше, чем у гончей, но не берется сказать, у кого теперь в руках козырной туз.
— Вот как? — Машат помрачнел. Даже вооруженные национальные гвардейцы на миг выскочили у него из головы. — Ну а остальные? Остальные члены совета?
Тэрка удивилась:
— Шутить изволите? Они с раннего утра здесь!
— Здесь? Где?
— В зале заседаний. Там, где у Дори была парадная столовая.
Песня на улице стихла. Процессия прошла мимо почты и приближалась теперь к зданию сельсовета.
— Идем! — решил Машат. — Я — в зал заседаний, а вы встретите свекра. Передайте ему, пусть подождут в коридоре. Форгач не знает, что будет дальше, — он еще больше испугается.
7
Машат ошибался. С позором проведенный через все село Форгач совсем не испугался. Он был просто зол, и от злости у него, словно от крапивы, чесалось все тело. За последние десять дней ему в третий раз приходится влиться, но теперь злость достигла предела: его захватили врасплох, как бы ударив обухом по голове.
Он почуял беду еще дней десять назад, во время кооперативной дискуссии; тогда кое-кто начал сеять ветер, из которого могла родиться буря, сметающая копны, шалаши караульщиков, даже целые села.
Дискуссия эта проводилась в Капошваре. Была она якобы организована министерством сельского хозяйства с целью беспощадного вскрытия имевшихся ошибок, их искоренения и выработки нового направления в кооперативном движении.
Две трети присутствующих действительно имели отношение к кооперативам: это были председатели товариществ, бригадиры, агрономы. А остальная треть? Почет и уважение тем, кто, не зная даже понаслышке, откуда берутся подсошники или лемеха, сердечно относится к деревенскому люду и поддерживает его на словах и на деле. Надо сказать, что в последней трети были и такие. Но, к сожалению, большинство этих гостей напоминало того, похожего на ворону, сухопарого молодого человека со впалой грудью, которого Форгач не забудет до конца своих дней. Не изгладятся из памяти этот зловещий, каркающий голос и злобные, ехидные глаза! Молодой человек выступил с осуждением кооперативов и так поносил их, так осуждал все их усилия, что после дискуссии члены кооперативов возвращались с подорванной верой, смертельно оскорбленные, оплеванные, заклейменные, как преступники.
Через несколько дней пришло известие, что в Будапеште состоялась многотысячная демонстрация и начались уличные бои.
Нет, Форгач не потерял головы. У него хватило ума и силы воли, чтобы при всех условиях действовать в интересах своего кооператива. Когда в М. состоялась демонстрация, он сумел направить ее по нужному руслу. Выступив с речью, Форгач рассуждал примерно так: если ребенка с младенческих лет держать в тепле, то он вырастает слабым, хилым, вечно будет хворать. Если мать, ставя ребенка на пол, не выпускает из рук его подол, чтобы бедняжка не расквасил себе нос, такой ребенок и ходить научится позже, если вообще научится. Самой большой бедой кооперативов было то, что под предлогом руководства, патронирования, укрепления и бог знает под какими еще предлогами все кому не лень постоянно вмешивались в их дела. Теперь будет иначе! Особенно это касается такого ветерана кооперативного движения, как товарищество имени Дожа, основанное еще в сорок девятом году! Смотреть смотрите, но боже упаси вмешиваться!
Члены кооператива успокоились насчет своей судьбы, даже вечно недовольные женщины были удовлетворены, потому что Форгач как о первой победе в конце своей речи сказал насчет распределения сахара. Кооператив получит и раздаст весь причитающийся ему от завода в П. сахар не на рождество, как это было до сих пор, а сейчас, немедленно.
Прошло два дня, три дня. Радио то говорило, то молчало, передавало то грустные мелодии, то бравурные марши. Распалось первое правительство Имре Надя, затем распалось и второе. Выпускались многочисленные воззвания, прокламации, но только глухие не замечали, что правительство жалуется, умоляет, как милостыни, просит от народа послушания.
Осенние полевые работы шли своим чередом, люди работали не покладая рук, и Форгач был очень занят, ел и спал только урывками, но все же прислушивался к тому, что передавали по радио. А так как на его плечах лежала забота о коллективе численностью около тысячи человек, то он все чаще, все серьезнее спрашивал сам себя: к чему ведет, какой цели служит будапештское восстание? Что будет, если оно приведет к краху или, что еще хуже и страшнее, если пятящееся назад правительство Имре Надя позволит старому миру восстать из гроба?
Вопросы эти оставались без ответа. Вернее, они стушевывались перед фактом, что Имре Надь в конце концов не кто-нибудь, а коммунист. Правда, когда Имре Надь впервые стал премьер-министром, производственные кооперативы были у него в загоне, он считал их презренными пасынками. Но, с другой стороны, не может же быть, чтобы Имре Надь предал дело социализма! Если хорошенько подумать, то и карта мира теперь не та, что в августе 1919 года, во время разгула торжествующей реакции.
Это слепое доверие до такой степени успокоило председателя кооператива, что он даже рассердился, когда Палчи Дьере, секретарь партийной организации, предложил выставить сторожей к зернохранилищу, конюшням и на гумно.
— Осторожность никогда не помешает, а охотничьих ружей у нас достаточно, — сказал он.
— Ну тебя, Палчи! — отмахнулся Форгач от длинноногого Дьере, которого всегда ругал за то, что тот даже у тюльпана ищет колючки. — Шипение не многого стоит, но по нашему адресу я даже его не слыхал.
— Не говори! — не сдавался Дьере. — Если мы этого не слышали, это еще не значит, что его не было. Было. Вчера. В большой корчме. Шебе, тот самый, бывший унтер, говорил: «Слушайте, люди, земля не картошка, в рюкзаке не унесешь. Здесь она! Напрасно пахал ее крест-накрест трактор, межевые столбы можно обратно вбить».
— Шебе так говорил?
— Он самый. А еще говорил, что с земли без кооператива можно собрать куда больше, в особенности если этого захочет венгерский бог.
Что на это мог возразить Форгач? Сторожа — все взрослые люди и хорошие работники — стояли на своих постах, но ни один из них не видел никаких посторонних людей, тем более подозрительных. Зато отсутствие на полевых работах сторожей сразу сказалось. Двенадцать мужчин, особенно если среди них есть возчики и трактористы, — большая сила, да еще во время осенних полевых работ! Форгач решил, нравится это Палчи Дьере или нет, снять всех сторожей, кроме тех, кто стоял у зернохранилища.
Вскоре Форгач узнал, что в Бибицкоцого стреляли и все кулаки оттуда ринулись в село. Немного позже сообщили, что они захватили сельсовет, все там бьют, ломают, развели такой огонь, что хоть свиней пали. И вожак у них есть — вернулся Машат и вечером, на заходе солнца, взбунтовал весь Бибицкоцого… По радио слышится похоронная музыка — значит, опять будут передавать воззвания. Так и есть: выступает Имре Надь и от имени «миллионов венгерского народа и по их нерушимой воле» объявляет Венгерскую Народную Республику нейтральной…
Форгач за последние десять дней второй раз удивился и забеспокоился. Ему стало ясно, что произошел окончательный, непоправимый поворот, может быть, даже предательство. Он не столько понял это из объявления нейтралитета, сколько почувствовал, когда услышал одно незначительное короткое слово. После душераздирающей музыкальной пьесы диктор сообщил «дорогим слушателям», что, так как все новые и новые советские воинские части переходят венгерскую границу в районе Захони и направляются в глубь страны, Имре Надь, как премьер-министр и министр иностранных дел, пригласил к себе советского посла господина такого-то в Будапеште для дачи объяснений.
Именно это короткое слово «господин» и было тем незначительным штрихом, который до такой степени вывел из себя Форгача, что он продолжал слушать радио, сжав кулаки.
— К черту их! — вскипел он. — До сих пор все, даже господь бог, были в Венгрии товарищами, а теперь советский товарищ посол вдруг стал господином!
Форгач позвал Дьере, ему хотелось услышать от секретаря партийной организации, что он, Леринц Форгач, преувеличивает, что ему только кажется, будто отвратительное словечко «господин», произнесенное с особой интонацией, вызывает в нем воспоминания о войне и сердце его начинает ныть, как во время войны. Но Дьере куда-то пропал.
Маргит, секретарь кооператива, до ушей измазанная чернилами, печатала в соседней комнате список для раздачи сахара и очень удивилась тому, что Форгач ищет Дьере.
— Его нет. — Она устало отбросила назад непокорную прядь волос. — Уехал на сахарный завод, вы же сами послали его туда, дядюшка Леринц.
— Ах да! — вспомнил Форгач. Шоферы говорили, что завод бастует, сахару больше не выдают, поэтому-то он и послал Дьере в П. — Ну а ты? — для сохранения своего престижа он набросился на девушку. — Ты что здесь околачиваешься? Чего копаешься? Уже девять часов! Как ты пойдешь одна домой?
— А я пойду не одна, — засмеялась девушка. — У меня есть даже трое провожатых. Парни. Они ждут в читальне, пока я освобожусь.
— Ладно. Только будь осторожна.
Форгач закрыл дверь и задумался; он чувствовал, что если не поделится своими сомнениями с кем-нибудь из ответственных товарищей, то сойдет с ума, неопределенность убьет его. Он схватил телефонную трубку и стал так крутить ручку, что чуть не сломал ее. Услышав наконец сонный, но все-таки наглый женский голос, он бросил:
— Междугородная! Соедините меня с районным комитетом партии. По срочному тарифу!
— Сейчас? — зевнула в трубку телефонистка. — Не могу. После девяти часов вечера междугородная не работает ни по простому, ни по срочному тарифу.
— Должна работать! — настаивал Форгач, забывая в своем беспокойстве, что на свете существуют такие выражения, как «пожалуйста» или «будьте добры».
И телефон заработал. Правда, мытарства Форгача на этом не кончились, линию он получил, но ему пришлось еще выдержать далеко не дружелюбный разговор с дежурной районной телефонной станции в П.
— Партийный комитет? — удивилась она. — Такого уже не существует, не шутите, пожалуйста.
Форгач хотел выругаться, но сдержался и настаивал до тех пор, пока телефонистка не сдалась:
— Ладно, включаю. Говорите.
В трубке раздались визжание, треск, какой-то странный звук, словно алмазом резали стекло. Потом послышался глухой бас:
— Алло! Кто говорит?
— Наконец-то! — обрадовался Форгач. — Это я, Леринц Форгач, из М. С кем я говорю, товарищ?
— Това-а-арищ? — Бас удивленно и протяжно повторил это слово и рассмеялся. — Ребята! Эй, внимание! — Он прикрыл рукой телефонную трубку. — Какой-то буйвол, проспавший целую неделю, ищет своих товарищей. Что ему ответить?
Послышались шум, смех, хлопанье пробок, какой-то стук, словно на другом конце провода чем-то ударили о телефонную трубку.
— Ты дурак! — забубнил бас. — Слышал? Это я с тобой чокнулся, пью за твое здоровье. Живи, процветай и смотри не подохни, скотина, а то кого же мы будем тогда вешать? Ну, хватит! Ты мне надоел. Катись к чертовой матери!..
Наступило долгое, тяжелое молчание. Сердце стучало, как молот, и каждый удар отзывался в мозгу Форгача.
— Вы кончили? — послышался голос дежурной телефонистки в П.
— Что? — Форгач с благодарностью ухватился за соломинку, которую для него сейчас представлял этот смертельно скучающий, безразличный голос. — Да, кончил. То есть… не совсем, вызовите мне еще один номер, семнадцать-семнадцать, если возможно. Прошу вас.
— Попробую.
Этот номер домашнего телефона товарища Мороца, второго секретаря районного комитета партии, вот уже больше трех лет, с февраля 1953 года, на всю жизнь запечатлелся в памяти Форгача. Было это во время увлечения массовой коллективизацией, когда буквально каждый час приходилось сообщать, сколько человек вступило в кооператив и на сколько хольдов увеличились его земли, а шли в то время в товарищество большей частью бедняки. Этим номером телефона Форгач с тех пор не пользовался. Оно и понятно, потому что с товарищем Мороцем, кроме взаимного уважения, Форгача не связывали никакие дружеские отношения, так как Мороц отличался резкостью и непреклонностью, доходившей до бездушия. Эти его качества теперь, когда мир, как представлялось Форгачу, напоминал бочку с выбитым дном, можно было считать добродетелью. Может быть, именно поэтому, а совсем не случайно Форгач подумал о Мороце.
— Соединяю! — предупредила телефонистка.
— Я слушаю! — произнес бесцветный, какой-то приглушенный голос на противоположном конце провода.
— Товарищ Мороц? — нетерпеливо спросил Форгач. — Это вы?
— Гм… гм… А вы кто?
— Форгач! Леринц Форгач из М. Это вы? Скажите, пожалуйста… успокойте меня, товарищ Мороц!
— Что вам угодно?
— Какие у вас новости? Я ничего не могу понять. Я только что звонил в партийный комитет…
— Вы с ума сошли! Звонили в райком и называли меня по имени? Ну, знаете, это почище любой провокации! Вы что? Разве вам неизвестно, что партии больше нет, что ВПТ перестала существовать? И райкома больше нет. И его помещение занято повстанцами. А вы туда звоните и ищете меня!
Форгачу казалось, что он видит страшный сон, что его преследуют кошмары. Ему жалко было Мороца, который так быстро превратился в тряпку — нервы, видно, не выдержали, былая храбрость секретаря вмиг улетучилась. Но все же злость взяла верх. Форгач был так зол, что, попадись ему сейчас Мороц, он вытряхнул бы его из пиджака. Теперь Форгачу стало совершенно ясно, что много лет Мороц только пыжился, играл роль непреклонного, железного партийца, рядился в тогу революционера, а между тем…
— Нет партии?! — весь охваченный злобой, закричал в трубку Форгач.
— Нет… к сожалению, нет.
— Дерьмо собачье!.. Но ведь коммунисты остались?
Мороц заставил долго ждать своего ответа. Форгач почти зримо видел, как на другом конце провода Мороц по привычке нервно мнет свое мясистое, толстое лицо. Он ждал и ничем не хотел помочь Мороцу. Пусть мучается!
— Остались, — наконец согласился второй секретарь. — Есть коммунисты, товарищ Форгач. И ВСРП уже образована, если только верить радио. Но… скажите, — снова прорвало его, — зачем вы мне звоните? Чего вы от меня хотите?
— Ничего. Ничего особенного, — ответил теперь уже без всякой злобы, а скорее с грустью Форгач. — Чтобы вы не волновались, скажу, что в райкоме я вас не спрашивал… Кстати… когда вы сдали райком?
— Во вторник, тридцатого.
— Не было ни оружия, ни людей?
— Были. Как же не быть? Но…
— Что «но»?
— Руководствовались лозунгом: «Не стрелять в народ». Мы хотели избежать кровопролития. А вы? Кооператив имени Дожа существует, не распался?
— Нет. Если вам станут угрожать и вам некуда будет деваться, — у Форгача появилась жалость к Мороцу, — приезжайте к нам. Мы сдаваться не намерены. Ну как, приедете?
— Нет. Я собираюсь в другое место. За мной могут прийти каждую минуту. Благодарю вас за любезность. Всего хорошего, товарищ Форгач.
— И вам того же.
Еще несколько минут Форгач не мог прийти в себя от изумления и продолжал держать телефонную трубку. Он не слышал, как телефонистка дважды спрашивала его, кончил ли он разговор, не слышал, как Маргит, секретарь кооператива, проходя вместе со своими приятелями под его окном, пожелала ему спокойной ночи.
Форгач представил себе громадный, сложный механизм, состоящий из винтов и зубчатых колес, смазанный машинным маслом. Но сам Мороц был лишь крохотным колесиком в этом механизме, и ничем другим… Был? Неужели только был? Ведь он еще жив, здоров. Он еще молод, недавно женился, ему не больше тридцати лет. Да. Но механизм, в котором он вертелся вместе с другими, еще более мелкими колесиками, по-видимому, теперь сломан. И Мороц сломался вместе с ним. А ведь как охотно и убедительно, когда это было в моде, он умел все объяснить; послушать его, так выходило, что все беды происходят от деспотического вмешательства центрального аппарата в местные дела: это все равно что подсыпать в масленку песок. Единственный выход из положения, любил говорить Мороц, — расширение полномочий районных организаций партии, где имеются преданные, проверенные кадры.
Почему же все-таки он спасовал? Почему не только как партийный деятель, но и как человек он оказался пустоцветом? Может, он слишком избалован жизнью? Может, этот энергичный до грубости руководитель, вышедший, как и многие другие его соратники, из среды молодежи, знал бедность и заботы только по книгам, только, так сказать, в принципе?..
Все равно, Форгач не бросит в него камень, хотя во время коллективизации он натворил немало бед. Середняки из Питерсега отказались вступать в кооператив имени Дожа и решили организовать свое самостоятельное товарищество. Мороц, который в то время был уполномоченным райкома партии, стукнул кулаком по столу: «Посмотрим! Пока я сижу на этом месте, не допущу никакого отклонения от генеральной линии. Там, где членами кооператива являются одни середняки, не может быть пролетарского руководства! Значит, пока у меня еще хорошее настроение, вступай, Питерсег, в кооператив имени Дожа, иначе и сюда не попадешь!»
Чем же кончилось дело? Принуждением, злобой, а потом и выходом из кооператива. В то время программа Имре Надя это позволяла. Вот и питерсеговцы, вступив в кооператив зимой, показали пятки осенью. С тех пор с ними вражда: у одного дешево оценили имущество, другой, выходя из кооператива, получил вместо своего надела чужой. Их вожак, некий Карой Пап, даже не постеснялся поехать во главе делегации в Будапешт, прямо в совет министров. Когда — с горя или с радости — случалось ему выпивать больше положенного, он так поносил кооператив имени Дожа, что даже три священника на исповеди не решились бы дать ему отпущение грехов за такое словоизлияние. Удивительно, как это он теперь сидит тихо, не впутывается во всю эту неразбериху, ничего не требует. Хотя… кто знает? Может быть, у него уже готов список, в который — он об этом постоянно кричал — занесены все прегрешения кооператива имени Дожа…
Форгач вздохнул, положил телефонную трубку и начал тереть виски — от размышлений у него так заболела голова, что даже моргнуть было трудно: каждое движение век вызывало острую боль. Раньше он считал, что головными болями страдают только господа да неженки. Но с тех пор как он стал председателем, цифры, распоряжения, посевные планы и средние удои мучили его даже во сне, и он часто просыпался с нестерпимой головной болью.
Форгач пошел домой кратчайшим путем, через стадион, потом огородами, решив утром первым делом созвать правление кооператива. К тому времени вернется и Палчи Дьере — не может не вернуться, если с ним не случилось беды! — и они все вместе решат, что же им делать дальше. Придется заняться не только кооперативными, но и сельскими делами. Далеко не безразлично, кто будет распоряжаться в сельсовете: они, то есть коммунисты, или этот скользкий вдохновитель кулаков, восставший из гроба Машат. Этот бывший нотариус хорошо чует, где пахнет жареным, поэтому он и въехал в село с шумом, трескучими речами, огнем и выстрелами. Говорят, уже избран какой-то комитет. К чему все это?
Одним словом, Форгач, зная, что после выхода питерсеговцев кооператив имени Дожа и село М. — это одно целое, был зол на Машата, но вовсе не боялся его. Напрасно бывший старший нотариус и его телохранитель, бывший жандарм, появились из прошлого, напрасно поскакали они из Бибицкоцого занимать сельсовет. Если Форгач и волновался — а он действительно нервничал, — то только потому, что его беспокоила судьба страны и столицы. Непосредственной опасности для себя лично он не ощущал.
Тем более тяжелым ударом было для него — он как раз в это время завтракал, и кусок чуть не застрял у него в горле, — когда вбежала жена, обняла его грязными от помоев и ячменной муки руками, всего измазала и так заохала, что ее с трудом можно было понять:
— Дорогой мой, муженек мой! Здесь они. Уведут тебя! Господи боже ты мой, помоги хоть на этот раз, уморят они тебя…
А в дверях, опершись о притолоку, словно он просто зашел к соседу, уже стоял Холло. Был он, как обычно, в кожаной фуражке, вязаной куртке и выцветших бархатных штанах, потертых на коленях, но выглядел по-военному. Может быть, потому, что нацепил на себя портупею и пустую кобуру, а может, и потому, что на крыльце, за его спиной, виднелся Золтан с карабином.
— Бог в помощь! — поздоровался, прикладывая палец к фуражке, Холло.
— Взаимно!
— Знаешь что, Леринц? Пойдем-ка со мной!
— Куда?
— Куда надо. В национальный совет. Господин Машат поговорить с тобой хочет.
— Вот беда… — Форгач поднялся с места и осторожно отстранил от себя жену, которая ни жива ни мертва припала к нему. — Прямо беда, потому что детей я с этим твоим господином Машатом не крестил и разговаривать мне с ним не о чем.
— Он-то знает, о чем говорить. Придешь — и он тебе скажет. Речь не о тебе, а об общественном деле. Понятно? Значит… идешь?
— Нет, не иду. Не знаю я таких общественных дел, чтобы с ним вдвоем их обсуждать.
— Плохо. — Холло почесал затылок. — Теперь уже я скажу — беда. Потому что тогда мне придется тебя силой отвести.
— По какому праву? — Форгач шагнул назад и машинально схватился за задний карман брюк.
Одно молниеносное привычное движение, удивившее разве только Золтана, — и карабин со взведенным курком и направленным на Форгача дулом оказался в руках жандармского унтер-офицера.
— По какому праву? — с беззвучной волчьей усмешкой, обнажающей десны, спросил Холло. — По праву командира, старина. Командир — это я, командир национальной гвардии М. Словом, пошли!
Даже теперь, под дулом карабина, Форгач не испугался. Но ему было так стыдно за свою самоуверенность, за веру в силу и неуязвимость кооператива, что впору хоть биться головой об стену. Заманили его в западню, как загнанного, потерявшего от старости ум и осторожность зайца!
Но западня еще не захлопнулась. Дом его стоит на новой улице, все соседи — члены кооператива. Увидят, что его вывели за ворота, заметят, что Холло ведет его под конвоем. — отобьют своего председателя как пить дать. Холло, правда, вооружен, но один карабин против толпы — все равно что мундштук от трубки. Кроме того, кое у кого есть и пистолеты, а его пистолет спрятан в заднем кармане брюк. Может случиться, что и на этой косточке поскользнется именно тот, кто лучше всех прыгает.
— Ну, что дальше? — спросил Холло, которому надоело ждать. — Пойдешь или помочь тебе прикладом?
— Идем! — И Форгач двинулся вперед, все еще уверенный, что ему ничего плохого не сделают. Однако жена его плакала и причитала на весь дом, и он обернулся к ней.
— Чего ты? Не плачь, мать! — сказал он. — Ты же слышала, господа хотят переговорить со мной.
Едва он вышел во двор и увидел остальных национальных гвардейцев, как Холло схватил его за кисть руки, дернул на себя, повернул и взвалил на плечо, как мешок муки.
— Возьми пистолет, Винце! — закричал он сыну. — В заднем кармане брюк!
Когда эта операция была проделана, жандарм сбросил с плеч растерявшегося от неожиданности, побелевшего как мел Форгача.
— Вот так-то! — сказал он скромно, как бы отвечая на изъявления восторга национальных гвардейцев. — Так мы и раньше делали… Видел я, как ты схватился за карман. На моем месте и ты бы точно так поступил.
Форгач молчал, он даже не охнул, хотя у него сильно болело плечо. Он еще надеялся, что, когда гвардейцы выйдут на улицу, ему удастся освободиться.
И вот они на улице. На главной улице, тысячу раз сфотографированной и даже заснятой на пленку для документальных фильмов. Именно здесь Форгачу был нанесен самый тяжелый, самый болезненный удар. Напрасно причитала его жена. Голос ее разносился по всему селу, до самой церковной площади, но на покрытой щебнем, сплошь состоящей из новых домов улице не было ни души.
Сначала Форгач подумал, что ошибается, что его обманывают глаза. Но когда увидел, что через дырочки в трепещущих занавесках и сквозь щели прикрытых ставен на него отовсюду глядят испуганные, бегающие, жаждущие сенсации глаза, он был настолько поражен, что сразу обессилел. Тишина, ни одного голоса, только слышны были причитания жены, пока приспешники Холло не втолкнули его обратно во двор. А потом слышалось только пение охрипших с утра петухов да злобное рычание лохматой дворняги, загнавшей на дерево кошку. Кошка сидела на дереве, шипела, фыркала, выгибая спину, а дворняга бессильно рычала внизу, высовывала язык и щелкала зубами.
И Форгачу захотелось крикнуть яростно, во все горло: «Чего же вы ждете, люди? Чего вы боитесь?» Но разочарование и боль оттого, что никто, ни один человек из кооператива не встал на его защиту, даже не бросил камнем в его конвоиров и даже, не выругался, парализовали не только его язык, но и мозг.
Вместо мыслей у него остались только ощущения, а в душе — одна сплошная рана и горький упрек, который не выразишь словами. Значит, для этого он мучился? Для этого целых семь лет отдавал все свои помыслы, каждое биение своего сердца заботам о благополучии этих трехсот с лишним семейств? Больше всего его приводила в отчаяние мысль, что никто его не понимает: ведь те, кто сейчас напал на председателя, тем самым подняли руку и на кооператив.
Национальные гвардейцы несколько минут о чем-то совещались, а Форгач все ждал. Его охватила такая тоска, что он сам испугался пришедшей ему в голову мысли: если крестьянам безразлично, что станется с кооперативом, то и ему все равно. Нет у него ни права, ни сил одному защищать кооператив.
— Слышал? — Холло потянул его за пиджак. — Чего уставился? Тебе говорю.
— Нет, не слышал. А что я должен слышать?
— Тебя взяли как заложника. Скоро поведем тебя в национальный совет.
— Оружие у тебя, делай что хочешь.
— Ха-ха! — хохотнул Холло, хватаясь за кобуру, где лежал пистолет Форгача. — Это пока еще шуточки, так сказать, для возбуждения аппетита. Вот отберем все охотничьи ружья у твоих дружков, тогда поговорим иначе. Предупреждаю: при сопротивлении — первая пуля тебе. Попробуй только сказать слово или подать знак своим людям!
Форгач не сделал ни того ни другого. Безмолвный, словно погруженный в глубокую летаргию, смотрел он, как национальные гвардейцы разоружают сторожей у зернохранилища и гумна. Что он мог сделать, когда к его лбу было приставлено дуло его же пистолета?! Холло пошел на хитрость. Он разоружал сторожей, одновременно прижимая пистолет к виску своего заложника. Был ли Форгач удручен? Нет. К нему вернулась острота мышления, когда Холло, желая достойно отпраздновать победу, придумал позорное шествие.
Он решил провести Форгача под вооруженной охраной, с песнями через село, чтобы все видели, что тот здесь больше не хозяин, а им самим теперь распоряжаются новые хозяева.
Форгач не мог вынести этого, в особенности грязных солдатских песенок. Злость, кипевшая в нем, перешла в упорство. К тому времени, когда шествие, сопровождаемое плевками, насмешками и ругательствами женщин из Бибицкоцого, подошло к сельсовету, он уже знал, что даже в одиночку, но будет сопротивляться, бороться до конца. А если его убьют, что ж… в Венгрии есть еще коммунисты!..
8
Зал заседаний, имевший форму широкой подковы, находился в бывшем зимнем саду, который в тридцатых годах был превращен в парадную столовую барского дома Дори. Стеклянная стена теперь была заложена кирпичами, и только в центре подковы, против входной двери, осталось три высоких, до потолка, окна. Они выходили в сад, заросший платанами, красными кленами и каштанами; если летом в ветреный день посмотреть на всю эту пышную зелень, кажется, что находишься в море, в необозримом волнующемся море листвы и цветов.
Здесь, сидя спиной к свету за составленными вместе тремя столами, Машат и пожелал допросить Леринца Форгача, который, по его мнению, был уже достаточно обработан, то есть запуган до смерти. Машат был в приподнятом настроении: его обвисшие, дряблые щеки округлились и порозовели, а в голосе, когда он обратился к Тэрке, возведенной по этому случаю в должность секретаря, звучали металлические нотки:
— Введите Форгача! Но только втроем: мой сын и оба Холло. Остальные национальные гвардейцы пусть останутся снаружи в боевой готовности.
Произнеся это напыщенно-театральным тоном, он сел, скрестил руки и только с трудом смог удержаться от восклицания: «Вот я и дожил!» Этот момент стоил десяти лет ожидания. Да, ровно десять лет ожидания. Да, ровно десять лет прошло с тех пор, как «товарищ Форгач» поднял бунт. Рты, пахнущие жевательным табаком и виноградными отжимками, поднятые кулаки и тяжелые башмаки объяснили, как казалось Машату, в чем состоит самое демократическое «народовластие». А теперь пришло время — не мести, нет, только восстановления старого, насильственно нарушенного порядка. Этот исторический процесс неизбежно связан с некоторыми неприятными последствиями для всех тех, кто с энтузиазмом согласился служить деспотизму. Теперь они должны будут предстать перед форумом и ответить за свои преступные деяния — тут уж ничего не поделаешь. Кто не грешил, того и не будут наказывать. А вообще, дело «Машат против Форгача» — это только маленький эпизод по сравнению со всем содеянным обанкротившимся и ныне ликвидируемым строем… Сохрани боже, если он, Машат, хотя бы в помыслах, исходя из принципа «око за око, зуб за зуб», прибегнет к тем же методам, которые применяли «товарищи». Если так, пусть его предки перевернутся в своих гробах!
Через двустворчатую, когда-то покрытую белым лаком и богатыми золотыми украшениями, а теперь потрескавшуюся и облупившуюся дверь вошел Форгач. Зажмурясь и поеживаясь, словно от холода, он, ослепленный после темноты коридора бьющим в глаза светом, не знал, куда ступить. Форгач почувствовал, что кто-то взял его за локоть, услыхал рядом шаги Холло, стук подковок на его сапогах, звон оружия и потом отрывистый, лающий голос:
— Господин председатель! Янош Холло, командир национальной гвардии, покорнейше докладывает: названное лицо здесь, приведено мной.
И затем возник голос из прошлого, еще с тех времен, когда впервые делили землю, — аккуратный, рассчитанно любезный голос Машата:
— Спасибо, Холло… А вы? Почему вы стоите у двери? Пожалуйста, подойдите ближе… гражданин Форгач.
Покачнувшись, чувствуя, что Холло совсем рядом с ним, Форгач приблизился к столу, глаза его уже привыкли к свету.
— Пожалуйте, — еще любезнее продолжал Машат, обращаясь к председателю кооператива, который не успел рассмотреть всех сидящих за столом. — Не стесняйтесь, для гостя у нас всегда найдется место… гражданин Форгач.
Только глухой не услышал бы насмешки за этими двусмысленными, отточенными фразами, не понял бы нахального, бросающего в краску издевательства в обращении «гражданин». Форгач подумал, что если он не сядет, то Машату в конце концов надоест быть любезным, и решил стоять — пусть Машат хоть до самого утра предлагает ему стул. Но он забыл, что рядом с ним Холло, который уже однажды применил к нему силу. Командир гвардейцев, видя, что Форгач упорствует, покосился на него, минуту подождал и затем оглушительно рявкнул:
— Садись! — И быстрым, незаметным движением подставив стул, он ударил Форгача сзади под колени. Тот буквально упал на стул, а Холло своими железными пальцами пригвоздил его к месту.
— Что вы, Холло… — наигранно, по-фарисейски ужаснулся Машат. — Разве так можно? Насильно усадить гражданина гостя!.. — Машат указал на конец стола: — Там есть свободный стул, садитесь и вы. — Машат подождал, пока Холло, усмехаясь и облизываясь, как после вкусного куска, протопал на место, и снова обратился к Форгачу: — Прошу прощения! — прижал он руку к груди. — Могу вас заверить, что все происшедшее для нас не характерно. Случаи превышения власти имели место только прежде… гражданин Форгач.
Лицо старшего нотариуса смеялось всеми морщинками, и даже редкий пушок волос за ушами, казалось, излучал сияние, но в глубине души он был глубоко разочарован. Да, разочарован. Сидящий перед ним худой, скуластый светловолосый человек с узким лицом, на котором запечатлелись усталость и боль, был не тот Форгач! Перед ним сидел маленький, сгорбленный крестьянин, а не тот Форгач, о котором все эти десять лет Машат вспоминал как о воплощении зверской жестокости. Машат даже пожалел, что этот человек уже сломлен и готов умолять о пощаде: плечи Форгача опустились, лоб нахмурился, руки с раскрытыми ладонями бессильно повисли между колен. Но вдруг он поднял свои серо-голубые глаза, и Машат вместо покорности увидел в них упорство и ненависть. Однако Форгач, как показалось Машату, опомнился и, сознавая свою беззащитность, снова опустил голову. У Машата отлегло от сердца. Откашлявшись, он заговорил:
— Можем начинать. Вы, гражданка, — обратился он к Тэрке, сидящей рядом с Холло в конце стола, — будьте добры вести протокол. Так. А вы, Форгач, — Машат повысил голос, — хотите вы того или нет, должны принять к сведению, что находитесь перед органом власти, перед национальным советом М. Понятно? Если мы спрашиваем, вы обязаны отвечать, а не то…
— А не то?.. — как будто безразлично, даже не поднимая глаз, спросил Форгач.
— А не то, — закричал, перебивая председателя, Холло, — получишь по зубам, черт возьми! Что ты воображаешь? Господин председатель с тобой любезен, обходителен, а ты еще грубишь…
— Прошу вас! Прошу! — подскочил на месте Машат. — Об угрозах надо забыть! Угрозы и террор — это не наш метод, гражданин Холло! — Затем, обратившись к Форгачу, так же любезно продолжал: — Насколько я понимаю, вы желаете упорствовать, отвечаете с оговорками. Почему? Исходя из каких соображений, разрешите вас спросить?
— Потому что, — отчеканивая каждое слово, ответил Форгач, — хоть убейте меня, а я не признаю вас за власть!
— Невероятно! — Машат всплеснул руками и откинулся на спинку стула. — Знаете, кто вы? Вы здесь сидите и дуетесь, как индюк, а ведь вы, я бы сказал, яркий, вопиющий пример расхождения между теорией и практикой! Посмотрите на него… Вы член партии? Коммунист?
— Вы сами произнесли это слово.
— Стало быть, так! Но какой коммунист? Не обижайтесь, но, по-моему, вы… самонадеянный, наглый, оторвавшийся от народа… коммунист. А почему это произошло? Мне известно, а если я ошибаюсь, поправьте меня, что коммунисты, настоящие коммунисты — все демократы. Воля народа для них закон, наипервейшая заповедь. А вы?.. Для вас она ничто, ни к чему не обязывающее пожелание. Вы считаете, что национальному совету до этого нет дела? Ошибаетесь, гражданин Форгач. Нравится вам это или нет, но мы находимся здесь по воле народа! Отвечая нам, вы отвечаете народу, а упорствуя, вы… Недостойно нашего дела, чтобы я оказывал на вас хоть малейшее давление. Лучше я подожду. Даю вам три минуты на размышление, надеюсь, этого достаточно.
Только теперь Форгач поднял голову и с невозмутимым спокойствием и упорством стал рассматривать членов национального совета по одному, как будто не его только что пытался унизить Машат своими пропитанными медом, но полными острых шипов словами.
Слева от Машата сидел Ференц Лютц, бухгалтер государственного хозяйства в К., белобрысый костлявый человек, лет сорока, с прилизанными волосами и мутно-голубыми выпученными глазами, с крючковатым, ястребиным носом и болезненно желтой сухой кожей, такой тонкой, что под ней отчетливо вырисовывались мышцы и сухожилия.
Раньше Лютц неоднократно обращался к Форгачу: он хотел получить место бухгалтера в кооперативе имени Дожа. Сначала он показался Форгачу симпатичным, и председатель, возможно, помог бы ему устроиться, если бы «товарищ» Лютц умел лучше притворяться и не вылезал вперед со своим подхалимством. Теперь понятно, что скрывалось под этой ложной скромностью. Перед Форгачем красовался обер-лейтенант артиллерии. Китель его, правда, выцвел и был изрядно попорчен молью, золотые нашивки покрылись пятнами, но зато на груди у него блестели ордена — золотая медаль и немецкий крест, — сияющие, натертые до блеска!
Что же вы думаете: теперь господин обер-лейтенант смотрит на Форгача со злорадством? Насмехается над ним? Отнюдь. Ему даже смотреть в его сторону противно. Он старается не замечать Форгача; он не хочет вспоминать то время, когда ему приходилось заискивать перед хитрым мужиком Леринцем Форгачем, — это позорное пятно в жизни хортистского офицера.
Рядом с Лютцем поставил локти на стол шофер государственной автотранспортной конторы Шандор Балико, маленький, приземистый, похожий на набитый мешок человек, с колючими, торчащими щеточкой волосами и редкими, коротко подстриженными усиками. На груди и на форменной фуражке его по кокарде: одна шириной с ладонь, как у рекрутов, другая более скромная, величиной с пуговицу. А во рту сигара, толстая, дорогая сигара, которую он то мусолит оттопыренными губами, то прикусывает.
Форгач знал Балико, но встречался с ним не более двух раз. Речь шла тогда о ветряном двигателе, который этот так называемый механик, поселившийся в М., откуда была родом его жена, хотел смастерить из разных запасных частей, находившихся среди инвентаря Дори, и впоследствии эксплуатировать этот двигатель на паях с кооперативом. Но сделка не состоялась, кооператив не захотел связываться с подозрительным человеком и отремонтировал ветряной двигатель своими силами. Оставшийся ни при чем Балико поступил шофером в автотранспортную контору.
Рядом с Балико, поскрипывая стулом, сидел Карой Пап, мелкий хозяин из Питерсега, вечный ходатай по всяким сельским делам. Он не отрываясь смотрел на Форгача. Ростом этот член национального совета был так мал, что в военном строю мог стоять только на левом фланге, и то поднявшись на цыпочки, но по силе и выносливости был подобен пружине из хорошо закаленной, вороненой стали. Он считался образцовым хозяином: у него во дворе стояло много разных сельскохозяйственных машин. Он и в кооперативе постарался бы устроиться на самую выгодную работу, да так, чтобы за него все делали машины. Но уполномоченный райкома Мороц запретил создавать в Питерсеге отдельный кооператив, и Карой Пап остался ни с чем. А когда крестьяне, вынужденные вступить в кооператив имени Дожа, обвинили Папа в том, что он только для видимости агитировал их за создание своего кооператива, Карой Пап в сердцах бросил оземь свою шляпу и, топча ее, поклялся, что в кооперативе имени Дожа он даже рта не раскроет. Он сдержал свое слово: и на работе, и на собраниях вел себя как человек, не умеющий считать даже до десяти. Когда же, по милости божьей, все жители Питерсега вышли из кооператива и опять стали единоличниками, Пап ожил и снова обрел свою прежнюю хватку. Он судился, спорил, составлял бесконечные протоколы, обивал пороги учреждений, досаждая всем жалобами по поводу раздела земли, инвентаря и скота между кооперативом имени Дожа и Питерсегом. Но Форгач даже во сне не мог себе представить, что Пап окажется на одном возу с Машатом и его компанией, а он, Форгач, будет стоять перед ними, как захваченный в плен враг.
Естественно, что Пап, который до исступления спорил с кооперативом, теперь испытывает чувство удовлетворения. На лице его играет довольная улыбка: как бы там ни было, теперь в тисках не Питерсег, а кооператив имени Дожа в лице своего председателя.
«Смейся, смейся! — думал Форгач. — Недаром старики говорят: «Не ешь черешни из одного блюда с господами, они начнут стрелять в тебя косточками…» И Форгач, видя злорадство Папа, перевел взгляд на другой конец стола. Кроме Холло и его снохи Тэрки там восседал еще Михай Вегше.
Это был высокий и толстый — он весил не меньше центнера — старик лет за семьдесят, сохранивший хорошее зрение и зубы. Его широкое, жирное лицо было красно, словно от мороза; в особенности выделялся на нем подозрительно сизый грушевидный нос. Необычными казались его закрученные в струнку усы. На животе у него висела массивная двойная золотая цепь, продетая в жилет. Таких усов и такой цепи никто не носил уже много лет. И раньше, во времена законно установленных судов, он, этот судья, не считался выдающейся личностью в окружении Машата и был, как о нем говорили крестьяне, тише воды, ниже травы. Даже в корчму, как утверждали злые языки, он входил, постучавшись и сняв шляпу. Его мозг был покрыт толстым слоем жира. Оно и понятно: сколько было съедено и выпито за всю его долгую жизнь! На что годился этот бывший человек, этот распухший от вина старик?! В лучшем случае — для представительства или, как теперь говорят, для «репрезентации». Даже сливки сельского общества и те не принимали его всерьез, разве что старухи до сих пор считали Вегше красивым и представительным мужчиной.
Когда Форгач увидел, перед кем он стоит, и понял, что за компания собирается судить его как председателя кооператива, он успокоился, потому что был уверен, что он сильнее их и не боится ни побоев, ни издевательств, Унизить они его могут, но сломить — никогда!
Когда Машат, выждав минуты три, приготовился к выступлению в роли судебного следователя, в глазах Форгача мелькнула улыбка.
— Вы подумали? — спросил Машат.
— Да.
— И что же?
— Ничего не придумал.
— Как? — Машат начал понимать, что над ним смеются.
— Да вот так, — попросту, по-крестьянски ответил Форгач. — Насчет того, о чем здесь говорили и о чем я должен был подумать… Господин… председатель сказал, что этот ваш совет — «национальный совет» и создан он по воле народа. Так ведь? Я правильно говорю?
— Совершенно правильно! Дальше…
— Дальше… Совет-то я вижу, а где народ? Тот народ, слово которого — закон? Потому что такого народа, господин председатель, вчера вечером среди взломщиков и грабителей не было. А если и пришло несколько ротозеев, то только из любопытства.
Наступила тишина. Шелест каштанов и постукивание веток по окнам казались нетерпеливым бешеным стуком, от которого чуть не разрывались уши.
И сразу разразилась буря: нестройное, многоголосое возмущение…
Машат:
— Неслыханно! Это… это верх нахальства!
Вегше:
— И это говоришь ты? Ты, у которого не было ни земли, ни хозяйства, даже шляпы не было. Даже вши на тебе умирали с голоду, Форгач!
Лютц:
— Пфуй! — Последовал плевок. — Вы венгр? Пфуй! Нет, вы не венгр! Изменник родины! Отрекаетесь от себе подобных!
Пап:
— Мы здесь были! Мы — из Питерсега! Мы для тебя не народ?
Балико:
— И это твоя благодарность? Стыдись! Фабричные бастуют, проливают свою кровь, упраздняют продналог, а ты тут в глаза ругаешься!
Холло:
— По морде захотел? Получишь! Такую затрещину получишь, что зубов недосчитаешься!
Форгач, к чести его будь сказано, не испугался этой бури. Он ответил только Балико, так как случайно вспомнил сейчас об одном заседании сельсовета в 1954 году, когда среди других вопросов обсуждалось заявление Балико, который безуспешно просил поддержки совета для получения разрешения на установку крупорушки. Кто-то, кажется председатель, сказал тогда: «Неясный он человек, не надо такому давать разрешение. Работал он в организации по оптовой торговле зерном, затем торговал свиньями и овощами в Сигеткезе. Дом, землю и крупорушку получил в приданое за первой женой… И кооператив не хотел иметь с ним дело. Пусть радуется, что сумел неплохо устроиться, в автотранспортной конторе… Это дает ему право на пенсию».
Обо всем этом вспомнил сейчас Форгач и, немного выждав, спокойно сказал:
— Неправда. Рабочих сюда незачем вмешивать, господин Балико.
Все так и остались с раскрытыми ртами, но больше всех был поражен Балико.
— Что ты говоришь? — И он вынул изо рта сигару. — В чем я не прав?
— В том, что ссылаетесь на рабочих, говорите от их имени.
— Вот тебе и на! А разве у меня на это нет права? Может быть, это, — помахал он своей шоферской фуражкой, — епископская митра?
— Конечно, вы не епископ. Но и не рабочий.
— А кто же я?
— Ну ладно, допустим, рабочий. Но какой? Рабочий поневоле! Еще в пятьдесят четвертом году выбросили бы вы эту шоферскую фуражку, если бы вам удалось установить крупорушку.
Балико усмехнулся и затянулся сигарой:
— Не удалось тогда — удастся теперь. Вы тоже в бытность председателем не скучали по вилам для навоза.
Машат не мог прийти в себя от удивления. Что за человек этот Балико?! Он был так зол на Форгача, что, казалось, мог бы перегрызть ему горло, а теперь… шутит, поддразнивает его, как будто сидит с ним в корчме за стаканом вина. Эх! Лучше не связываться с мужиками! А ведь Балико скорее кустарь, вернее даже подрядчик, а не крестьянин… И все-таки мужика из него не вытравить.
— Извините… — Машат постучал кольцом с печаткой по стакану. — Говорите по существу, господин Балико!
— Я и говорю по существу, по самому существу, господин председатель! — засмеялся Балико. — Крупорушка для меня и есть самое существенное. Но — пожалуйста. Вы здесь голова, не буду отбивать у вас хлеб, господин старший нотариус.
Машат проглотил слюну. Черт возьми этого Балико! Ясно, только личный интерес, а не патриотические чувства привели его сюда. Что за вульгарный стиль! Однако он овладел собой и закричал не на Балико, а на Форгача:
— Одним словом… вы нас ни в грош не ставите? Даже наши выборы не признаете действительными?
— Нет! Хотя это вам все равно не поможет.
— Как так?
— Да так… — охотно объяснил Форгач, будто они мирно беседовали. — У этого вашего совета нет преемственности.
Это было уж слишком: юридическое выражение в устах мужика, который еще во время земельной реформы с трудом, в два приема подписывал свое имя, заставило Машата отказаться от игры в «кошки-мышки».
— Чего нет у национального совета? — грозно спросил он.
— Я уже сказал — преемственности. Постарайтесь как следует разобраться. Иштван Якоб, председатель нашего сельского совета, находится в Дьере, в больнице. Насколько мне известно, вчера исполнилась неделя, как его оперировали, у него камни в почках. Секретарь совета Деже Ач уехал домой к матери в Б. Вообще-то он сюда приезжает на мотоцикле, но с тех пор, как началась эта самая… заваруха, он и глаз не кажет. Таким образом, и председатель, и секретарь не могли ни передать своих прав, ни отказаться от них, стало быть…
— Чепуха! — прервал его Машат. — Теперь революция, и не нужна нам эта самая… преемственность.
Форгач пожал плечами, как бы желая этим жестом сказать, что он только отвечает на вопросы, но не смог удержаться от очередной шпильки:
— Об этой вашей революции у меня тоже нашлось бы что сказать…
Прежде чем продолжать, он сделал паузу, ожидая возражений Машата, но «господин председатель» смотрел стеклянными глазами куда-то в глубь своего детства. Виделся ему щенок, круглый маленький пудель. Этого щенка отец, высокий человек с бакенбардами, всегда пахнущий лошадьми, принес из Семере, где работал управляющим имением епископа. Отец вытащил щенка из кармана полушубка и, хлопая себя по ляжкам, смеялся, видя, как сын радостно целует его мордочку. Для развлечения отец достал кожаный мяч и бросил его щенку. Но тот никак не мог ухватить мяч, а ведь так старался, так раскрывал рот, что чуть не вывихнул нижнюю челюсть… Стыд и злоба охватили теперь Машата: Форгач, это неуклюжее, упрямое маленькое ничтожество, оказался таким вот упругим кожаным мячом, который никак нельзя было ухватить! На все вопросы отвечает хитро, руководствуясь какой-то своей логикой. Может быть, прав Холло, предупреждавший его вчера в Бибицкоцого, что Форгача теперь не узнать — настолько он изменился.
— Кальман, прошу тебя! — раздраженно обратился к Машату обер-лейтенант Лютц. — Извини, но теперь я должен просить тебя не отклоняться от существа вопроса. Этот… этот тип, — он показал пальцем на Форгача, — заставит, если мне будет позволено так выразиться, и быка отелиться.
— Ты прав! — Машат очнулся и взял себя в руки. — Послушайте, вы, Форгач! — энергично начал председатель национального совета. — Мы вызвали вас сюда, чтобы составить совместное заявление. В нем мы, национальный совет, по общему желанию всего населения признаем существование кооператива имени Дожа незаконным. Заявление это мы подписываем, после чего объявляем о роспуске кооператива. Вы председатель, и вы подпишете это заявление! Поняли?
— Понял, — ответил Форгач, который уже приготовился к худшему. — В одном только вы ошибаетесь, господа…
— В чем? — с бьющимся сердцем поспешно спросил Машат, который понимал, что, пока существует кооператив имени Дожа, единовластие национального совета, хоть и поддержанное оружием, остается только на бумаге.
— Вы думаете, — выпрямился на стуле Форгач, — я вам что-нибудь подпишу? Ничего не подпишу! Пусть внуки мои проклянут мое имя, если я изменю своему слову!
Вновь наступила тишина, но Машат быстро овладел собой.
— Браво! Брависсимо! — иронически зааплодировал он кончиками пальцев. — Хорошо сказано. Так хорошо, что мы занесем это в протокол, не изменив ни одной буквы, ни одной запятой. А кооператив как объединение, созданное насилием, мы и без вас распустим. Само его основание было незаконным. Достаточно только упомянуть, что зародышем, из которого вырос кооператив имени Дожа, было поместье Дори. Эти двести хольдов земли со всем инвентарем, сохранившимся в целости после войны и принадлежащим согласно соответствующим параграфам закона о земельной реформе их владельцу, участнику Сопротивления…
Машат хотел было продолжить. Погрузившись в звучание совершенной, филигранно отработанной, полной внезапных эффектов юридической тирады, он уже упивался своими словами, но вдруг они замерли у него на устах: случилось то, чего он никак не мог предвидеть — Карой Пап из Питерсега, что называется, всадил ему нож в спину.
— Оставим это, господин старший нотариус! — высокомерно прервал Машата этот усевшийся на скрипящий стул маленький человечек. — Не тронь дерьмо, вонять будет.
— Что? — поперхнулся Машат. — Может быть, я вру? Может быть, Дори не участвовал в движении Сопротивления?
— Врать-то вы не врете, но что касается Дори, то он не сопротивлялся никому и ничему, в особенности выпивке. Все знают, а Ишток Лукач, его лакей, тому свидетель, что Дори был в доску пьян и ничего не соображал, когда выхватил пистолет и выстрелил в этого вонючего шваба — майора СС. Он был у Дори в гостях, и хозяин чуть было не превратил его в решето. Майор тоже был пьян в стельку и полез рукой не туда, куда надо, — забрался под юбку какой-то артистке, которую Дори привез сюда из Будапешта, спасая от бомбежек.
— Клевета! Низкая, грязная клевета! — возмутился Машат. — Будь в этом хоть крупица истины, то и меня, выбранного пожизненно старшим нотариусом, имели бы право удалить отсюда.
— Глупости! — прервал его обер-лейтенант Лютц. — Земельная реформа, двести хольдов, Сопротивление — все это чепуха! А вы выбирайте получше выражения. — И он смерил взглядом Папа с головы до ног. — Дори, его сиятельство Иштван Дори, может быть для вас только объектом почитания, но не критики! Именно так!
Пап даже глазом не моргнул.
— Что касается этого, — говорил он низким, словно идущим из желудка голосом, — господин обер-лейтенант тоже мог бы получше выбирать выражения. Вы говорите со мной, с Кароем Папом, а не со своим денщиком. Это раньше было, в прежние времена, в другом мире: «Молчи, мужик! Шапку долой перед четверкой лошадей и офицерским кивером!» Слово предоставлено мне. И я знаю, что и почему говорю. А поместье Дори для меня вот ни настолько не важно. — И он показал на кончик ногтя. — Не болит у меня из-за него голова и после фронта не болела. Ни у меня, ни у других! Для нас, господин мой, другое было важно… — Теперь он смотрел на Форгача, как будто все это объяснял не Лютцу, а ему. — А привело меня сюда наследие моих предков, мой заливной луг возле Питерсега. Из-за него болит у меня душа, его я требую обратно, а не поместья для бывших владельцев! Что было моим, — он ударил кулаком по столу, — я и требую, и никогда от этого не откажусь, даже в могиле, даже на том свете! Вот!
— Вы кончили? — спросил, раздувая ноздри и с трудом сдерживая дрожь, Лютц.
— Кончил.
— Хорошо. Тогда… если разрешите, — насмешливо, не вставая с места, поклонился обер-лейтенант, — скажу я. Разрешите?
— Конечно.
— Ты венгр?
— А кем другим я мог бы быть?
— И отец и мать тоже были венгры?
— Да… Мы, Папы, исконные жители М.
— Одним словом, венгр! А я утверждаю, что вам это только кажется! Потому что для настоящих венгров, — повысил он голос, — самое драгоценное — родина! Подлинному венгру чужд эгоизм, он объединяется со всеми своими соотечественниками против тех, — он показал на Форгача, — кто даже… даже флаг отобрал у страны святого Иштвана! У меня тоже есть основания кое-чего требовать! Но я говорю себе: «Подожди, Ференц Лютц, подожди, успеешь после, когда наша святая победоносная борьба за свободу позволит покончить со всеми, даже с самыми мелкими предателями родины!» А вы… Эх! Да что я говорю здесь? Вы все равно не поймете, вы не венгр!
В углах его дрожащих, посиневших губ скопилась пена. Выпученные, как у больного базедовой болезнью, глаза, глаза алкоголика, склонного как к внезапной ярости, так и к неожиданной истерике, были полны слез. Опустив голову на руки, он даже не заметил, что Михай Вегше зажегся его словами и, вторя ему, затрубил:
— Это так, Карой Пап! Господин обер-лейтенант прав. Ты еще смеешь жаловаться? Корову, лошадь, инструмент — все тебе дали. Вместо своей земли ты получил другую. А вот мы, настоящие патриоты, поневоле пожертвовали всем. И кому? — Он показал на Форгача: — Этим ничтожествам! Этим неблагодарным собакам, кусающим руку своих хозяев. А мы давали им еще треть урожая за обработку нашей земли. Разве не так? — кричал он Форгачу. — Конечно так! А вам все было мало! Поэтому я говорю: молчи, Карой Пап. Сначала идут господа помещики, потом мы, служилое дворянство, и только потом вы — оборванцы из Питерсега.
— Речь не об этом! — оборвал его Пап, со злостью стукнув кулаком по столу. Он даже немного отодвинулся вместе со стулом, как бы в знак того, что присутствует здесь только по своим делам, а что касается всего остального, то он умывает руки.
Понял его только один Форгач.
Уже во время разногласий по поводу Дори ему стало ясно, что слишком рано он причислил к числу врагов и осудил Кароя Папа, который, самое большее, был только… спорящей стороной. Вспомнил Форгач, что Пап всегда был заядлым спорщиком. И у него с ним был неприятный спор из-за засеянного люцерной небольшого поля. Когда Пап вышел из кооператива, а его земля осталась за товариществом, он потребовал кроме другого участка и деньги за посеянную люцерну. Хотя деньги ему полагалось уплатить сразу и платежная ведомость уже была подписана, правление кооператива, подчиняясь указанию сверху, удовлетворило требование Папа значительно позднее. Причиной тому послужило «заносчивое и антикооперативное», как сказал один из работников района, поведение Папа. Все это, возможно, и так, но рассчитаться с ним следовало сразу. Правда и то, что некоторые совершенно законные претензии жителей Питерсега не удовлетворены до сегодняшнего дня.
Форгач сам удивился, когда заметил, что высказывает свои мысли вслух, продолжая разговор, начатый Папом.
— Здесь речь о другом, — пробормотал он. — Совсем о другом.
Машат, чтобы заставить присутствующих как можно скорее забыть неприятные минуты «внутренней войны», тотчас же отозвался:
— Что такое? Что вы там бормочете? В чем дело?
— А в том, господин мой, — Форгач бесстрастно посмотрел на него, как бы желая просто поддержать беседу, — что все вы, каждый в отдельности, правы.
— Значит… значит?
— Я понимаю это так, — перебил его Форгач, — что независимо от кооператива Дожа вы все, каждый со своей точки зрения, правы.
— Этого… этого я не понимаю.
— В том-то и беда, видите ли, господин председатель, что мы с вами никогда, даже если это касается погоды, не поймем друг друга. Что я могу сказать о всей вашей компании, за исключением Кароя Папа? Жили вы в прежнее время хорошо, как сыр в масле катались, а мы лямку тянули, в адских мучениях жили. Плакали вы тогда вместе с нами? Скрипели вместе с нами зубами? Конечно нет! А когда ваши дела стали плохи, хоть их даже отдаленно нельзя сравнивать с нашей беспросветной нищетой в прошлом, то вы хотели, чтобы мы по глупости и себе во вред плакали вместе с вами, с теми, от которых даже простое человеческое слово мы слышали только как плату за поденную работу!..
— Врешь! — прервала Форгача пунцово-красная от злости Тэрка, смотря на него широко раскрытыми глазами. Она даже бросила карандаш, отодвинула от себя листы протокола и, кусая губы, едва сдерживая слезы, повторила: — Врешь! Я… я знаю, я каждый день мыла ваших грязных, вшивых, покрытых коростой ребят. В яслях. В монастырских яслях. И молоко разливала, которое они бесплатно получали. Тридцать, даже сорок литров молока в день для ваших щенков разливала. И рождественскую елку мы им устраивали, а на елке подарки развешивали — яблоки, орехи, апельсины. Как же они отблагодарили за то, что всегда видели от нас только добро? Распустили орден, наш святой орден, а землю забрали в кооператив. Вот она, их благодарность!
Форгач не знал, что лучше: притвориться глухим или вступить в спор? Нельзя отрицать, он никогда не был особенно высокого мнения о женщинах и, хотя часто получал за это головомойки, от своего убеждения не отказывался, считая, что все бабы упрямы и придирчивы. Даже на лилии они найдут пятна. Так и Тэрка. То, что могло ее касаться, пропустила мимо ушей, а когда заговорили о других, сразу вмешалась. Наконец Форгач нашелся и так отпарировал, что у всех зазвенело в ушах.
— Уж если мы заговорили о благодарности, — сказал он, — то вам, барынька, и вовсе жаловаться не приходится, потому что вы от демократии ничего, кроме хорошего, не получили. А получили вы в мужья такого здоровенного парня, какого никогда в монастыре и не увидели бы.
— Свинья! — закричал Золтан, топая ногами и сжимая кулаки за спиной у Форгача.
Золтан до сих пор скучал, почти ничего не понимая в «идейном споре», и считал все эти пререкания бесцельной и бессмысленной тратой времени, а иногда даже стыдился, что после блестящего выступления его «старик» так быстро обмяк и уже не принимал участия в игре, И кого же он не может осилить? Безоружного, втоптанного в грязь, ничтожного мужика! А ведь отец так хорошо начал… Золтан был им так горд, что уже почти простил его вечную трусость.
Это затянувшееся представление было для него скучным, как долгая обедня. Он начал смотреть на Тэрку, единственную, как ему казалось, стоящую личность во всей этой компании. Сначала он посматривал на нее украдкой, одним глазом, стесняясь присутствия ее мужа — Винце Холло. Но потом, когда заметил, что Тэрка тоже на него поглядывает и что ее пышная грудь, вздымаясь, еще больше натягивает пуловер, кровь ударила ему в голову. Он понял, что Тэрка с ним заигрывает, и с этого момента решил заставить ее смотреть на себя как можно чаще и дольше. Поэтому-то, услышав двусмысленную шутку Форгача, он крикнул ему: «Свинья!»
Золтан не только кричал, но и топал ногами, желая показать себя мужчиной, он, может быть, и ударил бы обидчика, но муж Тэрки опередил его.
Кто бы мог подумать, что этот неповоротливый, преждевременно растолстевший, мясистый колосс мог так быстро вскочить с места, зарычать, броситься сзади на Форгача и одним ударом выбить из-под него стул. Затем он кинулся на председателя кооператива, дал ему пинок ногой в лопатку, схватил левой рукой за грудки, приподнял его и дал здоровенную затрещину.
— Ты падаль! — задохнулся он. — Все еще издеваешься? Однажды я уже всыпал тебе… Помнишь? Подкараулил я тебя, но тогда это были только цветочки, детские ласки. А теперь…
И он поднял для удара правую руку, но она сейчас же бессильно повисла. Маленький, быстрый Карой Пап бросился на него и одним ударом, как молотом, стукнул Винце по предплечью.
— Отпусти! — крикнул он.
Почти одновременно заорал и старый Холло:
— Не дури! Ты что, взбесился? Назад, Винце!
Младший Холло фыркнул, оттолкнул от себя Форгача и так посмотрел на маленького Кароя Папа с высоты своего огромного роста, как если бы тот был не человеком, а злой собачонкой, ухватившей его за щиколотку.
— Не горячись! — сказал он Папу. — Чего так загорелся? Агитация «товарища председателя» подействовала?
— Я с тобой, — смерил его взглядом Пап, — разговоров вести не буду. И с этими господами тоже больше разговаривать не стану. — Он повернулся к столу: — Насчет работы палача мы не договаривались, вчера вечером вы совсем другое пели. Наше правое дело я всегда поддерживал и буду поддерживать, но так — спасибо, увольте. Ни минуты больше не останусь членом вашего национального совета! Прощайте! — Пап надвинул на голову шляпу, хлопнул дверью и через минуту стук подковок на его сапогах затих в конце коридора.
Форгач к этому времени уже пришел в себя и мог наблюдать, как будут вести себя представители новой власти.
Машат был сдержан; его лицо до самых корней волос, окружавших лысину, было усыпано мельчайшими капельками пота. Он развернул огромный, как простыня, клетчатый носовой платок и стал прижимать его то ко лбу, то к затылку, ловя ртом воздух, словно после восхождения на высокую крутую гору.
Обер-лейтенанта Лютца охватил какой-то трепет. Он трясся всем телом, на губах у него опять появилась пена, его вытаращенные глаза, горевшие желтым огнем, напоминали глаза рассвирепевшего кобеля.
Михай Вегше рассеянно крутил свои вытянутые в струну усы. Балико, чтобы не смотреть на Форгача, тыкал окурком давно потухшей сигары в цветочный горшок, поставленный на стол вместо пепельницы.
Бледная как смерть Тэрка, опустив глаза, кусала губы. Но самым странным показалось Форгачу поведение старшего Холло, жандармского унтер-офицера. Его участливый взгляд, казалось, умолял Форгача о прощении. Глаза его словно говорили: «Я не виноват. Виноват Винце, который вскипел и перешел к рукоприкладству без всякого на то приказания».
Эта немая мольба о прощении, после того как Холло чуть не вывернул Форгачу плечо, организовал позорное шествие и силой усадил его перед судьями, была для Форгача такой же загадкой, как и звериная, жаждущая крови ненависть младшего Холло. И ведь ненависть эта началась не сегодня, а уже давно: еще осенью пятьдесят второго года он напал на Форгача ночью из-за угла. Винце сам хвастался этим. «Обида», нанесенная сегодня его жене, была только предлогом, чтобы излить эту ненависть.
И Форгач вспомнил, как это было. Он возвращался из района на велосипеде. Двадцать километров дороги проехал быстро — спешил домой. Ему захотелось пить, и он забежал в корчму и стоя выпил стакан содовой воды с вином. Попрощавшись, вскочил на велосипед, но доехал только до угла церкви. Он затормозил на повороте, потому что за ним начиналась новая, тогда еще не освещенная улица, и вдруг почувствовал, что кто-то набросился на него сзади и изо всех сил ударил по затылку.
Орудие преступления нашли — это был кол, выдернутый из церковной ограды. Но преступника обнаружить не удалось. Это и неудивительно, потому что на младшего Холло, вернувшегося в М. незадолго до покушения, подозрение даже и не пало. Кто бы мог на него подумать? И вообще, что сделал Форгач именно младшему Холло, который поднял на него руку? Работал Винце далеко от М., заведовал лесопильней в глубине Баконьских лесов, потом вернулся домой. Поэтому трудно было предположить, что он мог считать Форгача своим врагом.
— Что же делать с этим негодяем? — спросил Винце Холло. — Его песенка спета, только воздух будет портить, если здесь останется.
— Есть здесь подвал? — с надеждой спросил обер-лейтенант Лютц.
— Как не быть! Даже два! Один с оконцем на улицу, другой — в сад. С такими решетками, как моя рука, — угодливо ответил Михай Вегше.
— Бросить его в подвал! Пусть там отдохнет. Может, станет сговорчивей.
— В который?
— Что выходит в сад, потому что… если он не сразу размякнет, придется помочь ему, хе-хе…
Младший Холло подмигнул: пусть, мол, господин обер-лейтенант поручит это дело ему. Затем с глубоким поклоном, почти коснувшись пальцами пола, обратился к Форгачу:
— Пожалуйте! Вам предоставлена новая квартира, многоуважаемый «товарищ председатель».
Не успел он выпрямиться, как внезапно широко распахнулись обе створки двери и на пороге показалась маленькая, приземистая фигурка на изогнутых колесом ногах. Это был Иожеф Шебе, сержант из Юташа. Самым странным было то, что этот вооруженный, с туго затянутым поясом и молодецкой выправкой сержант вел себя отнюдь не воинственно и даже не молодецки. Вместо того чтобы отрапортовать по начальству, он высмотрел среди присутствующих унтер-офицера Холло и начал манить его пальцем, как это делают играющие дети, что получилось у него забавно и неуклюже — он не делал ни шага вперед, а просто, вытянув левую руку, сгибал и разгибал указательный палец.
— Что такое? Чего ты хочешь? Ты что, онемел? — набросился на него Холло.
В ответ Шебе стал жестикулировать энергичнее, теперь уже всей рукой. Наконец он добился того, что Холло, проглотив ругательство, подошел к нему и заорал как на новобранца:
— Ну?!
Теперь Шебе заговорил, вернее, что-то зашептал, показывая то на Форгача, то на углы комнаты. Закончив шептать, он выпрямился как человек, избавившийся от тяжелого, давящего на него груза.
— Это… это правда? — Холло схватил его за плечо и начал трясти.
— Что я, вру, по-вашему? — совсем не по-военному ответил Шебе. — Посмотрите в окно — сами увидите.
Холло хлопнул себя по затылку, словно хотел убить на себе муху, почесался с такой силой, что послышалось царапанье ногтей, и вдруг неожиданно для всех напал на сына.
— Эх ты, гениальная личность! — заорал он. — Говорил я тебе: не дури! Не говорил разве? Ну а теперь… Эх!
Холло махнул рукой, подкатился к Машату и повел себя совершенно так же, как Шебе, только еще более неуклюже. Но Винце прервал отца, отплатив ему той же монетой.
— Ну тебя к бесу! — вспылил он. — То кричишь, то шепчешь! Что здесь происходит? Что с тобой, отец?
Ответ услышал не только Винце, но и все присутствующие. Это был частый, приближающийся стук подбитых гвоздями тяжелых башмаков.
— Палчи! Палчи Дьере! — срывающимся голосом закричал Форгач, увидев на пороге позади Шебе длинного как жердь Пала — молодого человека лет тридцати, с высоким лбом, угловатым лицом, черными жесткими волосами и глубоко сидящими глазами, которые светились то колючими, то хитрыми, то веселыми огоньками. Примечательными у него были журавлиные ноги и огромные, ужасающие людей кулаки, которыми завершались длинные, на вид слабые руки. Эти кулаки, годные для того, чтобы вбивать в землю колья и крошить миндаль, были подобны железным кувалдам.
— Стой, стрелять буду! — Младший Холло навел карабин на Пала Дьере. То же самое сделали Золтан и стоящий у двери Шебе, но Дьере это не испугало.
— Стрелять можно, — сказал он. — А что будет дальше? Двор и сад полны людей: триста с лишним человек ждут меня там. И не только меня, но и Леринца Форгача… А это что такое, матерь божья! — удивился он, увидев порванную одежду Форгача. — Как вы выглядите! Вас обижали, дядюшка Леринц?
Он отстранил карабин Шебе и подошел к Форгачу, желая удостовериться, цел ли тот, нет ли у него перелома, и ощупал его с головы до ног.
Форгач улыбнулся, он был счастлив и растроган, что крестьяне стоят за него, не оставили в беде, и даже готов был простить своих обидчиков.
— Это все мелочь, маленькое испытание, — пошутил он. — Ну а ты, товарищ Дьере? Как съездил?
— Мне тоже пришлось прибегнуть… к некоторым аргументам… — Дьере взглянул на свои огромные кулаки. — Но теперь все в порядке: сахар здесь, с заводом мы квиты.
Его удивительное хладнокровие, полное пренебрежение к членам национального совета и вооруженным гвардейцам — все это было слишком даже для Машата. Он встрепенулся и в ярости, что на него не обращают внимания, забыв о том, что теперь осень 1956 года, а «тыканье» было привилегией власть имущих в давно прошедшие времена, закричал на Дьере:
— Молчать! Ты, может быть, представишься, прежде чем нагадить нам на головы? Как тебя зовут, парень? Чей ты сын?
Дьере, словно не веря своим ушам, мельком взглянул на Машата, затем немного подумал, посмотрел на него внимательнее и, отчеканивая каждое слово, выразительно произнес:
— Насколько мне помнится, мы с господином никогда вместе свиней не пасли… И разговаривать нам не о чем. — Потом обернулся и подтолкнул локтем Форгача: — Нас ждут. Уйдем отсюда, дядюшка Леринц.
— Хальт! Ни шагу дальше! — Машат, потерявший всякую способность соображать, пришел в бешенство. — Я… я вас… арестую!
— Господин старший нотариус! — потянул его за пиджак унтер-офицер Холло. — Здесь народ, разве вы не видите?
— Что народ? — тщетно стараясь спасти свой престиж, свысока спросил Машат. Но когда он посмотрел в окно и увидел, что весь сад до отказа заполнен неподвижно и безмолвно ожидающими членами кооператива, председатель национального совета сразу онемел, и вопрос Дьере: «Господин что-то сказал?» — остался безо всякого ответа.
Машат вздохнул и подавил в себе чувство отчаяния, смешанного со стыдом, только когда почувствовал на плече руку сына. Золтан был полон презрения и отвращения ко всему собравшемуся здесь обществу, за исключением, пожалуй, младшего Холло, которого он, как и себя, считал мужчиной. Золтан подошел к отцу и хрипло, понизив голос, прошептал:
— Так дело не пойдет! Нужна помощь. Я не позволю, чтобы над тобой смеялись, отец!
9
На другой день, в пятницу, ветер переменил направление и внезапно похолодало. Тяжелые, свинцовые тучи заволокли небо. Сначала дождь, смешанный со снегом, только накрапывал, и казалось, будто из туч падали мельчайшие, колючие, как иголки, стрелочки, а потом он зарядил всерьез, на весь день.
Машат сидел в здании сельсовета под охраной национальных гвардейцев. Так как ни Балико, ни обер-лейтенант Лютц не показывались, он играл в карты с Михаем Вегше и старшим Холло. Младший Холло и половина национальных гвардейцев, расположившись вблизи зернохранилища, наблюдали за домом, где размещалось правление кооператива Дожа, а остальные бесцельно бродили по селу.
Народу на улицах было много: сахар раздавали по бригадам в четырех местах, и крестьяне не обращали никакого внимания на слоняющихся вооруженных людей.
Так прошел день.
К утру погода прояснилась — ни облаков, ни тумана. Белизна горных вершин ослепляла даже на расстоянии нескольких километров. Не только на горах близ Шопрона, но и на Раксе и Шнееберге были видны отливавшие синевой впадины. Казалось, что до них рукой подать.
Еще не было девяти часов, а кооперативный двор был полон. Продолжали распределять сахар, развешивая его не по семьям, не по количеству едоков, а пропорционально сданной свекле.
Большой широкий четырехугольный двор был окружен цементной стеной. В левом его углу находилось зернохранилище — многоэтажное здание с крутой крышей, толстыми стенами и железными решетками на окнах и на дверях. Это здание напоминало крепость, в окнах, похожих на бойницы, не хватало только винтовок. Отец последнего владельца поместья построил это здание в самом начале столетия и приказал повесить у ворот маленький бронзовый колокол. Этот колокол будил людей на рассвете, и неудивительно, что бывшие батраки уже дважды собирались расправиться с ним: первый раз хотели снять его при разделе земли, второй раз — осенью 1949 года, после создания кооператива имени Дожа, но оба раза Форгач их остановил.
— Пусть висит! — сказал он тогда. — Пусть напоминает о прошлом и тогда, когда нас, основателей кооператива, уже не будет на свете…
В правом углу двора на железном основании ветряка расположились озорные, любопытные, вымазанные машинным маслом ребята: в школе уже больше недели не было занятий. За ветряком стояли дома, в которых когда-то жили служащие Дори: надсмотрщик, механик, кладовщик и другие. Напротив тянулись приземистые, похожие на ярмарочные склады, гаражи и сараи.
Во дворе находилась большая круглая клумба, по краям которой росли мохнатые кремово-белые астры, а посередине выделялась геометрически правильная пятиконечная звезда из густо посаженной огненно-красной сальвии.
Сахар выдавали в сараях. Каждая семья получила по полтора-два центнера. Люди явились за сахаром на повозках или с ручными тележками. Получив свою долю, они шли к зернохранилищу, где Форгач оформлял документы. Он проверял в расчетных книжках, сколько заработал трудодней член кооператива, сколько ему следует получить сахара, а затем, если цифры совпадали с точностью до десяти граммов, член кооператива расписывался в получении.
Отсюда был виден весь двор. Около четверти десятого секретарь кооператива Маргит, помогавшая Форгачу проверять расчетные книжки, вдруг вскрикнула и поднесла руку ко рту.
— Что с тобой? Какая муха тебя укусила? — удивился Форгач.
— Там… у ворот… — испуганно прошептала девушка, Форгач поднял на лоб очки, которыми пользовался при чтении или письме, и увидел группу вооруженных людей: подталкивая друг друга, они входили во двор.
— Что за черт? — Форгач стал всматриваться внимательнее. — Господа национальные гвардейцы! А с ними сын Машата и еще какой-то человек с автоматом. Беги скорей, дочка, к товарищу Дьере, зови его сюда: сейчас, кажется, начнется заваруха.
Дьере находился в зернохранилище и ссыпал в мешки семенную пшеницу. В одно мгновение он оказался около Форгача. И все же, когда он подошел к председателю, во дворе уже установилось тягостное, напряженное молчание, которое овладевает людьми и животными только перед грозой.
— Национальные гвардейцы — черт с ними, — начал размышлять вслух Дьере. — А вот этот парень с автоматом — это еще что за тип?
Этот человек с автоматом и представлял собой ту помощь, которую Золтан обещал отцу.
Правда, отправляясь в Дьер, Золтан намеревался вернуться оттуда по меньшей мере с десятком избраннейших борцов за свободу, но отец Бернат, хотя и с трудом, сумел доказать, что его требование нереально, а в данный момент и вовсе неосуществимо. С другой стороны, доказывал преподобный отец, излишней роскошью, стрельбой из пушек по воробьям была бы посылка десяти человек в маленькое грязное село, где к тому же имеются свои национальные гвардейцы. Ведь и в Дьере не все идет гладко: рабочие вагоностроительного завода уже дважды выступили с демонстрацией протеста против нового задунайского правительства. Таким образом, максимальная помощь, на которую Золтан может рассчитывать, — это посланец будапештских повстанцев, молодой герой, приехавший в Дьер раздувать огонь патриотизма. Этот герой среди сотен опасностей, под ливнем пуль присягнул тройственной идее бога, отечества и подлинной, чистой демократии.
Напрасно Золтан спорил и доказывал, что просто смешно предлагать вместо десяти человек одного, но когда он лично познакомился с предложенным ему в помощь героем, то склонил голову и признал, что отец Бернат действительно полон по отношению к нему самых благих намерений.
Перед ним стоял молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести, с низким вдавленным лбом и острым, пронзительным взглядом. У него были широкие, густые, сросшиеся на переносице брови, на правой щеке — длинный извилистый шрам. Звали его Дымный…
— Подпольная кличка! — многозначительно произнес отец Бернат, из чего можно было заключить, что владелец этого странного прозвища начал борьбу с народной властью еще задолго до восстания и теперь продолжает из гордости носить кличку, продиктованную когда-то осторожностью.
Сначала Дымный почти ничего о себе не рассказывал, но очень подробно расспрашивал Золтана. Когда же он получил достаточную информацию и положение в М. предстало перед ним как на ладони, он сказал:
— Наши силы, куманек, это толпа. А толпа — и будапештские события подтвердили это — подобна музыкальному инструменту. Вопрос только в том, кто и как сумеет на этом инструменте сыграть. Ну а мы сыграем, куманек. Такой концерт на открытом воздухе устроим, что твой Форгач и другие наложат полные штаны!..
Толпа во дворе по-прежнему молчала.
— Что будет? Чего они хотят? — Это угнетающее молчание подействовало даже на хладнокровного Дьере.
Как бы отвечая на этот вопрос, которого стоявшие у ворот не могли слышать, гвардейцы, очевидно, решили перейти к действиям. Маленький отряд выстроился: впереди Дымный, Золтан и младший Холло, за ними плечом к плечу еще пять национальных гвардейцев с карабинами наперевес. Все они направились через двор к зернохранилищу.
— Раз, два! Левой, правой! — командовал звонким голосом Дымный. Подойдя к клумбе, они не свернули, а пошли прямо по геометрически правильной звезде из огненно-красной сальвии. — Шаг на месте! — послышалась новая команда, и все восемь человек, высоко поднимая ноги, начали мерно топтать цветы.
Из груди собравшихся во дворе людей вырвался вздох. Ломались, трещали, исходили красным и зеленым соком предаваемые смерти цветы. Когда от клумбы остались только обломки черепицы, ограждавшей ее, и вся она стала походить на землю, разрытую какими-то гигантскими кротами, снова послышалась команда Дымного. Теперь в его голосе звучали задорные нотки:
— Полный шаг, марш! Раз, два, три! Раз, два, три! — Гвардейцы стремительно приближались к зернохранилищу. Наконец Дымный скомандовал в последний раз: — Стой!
В это время, очевидно по заранее выработанному плану, младший Холло подбежал к колоколу и, прежде чем Форгач или Дьере успели вмешаться, начал звонить изо всех сил.
Вероятно, Дымный заметил колокол еще у ворот — тогда-то он и приказал младшему Холло звонить, но он не подумал о впечатлении, которое может произвести этот звон, символизирующий в сознании людей все невзгоды прошлого. На него сразу откликнулось все село; даже самые древние старики, обычно выходившие с палочкой только посидеть на солнышке у ворот, теперь, крестясь и причитая: «Помоги нам, Иисус!», в ожидании какого-то неведомого несчастья, устремились к зернохранилищу.
— Вы… Чего вам надо? — приходя наконец в себя, напал на предводителя отряда Дьере.
— Тихо, малыш, тихо! — засмеялся Дымный. — Любопытство того и гляди может испортить твою чертовски красивую внешность.
Двор в несколько минут наполнился людьми. Впереди, у зернохранилища, толпились женщины, пришедшие сюда за сахаром еще до того, как зазвонил колокол. Хлынувшая во двор толпа вынесла их, как пену на гребне волны, в самые первые ряды. Мужчины топтались вокруг клумбы и у ворот — это были главным образом возчики, пастухи и кустари (в кооперативе имени Дожа были свои мастерские, изготовлявшие корзины и плетеную мебель, и располагались они поблизости от правления).
— Граждане! Соотечественники! Венгры! — закричал Дымный, когда увидел, что двор уже полон людей. — Посмотрите на меня! Я прибыл сюда прямо из Будапешта, из застенков госбезопасности!
Дымный выпрямился во весь рост. На нем был белый шерстяной свитер с высоким воротом, штаны кавалериста, офицерские сапоги с мягкими голенищами гармошкой. Он повернулся к толпе так, чтобы все могли увидеть его обезображенное шрамом лицо.
Представившись таким образом, он продемонстрировал и свое немалое искусство влиять на людей. Шрам, идущий от уха до угла рта, и упоминание о застенке не только подействовали на чувства собравшихся, но и исключили возможность самого малейшего сомнения в правдивости того, что он будет говорить.
— Венгры! Братья! — с новым подъемом закричал Дымный. — Видите это оружие? — Он поднял свой автомат. — С этим автоматом в руках я принимал участие в освободительной борьбе в Будапеште. Вам же, угнетенным, нечего бояться этого оружия! Не против вас, а за вас подняли мы его! Поймите меня! Что я слышал, что мне пришлось слышать, братья венгры? Я слышал, что вы, у которых угоняли свиней, тоннами отбирали пшеницу и кукурузу, чтобы ваши «товарищи» могли разъезжать в роскошных автомобилях, чтобы офицеры госбезопасности клали ежемесячно себе в карман по восемь — десять тысяч форинтов, что вы даже теперь, после краха ненавистного самовластья, все еще боитесь! Боитесь до того, что не только терпите, но и защищаете ваших тюремщиков! Может быть, меня неверно информировали? Может быть, не ваш, а какой-нибудь другой кооператив встал на сторону своего председателя и партийного секретаря? Но ведь я своими глазами видел тайный список, в котором стояли имена вашего председателя и вашего партийного секретаря как секретных осведомителей органов! И еще я знаю и могу дать вам в этом клятву, что за свое предательство они получили виллу, дом с садом…
Форгач посмотрел на Дьере, что он на это скажет. Замечает ли он, что члены кооператива как зачарованные слушают всю эту грубую, невероятную ахинею, исходящую из уст человека со шрамом. Но Дьере тоже стоял как столб, подпирающий дверь зернохранилища. Он досадовал и не мог понять, как могла та самая толпа, которая только два дня назад, когда схватили и увели Форгача, понимала его с полуслова, превратиться теперь в людское стадо, беспомощное, легковерное, потерявшее рассудок. Как, почему это могло случиться? А ведь эти люди уже поняли, какая игра затеяна, чего стоят воззвания правительства Имре Надя, если представителями «революции» в М. являются Машат и его компания. А теперь — пожалуйста! Здесь все члены кооператива, кроме разве пастухов, и не раздается ни одного голоса возмущения. Толпа не только слушает с раскрытым ртом, но, что самое ужасное, верит всей той грязи, какой поливает их человек со шрамом. Как будто оба они, Форгач и Дьере, какие-то проходимцы, неизвестно откуда взявшиеся. Ведь их знают с давних нор. Знают о них все. Знают, какой «сладкой» была их жизнь.
Пусть бы еще речь шла только о нем, о Пале. Он провел несколько лет в Дьере, работал там на вагоностроительном заводе подмастерьем кузнеца и вернулся домой только полтора года назад, осенью 1954 года, когда партия выдвинула лозунг: «Коммунисты, на село! Укрепляйте кооперативы!» Ну а Форгач? Не считая лет второй мировой войны, когда он был обозным солдатом, и десяти месяцев, проведенных им на курсах председателей кооперативов, Форгач все время находился дома, у всех на виду. Каждый мог бы подтвердить, что он не гнушался никакой работой, Дьере даже упрекал его в этом.
И вот теперь они вместе варятся в одном котле, потому что человек со шрамом, кто бы ни послал его, знает свое дело. Он лжет, клевещет, старается подорвать их авторитет, но руку на них пока поднимать не собирается. Он рассчитывает — и в этом он прав, — что выиграет тот, за кем останется последнее слово. Что же могут они возразить против этой чудовищной лжи? Какие могут представить доказательства?
Дьере предпочел прикусить язык, но только не оправдываться. Он осмотрелся по сторонам, чтобы найти подходящее оружие, если уж дело дойдет до этого. У его ног — стоило только нагнуться — лежал двухметровый железный прут, которым закрывали дверь зернохранилища. Дьере чуть не улыбнулся от удовольствия: в его руках это будет неплохое оружие, даже в том случае, если человек со шрамом от слов перейдет к делу и пустит в ход свой автомат.
— Прошу слова! — вдруг прозвучал слабый, жиденький тенорок. Человек воспользовался паузой, которую сделал оратор перед следующей эффектной фразой.
Дымный, уверенный, что уже успел заговорить толпу, охотно отозвался:
— Пожалуйста! Кто просит слова, граждане?
— Я! — ответил обладатель жиденького тенорка, с трудом пробираясь сквозь толпу.
Это был малюсенький, сморщенный, но еще довольно крепкий старичок. Розовощекое лицо его было чисто выбрито, редкие бесцветные усики аккуратно закручены. На нем были суконная шапка и выцветшее пальто, из-под которого виднелись короткие клетчатые штаны, на ногах — суконные башмаки с пряжками, придуманные для ревматиков, и ядовито-зеленые, кое-где заштопанные чулки.
— Смотри-ка, учитель! — удивился, увидев его, Форгач. Он решил, что старик взял слово, чтобы выступить против них, потопить их. Это так огорчило и расстроило Форгача, будто ему пришлось разочароваться в ком-то, очень близком его сердцу.
Учитель, которого звали Бени Викар, был директором школы в тридцати километрах от М., в селе Б. Там он вышел на пенсию и только недавно, около года назад, вступил в кооператив имени Дожа. Он владел сорока ульями, которые на время цветения акаций привозил в М-ский лес. Оставшись после смерти жены совершенно одиноким, он попросил принять его пасечником в «людской улей» (так он называл кооператив). Сначала о нем и слышать не хотели: с одной стороны, считали слишком старым, с другой — находили, что пчеловодство кооперативу ни к чему. Если бы не Форгач, обработавший по одному всех членов правления, не приняли бы в кооператив ни дядюшку Викара, ни его пчел.
И вот теперь этот старик, которому построили не только пасеку, но и уютный домик среди акаций, за сердечное отношение платит черной неблагодарностью. Вот он уже впереди, пробирается между женщинами, подходит к зернохранилищу, вскидывает на нос пенсне, хмыкает и, кивая головой, говорит:
— Да-а, да-а… Я так и думал…
Очень удивило такое странное начало собравшихся, но больше всех поразился Дымный. Глаза его широко раскрылись, и он стал похож на сову.
— Вы, господин мой, — указал на него пальцем учитель, — родились в Б.?
— Да-а.
— Так я и думал. И, если я не ошибаюсь, ваше имя Халлер, Ене Халлер. Не так ли?
— Ну и что из этого?! — Дымный попытался криком заткнуть рот старику.
— Не кричи! Зачем ты кричишь, Халлер? — возмутился старик. — Двадцать лет знаю я тебя, грамоте тебя учил, так что ты на меня не кричи… и не ври, пожалуйста. Шрам этот, что у тебя на лице, ты заработал в корчме у нас в Б. По моему подсчету, это было лет шесть назад, на празднике святого Иштвана. Ссора у вас вышла, вы начали швыряться бутылками с газированной водой, одна из них разбилась — и осколком тебе вспахало физиономию, Халлер. — Тихий, одинокий старик уже давно разучился громко разговаривать. Он начал задыхаться и даже вспотел, сдернул с себя шапку, вытащил носовой платок, вытер лоб и углы рта. — Молчи! — крикнул он на Дымного, видя, что тот собирается что-то возразить. — Ты уже достаточно трепался, теперь я скажу свое слово, Халлер! — Затем, обернувшись к толпе, учитель заговорил с поразительно бесстрашной наивностью, точно перед классом: — Я думаю, что у этого парня настоящий талант. Он гений в арифметике! Еще сопляком, когда у него материнское молоко на губах не обсохло, он был уже «благородием» и старшим бухгалтером у нас в Б., в тамошнем производственном кооперативе. Но загордился, попал в плохую компанию, начал курить и развратничать, негодяй этакий. А для таких дел нужны деньги, много денег. И у кого их нет, тот изворачивается, достает, точнее говоря, крадет. Ты именно так и поступил, Халлер! — закричал он на Дымного. — Растратчиком стал! Поэтому у тебя и были неприятности с властями!
Этого Дымный не мог вынести. Лицо его искривилось, вспыхнуло, шрам побагровел. Он вскинул автомат и дико, срываясь на визг, закричал:
— Расступись! Расступитесь все! Я уничтожу этого провокатора!
Но до стрельбы дело не дошло: отчасти помешали женщины, потянувшие учителя к себе и спрятавшие его за своими спинами, отчасти — железный прут, который в руках Дьере оказался страшным оружием. Дюжий секретарь с такой силой ударил прутом по автомату Дымного, что оружие полетело на землю.
Все последующие события разыгрались в несколько мгновений.
Дымный, с онемевшими от удара руками, вдруг почувствовал, что летит прямо в толпу разъяренных женщин. Сообщники его разбежались — кто бросился к сараям, кто спрятался за ветряк. Гвардейцы старались выбраться со двора, пока не поздно, пока члены кооператива не разорвали их на куски. Только Золтан и младший Холло пробовали сохранить достоинство, но их обоих вместе с потрепанным Дымным, вернее, Ене Халлером, передавая из рук в руки, как по конвейеру, выставили на улицу: «Убирайтесь вон, незваные гости, и никогда больше не показывайтесь!»
А дядя Викар, дыша на свое пенсне и протирая его платком, сказал Форгачу:
— Я всегда говорил, прошу покорно, что наш кооператив — это настоящий людской улей: сильный, разумный и даже от… Acherontia atropos умеет избавиться.
— А что это такое? А… а… ну, одним словом, то, что вы сказали? — спросил Форгач, чувствуя, как потеплело у него на сердце.
— Acherontia atropos — бабочка, мертвая голова. Самый жестокий и опасный враг пчел. И ведь нет у нее ни зубов, ни жала, только одно — хитрость! Такая хитрая, что вечером, залезая в улей за медом, в совершенстве подражает жужжанию пчелиной матки. Весь улей от этого дуреет, становится беспомощным, парализованным и молчаливо позволяет себя грабить. Для меня все, что случилось, товарищ председатель, только эпизод. А ведь пришел я сюда, прошу покорно, за сахаром: пчелам нужен запас на зиму. И пришел заранее, чтобы потом с вами не ругаться, как это было, товарищ председатель, в прошлом году, из-за этого самого сахара…
10
Семья Холло жила на окраине села за мостом через Малую Рабу и занимала целых два дома. Дом поменьше, кирпичный и крытый черепицей, налево от ворот, был построен еще родителями жены унтер-офицера Холло. Другой, побольше, в правом углу усадьбы, воздвиг сам унтер-офицер Холло. По сравнению с первым он казался барским особняком. Модный в тридцатых годах, провинциальный архитектор вложил все свое искусство в постройку угловой веранды, башенки и широких зеркальных окон с опускающимися жалюзи. После того как Винце женился, две комнаты этого «замка» заняли молодожены, а третью, самую лучшую, реквизировали для секретаря районного совета, — наезжая в М., он там останавливался. Теперь в ней поселились Машат с сыном. Около девяти часов вечера к ним постучал младший Холло, незадолго до того слушавший по радио выступление кардинала Миндсенти.
Золтан и старый Холло были в наряде в здании сельсовета. Машат уже собирался ложиться и, так как был человеком пунктуальным, в любом положении придерживающимся своих привычек, перед сном немного позанимался шведской гимнастикой — это помогало против бессонницы и способствовало правильному пищеварению. Он встал на цыпочки, набрал в легкие воздуха, замахал руками, потом, чуть поохав, попытался дотянуться руками до щиколоток.
— Можно? — Дверь отворилась — и на пороге показался младший Холло, державший под мышкой бутылку с ромом, а в руках — две рюмки.
Машат выпрямился, потянулся за пиджаком и, думая, что Винце пришел выпить с ним по случаю какой-нибудь хорошей новости, спросил:
— О! У вас новости? Радостные? Может быть… выпьем за вступление в Венгрию войск ООН?
— Нет, — ответил младший Холло, втискивая в креслице свое слоноподобное тело. — К сожалению, еще нет. Хотя моя жена все время охотится за новостями и сейчас сидит у приемника… Сегодня речь пойдет о другом. Если вы не возражаете, я хотел бы с вами кое о чем побеседовать.
— Пожалуйста. Я к вашим услугам.
Машат занял удобное положение и стал смотреть, с какой осторожностью, держа бутылку в огромных руках, разливает Холло ром. Почувствовав носом щекочущий, резкий запах, он спросил:
— Ром?
— Да. Домашнего изготовления. По крайней мере шестьдесят градусов.
— Тогда, если вы не обидитесь, я только пригублю. Я и вино пью редко, только из вежливости.
— Не беда! — принужденно засмеялся младший Холло. — Мне больше останется. Ваше здоровье! — Он поднял рюмку, чокнулся, потом торопливо заговорил: — Об отце хочу поговорить. Напрасно доверяете ему, господин старший нотариус.
— То есть как? Почему напрасно?.. — широко раскрыв глаза, спросил ошеломленный Машат.
— То, что я сказал. Он смелый только на словах, а нутро у него трухлявое. Важничает, велит себя величать начальником, а сам и пальцем не шевельнет. Ни силы у него, ни фантазии, совсем обмяк старик.
— И это говорите вы, его сын?
— Я. Извольте меня выслушать… Ведь это факт, это не кто-нибудь, а сам кардинал только что сказал, что в Будапеште коммунистический строй окончательно сковырнулся. Ну а у нас? Не только мне, но и сыну господина старшего нотариуса еще сегодня утром кулаками объяснили, что в М. ничего не изменилось. До сих пор у нас командуют коммунисты, хотя оружие не у них, а у нас. Ну ладно, допустим, что с нашей стороны глупо было лезть в пасть к льву. Подвел нас этот Халлер со своим нахальным враньем. Но с тех пор кое-что случилось. Мы слышали, что кардинал не только объявил о конце коммунистического режима, но и сказал, что хочет привлечь к ответственности «наследников рухнувшего строя». Он так и сказал…
— Ну? Что же дальше? — торопил его Машат.
— А дальше то, что у меня не только уши, которые слышат, но и котелок, который варит. Вот сразу же после речи кардинала я и сказал отцу, что, мол, пруд недалеко, а на дворе ночь. Чего ждать? Аплодисментов или воззвания с неба, что ли?
— Как это прикажете понять?
Младший Холло снова наполнил рюмку, выпил и медленно, с расстановкой, словно развивая какую-то научную теорию, стал объяснять:
— Поначалу все шло хорошо, все, как вы предложили. Я говорю, господин старший нотариус, об аресте Форгача. А дальше? Скажите мне, пожалуйста, зачем понадобилось разводить с ним антимонии? Дать ему раз в рожу — и вон отсюда! Пока он верховодит в кооперативе, мы и шевельнуться не можем, потому что это ленивое стадо свиней из Дожа только его признает своим свинопасом. О Пале Дьере, самом главном коммунисте, я уже и не говорю, потому что лопаюсь от злости при одной только мысли о нем. А ведь мы, — тут Холло засмеялся коротким, нервным смешком, — в детстве вместе играли. Может, именно поэтому я его и не переношу, не забыл, что он — батрацкое отродье и для него счастье быть подмастерьем у кузнеца. А я, дурак, еще почтение ему оказал: в день его приезда влез в воскресный костюм, побрился и пошел к нему в гости. Подумал: ведь секретарем послали его к нам, коммунистическим начальником… «Послушай, Палчи, — сказал я ему, дурак я этакий, — в кооперативе есть столярная мастерская. У меня есть диплом — я ведь технолог по дереву, техникум окончил, если помнишь». А Дьере строит из себя простачка. «Ну и что?» — спрашивает. «А то, — отвечаю я ему, — что ты скажешь, если мы поженим мой диплом и твою мастерскую?» — Младший Холло помолчал, вздохнул, почесал затылок, затем с горькой усмешкой повернулся к Машату, внимательно слушавшему его: — Как вы изволите думать, что он мне ответил?
— Не представляю себе.
— Что я, мол, ошибаюсь: он приехал домой секретарем, а не сводником. Если бы не отец, плюнул бы я на него, до того он стал мне противен.
— Простите, но я не совсем понимаю, на что он намекал, — сказал Машат. — Не обижайтесь, но, возвращаясь к теме нашей беседы, я не могу уразуметь: какие выводы вы делаете из программного заявления кардинала?
— Единственное и самое логичное заключение, господин старший нотариус. Как в библии сказано: «Порази пастыря, и стадо его разбредется». — Младший Холло опять опрокинул рюмку в рот и стал играть с ней, любуясь оставшимися на дне капельками. — Сегодня ночью надо с ними покончить, — сказал он. — С обоими — и с Дьере и с Форгачем.
Машат вытаращил глаза:
— Вы так считаете?..
— Да, именно так. Люди для этого у нас есть. Сначала покончить с ними, потом — в пруд!
Машат почувствовал, как его затошнило. Он с трудом удержал обильную горькую слюну, вытащил носовой платок и стал вытирать пузырьки, появившиеся у него на губах.
— Господи боже! — взвизгнул он. — И… и кто может пойти на такое страшное дело? Неужели вы?
— К черту! — поморщился младший Холло. — До этого я еще не дошел. Дымный сделает… Говорит, что пороком сердца не страдает. У него есть опыт. Сапоги свои и брюки он и добыл таким образом во время облавы в Будапеште, на улице Пратер или где-то там еще… Да и зол он, так зол, что его чуть кондрашка не хватает, едва только он слышит это слово — «Дожа». И неудивительно, высоко взлетел — низко пал. А тут еще женщины, бабы из Дожа, не пожалели для него ногтей. Рожа у него теперь такая, будто он с кошками ночевал. Так вот, Дымный обделает все, что надо. Договорились?
Машат никогда за все время своей богатой событиями деятельности не попадал в такое мучительное положение. После неудач, последовавших за первоначальными успехами, он, учитывая создавшиеся условия, решил, что самой лучшей политикой будет политика выжидания. Во всяком случае, он находится на месте, на своей земле. Никто не может оспаривать его приоритета и законной непрерывности в стаже старшего нотариуса. Все остальное — дело центральной власти в Будапеште. Если будет создано подлинное национальное правительство с западной ориентацией — а в этом не может быть никакого сомнения, потому что образование такого правительства, сознательно или нет, подготавливает сам Имре Надь, — то село М. не может остаться каким-то упорно сопротивляющимся коммунистическим островком в стране, где уже нет коммунистической партии. Необходимо только терпение. Время работает не на Дожа, а на него, Машата. После речи Миндсенти его надежда превратилась в самодовольную, ликующую уверенность. Поэтому Машат и не мог трагически относиться к тому, что произошло с национальными гвардейцами на кооперативном дворе. И вот теперь этот безголовый, ослепленный своими личными страстями парень приходит к нему и хочет, чтобы он стал судьей в вопросах жизни и смерти, чтобы вопреки своим убеждениям присвоил себе права независимого венгерского суда.
— Послушайте, дорогой! — как можно дипломатичнее начал Машат. — То, что вы говорили по поводу стада и пастуха, в основном верно. С этим можно согласиться. Но вот насчет того, чтобы «покончить», как вы изволили выразиться, — это уже гораздо проблематичнее. Это, если к тому имеются законные основания, входит в компетенцию суда. Мы, национальный совет, как орган власти можем, как мне представляется, только арестовать, взять под стражу, но не больше.
— К черту! — вскочил Холло. — Вы что, сговорились все?! Мой старик нес такую же околесицу!
— Что вы сказали?
— Ладно, все равно, насчет околесицы беру свои слова обратно. До я вам заявляю, что вы меня не убедили и не убедите, господин старший нотариус… со всеми своими законными основаниями и независимым венгерским судом! — Младший Холло, грузно ступая, медвежьими шагами стал ходить взад и вперед по комнате. — А то, что со мной сделали осенью пятьдесят первого, тоже было на законном основании? Это тоже было решено «независимым венгерским судом»? Как бы не так! — Он замахал мощными кулаками. — Для этого оказалось достаточно одной бумажки, мнения отдела кадров. Что о ней можно сказать? Отвратительная блевотина, полная орфографических ошибок, в которой какая-то сволочь из отдела кадров кривыми буквами написала идиотское решение о том, что я, как сын жандарма, — нежелательный и классово чуждый элемент. И меня выбросили! А ведь лесопилка, которой я заведовал тогда уже третий год, даже в самые суровые зимы выполняла план на сто двадцать и даже на сто тридцать процентов…
— К сожалению, — тихим, успокаивающим голосом прервал его Машат, — то, о чем вы говорите, — это, так сказать, аномалии системы, последствия диктатуры. С интеллигентами в подобных случаях расправлялись, так сказать, в массовом порядке. Я тоже, как старший нотариус, хотел быть лояльным. Во время раздела земли, например, своей собственной рукой и с наивозможнейшей объективностью я составил список лиц, претензии которых считал справедливыми. А какую благодарность я за это получил? По приговору народа меня заставили убраться отсюда.
Младший Холло был так удивлен, что даже перестал ходить по комнате. Что это? Машат дурак или его считает идиотом? И вообще, стоит ли вести дальше разговор с таким трусливым обывателем, ждущим, пока жареные голуби сами упадут ему в рот? Но мысль эта промелькнула в мозгу младшего Холло и сейчас же исчезла, потому что ром уже начал оказывать свое действие и Винце не мог сдерживаться.
— Сколько лет вам тогда было? — без всякого перехода грубо спросил он.
— Когда?
— Когда вас отсюда выкинули?
— Сколько же?.. За сорок, да, так… сорок три…
— Вот видите. А мне двадцать семь. Вам обоим, отцу и вам, господин старший нотариус, легко великодушничать. Вы не только существовали, но и наслаждались жизнью в лучшие годы своей молодости. А я? С сорок пятого года, еще когда я был практикантом, мне уже приходилось дрожать: когда же очередь дойдет до меня? Когда я получу пинок в зад, потому что мой отец до Освобождения был жандармом? А потом, когда я этот пинок все же получил? Эх! Что и говорить! Все я испробовал, от Бюкка до Мечека пешком исходил, чтобы только устроиться работать по своей специальности. Но разве это было возможно? Мнение отдела кадров всюду ходило за мной по пятам… А теперь я… я должен быть снисходительным? Я, которого Форгач и Дьере спихнули вниз, в мужики? Именно они — Форгач и старый Дьере, дорогой папа «товарища» секретаря, — сломали мне шею, они подписали мне смертный приговор. Старого Дьере уже нет, повезло ему: подох в постели, на подушках, с оркестром хоронили. Но Форгачу не будет такой удачи, не должно быть — Дымный тому порукой. И наследнику старого Дьере, секретарю Палчи, тоже не будет удачи… За ваше здоровье, господин старший нотариус! — Он припал к бутылке. — И не лейте по ним слез!..
Пил он жадно, не садясь, прямо из бутылки, его кадык двигался вверх-вниз. От этой потной глыбы мяса, чуть ли не наваливающейся на Машата, шел такой ужасный, нестерпимый запах конюшни и пота, что председателю национального совета пришлось сделать вид, будто он сморкается.
Младший Холло сразу понял, в чем дело, и, вытирая тыльной стороной руки рот, насмешливо спросил:
— Воняю? Мужик я? Мужик и есть! Сказал уже, что низвели меня в мужицкое сословие. — Он сел, откинулся назад и протянул во всю длину ноги. — Так оно и бывает, изволите ли знать, — заговорил он снова с видом барина, лениво беседующего в клубе. — Человек сначала держится на своем уровне, аккуратно моется, после бритья употребляет одеколон. И около радио посидит, и в книжку заглянет. Постепенно он начинает мыться реже, бритье по воскресеньям становится для него настоящим мучением, и наконец не только тело, но и душа начинает у него вонять. И это вполне естественно. Господин старший нотариус может в этом убедиться на примере моей скромной персоны.
— Сынок! — Машат принял цинизм младшего Холло за откровенность. — «Sursum corda! Выше сердца!» — как сказала церковь. Это все в прошлом, теперь твои испытания кончились. Если разрешишь, я попрошу тебя, как своего младшего брата: не будь таким непреклонным. Хотя бы ради жителей села, ради общественного мнения, не настаивай ты на этой расправе.
Младший Холло внимательно посмотрел на Машата, потом с непроницаемым лицом стал разглядывать свои ногти. Машат подумал, что он ушел в себя, что в душе у него происходит борьба, что он взвешивает его предложение. Но это было не так.
Холло внимательно посмотрел на Машата, словно пытаясь понять, на самом ли деле Машат так глуп или от старости выжил из ума. В обоих случаях с ним нет смысла спорить.
Разглядывая свои ногти, он думал: «Ишь ты, общественное мнение ему понадобилось! Мы сами все можем решить… Ведь так просто — пруд будет нем, всплеск, круги на воде — и конец… А завтра, когда пойдет слух, что кооператив остался без головы, захват Дожа не представит трудностей. Начнется такая суматоха, такой кавардак, что исчезновение Форгача и Дьере потеряет всякое значение, станет пустячным делом. Наступит час, когда все поджидающие добычу шакалы набросятся на кооперативную землю и имущество, и даже такие щепетильные люди, как Карой Пап, станут моими сообщниками. Хватит ли у папаши Машата для этого ума и стоит ли вообще ему все это объяснять? Нет, не стоит! Но согласием его заручиться все-таки следует, потому что революция, конечно, дело хорошее, но после заварухи наступит успокоение, и в случае возможного расследования гораздо лучше прозвучат слова «по необходимости, с ведома властей», чем «предумышленное убийство из мести». Стало быть…»
Твердое решение вовлечь в это дело Машата и начинающееся опьянение помогли младшему Холло найти такой серьезный аргумент, что он даже сам испугался.
— Господин старший нотариус! — вскочил он со стула. — Вы разыгрываете филантропа, а ведь мы все: и вы, и я — скомпрометированы!
Машат сначала подумал, что в ром, вероятно, подмешан древесный спирт и теперь младший Холло свихнулся и кричит, одержимый временным умопомешательством. Но очень быстро нотариус убедился в своей ошибке — его собеседник прекрасно знал, что говорит.
— Да, да, мы оба скомпрометированы! — кричал он, сжимая кулаками голову. — Вы раздавали землю и, будь вы немного более ловким, до сегодняшнего дня служили бы у них. А я, дурак, когда ходил в начальниках, все перевыполнял: план, подписку на заем — все!
— Да, но до каких пор? — Машат ухватился за ручки кресла. Аргументы Винце навалились на него всей своей тяжестью. — Мы сможем оправдаться, ведь нас обоих выкинули с наших мест, сынок.
— Ну и что? Это пустяки! Перед Западом и перед чистыми, незапятнанными патриотами у нас нет никаких заслуг. Если только…
Он не стал продолжать, но по его безумным, широко раскрытым глазам Машат отлично все понял. Им овладел страх, что его не только признают непригодным для руководящей должности, но могут, не дай бог, и привлечь к ответственности за службу при потерпевшем крах строе. Он как-то ослаб и, забывая о своих «сомнениях морального характера», весь дрожа, сказал:
— Идем! Я проведу ночь в сельсовете. Поспать и завтра успеем, сынок.
— Значит, — задержал на нем свой волчий взгляд младший Холло, — вы с нами? Вы согласны, господин главный нотариус?
— С чем?
— С расправой?
Машат выпрямился и, приняв трагически строгую позу государственного мужа, хотел было сказать: «Согласен! Об остальном позаботитесь вы и история!», но горло у него сжалось, он почувствовал, что душа его ушла в пятки, и произнес каким-то чужим, визгливым голосом евнуха:
— Сын мой! Я буду на моем посту! А вы, вы… действуйте по своему усмотрению!
11
Золтан был так раздражен и пребывал в таком плохом настроении, что не ел, не пил, а когда к нему обращались, отвечал только «да» или «нет» и хмурил брови. Подобное состояние он испытал только раз в жизни, в августе прошлого года. Приятели позвали его с собой в «Матросскую таверну» потанцевать. Там они много пили, смешивая вино и ром. Выпивка, начавшаяся в таверне, продолжалась на берегу Дуная, в тенистой тополевой рощице. С ними были и девушки, смелые, развязные, нисколько не стесняющиеся… Когда бутылки были осушены, парочки разбрелись в разные стороны. Лунный свет, плеск волн, таинственная дрема… Золтан слышал сквозь сон, как серебряным голоском чирикает птичка, как кто-то визгливо ругается. Потом он качался на качелях, бархатных качелях с резиновыми канатами. Сны сменялись — бушевал огонь, лилась лава, билось сердце. И наконец наступила тишина, тишина, тишина… Роща погрузилась в воду и заснула на илистом дне. А звезды, жалея ее, плакали росой, пока не погасли, дрожа и прячась в предрассветных сумерках.
Он проснулся. Над ним щелкала и заливалась, отважно выводя свои рулады, ранняя птичка — голосистая иволга; ее маленькое горлышко волновалось, дрожало; казалось, оно вот-вот разорвется от натуги. Солнце ярко светило Золтану в лицо. Где-то гудел пароход, работал мотор, а рядом, на его левой руке, лежала и храпела женщина, раскрыв слюнявый рот. На ее плоском, невыразительном лице пятнами лежала краска, грязные волосы казались паклей на голове у клоуна, ярко-красные губы с размазанной помадой были как два окровавленных слизняка…
Нечто подобное, как ему сейчас представлялось, случилось и с революцией.
Когда она началась, когда отец Бернат вывел на улицу выпускные классы гимназии и дал Золтану в руки флаг, сердце юноши воспламенилось, наполнилось жаждой героических подвигов, стало подобно реющему флагу. Он готов был отдать свою жизнь за… За что? Ну, конечно… за веру, за родину, за свободу.
Еще совсем недавно они торжественно въехали в М., и это тоже было продолжением победного шествия революции, а он сам казался себе гонцом, посланцем, факелом святого, восстанавливающего справедливость патриотизма. И вдруг — он сам не понял, как это могло случиться, — с отвращением и тошнотой ему пришлось убедиться, что его вера была слепой: дело революции в М. испачкано грязью, пошлостью, мелочностью и, что обиднее всего, подлостью.
Да, подлостью, подлостью Дымного, вернее, Ене Халлера. Он обманул их, выдав себя за мученика и героя будапештских баррикад, а на самом деле был просто нечист на руку, чего этот отъявленный циник и сам не отрицал.
— Пустяки! — усмехнулся он в ответ на заданный ему вопрос. — Что значат эти несчастные деньги? Да и стибрил-то я не больше десяти тысяч… Чего ты расшумелся? Все это не стоит и плевка! Своей растратой я тоже подрывал этот коммунистический строй. Так-то, куманек!
Ложью оказалось и то, что Халлер говорил о толпе, уподобляя ее музыкальному инструменту. И доказательствами этой гнусной лжи являются два отобранных карабина и автомат — у Дымного, младшего Холло и у него, Золтана, — и жгучая боль в ребрах от метких ударов кулаками; ведь и Золтана вместе с остальными национальными гвардейцами выбросили с кооперативного двора. Однако за эту кулачную расправу Золтан был зол не на членов кооператива, а на того же Дымного. Он не хотел, боялся думать об этом, опасаясь, как бы, сорвав завесу с Дымного, ему не пришлось посмотреть в глаза правде, неизвестной ему, тревожной правде членов кооператива имени Дожа…
Таково было душевное состояние Золтана, когда вечером он грелся у кафельной печки в сельсовете. Около десяти часов явились отец с младшим Холло и заявили, что этой ночью решено захватить на дому врасплох руководителей сельскохозяйственного кооператива, арестовать их и отвезти в Дьер.
«Отвезти в Дьер» — эту формулировку придумал младший Холло по дороге в сельсовет, чтобы задуманная им расправа прошла как можно глаже и чтобы о ней знало как можно меньше людей. Самое важное, думал он, связать пленников ремнями, остальное уж будет детской забавой. Автомобиль они достанут — возьмут из гаража «шкоду» ветеринара Погачаша — и, когда в два часа ночи выедут на шоссе, повернут не направо — к Дьеру, а налево — к пруду. На машине они будут вдвоем: он и Дымный, а сзади связанные, с кляпами во рту, пленники…
План ареста, который младший Холло объяснил в сельсовете, заключался в следующем: две вооруженные группы войдут к Форгачу и к Дьере. В первой группе будут младший Холло, Дымный и Золтан, во второй — старший сержант Шебе, унтер-офицер Холло и обер-лейтенант Лютц. Остальные национальные гвардейцы остаются в резерве в здании сельсовета. Там же должен находиться и господин старший нотариус Машат. Когда задание будет выполнено и лисий хвост окажется в капкане, Машат, как председатель национального совета М., то есть облеченное властью лицо, даст им сопроводительное письмо, чтобы отвезти пленников в Дьер.
Золтан все это выслушал молча, взял карабин и, кивнув головой отцу, вышел.
На улице было темно и грязно; пронизывающая сырость, казалось, забиралась под одежду. Дома стояли слепые, с закрытыми ставнями. Тишина. Только гудели телефонные провода да плескалась вода в лужах, когда в них по щиколотку погружалась нога.
— Сюда! Огородами! — скомандовал младший Холло, когда отряд подошел к стадиону. — Ворота у них, конечно, на запоре. Если начнем стучать, только соседей разбудим.
Минут через пятнадцать они были у дома Форгача.
— Здесь собака, подождите! — предупредил Холло и опустился на четвереньки. Не было видно, что он делает, голос его, обращенный к собаке, звучал словно из-под земли. Через некоторое время он окликнул своих спутников: — Можете идти! Готово. Это была дворняга. От страха забилась в подполье. А ворота закрыты только на задвижку. — Все осторожно пошли за младшим Холло. — В доме свет, — предупредил их командир группы. — В кухне горит лампа. Тихо, ребята, на цыпочках…
Они крались вдоль стены и, только оказавшись на пороге дома и заглянув в кухню, увидели, что все их предосторожности были излишними.
В кухне, возле разрисованной цветами плиты, спал старик. Пенсне свалилось у него с носа, на коленях лежала книга. У него были мягкие желтовато-седые волосы, отвислые усы, кончики которых торчали, как у кошки, а красные щеки напоминали яблоки из Шовара. Его узловатая рука, мирно лежавшая на коленях, была похожа на корень старого грушевого дерева.
При этом неожиданном зрелище Золтан растрогался, младший Холло начал потирать подбородок, а Дымный засмеялся.
— Пустите меня! — сказал он и нажал на дверь.
Дверь открылась сразу, даже не заскрипела. Дымный вошел и с ловкостью карманного воришки стащил у старика с колен книгу.
— «Странный брак» Кальмана Миксата, — удивился он. — Эй ты, отец! — И он поддал старику под подбородок. — Зачем тебе «Странный брак»? Ты ведь на это уже не способен! У тебя только слюнки будут течь, когда станешь читать такое.
Старик испугался, заморгал, но нервы у него, очевидно, были крепкие, потому что он с удивительной быстротой пришел в себя.
— Вам кого? — спросил он низким, твердым голосом.
— Эту сволочь, Форгача!
— Его нет.
— А где он?
— В надежном месте, в конторе кооператива… И дочь моя, его жена, тоже там, понесла ему ужин.
— Слышите? — Дымный обернулся к Золтану и младшему Холло. — Ему просто везет, этому Форгачу! А может быть, — глаза его зло и угрожающе засверкали, — его кто-то предупредил?
— Дурак ты! — бросил младший Холло. — Кто мог его предупредить? Уж, конечно, не я, а больше некому, так как я один был твоим же сообщником.
«Ругайтесь, бодайте друг друга! — засмеялся глазами старик. — От этого не поумнеете». Старый солдат Венгерской Советской Республики девятнадцатого года, он с удовлетворением подумал, что тоже внес свою лепту в общее дело — недаром сегодня на собрании он громко, пожалуй, громче всех, закричал «да», голосуя за предложение секретаря Палчи.
Вот что сказал Дьере:
— Товарищи, мы переживаем трудные дни, всюду беспорядки, но падать духом нам рано. Партия существовала даже во времена Хорти, будет существовать и впредь, и, как бы мятежники ни лаяли по радио, никогда не поверю, что советские товарищи оставят нас в беде. Но у врагов тоже есть смекалка, и прежде всего они захотят расправиться с руководящими товарищами. Предлагаю, чтобы товарищ председатель и члены правления никуда в одиночку не ходили и пока ночевали в конторе, где будет установлена охрана.
«В тот же вечер предусмотрительность Дьере полностью оправдалась, — думал старик. — Форгач в конторе, где ему не грозит опасность. А господа национальные гвардейцы могут катиться с пустыми руками ко всем чертям, дела своего сделать они не сумели».
Но они не ушли. Дымный сказал:
— Слишком рано радуешься, старик! Сейчас будет обыск.
Обыск начался с кладовой. Дымный побросал на пол все банки с вареньем, смешав их содержимое со свиным салом и томатом, и для полноты картины на все это наплевал. Потом пошел в комнату, начал вытаскивать из шкафов вещи и разбрасывать их.
Младший Холло посмеивался, ему нравилось такое хладнокровное, подсказанное ненавистью дебоширство. Тесть Форгача молчал, упрямо сжав губы, зная, что протестовать или просить означает только подливать масла в огонь. Золтан, красный и немой от стыда и возмущения, тоже молчал. Он ждал от Дымного такой выходки, которая заставила бы его вмешаться, чтобы не потерять остаток уважения к самому себе.
Последним из шкафа Дымный вытащил черный мужской костюм. На отвороте пиджака блестели медали: золотая звезда и значок отличного хозяина. Дымный сорвал их, растоптал, накинул пиджак на плечи и собирался уже надеть его, когда Золтан, подняв кулак, закричал:
— Положи обратно!
— Заткнись! — оскалил на него зубы Дымный. — Или… может быть, тебе отдать? — съехидничал он. — Захотелось поживиться, куманек?
— Слушай! — Вся кровь отлила от лица Золтана. — Если ты сейчас же, сию минуту не положишь…
— Что тогда будет?
— Хватит! Чего вы тут распетушились? — вмешался младший Холло. — Пошли! Оставь этот пиджак, Дымный! — И, оглядываясь через плечо, направился к двери.
Дымный несколько мгновений колебался, потом с восклицанием: «Ну что ж, пусть!» — смял пиджак и забросил его на шкаф.
— Ах ты святая девственница! — ткнул он пальцем в грудь Золтана. Потом обернулся к остолбеневшему старику, у которого, казалось, живыми остались только глаза, и спросил: — Считать умеешь?
— Умею.
— Хорошо. Считай до тысячи и не шевелись. Иначе — пуля. Понял? Желаю приятных сновидений!
Идя огородами до самого стадиона, они не обменялись ни одним словом. Шли гуськом, впереди — младший Холло. Около стадиона он остановился и, сдвинув фуражку на затылок, спросил:
— Куда теперь, ребята?
— Я… с вами… — прорвало Золтана, — шагу больше не сделаю.
— Вот как? — удивился младший Холло. — Почему же это?
— Потому!
— Отдай ружье! — Разъяренный Дымный выхватил из рук Золтана охотничье ружье. — Вот так! А теперь вперед! — И он оттолкнул от себя безоружного, остолбеневшего парня. — Кто венгр и патриот — тот идет с нами! Кто не предатель — тот с нами! Марш!
Золтан чувствовал, что ствол ружья нацелен ему в спину, и каждую минуту ожидал выстрела. Только большим усилием воли он взял себя в руки и не побежал, хотя это далось ему с превеликим трудом. Нарочито медленными шагами он дошел до мощеной дороги, но и тогда еще не смел поверить, что Дымный милостиво отпустил его, не выстрелив в спину.
На мосту через Малую Рабу Золтан остановился, долго и бездумно смотрел на быстро текущую реку. Небо было покрыто облаками, сквозь них с трудом пробивался лунный свет, едва отражаясь в водоворотах у быков моста. «А куда теперь?» — немного успокоившись, задал себе вопрос Золтан.
Он знал одно, был уверен, что, как только рассветет, он с отцом или один, но уедет отсюда. Пусть Дымный говорит что хочет, пусть отец целыми часами длинно развивает свою теорию о правде. Золтан теперь знает, что если бы кооператив имени Дожа возник в результате запугивания и насилия, то его члены ненавидели бы своих руководителей как тиранов и уже давно расправились бы и с Форгачем, и с Дьере. «А что, — подумал Золтан, — если пойти сейчас в сельсовет к отцу и поделиться с ним своими сомнениями? Нет, спор продлится до утра… да и Дымный может туда явиться…»
Золтан плюнул, передернулся от отвращения при одной мысли о встрече с Дымным и решил, что самое умное — идти спать.
Он находился как раз против дома Холло. Зная, где спрятан ключ от входной двери, Золтан, не задумываясь, подошел к воротам. Он чувствовал себя разочарованным, усталым и разбитым; ему даже в голову не пришло, что сегодня отец и сын Холло выполняют задание национального совета, отца тоже нет, а Тэрка ночует в большом доме одна.
Но едва он вступил во двор и запер за собой на ключ железную калитку, как в задней комнате, где спали молодые Холло, зажегся свет. На мокрую от дождя землю, словно на огромный экран кинематографа, упала тень: появился силуэт нагой женщины — она потягивалась и закалывала волосы.
Золтан как безумный бросился к окну, но оно находилось слишком высоко, и он увидел только люстру да верхнюю часть шкафа, заваленного айвой. Тогда он поставил одну ногу на выступ стены, другую — на кадку для стока дождевой воды и мгновенно очутился у закрытого бледно-желтой тюлевой занавеской зеркального окна.
Тэрка стояла в углу комнаты, около низкой печки, и завязывала пояс халата. Она раскраснелась, как персик, тяжелые иссиня-черные волосы рассыпались по плечам — очевидно, она только что искупалась и подошла к печке просушить волосы. Золтан смотрел на нее сквозь тонкую, как паутина, занавеску, и у него даже зубы застучали, не столько от того, что представилось его взору, сколько от мысли, что Тэрка даже не подозревает о его присутствии.
И вдруг — может быть, нога соскользнула с выступа стены, может быть, обручи кадки не выдержали тяжести мускулистого, здорового парня — Золтан почувствовал, что падает и погружается в мягкую землю клумбы. Распластавшись, как лягушка, он не двигался и молился, затаив дыхание, чтобы бог сотворил чудо и Тэрка не услышала шума.
Но бог чуда не сотворил. Окно открылось — и в нем появилась Тэрка.
— Кто тут? — спросила она скорее с досадой, чем с испугом.
— Я, — поднялся с земли весь грязный, пристыженный, в полном отчаянии Золтан.
Тэрка не поверила своим глазам, потом, смеясь, как будто ее щекотали, воскликнула:
— Два-ноль!
— Что такое?
— Чего вы там стоите? Лезьте быстрее в комнату! Не понимаете? — поддразнила она юношу. — Опять мне придется купать вас.
Она метнула взгляд в сторону маленького дома — спит ли уже ее свекровь — и, убедившись, что там все спят и никто ничего не увидит, медленно опустила на окне жалюзи.
12
Утро четвертого ноября застало Машата на кушетке в угловой комнате сельсовета. Он спал, положив под голову папку с протоколами. Сон его был беспокойным, он все время ворочался. Ему снилось, что он мельник и стоит у жернова, но, с какой стороны ни подходит, никак не может поднять мешок с зерном.
Ночью, бодрствуя, председатель национального совета замерз, его стало знобить. Тогда с отвращением, потому что не привык и не любил пить, он опрокинул пять-шесть рюмок водки. Водку ему дали дежурные национальной гвардии, они и уложили его, потому что он так ослабел и был таким сонным, что стал клевать носом.
Пробило девять часов, и ему как раз снилось, что потолок мельницы треснул и вот-вот обвалится на него, когда унтер-офицеру Холло после многократного встряхивания наконец удалось его разбудить.
— Господин старший нотариус! Господин старший нотариус! — умолял Холло. — Проснитесь, благослови вас бог! Беда! Большая беда! Я даже не надеялся вас здесь найти!
— Почему не надеялись? — спросил Машат, потирая раскалывающуюся от боли голову. — Я здесь на посту. Куда бы я мог отсюда уйти, Холло?
— Вы что оглохли, не слышите? — вышел из себя Холло, забыв даже добавить «господин старший нотариус».
Только теперь Машат проснулся по-настоящему и вслед за Холло прислушался к тому, что происходило на улице.
До него донеся гул. Слышался какой-то мерный, нарастающий грохот. Эти звуки проникали в окно волнами, то усиливаясь, то ослабевая, и заставляли дрожать стерла. Он вспомнил шум мельницы и понял, что гул и грохот на улице продолжаются уже несколько часов. Неверными шагами — у него кружилась голова — Машат подошел к окну и посмотрел на улицу, и, если бы не широкий подоконник, на который он смог опереться, он упал бы — так у него задрожали поджилки.
Он увидел танки, советские танки. Один за другим они сворачивали за угол около церкви и, катясь на своих вечно движущихся гусеницах, шли на северо-запад, по направлению к шоссе — к границе!
— Конец! Всему конец, господин старший нотариус! — сокрушался Холло. — Они были здесь еще затемно, пришли со стороны Папа.
— Золтан! — схватился за голову Машат. У него мелькнула мысль, что сын его — ха, горячая голова! — захочет показать свой героизм, выбежит с охотничьим ружьем против танков — и тогда конец, ничто не сможет его спасти!
— И Золтан там! — махнул рукой Холло. — И мой сын Винце! Аминь! Теперь только на том свете встретимся с ними, господин старший нотариус.
— Вы с ума сошли? — отпрянул от него Машат. — Нет! Не может этого быть! Где это случилось? Что они там делали? Говорите же, скажите, Холло, благослови вас бог!
— Вот читайте! — И Холло протянул Машату узкий надушенный конверт. — Пишет моя сноха, Тэрка. Отсюда вы все узнаете.
Вот что было там написано:
«Винце! Я уезжаю на Запад, на свободную землю. Золтанка везет меня на своем мотоцикле. Сюда идут русские, только сейчас сообщили по радио. Мне они не нужны, надеюсь, и тебе тоже. Или ты предпочитаешь навсегда, до самой смерти, оставаться мужиком?! Если можешь, следуй за мной, только возьми свой паспорт. Он у отца в железной шкатулке, ты такой растяпа, что обязательно забудешь. Целую тебя.Твоя жена Тэрка».
— Жив! — У Машата вырвался вздох облегчения, но радость его длилась только мгновение — он подумал, что Золтан бросил его, не простившись, даже не написав ему нескольких строк.
— Не только они удрали, и Винце пустился за ними вслед, — жаловался убитый горем Холло. — И еще… господин обер-лейтенант Лютц и этот грязный проходимец Дымный на машине удрали. Дымный реквизировал «шкоду» господина доктора Погачаша.
— Сумасшествие! — Машат схватился за голову и нервно заходил по комнате. — Но все-таки как это случилось? Что произошло? Что передавали по радио?
— Даже не знаю, с чего начать, — забормотал Холло. — Значит, мы находились в большой корчме, как раз напротив кооперативного двора, там у нас был наблюдательный пункт, потому что… мы хотели арестовать Дьере. Он ушел ночевать в правление кооператива, а в нас… одним словом, в нас стреляли солью и красным перцем. Старшему сержанту Шебе заряд соли всадили в ногу… Ворота были закрыты и заложены бревнами, Шебе влез на них, чтобы попасть во двор, — там его и подстрелили. Тогда обер-лейтенант Лютц сказал: «Мятежники спрятались в зернохранилище! Пойдемте в корчму, займем там боевую позицию. А на рассвете, часов около пяти, когда они уже нас не будут ждать и все заснут крепким сном, мы нападем на них сзади».
— Ну, а потом? Потом как было? Что случилось дальше? — спрашивал Машат, облизывая сухие потрескавшиеся губы.
— Сначала ничего. Ничего особенного. Разбудили мы хозяина корчмы и стали ждать. Кто пил, кто играл в карты. Господин обер-лейтенант Лютц стал крутить ручку настройки радиоприемника — и вдруг мы услышали: «У микрофона Имре Надь! Говорит Имре Надь!» А потом: «На помощь, на помощь, на помощь, на нас напали русские! Они уже здесь». А господин обер-лейтенант тогда и говорит: «Это все пустяки, шум из ничего. Мы находимся у самой границы, рядом с Австрией. Через час, максимум через два часа после вмешательства русских здесь будут войска ООН». Русские! Танки и тяжелая артиллерия, господин старший нотариус! Мы тогда все — шасть куда глаза глядят, по задворкам. Вот так оно и было…
Машат молчал. Его пожелтевшее лицо избороздили морщины, под глазами набрякли мешки, губы посинели — казалось, его вот-вот хватит удар. И только помолчав, он произнес скрипучим, как несмазанная телега, голосом:
— Не бойтесь, Холло. Я ведь не боюсь. Правда, я ошибся и ввел вас в заблуждение, но и в суровые дни революции я был и остался… гуманным. На моей совести грехов нет.
— Это только господин старший нотариус так думает, — видя, что бывший председатель национального совета умывает руки, обозлился унтер-офицер Холло. — Если бы вы не приехали, если бы черт не принес вас из Дьера, и собака моя не захромала бы!.. Чего мне не хватало? Если бы я сидел спокойно, теперь у меня все было бы хорошо… Что сказали бы тогда Форгач и такие, как он? Они сказали бы, что хотя Холло и был когда-то жандармом, но все-таки в трудные дни он сидел смирно — значит, он порядочный человек, этот Холло… Вы, господин старший нотариус, виноваты, что я влип в эту историю, а теперь мне ни взад ни вперед. Сюда — провалившийся строй, туда — задунайское правительство… Заговорили вы меня, господин старший нотариус, и попал я… в западню.
На улице задребезжали подводы. Пять, шесть, семь… целая дюжина, на возах — транспаранты: «Производственный кооператив имени Дожа, М.», а везли они мешки с посевным зерном.
— Хорошо им! — посмотрел вслед подводам Холло. — Сеять поехали. Знают, что русские танки к ним на помощь пришли…
Но Машат его уже не слышал. Мысли его были далеко, в Дьере. Забыв об ООН, о танках, о привлечении к ответственности, забыв обо всем на свете, он мучился только одной мыслью — что он скажет своей жене, как посмотрит ей в глаза, когда она спросит, что же он сделал с ее единственным, до безумия любимым сыном…