Кучера и ковбои
Написали на вагоне «Лошади», и мы поехали. Ехать предстояло через Атлантику – показывать за океаном нашу тройку.
– В Америке будем в одиннадцать вечера, – сказал доктор. – Тут уж ничего не будет, а утром, к шести, надо подготовить лошадей как следует, чтобы смотрели жеребцами. Огонь! Старик придет, увидит их и скажет: «Ха-ха, в молодости я сам такой был!» И все засмеются.
Надежно говорить с бывалым человеком. А доктор сопровождал лошадей по всему свету. Он мог сказать, как говорили некогда трагики-гастролеры: «Я знаю публику, но и публика меня знает!», он мог сказать: «Знаю мир, и мир меня»… Знали, знали на бегах Венсеннского леса, на скачках под Вашингтоном, на Лазурном берегу и в Монте-Карло, всюду, где только слышится стук копыт и восторги публики, всюду знали нашего доктора, главного ветврача Центрального Московского ипподрома, и почтительно называли его Dr. Shashyrin.
Доктор полагал, что не только люди, но и лошади его знают. «Обрати внимание, – говорил он в Огайо, указывая на какого-то гнедого, – как на меня смотрит. Уз-знал, бандит, узнал! Ор-ригинальная лошадь!»
В одиннадцать мы в Америку, однако, не попали. Доктор рассчитал время не совсем точно потому, что река Святого Лаврентия у берегов Канады оказалась забита льдом до самого дна. Даже канадские ледоколы стояли. И нашему «Волхову» потребовались лишние сутки, чтобы пробиться в порт – к Монреалю. Возможно, океан еще раньше задержал нас штормом у Ньюфаундленда. Не исключено также, что в самом начале нашего трансатлантического пути на товарной ветке ипподрома, прежде чем кондуктор написал на вагоне «Лошади» и мы поехали, слишком много друзей хотело сказать нам напутственное слово.
Возникали все новые и новые лица, каждый приходил с добрым словом и делом. Когда вовсе незнакомое лицо попробовали спросить, почему оно так решительно протискивается в вагон, патетически прозвучал контрвопрос: «А кто гвоздь прибил?!» И увидели мы гвоздь, державший снаружи металлический люк окна. Потом, в дороге, мне часто, особенно перед сном, приходил на память этот незнакомец: грохотал и лязгал вагон, но люк окна не прибавлял ничего к ужасному шуму.
Проводы продолжались так долго, что доктор, наконец, попросил:
– Граждане, расходитесь, а то лошадей в дороге нечем будет лечить.
А лошади тем временем жевали овес. Если пожмут плечами: «Вот еще наблюдение! Что за новость?» – то замечу, далеко не извечно и не само собой разумеется, что лошади едят овес. Овес лошади начали есть только с XIV века в Норвегии. У нас же в пути как раз напротив Норвегии, у Лофотенских островов, лошади отказались от овса.
– Беда, – вздохнул доктор.
Нет вернее приметы здоровья и заболевания лошади: жует ли она овес? Наездник приходит рано утром на конюшню и сразу же проверяет: как проели овес? Лошадь пробежала на приз, и наездник ждет, пока она остынет и можно будет дать ей овса. Он посмотрит: ест? Лошади едят овес – значит, они в порядке. Корм остался нетронутым, стало быть, беда.
Правый пристяжной в самом деле выглядел плохо. Голова его опускалась все ниже и ниже, дышал он прерывисто и часто. То же самое с ним случилось в дороге у Бологого, и вот теперь повторялось в Баренцевом море: нервные колики.
Качало. Ревело. Похожий на клоуна доктор, цепляясь за канат, висел над лошадью и целился шприцем в вену. Он бормотал:
– Ор-ригинальный шторм…
Морской болезнью мы сами, к счастью, не страдали. Лошадям приходилось тяжело. Желудок у лошади так устроен, что она лишена возможности облегчиться тем естественным способом, каким обычно пользуются, мучаясь от морской качки. У лошади если уж пошло горлом, то кровь – конец. И когда мы чувствовали, что бессильны поддержать лошадей своими средствами, мы шли к капитану. Огромный корабль разворачивался, менял курс и наваливался на волну, словно хотел смирить ее: «Ну, ну! Ты чего?» – как кричат на лошадей, если они чрезмерно безобразничают.
А капитан спускался в трюм посмотреть, как теперь чувствуют себя лошади. Он осторожно останавливался на почтительном расстоянии и спрашивал: «Они меня не укусят?» Потом, дотрагиваясь все с той же осторожностью до мягкого волосатого носа, вздыхал: «У нас был Воронок. Вот лошадь! Отец запряжет…» У нас был точно такой же Егорка, дед рассказывал, – удивительного ума и страшной выносливости. Фолкнер прав: чуждых лошадям надо поискать…
При взгляде на наших лошадей у всякого эта память пробуждалась. Резкие крики слышались где-то там, наверху, когда «Волхов» заходил в очередной порт грузиться, а мы, пользуясь спокойствием, спускались к лошадям, чтобы дать им в трюме маленькую прогулку. Голоса исчезали тотчас, едва только убирали лючины трюма и грузчики – будь то голландцы, бельгийцы, французы, канадцы – видели, что в трюме. Лошади! Устанавливалась торжественная тишина. Каждый, должно быть, вспоминал своего Воронка или Егорку…
Грузчики прекращают забастовки, если приходит в порт корабль с лошадьми, точно так же, как шоферы автобусов делают исключение и отменяют на время «страйк», чтобы отвезти детей в школы.
На станции Оленья, между Колой и Мурманском, нас загнали в тупик, и дело запахло вечностью. Диспетчер слушать ничего не хотел. Много толпилось просителей, и всем он отвечал: «А другие, по-вашему, что – не люди?» Но едва только втолковали ему, что у нас – лошади, суровые складки его лица разбежались.
– Что ж сразу-то не сказали? – И начал он кричать в трубку: – Слушай, там, на пятом, не люди, а лошади. Да, лошади! Давай срочно! Лично прошу! Цепляй сию минуту!
Он еще раз обратил к нам улыбающееся лицо:
– Счастливого пути!
И покрутил головой:
– Лош-шади!
– Оригинально, – рассудил доктор.
А в аэропорту под Нью-Йорком, где открылись у нас неполадки с билетами и назревала неприятность, чиновник вдруг заметил у меня в руках наездничий шлем. Он вышел из-за стойки и тихо сказал:
– Так вы наездник! Что ж сразу не сказали? Вы с какого ипподрома?
– С Московского.
– Проходите же скорей!
На всем нашем долгом пути из Москвы через Мурманск – Монреаль – Буффало в Нортфилд (штат Огайо) надо было видеть, как магически действовало это слово – лошади. Да, надо было видеть… У меня же, однако, под натиском впечатлений любопытство иссякло.
Уже в Па-де-Кале в нашу каюту заглянул встревоженный первый помощник:
– Что же вы спите?
– Что-нибудь с лошадьми?!
– Да нет! Дувр!
Конечно, надо было, как Байрону, выйти на палубу и бросить взгляд на горизонт – на меловые утесы Альбиона. Нет, я не Байрон, я другой.
В океане капитан кричал по радио прямо у меня над ухом:
– Пассажир, вставайте! Кругом киты!
Киплинг чуть не наскочил на кита, когда плыл на пароходе нашим путем через Атлантику. Киплинг успел не только увидеть морского великана, он, кроме того, заметил, как кит посмотрел на него маленьким красным глазком величиной с бычий глаз. Киплинг вставил этого кита и его бычий глаз в «Обыкновенные сказки». На то он и Киплинг…
Я проспал целиком Торонто, где Хемингуэй проходил свою первую литературную школу и где мы, пересекая Канаду, ехали в автофургоне ночью. Случайно проснувшись от толчка, я увидел рядом стрелку, выхваченную фарами из темноты: «Ниагарский водопад – от поворота четыре мили». Четыре мили крюку! После короткой перепалки мы решили не сворачивать. Лошади и так утомлены дорогой. Со следующим пробуждением меня встретил серый рассвет. Фургон не двигался. Кабина была пуста.
– Что это? – спросил я какого-то человека, стоявшего у машины.
– Соединенные Штаты Америки.
– А который час?
– Шесть. Пожалуйте в таможню.
– Сейчас. Дайте только лошадей напоить.
* * *
Капитан по-морскому «мастер». Хозяин, главный, а также знаток, артист своего дела, художник, профессионал в высшем смысле – все оттенки старинного понятия «мастер» совмещаются в представлении о капитане. И положение его творческое: свободный от службы, он подчинен самодисциплине. Капитан не имеет вахты, но всегда начеку. Он отвечает за корабль.
– В шторм, – говорил наш капитан, – я перехожу с кровати на диван.
– Чтобы наготове быть? – спросили мы, ожидая чего-нибудь героического.
– Нет, – отвечал он, – спать удобнее. На кровати не уснешь. С кровати того и гляди вышвырнет. Кровать по борту стоит, а диван поперек. На нем качка чувствуется меньше.
Потомок штурмана, который вместе с Седовым вел «Святого Фоку», наш капитан всю жизнь проплавал в Арктике, за тем исключением, что прошел войну рядовым матросом на Балтике, а после войны первым проложил через Атлантику зимнюю трассу Мурманск – Монреаль. Тогда оживился зимний океан, особенно река Святого Лаврентия, пошли наши корабли, а за ними потянулись другие страны. Таков был наш Иван Михайлович, и когда лошадям приходилось совсем плохо, мы отправлялись к нему за помощью.
Лошадей укачивало, корабль трепало, палубная команда измоталась, и вот надо всем появлялся голос:
– Потравливайте носовой шпринт, потравливайте… – и это таким тоном, будто вам предлагают: «Хотите стакан чаю?»
И капитан действительно предлагал нам стакан чаю, а то чего и покрепче, но это уже потом, когда стихия смирялась, когда все успокаивались и лошади начинали хрустеть овсом. А капитан спускался в трюм посмотреть на них. Подходил близко настолько, насколько хватало у него смелости. Осторожно дотрагивался до гривы или носа. Прислушивался к аппетитному похрустыванию и говорил:
– А ведь и нам простительно закусить!
В капитанской каюте разговор шел, понятно, о лошадях. «Морские волки» поражались, что классный рысак перетянет по цене иной пароход.
– Голову, ребята, не жалко оторвать тому, – говорил наш мастер, – кто решил лошадок на «Волхове» через Атлантику доставлять. Я вам тогда в Мурманске сразу сказал и сейчас повторяю. Будет волна, ничего обещать не могу. Как бы не закачало коней. Ведь судно килевое, швыряет его так, что и контейнеры не выдерживают.
Видели мы эти контейнеры, гигантские металлические ящики, похожие на небольшие дома, и на каждом надпись: «При первой опасности бросать за борт». Опасность же состоит в том, что огромный, величиной с товарный вагон, железный куб штормовая волна швыряет по палубе, будто спичечный коробок, и сносит что попало на своем пути – любые палубные надстройки.
– Да, – возвращался к своим мыслям мастер, – голову кому-то следовало бы открутить…
Потом спохватывался и говорил:
– Но я, конечно, хоть это и срежет мне план, буду уходить от волны. Буду держаться по погоде.
И еще раз тихо, будто уже не нам, а самому себе:
– Буду держаться…
Насколько все это рискованно, мы с доктором представить себе не могли, потому что нас декабрьский океан просто пощадил, ни разу до Ньюфаундленда не нахмурившись. «Прошли, как по озеру», – шутили на корабле. Доктор настолько осмелел, что по неосторожности проглотил «Историю кораблекрушений», которую нам кто-то из команды подсунул. Дома на диване надо читать такие книги, а не в открытом океане. Пусть и не качало нас, но доктор-читатель метался по ночам: мучили его до мелочей правдивые видения: ведь «Летучий голландец» – факт!
Однако не в океане, а на реке Святого Лаврентия, уже у берегов Канады, куда пришли мы под самый Новый год, ждала нас такая непогода, что туча легла на лица команды. А нас окружали, как я вам уже доложил, форменные «морские волки». Старший механик ходил к обоим полюсам. Первый штурман произносил слова «Бильбао», «Бискайский залив» и «Акапулько» так, как мы произносим «Пора спать»… И вот моряки, смотревшие прежде на стрелки, карты и ни разу не поглядевшие в морскую даль, теперь всматривались в лед, шуршавший за бортом.
Собирались мы спросить, что, собственно, опасного в этой ледяной каше, как вдруг боцман, торопливо шагавший вдоль борта, сообщил: «Графа Калиостро» сорвало с причала и бросило на канадский ледокол.
Небольшой, однако нарядный «Граф Калиостро», кажется, бельгиец, обошел нас в самом начале Святого Лаврентия и первым достиг первой стоянки на реке. Под Новый год это морской шик, это – почести, которые и были возданы капитану «Калиостро» мэром городка Три-Риверс или Труа Ривьер, если те же Три Реки произносить по-французски, как двояко произносится в Канаде все. Там, в сутках ходу от Монреаля, «Калиостро» и застрял, пока его не оторвало. Но парадный банкет все-таки успели справить. На него приглашен был и наш капитан со штурманами, причем самый младший из них, впервые попавший на подобное торжество, вернулся с большими глазами: банкет проходил так, словно дан был ради нашего капитана; все вертелось вокруг нашего мастера, будто «Волхов», а не «Граф Калиостро» был первым в Три-Риверс, Труа Ривьер то ж. Однако штурман постарше, произносивший Бильбао, Бискайский залив, Панамский канал, Гонконг, Акапулько так, как говорим мы с вами «Пора спать», разъяснил, что это всегда так, что отцы города чтят нашего «папу» (так еще называют капитана на морском языке), помня, что «папа» когда-то самым первым пришел сюда зимой.
Услыхав про «Калиостро», мы поспешили на мостик. Вахту нес штурман, произносивший Бильбао и Бискай, как «Пора спать». Стармех, по-морскому называемый «дедом», ходивший к обоим полюсам, но за весь наш трансатлантический рейс не знавший, кажется, другой дороги, кроме как из машинного отделения до шахматного столика в кают-компании, этот «дед» тоже был здесь. Стоял на мостике и «папа». Командовал, как положено, лоцман канадский.
– Тихий ход, – произносил он по-английски с французским акцентом.
– Есть тихий, – вторил ему по-английски, но с выговором русским наш рулевой.
Корабль-гигант, шедший до сих пор, как заводная игрушка, на автоматах, взят был в руки, все те же руки, веками державшие штурвал под аккомпанемент тех же команд: «Тихий ход!» – «Есть тихий»…
На реке сумятица льдов и кораблей. Пурга. Шквал, подхвативший незадачливого «Графа», размахивал судном, выбирая новую жертву, угрожая тем, кто сюда пришел вопреки порядку, установленному природой. Канадские ледоколы жались в сторонку, спасаясь ото льда, который забил реку до самого дна. Суда тревожно гудели. На мостике, хотя командовал по уставу местный лоцман, все посматривали на капитана, на мастера, на «папу». И выражение лиц было не банкетное, а такое: «Вы проложили трассу, вот и расхлебывайте эту кашу».
При виде наших сухопутных лиц «папа» улыбнулся виновато и сказал:
– Обстоятельства форс-мажорные, видите ли… Стихия…
Да, но где мы находимся? Где и когда все это происходит? Что мы – открываем новый материк или следуем трамповым рейсом Мурманск – Монреаль? Я вам не Колумб, а командировочный. Рядом берег, сияет реклама, катят автомобили, разворачивается панорамой Квебек, псевдостаринный замок, и тут же здания из стекла и бетона… Старина и современность, традиция и прогресс, культура и цивилизация, порядок и комфорт, – какая еще может быть стихия! Почему в новый год, в начале последней трети двадцатого века, должны мы вступать в рукопашную схватку со льдом и рекой, с этими форс-мажорными обстоятельствами, как изволил выразиться капитан? Тут я заметил, что «папа» в шлепанцах на босу ногу. Видно, лежал на диване, подняли его, вызвали. И вышел он по-домашнему. Как в повести «Тайфун» у Джозефа Конрада: «Присутствие капитана успокаивало, словно этот человек, выйдя на палубу, принял на свои плечи всю тяжесть бури». В этом – престиж, привилегия и бремя командования. Никто не мог помочь капитану нести его бремя. Зато капитан, почувствовав на плечах этот груз, совсем успокоился. Он отпустил вахтенного штурмана, предложил лоцману передохнуть в специальной каюте, где были приготовлены ему кофе и коньяк, нам он посоветовал прилечь.
Прежде чем уйти, мы, посмотрели, что же все-таки он будет делать.
Мастер встал у борта, слегка облокотившись, как, знаете, каждый из нас может остановиться на мосту через речку, чтобы взглянуть на рыбок. Взглядом, для которого я не подыщу слов, смотрел он на лед. Так, пожалуй, смотрел, словно не было существа ему ближе, чем с хрустом и визгом ломающаяся масса. Глядя на лед, видел он просторы своего детства. Тоном, каким говорят «Хотите стакан чаю?» – говорил рулевому:
– Чуть право руля… Право… Так держать.
Надо было видеть, каков был результат этих едва слышных команд, отданных, кажется, даже совсем не специальными словами, какой катаклизм возник между нашим гигантом и ощетинившимся льдом. «От этой дикости капитан не требовал ничего, кроме возможности дышать и пробиваться дальше» («Тайфун»).
За нашим кораблем выстраивались суда. Ледоколы, которым следовало прокладывать нам путь, шли за нами. Тут уж как на банкете: наш «папа» всегда остается первым, ему почет и место.
Облокотившись у борта, стоял мастер. Добавить надо: стоял всю ночь.
Всю ночь грохотал за бортом лед. Доктор, забывшись сном, стонал. Ему, вероятно, представлялся со всей достоверностью несчастный исполин «Титаник» в столкновении с глыбой льда или «Нормандия» с «Мавританией», врезавшиеся друг в друга на нью-йоркском рейде.
Уже в Монреальском порту «папа» на прощание сказал:
– Лошадок ваших я полюбил. Полюбил с первого взгляда. А сначала, когда телефонограмма поступила, думаю: голову кому-то следует отвертеть за такие шутки! Какие лошади?! Я в Абердине под грузом стою. У меня план. Так нет, изволь идти за тремя лошадьми. Мало того, в Мурманск пришел: сколько забот! Команду надо перекомплектовать. Лодок спасательных не хватает, где их взять? Супруга на самолете прилетела, полгода не встречались. И вы тут со своими лошадьми! Но зато когда я их увидел…
А вели мы их полярной ночью при свете фонарей под попонами. И с настоя за время карантина лошади наши от бездействия одичали: свеча за свечой, вдыбки! Кругом громоздились краны-чудовища, мрачные пакгаузы, но лошади так, больше от баловства, чем от страха, взвивались вверх у каждой тени. Они уже, кажется, показывали жеребячий пыл, который следовало им показать в Америке «старику». «Стой, с-скотина», – шипел доктор, взлетая, будто клоун, вместе с поводьями вверх.
– …и увидел красоту, будто в сказке! И супруге моей ваши лошади тоже понравились. Да, думаю, голову, конечно, кое-кому следовало бы отвертеть, но будем уходить от волны, будем, держаться по погоде. Будем держаться!
* * *
Со школьных лет, заучивая наизусть «Эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал?», мы мало отдаем себе отчет в том, что и тройка и «выдумал» – это реальность. И вот реальность распадается на множество практических подробностей, главным образом беспокойств: не длинны ли гужи, не ослабла ли дуга, как бы не соскочили постромки, что-то правый пристяжной плохо дышит…
Я – за кучера. Тройку, которую мы с доктором привезли показывать за океан, сладил (съездил) старик Кольцов Сергей Васильевич, наездник-троечник с конного завода, буквально тот самый гоголевский расторопный мужик, способный с «одним топором да долотом» и т. д. А управлять ею должен был его сын, ипподромный призовой мастер-наездник Валерий Кольцов. Но сопровождать тройку он не смог, потому что ему предстояло тогда же выступать со своими рысаками на большие призы в Париже. Не мог отправиться на этот раз в путешествие из-за больного колена и знаменитый владимирский кучер Владимир Фомин, который когда-то самым первым доставлял в Америку наших лошадей и, как рассказывают, ехал на тройке по Бродвею.
– Ничего, – сказал человек, от которого все зависело, – вы тоже справитесь.
А у меня перед глазами стоял прославленный тренер Григорий Башилов, он обычно после моей езды на приз царапал смущенно хлыстиком по песку, говоря: «Ученых много, да умных мало». И другой известный наездник, под началом которого я также ездил, щелкал секундомером и спрашивал лаконически: «Чалдон у тебя есть?» Словом, ряд авторитетов конного дела настойчиво выражали сомнение в наличии у меня того, что этот наездник обозначал «чалдоном», а чаще называется «головой» или «чувством лошади», а также «хорошими руками». Поэтому, когда довелось мне взяться за вожжи нашей символической тройки, я постарался собрать вместе с вожжами весь свой наивозможный навык.
Мы от души сделали журналистам заявление: «Тройка – это исконная эмблема нашей Родины, символ русского раздолья, народной сноровки и удали», – и сел я на облучок.
Ощущение в самом деле символическое. «Знать, у бойкого народа… В той земле, что не любит шутить… Черт побери все… Дают ей дорогу другие народы и государства».
Доктор с мэром города сидели сзади за пассажиров, и тройка тронулась в направлении толпы, расположившейся полукругом на поле.
Множество мелких беспокойств владело мною. Правая пристяжная, по обыкновению, не ладила, хомут кренился на сторону, но – светило солнце, коренник нес шею картинно, по-лебединому, пристяжные кипели, медвежья полость сверкала, бубенцы мягко перезванивались, и ярким пятном мы играли по полю. «Словно серые лилии на зеленом лугу», – на другой день писали газеты. Наш первый публичный выезд за океаном прошел благополучно.
Однако наша тройка была вполне гоголевской и даже чичиковской, в том смысле, что переходы от пафоса к иронии совершались у нее с полной непосредственностью. Несколько дней спустя, на обычной утренней проездке, лошади, чего-то напугавшись, понесли. Место было очень уж неподходящее: тут же кипела большая дорога с бесконечным потоком машин.
Левая вожжа запуталась и оборвалась. Мне угрожала участь Ипполита: «запутался в вожжах» (см. у Еврипида и Расина).
Лошади вырвались на шоссе.
* * *
Как объяснить вам основные трудности троечной езды? Вот один из наших космонавтов, когда спросили у него об ощущениях во время старта, ответил: «Все равно что на тройке». Космонавт этот, сын зоотехника, вырос на конном заводе, так что вполне мог отвечать за свои слова. И если воспоминание о тройке выдерживало даже космические перегрузки, то что уж говорить о двенадцатикопытном трехгривом вихре, несущемся, пусть в условиях земного притяжения, зато «без руля» – без вожжей.
«Но как же ездили прежде?» О прошлом забудьте. Никто и никогда не ездил на таких лошадях и с такими скоростями, как мы сегодня. А то, что вы о лошадях читали, – неправда. «Лошадиные истории» создаются по всем правилам мифотворчества. Как в легендах и преданиях совмещаются в один день столетия, так и на «лошадиных портретах» черты многих соединяются в одном… как бы это сказать… лице. Серебристая грива, как у того мустанга, что видели в штате Монтана, черная полоса на спине – таков был «гроза табунов» из Айдахо, на левой задней белая отметина – из Орегона, и все эти признаки людская молва присваивала одному коню, и вырастал конь-герой, который, совершая богатырские подвиги, пересекал континенты. А вот сопоставив документальные данные, мы можем убедиться: давно нет почтовых дилижансов, воспетых Диккенсом, нет ямских троек, о которых слагались песни и чья стремительность помнится как былинные чудеса, и соперники ветра, степные аргамаки, не знавшие устали, попадаются разве что на выставках, но если бы, в самом деле, машина времени доставила нам из прошлого легендарных четвероногих героев, как теперь морские корабли и воздушные лайнеры лошадей доставляют прямо к старту, и встретились бы они все на ипподроме действительно в одном призе, то уж пришлось бы поглотать им, этим легендарным лошадям, пыли из-под копыт современных крэков, скакунов экстра-класса, которые оставят сзади, далеко за флагом, какого угодно сказочного Сивку-Бурку!
И неужели вы думаете, что для демонстрации в Америке выбрали тройку – какой-нибудь второй сорт? Выбор осуществляла специальная комиссия во главе с Григорием Башиловым. Входили в комиссию виднейшие знатоки породы, в том числе Валентин Михайлович Одуев, о котором я еще расскажу. Сначала они решали вопрос о мастях и в результате остановились на серых. Для выбора были приведены тройки со всех конных заводов. А после просмотра уже только серых, но всех оттенков, от бурых до каурых, выбрали серых в яблоках, подготовленных Кольцовым. В корню – Водолаз, пристяжки – Ратник Турецкий и Большой Вальс. Имея в виду некоторую неблагозвучность клички коренника, Водолаз, как обычно в таких случаях делается, был переименован и стал Великолепным.
Правда, когда подбор закончили и осталось подписать протокол, Одуев было уперся и не хотел подписывать, потому что, видите ли, в родословной у Ратника вроде бы где-то в седьмом колене обнаружилась какая-то чуждая примесь и, стало быть, представительствовать от нашей страны ублюдок-метис не мог. Валентин Михайлович имел обыкновение создавать лишние трудности, стоял он за чистоту породы и вообще требовал полной правды, но тут, в силу экстренных обстоятельств, строптивца-правдоискателя подавили большинством голосов. Впрочем, Башилов еще колебался, присоединяться ли ему к этому хору или нет, но к нему лично обратилось начальство, и тогда наивысший конный авторитет произнес: «Для пристяжки сойдет». Тут Одуев издал стон, словно ему пронзили самое сердце, и наконец накарябал свою фамилию так, словно это и не он расписался.
* * *
Некоторое время я тянул две оставшиеся из четырех вожжей на себя, почти лежа навзничь, но тут лопнул гуж, качнулась дуга, и коренник фактически освободился от упряжки. Долго ли можно держать лошадь на одних вожжах? Раздался удар, экипаж чиркнул землю, я вылетел, а надо мной, как в фильме, пронеслись кони, только не огненные, как в кино, но темные.
Откуда-то возник черный стремительный автомобиль с надписью-молнией «Шериф», с ревом и риском он понесся наперерез общему потоку и лошадям. Все, кто только был на ферме, очутились верхом и тоже полетели стремглав, соперничая с машинами. Но всех опередил паренек Фред. Он был на машине. Он поставил свой «джип» поперек шоссе, наши лошади, волоча за собой остатки экипажа, оторвали у него крыло, но все-таки замедлили ход, и тут же один из всадников, спешившись, повис у них на удилах.
Лежа на обочине, я сообразил, что потерявшая управление и голову тройка выражала, в сущности, ту же идею, только другую форму все той же идеи: «…И сам летишь, и все летит… Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты… Что значит это наводящее ужас движение и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?»
Позднее, когда происшествие превратилось в рассказы о том, как, кто и куда бросился на помощь, я спросил Фреда, что скажет его отец про искалеченный автомобиль.
– Да, – отвечал Фред, – что-нибудь такое он скажет. Ведь он у меня наполовину уэльсец, наполовину ирландец. Представляете себе, что за смесь?
И правда, дня два мы потом Фреда возле наших лошадей не видели.
* * *
Плыли мы через океан, а на вероятный вопрос: «Что вы бы хотели увидеть в Америке?» – у нас готов был ответ: «Ковбоев». И вот мы оказались бок о бок с ними – шляпы, шпоры, кожаные штаны, седла с рогатой лукой, а на луке – лассо. Ковбои как ковбои, как написано в книжках или показывается в кино.
А мы для них были спортсменами. Надо было слышать, как они это произносили: «С-спортсмены»… Хотелось их покороче узнать, а они нас сторонятся. Нет, вражды не было. Все вежливо, все вовремя, и помощь была, да еще какая! Помощь была. Душевности не наблюдалось. Пробовали мы найти с ними общий язык прямо через лошадей:
– Ведь все мы конники…
– Мы вам не конники.
– А кто же вы?
– Ковбои.
Это мы и сами видим, но в чем разница? Вы на лошадях, мы – на лошадях… И тут один из них произнес речь. Долго терпел он, наблюдая наше типично ипподромное шаманство, священнодействие вокруг лошадей: сдувание пылинок, проводки в руках, попоны – чуть только шевельнулся ветерок, теплая водичка по утрам, а главное, не перетрудить работой, лишней ездой! Кто же из конников ездит на лошади? О ней говорят, вокруг нее священнодействуют, а ездить – это… это невозможно вам объяснить.
Этот Томас, старший ковбой, видел, что мы не бездельничаем, толчемся вокруг своих лошадей с утра до вечера, но все это было по-ипподромному, по-спортивному и потому не в его вкусе. Долго терпел ковбой и больше не мог терпеть. Он вообще был немногословен, но, как это бывает с молчаливыми людьми, взорвавшись, не мог остановиться.
– Поймите меня правильно, – говорил Томас, – вы конники, а я ковбой. И лошадь, и езду я понимаю как ковбой. Поймите правильно, я не намерен вас обидеть. Мы, люди Северной Дакоты…
Для Томаса, хотя сам он жил на Среднем Западе в Огайо, не существовало ничего, кроме Северной Дакоты, откуда он был родом.
– Мы, люди Северной Дакоты, умеем уважать. Мы говорим так: у ковбоя грязь может быть на сапогах, только не в душе. Я знаю, у вас своя езда, у меня своя. Что лучше, судить не буду. Вам, быть может, следовало остановиться в другом месте, где есть тренеры и они занимаются той же… той же…
Томас искал слова помягче, но, ясно, он хотел сказать «чепухой».
– Поймите правильно, – воскликнул Томас, – я не хочу вас обидеть!
Америку, по словам Томаса, создали не спортсмены, не те, кто ходит теперь с хлыстиками в руках и с важным видом.
– Вы думаете, – продолжал Томас, – что ковбои – это как в кино – пиф-паф? Да, сейчас еще ходят у нас с кольтами у пояса. В Северной Дакоте не ходят, а в Южной ходят. И стреляют. Но никогда не стреляли ковбои так, как это показывается в кино!
Стреляли в воздух, объяснил Томас. Жили ковбои в глухих, отдаленных местах, в город приезжали редко, но уж если отправлялись куда-нибудь развлечься, то, возвещая о себе, палили на всю округу. Кроме того, стреляли ядовитых змей, койотов, рысей. Каждая женщина у ковбоев умела взять в руки кольт, чтобы при случае уберечь ребенка от диких зверей и ядовитых гадов.
Так говорил ковбой, а у него, как в песне, и конь хороший есть, и лассо, и кольт, если нужно, будет.
– Поймите правильно, я не хочу заставить всех на свете ездить по-ковбойски! Мы говорим: ничто так не греет душу ковбоя, как конская шерсть. Пусть мой Добрый Гарри не знает ни попон, ни подстилки, ни крыши над головой и нет у него такой родословной с золотыми буквами, какие есть у ваших рысаков, но когда я привез его с собой сюда из Северной Дакоты и у меня его хотели купить, я ответил «Нет». Никто меня больше ни о чем не спрашивал, потому что я сказал только «Нет». Я сказал «Нет!» потому, что мой Добрый Гарри для меня… он для меня… – тут в самых настоящих ковбойских глазах блеснули самые настоящие слезы, и разговор дальше нельзя было вести.
Мы с доктором дали клятвенное обещание досконально изучить ковбойский образ жизни и езды. Тем более, сказали мы Томасу, что у нас казачья и кавказская езда многим похожа на ковбойскую. Прибежала жена Томаса: услыхав шум и зная про наш решительный разговор, она решила, что мы подрались. Нет, это доктор с Томасом били друг друга по рукам и по плечам.
На следующий день по распоряжению самого Старика мы вылетали в Техас.
* * *
Старик, которому доставили мы тройку, не был миллионером, он был мультимиллионером. Иначе говоря, был так богат, что в газетах писали: «Мистер С. не решается отрицать, что его личный капитал составляет больше ста миллионов долларов».
Да, удивительно у миллионеров отношение к деньгам. Одна монетка или миллион в руках – он распорядится любой суммой с одинаковой почтительностью.
– Мистер С., мы остались должны за сено и овес пару центов.
Думаете, опускается рука в карман, вытаскивает сколько захватила ладонь и… Никогда! Как перебирают гречневую крупу, осторожно отысканы два медяка: «Прошу вас!» Еще нам нужно тысячи полторы на перевозку лошадей. «Пожалуйста». Как появились из кармана центы, точно так же отсчитываются тысячи. И на челе его высоком не отразилось ничего…
– А, – сказал Старик при виде наших лошадей, которые после месячного морского простоя ходить на четырех ногах, кажется, вовсе разучились, предпочитая плясать на двух задних, – в молодости я сам такой был.
Все засмеялись. На следующий день слова эти вместе со смехом появились в двенадцати газетах.
Наш старик был истинно стар. Ни зрение, ни слух, ни – не знаю, что еще там, – не работало у него без мощнейшей вспомогательной аппаратуры, созданной по последнему слову техники. Весь он опутан был проводами, а когда после публичных выездов нашей тройки, на каждом из которых он присутствовал, устраивалась пресс-конференция, к этим нитям добавлялась паутина из проводов от микрофонов.
И вот представьте себе: сидит похожий со своими трубками и антеннами то ли на гигантского первобытного муравья, то ли на механического робота далекого будущего старичок, и у него, чье каждое слово пресса разнесет в прямой пропорции к его состоянию, спрашивают:
– Мистер С., почему связались вы с красными? Что может быть у вас с ними общего?
Юпитеры режут глаза. Напряженная тишина оглушает. Едва слышным, шелестящим, как желтые листья, голосом владелец заводов, газет, пароходов говорит:
– Родом я простой сельский парень, с детства люблю лошадей, в Советском Союзе тоже любят лошадей. Вот мы и нашли общий язык.
– Но вы, мистер С., – не унимается пресса, – в контакте не только с Москвой. Зачем вы совершили рейс в Гавану? Что нашли вы на Кубе Кастро для себя?
Тишина напрягается еще больше. Кажется, будет взрыв. А механический кузнечик шелестит в десятки подставленных ему микрофонов:
– Родом я простой сельский парень, с детства люблю лошадей, кубинцы тоже любят лошадей. Вот мы и нашли общий язык.
* * *
– Даллас – это еще не Запад, – говорил Томас, когда мы приземлились в центральном аэропорту Техаса. – Настоящий ковбойский Запад начинается дальше. Вот куда мы едем, там будет Запад.
Действительно, скоро мы очутились в особом мире. Конечно, ипподром, бега, скачки – тоже целая вселенная, поэтому мы как частичка ее чувствовали себя вполне по-свойски и среди ковбоев: все же лошади, а в атмосфере знакомый электризующий ток. Правда, давала себя знать и разница – щегольством костюмов, конского убранства и музыкой больше напоминая цирк.
Тому, кто имел дело с лошадьми, объяснять излишне, что все это разные миры, хотя, разумеется, всюду лошади, но разные лошади, а стало быть, люди в каждом случае тоже особые.
В Америке, как и вообще на Западе, профессиональные отличия усугубляются еще и деловой междоусобицей: рысистый мир не признает скакового, ковбои вообще держатся особняком на том именно основании, что у них в отличие ото всего остального конноспортивного человечества «грязь только на сапогах…»
Ковбои, настоящие ковбои, тяжело переживают свою легендарную популярность. В книгах и кино знаменитыми сделало их все то, чем они вовсе не занимаются. Не грабят они, не стреляют, красавиц не умыкают, в барах с утра до вечера не сидят, им не до этого – скот надо пасти, на то они и ковбои! Ковбой – скотник. У него свое дело, и даже о быках с ковбоем вести разговор нужно умеючи. Быки – они разные: у одних рога – во! другие совсем почти без рогов. Если с ковбоем, который посвятил свою жизнь «длинным рогам», заговорить о «безрогих», то пеняйте на себя. Ковбой убьет вас… взглядом.
А ковбои в кино – это люди, переставшие быть ковбоями. Именно такого отбившегося от дела ковбоя людская молва и экран сделали «грозой прерий», «героем». Мода превратила ковбойство в промышленность, изготавливающую джинсы, чепсы (кожаные штаны), шляпы, седла – словом, все, что нужно ковбою.
– Что это вы джинсы берете такие широкие? – спросили меня в ковбойском магазине.
– Так ведь иначе ноги не поднимешь и стремени не достанешь.
– А вам это зачем? Разве верхом ездить? – удивился продавец. – Ведь у нас джинсы покупают не в седле сидеть. Поэтому берут такие узкие, чтобы трещали при каждом шаге. А если верхом ездить, тогда другое дело.
Тут у меня могут потребовать уточнения, дескать, как же так, ведь общеизвестно, что ковбои всегда носили джинсы узкие ровно настолько, чтобы в них было невозможно было ходить – нужно было даже несколько шагов преодолевать исключительно на лошади. Кто же не видел «Великолепной семерки»? А кто видел, тот уж, наверное, запомнил, как искусно ковбойской походке, словно скованной, подражал татарин-сахалинец российского происхождения Таджи Хан, ставший под именем Юла Бриннера звездой американского экрана. Но «семерка» действительно великолепная, это и есть кино, искусство: вопрос меры. Вроде циркового эпизода в «Приключениях Гекельберри Финна», когда вольтижер умело чуть ли не падает с лошади, ковбойская походка Юла Бриннера являет тот же парадокс искусства: на самом деле уж настолько скованно ковбои не ходят, но актер, зная, как они ходят, выдержал меру выразительности, достаточной для зрителя. У нас им, помните, восхищались даже профессионалы, актеры и режиссеры: «Как ходит! Как ходит!». То есть как образ ковбоя создает. Тот же Юл Бриннер создал образ китайского императора и столь же замечательно сыграл Митю в добротном американском фильме по «Братьям Карамазовым». Разве что у Бориса Ливанова видел я в этой роли сдерживаемую и кипучую, как пружина, энергию загула: «Веришь ли ты, Алешка, что от одного только восторга можно убить себя!». Бриннер, наш соотечественник (говорил по-русски без акцента), сияет на голливудском небосводе среди ярчайших звезд. Мы с женой в колледже, где работали, сделали выставку «Они – из России», о вкладе русских в жизнь и культуру Америке, и на фотографии Таджи Хана – «Бриннер, люблю тебя!» написал кто-то из студентов или, скорее, студенток (подпись неразборчива).
* * *
Итак, ковбои. В псевдоковбойской галерее родоначальником считается некто Билли Козел, персонаж конца XIX века. Он успел «пришить» более двадцати человек и собирался прибавить к этому списку шерифа из Нью-Мехико, но шериф сам умел спускать курок вовремя, и в ночь на 14 июля 1881 года он прибавил Козла к своему списку. Миновала, как видите, сотня лет, и за это время была не только написана биография «великого Билли», но составилась библиография, целая литература о нем в полтыщи названий: проза и стихи, пьесы и сценарии. Каждое заглавие так и стреляет: «Шерифы и преступники», «Дикие люди Дикого Запада», «Они отдали богу душу, не снимая сапог…» Из Билли Козла пытались сделать ковбойского Робина Гуда, однако о нем на этот счет высказался свой же брат, еще один видный представитель «пулеводства», «гроза равнин», Джесси Джеймс.
– Жалкий кусок человечьего мяса, – все, что сказал Джесси про Билли после того, как поговорил с ним с глазу на глаз.
Друг друга они, конечно, стоили. Разница заключалась лишь в том, что простоватый Козел, угоняя чужой скот и убивая людей из-за угла, «работал» по найму. А «гроза равнин», обладая известной широтой воображения, совершал налеты на поезда исключительно по собственной воле. Не всякий ковбой, который бросал свое дело и брался за оружие, был «пулеводом» вроде Билли и Джесси. Были из ковбоев такие борцы за честь и свою свободу, которые свободу с «легкой жизнью» не путали. Но в большинстве все это, конечно, пиф-паф!
Киноковбои ненавистны ковбоям именно потому, что кино действует, гипнотизирует, навязывает этого Козла, которого облагородили своим обаянием Гэри Купер, Грегори Пек или Юл Бриннер, в «герои», в «настоящие». Но простые ковбои знают правду: кинозвезды, обворожительно улыбаясь из-под широкополой ковбойской шляпы, глядят в лицо опасности, а Козел стрелял своим жертвам в спину! Не смог, не сумел по своей бездарности, глупости и лени стать ковбоем Козел, вот и взялся за «пулеводство».
– Не был он никогда ковбоем и пусть теперь, хотя бы и с экрана, нам зубы про свое «ковбойство» и про «соль ковбойской земли» не заговаривает. Землю эту он бросил, он от нее бежал. Кровью ее он поливал, да только не своей, а чужой!
Вот есть у ковбоев кодекс. Там много всяких правил и пунктов. «Не позволяй лошади, сбросившей тебя, так и остаться без всадника», «Не делай ничего пешком из того, что можно сделать, сидя в седле», «Когда отправляешься в город, брюки могут быть рваные, но шляпа и сапоги должны быть новые» и т. п. Кодекс неписаный, но дело в том, что вся эта ковбойская мудрость, как сообщил Томас, и вслух никогда не произносится.
– Но как же тогда это все передается? – спросил я у Томаса.
– А по́том…
– Как ты сказал?
– Ну, как впитывает седло конский пот, как кожа рук и кожа повода обтираются друг о друга, так вот и эти правила передаются через поры.
Наш Томас не был из тех романтиков, которые грезят о минувшем рыцарстве, не ведая, каким оно было. Он и слушать не хотел, например, разговоры о «быках былых времен».
– Пусть мне не говорят: «Ах, вот были быки»… Знаю я их рост и вес – мельче моих!
На своих быков смотрел он взглядом романтика, и в этом отношении совершенно не похож был на двоюродного деда своего, на Марка Твена. Да, мало того, что был он ковбоем патетическим, он, наш Томас, оказался еще и внучатым племянником Марка Твена. Координируя наш совместный с американцами проект «Марк Твен и русские писатели» (визави проекта «Американские писатели и Толстой»), я узнал, что в Америке «родственников Марка Твена» не меньше, чем у нас участников Ленинского субботника, помогавших Ильичу нести бревно. Но другу моему можно было верить хотя бы потому, что о своем родстве с классиком он проговорился неохотно, словно стыдясь. Жена его объяснила: «Ведь Марк Твен в молодости сбежал из дома, и семья чувствует себя навсегда опозоренной». А Томас нас предупреждал:
– Я не хочу сказать, что унаследовал сколько-нибудь великого таланта!
Этого мы и не думали, но я скажу вам, что унаследовал человек в седле от бывшего речного лоцмана Клеменса, он же Марк Твен. «Река потеряла для меня половину своего очарования, когда я взглянул на нее глазами лоцмана», – говорит Марк Твен, сначала лоцман на Миссисипи, а впоследствии – автор «Приключений Гекльберри Финна». У Томаса получалось наоборот: все, что касалось ковбойства, рассматривал он глазами ковбоя и – с восторгом. Со знаменитым предком роднило его другое: движение большой реки, которое почувствовал лоцман Клеменс и передал писатель Марк Твен, наш Томас, Клеменс со стороны матери, перевел на посадку в седле.
Объездчики и гуртовщики, табунщики и бракеры – это все разные ковбойские специальности. Наш Томас был гуртовщиком – смотрел за стадом. У него в Северной Дакоте была своя ферма, но магнат из Огайо, наш Старик, которого он со своими быками оставлял позади на всех выставках, соблазнил его хорошим жалованьем и не только убрал конкурента, но еще и заставил на себя работать.
* * *
В Техасе Томас сразу же поспешил к быкам. Мы, собственно, прибыли на большую выставку скота, по случаю которой здесь же, на исконной земле индейцев-команчей, проходило родео – состязания ковбоев. Мы должны были показывать нашу тройку, а Томас – быков.
Томас сам напоминал быка, вставшего на задние ноги и улыбающегося приятной человеческой улыбкой, и отличался он умением растить телят – мясистых, увесистых, стандартных. Это – благодаря непрерывной пастушеской бдительности. Быкам не позволялось терять даром ни минуты: они должны были жевать или двигаться. Если бык переставал работать челюстями, Томас заставлял его работать ногами. Расхаживая по загону или разъезжая верхом по пастбищу, наш ковбой зорко следил, не спрятался ли где-нибудь лежебока, который просто так лежит себе и все.
Перед выводкой быкам, ко всему безразличным, страшноватым на вид, но, в сущности, безобидным, наводили последний блеск. Даже поили пивом, чтобы шерсть была глаже и вид бодрее. Из дружбы к Томасу мы старались интересоваться и быками, но тянуло нас, конечно, туда, где, как в старинном анекдоте («Позови моего брата! Вон тот, в шляпе с широкими полями…»), все были в шляпах с широкими полями, все верхом, все в кожаных брюках, словом, это был мир, сошедший со страниц самых головокружительных книг юности и в то же время абсолютно взрослый, серьезный мир.
Каждый всадник, каждая поза, всякая деталь сбруи или костюма, невольно подмеченная, пока мы бродили по двору, вокруг загонов и по конюшням, действовала сразу и сильно. Естественно, люди не позировали специально. Они занимались лошадьми, готовили их, мыли, чистили или же пробовали под верхом разные приемы.
Я помню, как в первый раз я увидел Кавказ, Эльбрус, табуны, однако ярче всего остался в памяти кинжал, который свесился через край лавки, а на лавке спал старик. Кинжал свесился у старика, словно туфля, как сигарета через край губы. Так шляпы, сдвинутые на затылок, кони в золотых седлах, запросто привязанные к забору, – все действовало вспышками, а когда заблистала арена, когда шляпы были щегольски надеты и кони замундштучены, это казалось уже не столь ослепительно. Поймите меня правильно, как имел обыкновение говорить наш Томас.
«Мне приходилось в самом деле стрелять медведей и охотиться на китов, – рассказывал о себе создатель Шерлока Холмса Конан Дойль. – Но все это не шло ни в какое сравнение с тем, как я пережил это впервые, еще в детстве, с Майн Ридом в руках».
За Майн Рида, которого все когда-то держали в руках, пришлось поплатиться, когда после Техаса наш Томас предложил перейти от наглядных к практическим урокам ковбойства.
Лассо летит, и, как все мы читали, конь тоже летит. Поэтому, преследуя бычка, пустил я веревку и сам, привстав на стременах, устремился за петлей, чтобы – лететь. Вместо полета получилась сильная встряска, и я удержался в седле, только уцепившись рукой за высокую переднюю луку ковбойского седла. «Знали они, о чем писали?» – прошипел я про себя, поминая Конан Дойля с Майн Ридом и потирая синяк от рогатой луки, ударившей в поддых.
Как только взвилось лассо, конь не летит, он останавливается будто вкопанный, готовясь принять на себя рывок заарканенного животного. А ковбой тем временем прыгает с седла и устремляется к быку.
– Прыгай! – кричал Томас и сам прыгал с небольшой гнеденькой кобылки, которую у соседа позаимствовал на этот случай (а своего Доброго Гарри он отдал мне).
– Хватай! – командовал ковбой, стараясь коленом прижать рогатую голову к земле. – Тяни, чтоб тебя!
Вокруг нас жалобно мычали коровы, решив, видимо, что годовалому бычку, попавшему к нам в петлю, пришел конец. Нет, Томас хотел только показать, как это делается то, что мы видели на родео и что называется «вали-быка». Эти «вали-быка», «отгони-телка» помогают ковбою и коню управляться со стадом, когда нужно разбить телят и коров, поймать бычка и тавро поставить. Какой он, в самом деле, конник! Конь – инструмент. Отсечь, например, ото всего стада одну скотину конь выучен сам, без указаний повода и шпор. Повод нужно бросить и спокойно сидеть в седле, успевая за неожиданными движениями лошади, а она винтом крутится, подставляя рогам оскаленную морду.
Томас с таким фанатическим воодушевлением обращал меня в свою веру, так азартно старался преподать основы ковбойской науки, что пар валил от нас, от быков и от лошадей. Даже Добрый Гарри дымился.
* * *
Но гвоздь ковбойства – «езда на диких лошадях», которую мы видели на родео, после того как показали тройку и быков. Да, «дикие» в кавычках: все это условно. Лошадь в действительности не дикая. Брыкается она лишь потому, что надета третья подпруга, ремень, опоясывающий круп и пах. Ох, эта третья подпруга! Ни один редактор и слышать не хотел про третью подпругу, про всю правду о «диких» лошадях, когда, вернувшись из Америки, приступил я к исполнению служебных обязанностей – стал готовить к изданию «Всадника без головы». «Без головы» – пожалуйста, но чтобы безо всяких разоблачений. Никакой третьей подпруги: дикие, и все!
– Насмотрелся, понимаешь! – говорил мне редактор. – «На самом деле они вовсе не дикие!» Да я, может быть, всю жизнь воспоминанием о том, как это у Майн Рида описано, живу! «И одним прыжком Морис-мустангер…»
– Но так не бывает!
– А я тебе говорю, что бывает, раз я этому верю! Ты мне еще про третью подпругу расскажи, понимаешь…
Пришлось третью подпругу из примечаний вычеркнуть и грешить против истины, но я утешался тем, что самому Стивенсону редактор запретил разоблачать «Остров сокровищ».
– Что! Чары разрушать? – так сказал редактор, и Стивенсон смирился.
А все-таки третья подпруга тревожит лошадь, и лошадь будет бить задними ногами до тех пор, пока не отделается от помехи. Разве бьет и брыкается эта лошадь меньше дикой? У ковбойской лошади – искусство. Дикий неук, оказавшись под седлом, не обязательно будет сразу бесноваться, а искушенный ковбойский конь, исполняя роль «дикой лошади», неустанно брыкается, и как брыкается! Не меньше и не больше дикой – иначе, как говорил Пушкин, желая объяснить разницу между творчеством и жизнью.
Уздечка снята, ковбой держится одной рукой за веревку, перекинутую через шею лошади, а вторая рука свободно откинута. Продержаться на беснующейся лошади надо всего десять секунд. Куда там диким!
Что касается диких, то помню, как к Николаю Насибову, жокею международной категории, бившему крэков мирового класса, пресса приставала с вопросом, перегонит ли он мустанга.
– М-мустанга! – сказал мастер. – Да классный финиш на современной скаковой дорожке – это высшая резвость коня, которую когда-либо видело человечество!
Мы видели буланого Билли Кида: конь был назван по имени того самого плачевно-легендарного ковбоя, занятием которого служил не скот, а грабеж. Вместе с кличкой от своего крестного праотца буланый дьявол унаследовал и склонность к разбою. Грабил он бывалых ездоков.
Прежде чем участвовать в состязаниях, всадник делает взнос, и не обидно потерять свои деньги в результате борьбы, но четырехногий Билли Козел не оставлял претендентам и этого удовлетворения. Конь мгновенно разделывался с ними, как бы говоря: «Плакали ваши денежки!» Абсолютного чемпиона по ковбойской езде Билли выкинул из седла на наших глазах с такой скоростью, что никто не успел разглядеть, как, собственно, это случилось. Но вообще техника этого матерого преступника была такова. Толкаясь сразу всеми четырьмя ногами, он прыгал высоко вверх. Это и называется «козел», но само по себе еще не так страшно, если наготове быть. Зато там, наверху, в высшей точке «козла», Билли Кид умудрялся кинуть задними ногами еще раз – винтом. И тут уж удержаться в седле невозможно просто по законам природы.
За один сезон конь-козел поставил рекорд: из тридцати всадников на нем не могли усидеть двадцать девять. Одного, наверное, буланый потрошитель просто пожалел.
– Ах, Билли! Вот это Козел! – только и твердил, находясь под впечатлением, Томас.
Потом он восторженно обратился ко мне:
– А ты хотел бы попробовать такую езду?
Дома садился я на неуков, и даже, под наблюдением отставного вахмистра, заездил полукровного голштинца, что потом исправно подвозил продукты в магазин, а когда подвоз с помощью грузовика механизировался, ходил под табунщиком. Но голштинцы считаются породой хладнокровной, а полукровок был ещё укрощен наследственной умеренностью темперамента наших многострадальных крестьянских лошадок. То был образцовый облом, истинный неук, он не только не брыкался, он под седлом как будто окаменел и его было трудно заставить сдвинуться с места, как и, подняв с постели, подвигнуть на какую-либо деятельность его литературного тезку. А здесь четвероногие мастера, вроде Билли Козла, «дикость» показывали. Они тебе покажут такое, что костей не соберешь! Предложение, очень соблазнительное и крайне настойчивое, мне удалось отклонить только под предлогом, если я как официальный посланец сломаю себе шею, это осложнит и без того напряженные отношения между нашими странами. Первую причину – отсутствие у меня денег, чтобы оплатить удовольствие вылететь из седла, Томас тут же отверг: «Я за тебя заплачу!». Меня устрашила полнейшая серьезность, с какой Томас настаивал на моем участии в объездке так называемых «диких коней», был он искренне расстроен моим отказом. Хочу я или нет стать ковбоем? Так он ставил вопрос. А я, в порядке самообороны, хотел его спросить, что же это он, ратуя за натуральность и прославляя полудикую свою Дакоту, все же перебрался на промышленный Запад.
Спор разрешился сам собой: сотрудники Томаса, скотники, напомнили ему, что с триумфальной победой его белого быка, которого повели фотографироваться на красном ковре в гостинице Хилтон, им положен дармовой обед и долго ждать угощения они не намерены.
* * *
«Знаешь, сколько у нас в Северной Дакоте старинных русских сел?» – звучит вопрос Томаса у меня в ушах. Этот ковбой, потомок американских пионеров, почитал русских крестьян-переселенцев среди создателей Америки. Тогда об этих селах я ничего не знал, теперь знаю, что села не русские, населяют их немцы, приехавшие с Поволжья.
Русские вообще составляют наименьшую часть эмиграции из Российской Империи или Советского Союза. Ранние эмигранты, как князь Димитрий Голицын или полковник Иван Турчанинов, это были искатели типа Дмитрия Карамазова, мечтавшие «уехать к последним из могикан», чтобы сбросить груз постыдных сословных привычек.
Голицын, наполовину немец и, возможно, русского не знавший, однако называвший себя русским, ставший католическим священником, почитался за святого прихожанами церкви в Лорето, им же основанном в глуши штата Пенсильвания. Местные жители сперва хотели было его отколотить за чрезмерно строгие с их точки зрения нравственные требования, а в конце концов едва между собой не подрались за честь постоять у его гроба, когда умер одинокий старик, который не расставался со своей лошадью, а также собакой и скрипкой: он каждый вечер играл, а собака слушала. С молодых лет в седле, прекрасный наездник, упал Голицын, быть может, как Пушкин: не с лошади, а вместе с лошадью. Дело было зимой, и лошадь могла поскользнуться.
Полковник Генерального Штаба Иван Турчанинов, ставший в Америке Джоном Турчиным и дослужившийся как герой Гражданской войны до бригадного генерала, закончил жизнь в приюте для бедных (не стало его покровителя Президента Линкольна). Однако Турчанинов написал Герцену, с которым виделся в Лондоне накануне отъезда за океан: разочаровавшись в американцах и Америке безмерно, он всё же благодарен этой стране: здесь научился он не бояться никакой работы и полагаться только на себя.
Четырьмя волнами эмиграция из России хлынула к новым берегам с конца девятнадцатого века. Первая волна состояла из крестьян и мелких ремесленников, а этнически преимущественно из евреев, вторая волна – послереволюционная, сравнительно немногочисленная, но необычайно мощная за счет образованности, высококвалифицированная эмиграция, другие страны такие кадры и в таком числе в Америку не поставляли. Эта волна, называемая иногда «первой», и заставила говорить о русской эмиграции в силу сделанного ею вклада и оказанного влияния от авиации до арахнологии (пауковедения). Американские артисты, особенно танцоры и музыканты, стали брать русские псевдонимы, чтобы добиться успеха. Третья волна – деписты, депатрианты, то есть перемещенные лица после Второй мировой войны. Их русские, считавшие себя эмигрантами, сторонились, подозревая в депистах коллаборационистов с нацистами. Мы с доктором видели это отношение и слышал презрительное: «Депист!». Четвертая, ошибочно называемая «третьей», состояла из евреев, которым было позволено оставить Советский Союз. В отличие от прежних эмиграционных волн, эта волна была создана – эмигрантов так называемой «третьей» волны зазывали и обеспечивали, чего прежде и знаменитости из России не видели. Вернувшись тогда домой, получил я из Америки письмо. «Вы милым американцам скажите… Не забудьте сказать американцам, какие они милые…» – это писала невестка Сикорского, сестра Набокова, у неё тесть строил американские самолеты, брат почитался знаменитым американским писателем, а всё же ешь, но чувствуй, и любознательные почтмейстеры Шпекины существовали, как видно, по обе стороны Атлантики.
Все, что на исходе шестидесятых годов, и то с некоторыми сокращениями, удалось мне опубликовать из статьи «Россия за рубежом», был только фрагмент – о лошадях. Но заглавие статьи попало в печать и даже, хотя без сноски, получило хождение. А статья, написанная для журнала «Москва», не была ни принята, ни отвергнута. «Не знаем, что со статьей делать», – сказали в редакции, где ко мне хорошо относились. Таково было состояние умов: ни отвержения, ни признания зарубежной России. Это, впрочем, касалось не только эмиграции, но и революции, и вообще чего угодно из нашей истории, о чем еще не разрешалось сказать «Да», но и «Нет» сказать уже тоже было невозможно. Повторять прежние благоглупости не поворачивался язык, а новых формул не выработали. Сейчас, что касается эмиграции, по сравнению с прежним поношением или замалчиванием ударились в противоположную крайность и заговорили о том, что чуть ли не вся достойная Россия выехала за границу. Конечно, ни одна другая страна не растрачивала так своих людских ресурсов: по количеству людей с высшим образованием русская диаспора занимает первое место среди эмигрантских групп. «Своим успехом за рубежом мы обязаны русским университетам», – писал эмигрант послереволюционной волны, крупнейший специалист по сопротивлению материалов, Степан Тимошенко. У него американцы учились, поколение за поколением, учебники его издаются у них в серии «Классика науки». Спросил я одного американца-инженера, известно ли ему имя Тимошенко. Он даже обиделся и говорит: «Пойдите сюда». У него возле рабочего стола полка с книгами Тимошенко. И тот же выдающийся ученый, подводя итоги, колебался, пробуя ответить самому себе на вопрос, добился ли он за рубежом, помимо престижа, каких-либо значительных научных результатов.
Помня слова Дантона о своей стране, унесенной на подошвах сапог, русские инженеры, ученые и артисты многое унесли с собой и, как правило, смогли реализовать, а дальше, дальше? Добжанский преобразовал эволюционную теорию, но он и выехал, усвоив уроки уничтоженной на родине Московской школы генетики (в год, когда опубликовал он в Америке свой труд, его научный руководитель был отправлен в Соловки). Совершил ли выдающийся биолог какие-либо ещё открытия? У этого порога споткнулись гиганты – Шаляпин и Рахманинов. На родине Сикорский построил летающего великана – «Илью Муромца», а за рубежом сократился до вертолетов.
Сумели создать нечто новое и развернуться широко, как не могли бы они раньше и мечтать, те, кто приспособился к американским вкусам и условиям. Приспособление и дало нечто новое, уж как его оценивать – другой вопрос. Истинный создатель современного балета, Михаил Фокин, на Западе увял, а Баланчин преуспел. Балету я не судья, хотя с младых ногтей (мать работала в мастерских ГАБТа) бывал даже за кулисами Большого театра. Мое мнение не стоит ничего – есть мнения экспертов. «Баланчин вытравил из балета эмоциональность», – сказано было английской прима-балериной Марго Фонтейн. Почему к Баланчину стремился, однако от него ушел её любовь и партнер Рудольф Нуриев? Потому что Баланчин хотел заставить его переучиваться. Что значит переучиваться? Значит, стать гимнастом, проделывающим на сцене балетные па. Гимнастика труднейшая, а полета, то есть души, нет. Нуриев, как и Барышников, остались танцорами, как научили их в школе Марининского театра, замечательными, несравненными танцорами. По телевидению их показывают и при этом комментируют: «Они не могли реализовать свой талант в советских условиях». А показывают, особенно Барышникова, их ранние записи на сцене Мариинки или Большого. Реализовать себя, в смысле, иметь мировую рекламу и стать сказочно богатыми, они, разумеется, в советских условиях не могли, но талант их был признан и развит в советских условиях настолько, что им с лихвой хватило на всю сценическую жизнь.
Образец успешного приспособления – Владимир Набоков. Но разве по нему не сходят с ума в России? В России сейчас дикторы говорят с английской интонацией.
В советские годы, если говорили об эмиграции, оскудение таланта на чужой почве эксплуатировалось политически и толковалось примитивно. Однако сама проблема реальна и отбрасывать ее нельзя. «Распространение – это не развитие», – ещё Конст. Леонтьев говорил. Проблема органическая, а не политическая. Известная мера благоприятных условий, как гражданская свобода, способствует реализации творческих идей, сами же идеи растут, по выражению поэта, из такого родного «перегноя», что страшно становится.
«До-ро-гой длин-ную…» – ещё в открытом море по радио начала нас преследовать наша песня, но в иностранной обработке, с другими словами, обработка талантливая, однако всей команде хотелось узнать настоящие слова, а никто, начиная с капитана, их не помнил. И у меня – блок памяти. Хоть лопни, забыл и всё. Радист от моего имени дал телеграмму в Институт мировой литературы моему другу-сотруднику – он был знаменит исполнением этой песни под гитару: «ШЛИ ТЕКСТ ЕХАЛИ ТРОЙКЕ». Друга, получившего из Атлантического океана такую депешу, вызывали куда следует.
Добравшись до Америки, мы с доктором отправились в магазин за пластинкой. Зарубежного названия песни мы не знали и потому попросили «пластинку с русской мелодией».
– На русские мотивы песен у нас очень много, – отвечал продавец. – Прошу вас, напойте, что вы ищете.
Очень скоро продавец пришел в замешательство.
– По вашему пению затруднительно определить мотив, джентльмены!
На помощь пришла продавщица, она угадала, что нам нужно. Мы подтянули ей, продавец тоже запел, и некоторое время в магазине звучало:
Дорогой длинною и ночкой лунною,
И с песней той, что вдаль летит, звеня…
– А вы слышали, – обратился к нам продавец, – что в Америку сейчас привезли настоящую тройку?
Американские русские потянулись к нашей тройке как будто под воздействием магнита. Я говорю не о политической эмиграции. То был трудовой народ. У многих путь в Америку начался еще в третьем и четвертом поколении. И как часто слышали мы от типичных американцев то, что услышали от профессора кафедры коневодства в университете штата Огайо. «Я, собственно, русский. Нет, по-русски я не говорю. Но прадед мой из Воронежа». Пришел пасечник Марченко, обосновавшийся здесь во времена, описанные Короленко в повести «Без языка». «Приезжайте ко мне в Коннектикут», – прислал письмо Игорь Иванович Сикорский, и надо бы поехать, да руки были заняты – вожжами.
А одна встреча все же состоялась именно благодаря вожжам и копытам. Должна была состояться во что бы то ни стало, иначе нам не было бы дороги домой, ибо весь московский ипподром во главе с Григорием Башиловым нас напутствовал: «Повидайте Джони!»
– И потребуйте от него ответ, – добавил Валентин Михайлович Одуев, – почему отец его, Вильям, придержал Крепыша в последнем повороте?
Расшифрую: Вильям, отец Джони, – великий наездник. Крепыш – великий рысак. Все это было в начале двадцатого столетия, когда в Москве разыгрывался Интернациональный приз. И тогда на «короле русских рысаков», сером Крепыше, в силу странных, до сих пор не выясненных обстоятельств, ехал Вильям Кейтон, да, достойный мастер, «король езды», но – американец. А решалась в том призе честь русской породы. Наш серый великан на последней прямой проиграл секунду гнедому американцу по кличке «Дженераль-Эйч». Так получилось… А как получилось? Давно это было, но рана свежа и поныне! А Валентин Михайлович был великий знаток истории конного спорта. Всю жизнь посвятил он изучению рысистых бегов. Как только выходила какая-нибудь «лошадиная» книга, он тотчас писал рецензию, и автор в ней выглядел невежда невеждой. Валентин Михайлович не считал за труд указать множество всяких неточностей.
«Глубоко ошибочно думать, – писал, например, Валентин Михайлович, – будто резвость великого Крепыша уже к четырем годам достигла двух минут и восьми секунд. Общеизвестно, что в то время наш несравненный рысак успел показать еще только результат в две минуты восемь секунд и пять десятых на полторы версты, и лишь два года спустя, в расцвете сил, серый гигант в руках Константинова (камзол белый, рукава голубые), сменившего коварного Кейтона, совершил свой феноменальный финиш…»
Тут же Валентин Михайлович приводил свое описание этого исторического бега с указанием множества подробностей: какова была в тот день на ипподроме погода, сколько публики и какие заметные лица находились среди зрителей… Нас же он не только перед отъездом снабдил детальнейшим описанием злополучного приза, но, кроме того, направил вдогонку нам письмо, которое настигло нас в Техасе, настигло и – потрясло даже ковбоев, безразличных ко всему, что не ковбойство. Уже не «дела минувших дней», не «преданья старины глубокой» содержались в письме. То была исчерпывающая инструкция, как найти последнего из Кейтонов, наследника этой наездничьей династии, тоже наездника – Джони Кейтона. Из Москвы в Америку Валентин Михайлович сообщал адреса американских ипподромов, распорядок призовых дней, а попутно состояние дорожки того или иного ипподрома на сегодня.
– Давно ваш соотечественник живет в Америке? – спросили ковбои, когда я им прочел письмо, добавив просьбу помочь в поисках Джони.
– Нет, он даже в Москве никуда не выезжает за пределы Беговой улицы и Скакового поля, окаймляющих наш ипподром.
В почтительнейшем молчании широкополые шляпы склонились над исписанной бумагой. Не понимая слов, они воспринимали самый дух, исходивший от этих исполненных иппического энтузиазма страниц. Перевел я им и первую инструкцию с описанием рокового приза, когда Крепыш проиграл, а Кейтон, отец Джони… вот мы и не знали, что думать, что тогда получилось?
– Что думать? – взорвался Томас. – Говорю я тебе, что это у ковбоев грязь только на сапогах. Мы найдем этого Джони, и мы заставим его ответить за все!
Томас вызвал жену и велел ей связаться по телефону со всеми ипподромами, которые перечислены были Валентином Михайловичем («Хотя и не ковбой, но – человек!») и где мог находиться Кейтон-младший («С-спортсмен»). Томас вызвал жену, потому что телефон – не лассо: руки плохо слушались ковбоя, когда ему приходилось держать что-нибудь еще, кроме веревки, поводьев или вожжей. Жена держала телефон, и вскоре Джони был обнаружен, согласно инструкциям Валентина Михайловича, на ипподроме в Колорадо-Спрингс.
– Едем! – сказал Томас. – Доктор, Фредди и ты, Билли, вы останетесь с тройкой, а мы с ним едем!
Но тут на нашем пути обнаружилось препятствие, которого и сам Валентин Михайлович не мог предусмотреть. Среди окружавших нас людей оказался один, вполне официальный представитель, заявивший, что далее двадцати пяти миль я, как иностранец, не имею права уклоняться от маршрута, предусмотренного заранее. Иначе, сказал этот человек, мной займутся государственные органы.
– Органы?! – взревел Томас и тут уж, в самом деле, стал похож на одного из лучших своих быков. – Какое дело нашим органам до этого человека, который обязан выполнить патриотический долг, выяснить, почему проиграл их лучший рысак!
– А вы не очень-то разоряйтесь, – отвечал, однако, представитель. – У них там тоже порядки – ого-го!
– Ладно, – согласился Томас, положив руку мне на плечо. – Пойми меня правильно, я не хочу ставить тебя под удар. Пойми правильно – ты тоже оставайся. Поедем мы сами и доставим его сюда!
Случаются же такие вещи, трудно в них поверить, хотя все совершалось у тебя на глазах. Будто сон: «Он был или не был, этот вечер»… Дождь стал накрапывать, добавляя призрачность во все происходящее. Широкополые шляпы одна за другой скрывались в автомобиле. Жена Томаса села за руль – только она одна хорошо умела вести машину. Только она одна умела вести машину, но каждый из ковбоев садился в кабину с таким видом, будто это – конь, и стоит только дать «джипу» хорошенько шпоры, и погоня достигнет цели.
И они скрылись из наших глаз.
Если только конь хороший у ковбоя…
– А? – доктор как очнулся от видений наяву. – Ор-р-ри-гинально!
* * *
Кейтоны – наездничий клан. Так всей семьей они и приехали в Россию Они, собственно, сто лет тому назад начали русско-американскую торговлю лошадьми. Джони родился в Москве, на Скаковой улице. Они были соконюшенниками (сверстниками – на лошадином языке) с Григорием Башиловым. Вся Москва собралась тогда болеть за Крепыша. Однако не мог ответить Григорий Григорьевич Башилов, живая летопись ипподрома, на допросе, учиненном ему Валентином Михайловичем со всем пристрастием, что же тогда было. Он помнил только, как дед и отец его, сами классные наездники, говорили, что Кейтон спустил Крепыша с вожжей, и серый боец, не чувствуя привычного посыла, естественно, сбавил ход. Но так ли оно было? «Вы понесете всю меру исторической ответственности, – писал в письме к нам Валентин Михайлович, – если не узнаете у Джони, что слышал он от отца».
И вот перед нами он, вылитый Кейтон, – это я знал по старым спортивным журналам. Они привезли его на другой день, и прямо с порога конюшни Кейтон – «принц», сын «короля езды» – спросил:
– Как там Гриша?
А ему и вопросов не пришлось задавать. Сам достал из кармана желтую фотографию. И ее я знал: перепечатывалась в иппологической литературе множество раз. Только это была она сама, оригинал – отсвет великой битвы былых времен.
– Отец мне всегда говорил, – ответил американец как бы сразу через Атлантику всем тем, кто ждал его ответа, – что он вел борьбу до конца.
Если бы (так, со слов отца, говорил нам Джони) в призе была еще одна лошадь, которая могла заставить Дженераль-Эйча ехать во всю силу прямо со старта, то Крепышу не пришлось бы с ним бороться по дистанции. Кейтон полагал, что в результате напряженной борьбы Дженераль-Эйч на последней прямой, как говорится, «встанет». Но вышло иначе. Таким образом, Кейтон признавал свой тактический просчет. Надо было видеть, как Кейтон-младший отвечал, как рассказывал он, потомственный хранитель наездничьей традиции, что вела со Скакового поля до Колорадо-Спрингс через Атлантику. Не стану занимать вашего внимания деталями, да я и сам не в силах постичь был всех призовых тонкостей. Ковбои тоже не особенно вслушивались в специальные разъяснения – что им бега! – они слушали сердцем, они понимали по-своему, что хотел сказать этот американский наездник, увидевший свет на ипподроме в Москве.
– Отец, – повторил Джони с твердостью в словах и во взоре, – всегда говорил мне, что вел борьбу до конца.
И он еще раз протянул нам пожелтевшую фотографию: голова в голову. Серый гигант, наш Крепыш, который по популярности соперничал в те годы с самим Шаляпиным («В России гремят двое – Шаляпин и Крепыш!» – говорили тогда), шел с поля. Хорошо был виден размашистый, низкий, настильный ход – полет над дорожкой. В белом камзоле Кейтон-отец – со своей характерной посадкой, которую усвоили впоследствии все наездники, стараясь ездить по-кейтоновски больше, чем сам «король», – поднял руки с вожжами. Какая минута!
Взоры всех обратились ко мне. «Вот видишь, – единодушно говорили ковбои взорами, – он оправдался». Но ведь и меня напутствовал целый конный ареопаг. «Смотри, – говорил весь наш конюшенный двор на Беговой и словами, и взорами, – узнай все, как было»… И Валентин Михайлович вновь и вновь повторял как стихи: «Первый круг прошли они голова в голову, но в последнем повороте»…
– Джони, – сказал я, – это первый круг! Только первый круг. А в последнем повороте…
– Как первый круг? – преобразился Кейтон. – Отец всегда говорил…
– Это первый круг, Джони! А в последнем повороте твой отец спустил Крепыша с вожжей и – проиграл секунду.
– Спроси у Гриши, – воскликнул Джони. – Он подтвердит!
– Григорий Григорьевич и сказал мне, что на фотографии лишь первый круг.
– Но мы же с ним не видели финиша! – спохватился Кейтон. – Мы у конюшни проваживали лошадей перед следующим бегом.
– Да, однако он слышал от деда и отца. А по документам все проверил вот этот человек, – я указал еще раз на письмо.
И все снова сгрудились над исписанными страницами, всматриваясь в строчки на языке незнакомом, но остроту, всю боль ситуации все понимали без слов.
– А отец мне говорил, – печально-печально вздохнул Кейтон, – что в России прошло его золотое время.
Еще бы: «король» царил на призовом треке, и по праву. Но дрогнуло в нем сердце спортсмена, когда ставкой сделались интересы торговца. Победа Крепыша означала бы резкое снижение цен на рысаков из-за океана. И великий мастер заставил великую лошадь проиграть. Но никто не забыл той секунды, которую проиграл Крепыш, никто не забыл тех минут, когда перед трибунами вели инородного победителя, и публика – вся Москва – стояла в молчании: победителя не приветствовали. Никто ничего не забыл, в том числе и главный виновник поражения, только он постарался похоронить неприятную память. Но есть ведь еще и другие люди, хранители воспоминаний, исполнители исторического возмездия.
Джони искренне помрачнел.
– Как же вы меня отыскали? – горько усмехнулся он. – И кто же это так хорошо знает историю моей семьи?
– Есть у нас там один такой, он вам изложит даже родословную того коня, которого Калигула приводил заседать в Сенат.
– Подумать только, – вздохнул последний Кейтон, – меня достала рука Москвы!
Наследник выдающейся наездничьей династии, чьи цвета помещены в Зале Рысистой Славы, Джони держался с предельной скромностью, вел себя с нами совершенно по-дружески, как со своими, постоянно навещал нас, подписал меня на журнал «Стук копыт», и то было единственное зарубежное издание, поступавшее ко мне совершенно беспрепятственно. Из того же журнала, к сожалению, пришлось узнать, что однажды в призу, при столкновении у бровки, Джони был вышиблен из качалки и переброшен через «канат» (перила, окружающие дорожку с внутренней стороны); у него, как сообщалось в журнале, оказался сломан таз, и вскоре пришло известие о его кончине. Ушел последний Кейтон.
* * *
Наш друг Томас заразил всю округу ковбойством. Конторский клерк, живший от нас через дорогу, возвращался с работы из города, выходил на задворки и начинал посвистывать. Минуты через две раздавался в ответ фырк, топот – с дальнего конца поля бежала гнеденькая кобылка, та самая, которую Томас одолжил на время наших уроков ковбойства. Хозяин ждал ее с куском сахара и с тяжелым, как сундук, ковбойским седлом на плече, купленным в складчину с еще одним соседом. Конником клерк заделался недавно, он продолжал учиться у Томаса ковбойской науке, а когда тут же поселились мы, он стал бывать еще чаще – в расчете на бесплатную ветеринарную помощь.
– Доктор, она хромает! – раздавалось у нашего окна вечером, часов в семь, когда мы уже успевали задать корм нашим лошадям, а клерк только возвращался из города и собирался сесть в седло.
– Ничего подобного, – устроившись у телевизора, даже головы к окну не поворачивал доктор.
Доктор успел здесь показать, насколько понимает он в лошадях, и всадник, успокоенный, сразу пропадал за окном. Впрочем, однажды сосед сделался настойчивее.
– Доктор, доктор, по-моему, она жереба! Я теперь вспоминаю, что Томас выпустил ее как-то вместе со своим жеребцом и… и…
– Могу провести ректальный анализ, – между двумя выстрелами с экрана прозвучало из полутемной комнаты.
– Нет, что вы, доктор! Зачем же так серьезно? Вы просто посмотрите. Прошу вас!
На пороге появилась фигура доктора, впрочем, тут же исчезнувшая с такой скоростью, что доктора уже не было, а слова, им произнесенные, еще звучали:
– На пятом месяце.
Доктор успел себя здесь показать, поэтому диагноз, повисший, так сказать, в воздухе, новоявленный ковбой принял с той же почтительностью, как выслушивал он наставления Томаса: «Как сидишь? Ты на ковбойском седле или на дамском?»
Держал ковбойскую лошадь и паренек Фред, тот самый, что на машине догнал тройку. Фактически Фред завершил целую галерею лиц, первое из которых я увидел еще в Мурманске, когда начинали мы трансатлантический рейс.
Ждали парохода и постоянно слышали: «Начальник порта сказал… Начальник приказал…» – и, конечно, рисовали себе некий облик в соответствии со словами «начальник порта». Когда же в последний день, прежде чем «отдать концы», пошли мы к начальнику сказать за все его распоряжения «спасибо», то вместо «спасибо» у меня челюсть отвисла: на месте начальника перед нами был – мальчик!
Это – лицо № 1. Дальше. Погрузились мы на пароход. Вышли в море. Я получил разрешение осмотреть мостик, и тут встретил меня просто ребенок, однако – третий помощник капитана.
Эти розовые лица у кормила власти или у руля океанского судна заставляли меня, звавшегося до тех пор молодым, чувствовать себя каким-то обветшавшим праотцем, вроде короля Лира, а ведь я считал себя, по меньшей мере, ну… ну, Гамлетом.
Я взял себе за правило, как тень отца Гамлета, являться на мостик за полночь: вахта пареньку, как нарочно, выпадала ночью. Филиппок – именем толстовского мальчика называл я нашего штурмана, потому что, как вы, наверное, помните, Филиппок носил отцовскую шапку, налезавшую ему на уши, а штурману, мне казалось, велика капитанская фуражка, – Филиппок на мостике, совсем один, вел во мраке океана гигантский корабль. И это он, как выяснилось, еще и стихи писал:
Вспомни море, день рожденья,
Нашу дружную семью,
Наше общее волненье,
Океанскую волну…
Да, так рифмовал он «семью» и «волну», но с каким чувством! И вот он смотрит в бинокль. Говорит в рупор. Шелестит лоцией. Может быть, мальчик просто играет в кораблики? Но… Но ведь мы, в самом деле, плывем! Простите, по-морскому надо говорить – идем.
Если я поднимался на мостик к девяти, штурман Филиппок как раз в это время проверял по первым, только что выступавшим звездам наше положение в океане. Тогда он выглядел особенно маленьким: на ветру, на открытой площадке, среди косматых валов худенькая фигурка с ушами, оттопыренными великоватой фуражкой, какой-то помесью подзорной трубы, циркуля и линейки, ловит мерцающую огромную звезду и обращается ко мне:
– Хочете Венеру посмотреть?
«О, – думал я в ответ, – как монументально пошел бы я ко дну, если бы мне поручили вести дело подобного размера»…
Я спросил у капитана, что же это, какой-то младенец, да еще по ночам, руководит кораблем? «Папа» ответил: «Штурман. Давно плавает». Давно? Наверное, в его морской стаж входят и мокрые пеленки.
Наконец, Фред. В нем, кроме детства, было еще чисто американское соединение ребячливости и деловитости. Порода сказывается, как говорил Толстой, любивший эту поговорку из конюшенного обихода. Двести лет – и вся история! «Американские мужчины-мальчики», – сказал Хемингуэй. «Американцы, даже когда они седы, и лысы, и жуют вставными зубами, производят впечатление подростков», – писал по свежему впечатлению Горький. А вот дети у них, напротив, очень солидны. Одна девочка, когда мы показывали тройку в школе, задала нам вопрос: «В нашем обществе положение человека определяется деньгами, а у вас чем?». А я… я и понятия о том не имел, не знал ответа. Не знал ответа и никто из тех, кому во время своих выступлений об Америке я задавал тот же вопрос.
Фред, сын строителя-монтажника, учился в восьмом классе. Кроме того, он, как и его сверстники, подрабатывал – на ферме у Томаса. Скопил денег, купил телку. Телка сама по себе была ему ни к чему. Просто денег хватило на телку. Повез телку на ярмарку, показал, продал. Еще заработал денег и – купил лошадь. Вы скажете: «Чичиков!» Какой же Чичиков, когда он под шляпой, в седле и с лассо в руках – Фенимор Купер! Гэри Купер! Именно так и смотрели на него местные девчонки. Только он на них не смотрел. Я спросил у Фреда, что же это он все с нами да с лошадьми…
– А, эти пташки, – просто отозвался он. – Времени, знаете, совершенно на них не хватает. Впрочем, сегодня у нас в ковбойском клубе танцы. Хочете пойти?
Я спросил у доктора, не пойдет ли он на молодежный вечер в ковбойский клуб? Доктор отвлекся от экрана, где непрерывно лилась ковбойская кровь, и в глазах у него, у доктора, был отчетливый вопрос: «Тебе сколько лет?»
Фред был выделен нам в помощь, лишние руки требовались – рысаки из-за перерыва в тренинге стали подхватывать на унос.
Фред садился верхом на одну пристяжную, я – на другую, доктор делал проездку кореннику в экипаже. Так мы готовились к публичным выездам. Множество беспокойств владело нами: собирается толпа, крик, вспышки магния…
– Просят местного пастора взять пассажиром, – сообщил вдобавок Фред, когда был назначен день нашего парадного выезда.
– Ты, главное, пока этот старикан будет в пролетку карабкаться, – наставлял его доктор, – у левой пристяжки возле самой морды стой. Она – с-скотина, но ты стой и держи!
– Я буду стоять, как стояли наши на Диком Западе! – отвечал мальчик.
Как ни заняты были у меня руки и голова вожжами, гужами, постромками, но с облучка через голову левой пристяжной не забыл я в тот день посмотреть, как это – «на Диком Западе», и увидел взгляд, что был у начальника полярного порта и у штурмана дальнего плавания, который был и поэт.
Толпа в отдалении гудела. Доктор с пастором уселись в экипаж. Журналисты опутали нас проводами. Лошади напружинились.
– Мотор!
– Говори, да покороче, – велел доктор.
– Для русских тройка – символ. Нашу миссию мы считаем вдвойне символической, потому что показываем тройку народу, история которого началась с конского пробега…
Говоря об историческом конном пробеге, подразумевал я «скачку Пола Ревира», поднявшую американцев на революционную Войну за Независимость. Однако нельзя было ни там сказать, ни дома напечатать, что, вроде «Авроры», пальнувшей холостым залпом, бостонский ювелир Ревир не доехал до цели. Вместе с двумя смельчаками он летел на коне всю ночь, пока его не перехватили. Доскакал другой всадник, полковник Прескот, однако памятник поставили не ему, а – Ревиру. «Полуночный герой», как стали называть золотых дел мастера из Бостона, достойно и настойчиво отрицал свое первенство, но со временем его воспел Лонгфелло. Знаменитый поэт знал истину и все-таки, вопреки достоверности, однако согласно законам поэтической справедливости, создал миф, который из поколения в поколение вдохновлял американцев, со школьных лет учивших наизусть:
Слушайте, дети! Знает весь мир,
Как в полночь глухую скакал Пол Ревир…
От многих легенд своей истории американцы с тех пор отказались, но с этой не хотят окончательно расстаться. Президент Гардинг сказал так: «Доехал Ревир или не доехал, а нам он по душе».
Провода убрали.
– Пускай! – в один голос с доктором сказали мы Фреду.
Светило солнце, медвежья полость сверкала, бубенцы перезванивались, хотя гужи были, конечно, слабоваты, а поводок от уздечки пристегнут не совсем правильно.
Потом фотографии, обошедшие зарубежную прессу, с нашим возвращением попались на глаза самому Фомину, и уж он прописал мне по первое число за этот поводок.
– Позор! Позор на весь мир! – сокрушался великий кучер. – У тебя бубенцы на какую сторону от гривы подвешены? Почему повод от уздечки через згу не продернут? Что же после этого о нас в Америке говорить станут!
* * *
Вопроса о зге в Америке никто непосредственно не затрагивал. Зга – колечко под дугой, отсюда выражение «Зги не видно», то есть темно так, что в двух шагах ничего невозможно различить. Несмотря на мою принципиальную ошибку, принимали нас как картинку из хрестоматии. Но как мог оправдаться я на великом судилище – стихийном, однако представительном, где собрался весь беговой мир?
Было это в день больших призов, устроенных по случаю ежегодного Праздника зимы и особого юбилея – Двухсотлетия русской рысистой породы. Дело вел, конечно, Валентин Михайлович.
– Истинно культурный человек, – говорил он, – не может не знать назначения зги! Наша национальная упряжь представляет собой результат длительного эволюционного отбора по мере того, как вырабатывались и совершенствовались приемы езды. На бескрайних просторах нашей Родины, в условиях бездорожья…
Короче, Валентин Михайлович подробно осветил историю каждого компонента конской упряжи, и на фоне этого обзора моя оплошность с поводком выглядела особенно непростительной. Все слушали и согласно кивали.
– Да, – в порядке приговора произнес Башилов, – умных мало.
– Ну, что с него спрашивать, – сказал под конец старик Кольцов Сергей Васильевич. – Если уж у человека ни рук, ни головы нет, то ведь их не приставишь.
И это прозвучало даже как известное смягчение решительного вердикта. Так что уж я в дальнейшем, на весь беговой день, решил держаться в тени Сергея Васильевича, прибывшего посмотреть, порадоваться, как его сын Валерий выиграет в честь двухсотлетия породы «Кубок Крепыша». Почему выиграет? Даже мне было это ясно как на ладони. Великий Фомин, по выражению наездников, хромал на левую переднюю, то есть колено у него не успело зажить, и он в этот день был только зрителем. А Валерий был на подъеме. Он удачно проехал в Париже на приз Венсенского леса, а пока ездил он в Париж, за тройкой его присматривал сам Кольцов-старший.
Да, Сергей Васильевич был истинный гоголевский ямщик. «И сидит черт знает на чем, а привстал да замахнулся… да затянул…» Петь Сергей Васильевич, положим, не пел, но зато пело да играло все, что ни попадало ему в руки. «Я лошадей зна-аю», – это он сам говорил. Однако он их не просто знал, он их понимал, и даже не как человек, хотя бы и очень знающий, а просто как может лошадь понимать другую лошадь. Вот это было и у Томаса, ковбоя. Внутреннее чутье в отношении к животному, которое у тебя в руках. Вообще я таких людей видел всюду, по всему свету они есть, даже друг на друга похожи, только – редки.
Все признанные ипподромные мастера побаивались Сергея Васильевича. Он – наездник сельский, иногда вдруг приводил какого-нибудь своего конька «на гастроль», как он выражался, и – выигрывал. Ему знал цену директор конного завода, и был директор рад вдвойне, что младший Кольцов уехал пожинать лавры в Париж, а старик за него остался. «У старика-то ведь не руки, а часы фирмы Павел Буре!» – так выражался директор. Почему часы, это уж неизвестно, но понятно было всякому: кони после рук Сергея Васильевича будут идти как идеальный механизм! «А Валерий вернется, – развивал свою идею директор, – и с сердцем проедет». Это уж тем более понятно: молодому на приз ехать способнее, молодым везде у нас дорога!
Словом, приз давно был разыгран в мечтах. И разыгран по всей справедливости. Весь завод, конюхи, кузнецы, табунщики приехали на ипподром как на праздник. Приехали получить положенное. А сверх того, директор выделил средства, чтобы каждому, кто причастен к подготовке юбилейной тройки, был подарен полутулупчик. Сергей Васильевич заранее присмотрел себе один и даже померил.
Я случайно видел, как он примерку совершал, и в ту минуту вдруг мелькнула мысль, до чего похож он на Пугачева из «Капитанской дочки», когда тот надевает на себя гриневский заячий тулуп: та же ухватка, та же борода, те же быстрые глаза, одним словом, та же… Ну, вы перечтите или припомните и поймете.
Мы шли с Кольцовым через беговой круг, напрямик, чтобы попасть в публику прямо к старту. Нас нагнал в автомашине заводской директор Борис Яковлевич и предложил подвезти. Он пожал Сергею Васильевичу руку с исключительным чувством, а когда старик сказал, что хотел бы просто так дойти, еще раз пожал – на прощание, но до скорой и счастливой встречи. Сколько вынесли они, сколько держались, отстаивая честь и смысл этой нашей породы, и вот наступил их день, на их улице – праздник. Сейчас будет старт, потом – победа, потом «До-рогой длинною и ночкой лунною»…
В это время догнала нас какая-то мне незнакомая тройка – рыжие. И наездника я не знал. Но Сергей Васильевич только увидел его, весь засветился и закричал: «Земляк!» Наездник, тоже немолодых уже лет, как видно, обрадовался, улыбнулся, но улыбка быстро сошла с его лица. Сергей Васильевич даже спросил:
– Что не весел, земляк?
– Чему радоваться? – отозвался тот. – Остался вот перед самым призом без пассажиров.
Пассажиры на соревнованиях троек обязательны. Они по делу необходимы. Это мы в Америке ездили по-кучерски, управляя в одиночку, а пассажиры были там для вида, но ведь мы ехали трусцой по сравнению с той резвостью, какая бывает в призах. В призе пассажиры – те же кучера, только занятые пристяжками: у каждого в руках по одной вожже, по одной пристяжке. А наездник занят полностью коренником. Секрет заключается в слаженности: пристяжки летят на галопе, несут всю тяжесть экипажа, коренник на рыси дает резвость.
– Куда же они у тебя пропали? – спросил про пассажиров Кольцов.
– Один с температурой под сорок слег, и у другого сорок, только не в том смысле.
– Понимаю… – отозвался Кольцов.
И вдруг предлагает:
– А что, где наша не пропадала, давай я у тебя за пассажира проеду?
– А второй? – все еще уныло спросил наездник.
– Второй… – глазки Кольцова по-пугачевски забегали. – А вторым мы безрукого возьмем. Ничего, сойдет!
– Как же так, безрукий-то? – удивился кольцовский земляк.
– Нет, – разъяснил Кольцов, – у него передние конечности имеются, он по существу рук лишен.
Тут я понял, что речь касается меня.
– Идет! – повеселел земляк саратовский (С. В. родом был из-под Саратова). – Прошу садиться.
Мы сели в сани на широкое заднее сиденье. Тройка тронулась.
– Ты как, в шансах? – спросил у земляка старик Кольцов.
Земляк опять приуныл:
– Какое в шансах! Коренник правой задней приталкивает. Как бы с хода не сбился. Да и какие шансы! Ведь ясно: Валерий твой один и – близко никого. Новый Кейтон. Молодежь нас забивает!
– Э, что там, – вдруг встрепенулся Кольцов-отец, которого, как мне показалось, задела эта постановка вопроса о конфликте поколений. – Ты вот что, – велел он совсем по-хозяйски земляку, – ты вертай обратно на конюшню, мы там что-нибудь с тобой придумаем. Нас ведь, стариков, голыми руками не возьмешь.
– Что придумаешь, – по-прежнему уныло отозвался земляк, – когда классу настоящего нет?
– Зато вожжи в руках, – отвечал Кольцов.
Это я от него уже слышал. Как только я у него спрашивал, почему у меня лошадь как-то боком идет, а у него – на чистейшем ходу, он брезгливо косился на меня, а потом причмокивал и говорил: «Вожжи в руках!»
Мы вернулись в конюшню, где размещался со своими рыжими саратовский наездник. Тут Сергей Васильевич еще больше почувствовал себя хозяином.
– Дверь закрой! – велел он мне.
Скоро я убедился, что это от лишних глаз. Колдовать начал Кольцов. У лошадей из хвостов вырвал по волоску и вставил каждой лошади в рот поверх железных удил. Это может показаться, в самом деле, каким-то шаманством, но, как потом я узнал, то был старинный наездничий прием: чувствительность рта! Малейшее натяжение – особая резь, и лошадь бросается вперед, что есть сил. Делал Сергей Васильевич что-то такое таинственное и с правой задней у коренника, притирал ее мазью, пахнувшей дегтем. Потом взял бутыль скипидара, тем же строгим тоном велел мне привязать у каждой лошади хвост и натер скипидаром куда следует. Эффект этого средства очевиден: жжет! Лошадь бежит, ей жжет еще сильнее, потому что пот, скипидар пробирает все глубже, лошадь бежит все шибче, бежит как бы от самой себя!
Наконец, когда уже раздались звонки колокола, призывающего участников к старту, Сергей Васильевич еще раз сам проверил, заперты ли двери, и достал из-за пазухи заткнутую бумажкой четвертинку какой-то темной домашней настойки. Озираясь вовсе по-разбойничьи, так, словно и мы были для него маложелательными свидетелями, он разделил ее в компании… с коренником, которому был первоначально вытащен на сторону язык и туда, прямо в глотку, отправлено оставшееся содержимое бутылки. Заряженный таким образом сзади и спереди, рыжий коренник вынес нас из открытых мною конюшенных ворот с такой прытью, что я едва успел вскочить следом в сани.
Захудалая тройка преобразилась. Если раньше, когда мы их встретили, наездник погонял этих рыжих, похлопывая вожжами по бокам, то теперь он сидел, отвалившись и едва удерживая коренника, а мы уцепились каждый за свою вожжу пристяжек, свивая их в кольцо.
– В духу́! – крикнул нам попавшийся навстречу конюх.
А стартер вынужден был взывать, обращаясь к нам в рупор:
– Саратовские, не вырывайтесь! Саратовские, дер-р-ржи!
Тут же был и Валерий на вороных. Он напоминал скорее пилота, чем кучера: в обтекаемых очках, кожаных крагах, он легко подавал на старт отлаженную отцом тройку и почти не глядел по сторонам. Только увидев нас на рыжих конкурентах, сначала слегка удивился, а потом, встретившись со мной взглядом, улыбнулся, дав понять, что понимает все это как причуду старика.
– Эй, батя! – даже окликнул он старого Кольцова негромко, но тот, надо отметить, и не поглядел в его сторону.
Сергей Васильевич занят был теперь рыжей тройкой. Как капитан, он отдавал короткие команды наезднику, меня поругивал, требуя: «Проснись!» Трибуна гудела и темнела, закрывая полнеба каждый раз, когда мы разворачивались и проезжали вдоль трибун, чтобы выровняться. Слышны были даже реплики:
– Это кто на рыжих за пассажиров старается?
– Старикашка какой-то и еще с ним студент.
Уж не знаю, почему производил я впечатление студента, когда держался за свою вожжу, положительно не знаю… Разве что в смысле какой-либо аллегории, вроде: «Науки юношей питают».
Дали старт. Вороные Валерия, напоминая, в самом деле, какую-то кожано-живую машину, устремились вперед, к бровке. У нас был крайний полевой номер – мы оказались сзади, и нам предстояло получить в лицо снежную пыль, летевшую из-под копыт не только своих рыжих, но и всех тех, кто был впереди.
Впрочем, пыли неточно: летели и солидные комья. В какой-то момент, в первом повороте, хотел я на свою пристяжку лихо прикрикнуть, открыл рот, и тут же мне очень плотно его запечатало твердым снежком величиной с хорошее яблоко.
Как передать напряжение призовой борьбы? Говорят, космонавты рассказывают про невесомость так: «Представляете себе воздушную яму? Ух! – и – Ух! Растяните промежуток между двумя «Ух!» на часы или даже дни – получится невесомость». Призовая езда похожа: летишь куда-то, как в тяжелом сне.
Это у меня бывало так. Но если послушать бывалых наездников, то выйдет нечто совершенно другое. О стремительной борьбе на призовой дорожке мастер повествует так, будто сидел он не на беговой качалке, а на стуле, даже в покойном кресле, и при этом глаза у него имелись не только спереди, но и на… Как это еще понимать, если рассказывает он и о тех, кто трепыхался где-то далеко сзади, так сказать, «глотал пыль» (или, как мы, снег)? «Ну, – рассуждает мастер, – поглотаешь ты у меня пыли!» А сам впивается, как клещ, в едущих впереди него.
* * *
Мы заканчивали первый круг, оставаясь, все еще сзади, и с трибун до меня (сидел я с полевой стороны) доносились возгласы:
– Студент, ходу!
Однако Сергей Васильевич не отдавал никаких распоряжений. Как Иван Михайлович, капитан, или Томас Кингсли, ковбой, так и наездник Сергей Васильевич Кольцов в решительную минуту производил впечатление человека успокоившегося. «А, наконец-то!» Вроде бы получил то, чего добивался давно, и больше уж ничего ему не нужно.
Сергей Васильевич поглядывал исподлобья вперед: выше поднять голову нельзя, потому что летят снежные комки. И – слегка пошевеливает вожжой.
Мы были предпоследними. Но вскинулась голова у коренника серых, которые шли впереди нас, – это значит, с хода их коренник сбился, перешел на галоп, и тут же издал Сергей Васильевич разбойничий возглас, и мы оказались уже не предпоследними, а третьими. Вел Валерий на вороных. Следом держались гнедые из Кургана. Наш наскипидаренный коренник навис вспененной мордой над пассажирами этих гнедых так, что соперники наши оглядываться стали: «Куда прешь?!»
– Дави, – сказал Сергей Васильевич земляку-саратовцу спокойно, как «морской волк» говорил: «Потравливай» или «Право руля».
Но даже земляк оглянулся, не веря собственным ушам. Настолько было это рискованно и, главное, против правил.
– Дави! – тут уже крикнул Сергей Васильевич, не оставляя сомнений относительно своих намерений.
Дальше все получилось как по нотам. Инстинктивно подчинился свирепой команде земляк, от посыла его чуть подался вперед коренник и, спасаясь от оскаленной конской морды, подались в сторону гнедые: что и нужно было. Мы «сели» на бровку.
– Ты, старый… что делаешь? – кричали нам из экипажа гнедой тройки.
Они и не догадывались, что излишне пунктуальным указанием на возраст подписали себе смертный приговор. Сергей Васильевич, конечно, не удостоил их ответа на вопрос, что делал он и что делает. Зато показал, что будет делать. Из кармана вытащил клоунски огромную связку разнообразных ключей и начал побрякивать ими, что было сил. Что получилось? По бровке, сокращая путь, мы продвинулись вперед настолько, что спинка наших саней находилась на уровне морды гнедого коренника. И прямо у него под носом гремели ключи. Призовых рысаков ничем привычным для них не запугаешь, но такого коренник отродясь не слыхал. Он стриг ушами и, несмотря на энергичнейшие понукания своего наездника, не подавался ни на шаг вперед. Сергей Васильевич поставил нашим соперникам звуковой барьер.
Остались только вороные. Один Валерий. Один и никого, как предсказывал саратовец. По сравнению с пророчеством разница заключалась в том, что к фаворитам вороным подбирались аутсайдеры – рыжие.
Но как, в самом деле, можно объехать резвых соперников? Это называется «съесть ездой» – тактикой.
Сергей Васильевич «управлял» наездником-земляком, земляк – коренником. Мы неслись, что было сил, так, словно дело происходило уже на финише. Нет, дорога была еще длинная, как выражаются конники. Но мы намеренно делали бросок не вовремя.
Рыжие захватили вороных. Стараясь попасть в такт со стариком Кольцовым, я тоже качал вожжой, высылая свою пристяжную. Вовсю пыхтел наш коренник.
Валерий бросил на нас косой взгляд и опять слегка улыбнулся, крутанул головой: «Во дают!» Что было ему беспокоиться, когда у него – вожжи в руках, класс и резвость в запасе.
С противоположной от трибуны стороны, как всегда стояла своя, особая публика, и раздались крики:
– Эй, на рыжих, столбом не ошибись!
Дескать, ехали мы так, будто дистанция уже заканчивалась.
Входя в последний поворот, при выходе на прямую, мы с вороными сравнялись. Было видно, как хорошо и свежо идут они – вороные, эта отлаженная самим же Сергеем Васильевичем живая машина. Пристяжки их вытянулись в струну, коренник влег в хомут, Валерий приподнимал вожжи, готовясь сделать последний посыл.
В самом повороте Сергей Васильевич вдруг дернул вожжу на себя. Его пристяжка соответственно начала крениться в сторону, на вороных. Оглушительный вопль вырвался сразу из трех грудей – Валерия и его испытанных пассажиров.
– Батя, что делаешь?! – воззвал Валерий.
Что, в самом деле, старик вытворяет? Это называется «проехать по ногам». Прямо под копыта вороных лезли наши рыжие. Вороные забеспокоились. Их правая пристяжка подалась в сторону коренника, коренник начал стричь ушами, меняясь ходом.
– Опомнись, батя! – взмолился Валерий.
Вырвав у меня вожжу, старик с остервенением «поливал» сразу обеих наших пристяжных, но, кажется, не за тем, чтобы подвигались они к финишу, а давили вороных. Сергей Васильевич еще и приговаривал: «Вот как у нас, у стариков! Вот как у нас, у стариков!»
Да что же это такое, в самом деле? Я тоже крикнул:
– Сергей Васильевич!
Пугачевские глазки оказались вдруг прямо у меня перед лицом.
– Если ты, безрукий мерзавец, хоть пикнешь, – прошипел старик, – то будешь под копытами снег глотать!
Действительно, это было бы под копытами, потому что справа, с моей стороны, полем надвигались серые.
Вороной коренник вдруг вскинулся – сбился! Сразу же вороные провалились куда-то назад, в бездну. И тут Сергей Васильевич заголосил. Как будто он рожал или его режут, старик кричал: «А-а-а! И-и-и!» Он «звонил», то есть махал вожжами, понукая пристяжных, он звонил ключами под носом у серых, он один вел войну с целым светом, летя на последней прямой.
Коренник наш качался. Наездник-земляк не управлял им, а тащил его на вожжах. Заслоняя полнеба, с грохотом голосов валилась на нас трибуна.
– А-а-ай! А-а-ай! И-и-их! – визжал, буквально визжал Кольцов.
Вороные нас опять настигали. С поля – серые. Летело к финишу девятиголовое чудовище. Три тройки разом. «И сидит-то черт знает на чем… Черт побери все…» Как дьявол за сценой, строил соперникам Сергей Васильевич такие козни, с которыми невозможно было справиться. «Вот как у нас! Вот как у саратовских!» Он бросил под копыта серым свою шапку. Он раскидывал по бровке рукавицы, от чего вороные опять шарахнулись.
Финишного колокола ни я, и никто из нас, наверное, не слышал. Услышали лошади, к этому звону привыкшие: сами собой они перешли на шаг.
– Ты, земляк, постой, – сказал вдруг с беспокойством Сергей Васильевич.
И не успел саратовец оглянуться, как Кольцов уже выскочил из саней и меня за собой потащил. Пугачевские глазки бегали из стороны в сторону. Дорогой мы подобрали рукавицы и шапку.
– Давай Бог ноги! – произнес Кольцов. – Принять надо без сорок.
Резвость, как я уже, кажется, говорил, отсчитывается из расчета «ровной езды» – примерно полтора километра за три минуты. «Без сорок» – значит, три минуты минус сорок секунд – две двадцать.
Мы с Кольцовым пустились «в обратную», по бровке, а там – через знакомые щели в заборах и всякие задне-запасные ворота. Мы крались дворами, подальше от глаз людских, а ветер доносил до нас звуки победного марша, под который рыжие, как видно, уже совершали круг почета.
Расчет наш заключался в том, что проскользнем мы мимо главного входа в то время, когда все будут отвлечены церемонией. А там и автобусная остановка, и только нас и видели! Но у входа стояла «скорая помощь». Мы так, с разбега, в нее и врезались.
Два белых халата с носилками спускались по ступеням. Несли директора, того, что руки нам перед призом пожимал. С большим чувством пожимал, от всего сердца говорил: «Приветствую вас, дорогой Сергей Васильевич!»
Скрываться было уже некуда. Мы даже еще и путь преграждали носилкам. Голова лежавшего приподнялась. Глаза уперлись в нас.
– А, Сергей Васильевич, сыноубийца мой милый, – слабым голосом произнес несомый. – Может быть, ты посоветуешь мне трехсотлетия нашей породы дожидаться и тогда уж ехать на утешительный?
Призы «утешительные» разыгрываются между проигравшими большие призы.
Пугачевские глазки выразили детское отчаяние. Но все же, собравшись с силами, старик Кольцов крикнул:
– А что? Это же спорт! В спорте все случается…
Директор даже привстал на носилках.
– Ты… ты о спорте заговорил? Ах, вот оно что, ты, оказывается, у нас спортсмен…
Директор сел на носилках.
– Сергей Васильевич, как же не стыдно тебе? Спортсмен! Да на себя-то посмотри.
Но тут подбежала к нам еще одна фигура – заводской завхоз.
– Борис Яковлевич, – бросился он к директору, – тулупчики куда теперь девать? Может, старику Кольцову, раз уж он выиграл, дадим?
Кольцова он, вечно озабоченный, и не заметил. Но каменным взором взглянул на старика-наездника директор.
– Тулупчик? Дай только поправлюсь, да встану – я с него самого шкуру на тулупчик сниму!
И силы оставили энтузиаста.
* * *
Из Америки мы вернулись в марте, прямо к женскому дню, и сразу же начали нечто вроде лекционного турне на тему «Лошадь в современном мире».
Успех был потрясающий. Программа наша была проста. Сначала в самом сухом информационном духе приводились цифры. Современный мир держится на подсчетах, вот мы и сообщали, как говорили на корабле морякам, сколько стоит породистая лошадь, сколько сейчас вообще лошадей на свете – впечатление было ошеломляющим. После этого в абсолютной тишине следовало объявление: «Перед вами выступит ветврач, ну, проще говоря, коновал…»
«Проще говоря» – легко сказать! Слово «коновал» взрывало любое собрание, как гигантскую бутыль с шампанским. Люди хохотали не в силах остановиться. Дальше уже каждое слово нашего доктора вызывало такой смех, которому мог бы позавидовать «рыжий» в цирке. И действительно, в одном клубе удостоились мы чести выступать в очередь со знаменитейшим комическим артистом. Он был за нами следующим номером программы и с беспокойством выглядывал из-за кулис, желая понять, почему в зале совершается гомерическое неистовство. Конкурировать с «коновалом» даже он не мог, и пришлось ему на ходу менять репертуар: вместо комических рассказов читать лирические стихи.
Одно только смущало меня: слова, данного Томасу, я в этих выступлениях все никак не мог выполнить.
– Ты вернешься домой, – с воодушевлением втолковывал Томас, наряжая меня в настоящий ковбойский костюм, – и расскажешь всем и каждому, что такое ковбои.
Но ковбойский наряд разделил участь третьей подпруги. Никто не верил в костюм! «Что это еще такое?» – спрашивали. «Ковбойские брюки». – «Ха-ха, какие же это ковбойские?» Даже кожаные штаны вызывали только недоумение. «Знаешь что, – посоветовали мне, – сними ты все, оставь шляпу и шпоры».
Шляпа и шпоры действительно производили почти такое же впечатление, как цена гнедого Фрегата и слово «коновал», но если бы в таком виде попался я на глаза ковбоям!
И главное, что было сердиться на других, если сам я вел себя еще недавно точно так же. Когда пришли мы с Томасом в ковбойский магазин, он говорил: «Выбери себе ремень». Говорю: «Вот этот». Томас опять помрачнел, как в первые дни нашего знакомства: вроде все уроки ковбойства пошли не впрок. «А что такого?» – спрашиваю. «Это же не ковбойский! Это так, дрянь, которую всякие пижоны таскают…» Словом, почти ничего не сумел я выбрать из того, что, на взгляд Томаса, было «настоящим». Рубашка, которую он собственными руками на меня напялил, – какая-то клюква в молоке – была, оказывается, ковбойской, самой ковбойской, какую только можно себе представить. «В таких покоряли Дикий Запад», – сообщил Томас с гордостью, хотя на вид это было в пору носить барышне или пятилетнему ребенку. Когда же дело дошло до куртки, то я бы сказал: там были такие ковбойские куртки! Но Томас забраковал все и, в конце концов, снял куртку со своего плеча – мы с ним были одного роста.
На задней стороне воротника этой потрепанной кожанки имелось клеймо: «Техас». Но не мог же я носить куртку навыворот.
Встретил я друга своего Игоря К. – в просторечии Гарик. Ну, думаю, вот кто меня поймет.
Друг – скульптор. Ставит он памятники лошадям. Великим скакунам былых и нынешних времен. Если в жизни, прямо на скаковой дорожке, не застали вы какую-нибудь четвероногую знаменитость, то не тревожьтесь – Гарик запечатлеет ее для потомства в бронзе. С необычайной честностью относясь к своему ремеслу, Гарик постиг мир живой природы не из вторых рук. Обитатели гор и пустынь, лесов и рек, даже морей и океанов знакомы ему непосредственно. Не только коня, но и кита Гарик способен изобразить с портретной достоверностью.
Как-то раз пригласил Гарик даму своего сердца в зоопарк, а там увидели они верблюда.
Скульптор-землепроходец тотчас понял, что перед ним не какой-нибудь выкормыш из питомника, а видавший виды дромадер, настоящий «корабль пустыни». Рубцы и раны на теле величественного пенсионера говорили опытному глазу о том, что пройден достойный трудовой путь. Величественно верблюд жевал какую-то колючую дрянь и, как бы цитируя сказку «Почему у верблюда вырос горб», всем своим видом говорил: «Презираю!»
– Вот это Киплинг! – восхитилась дама Гарикова сердца.
– А хочешь, – предложил Гарик самое лучшее, что мог он в ту минуту предложить, – я заставлю его встать перед тобой на колени?
– Не может быть!
После этого скульптору, другу моему, ничего не оставалось, как гнуть из верблюда этюд в стиле позднего Микеланджело.
Конечно, Гарик знал верблюжьи нравы и даже верблюжий язык. Подошел он к самой решетке и крикнул:
– Чок! Чок!
Хотя верблюд и не повернул головы, но перестал жевать. Гарик понял, что на верном пути, и повторил свой зов. Верблюда как бы повело. Его просто корчить начало от знакомого, слишком знакомого «Чок! Чок!». А Гарик, чувствуя свою силу, кричал и кричал.
Заговорили старые раны, инстинкты, условные рефлексы, вся прошлая жизнь, видимо, пронеслась перед умственным взором верблюда. Все его существо подчинилось команде, и сами собой начали гнуться узловатые колени…
– Ах, какой Киплинг! – воскликнула спутница Гарика.
Но тут, помимо инстинкта, у верблюда заговорил рассудок. Дромадер, видно вдруг осознал, что жизнь прожита, что все это давно позади, что свое он уже «сервитудем», как говорили древние, то есть отслужил, и у него есть полное право на отдых.
Разогнулись колени. Повернул верблюд голову в сторону командного крика и… Знал Гарик, как командовать верблюдами, как ставить их на колени, но и верблюд не зря своими собственными ногами перемесил черные пески. В ответ на заправский зов изрыгнул он влажно-весомое ядро, и о маневренности «корабля пустыни» говорит тот факт, что мстил он Гарику, но – метил не в него. Зачем старику на старости лет лишние неприятности? Досталось даме!
На прочее завеса, как говорил Гамлет в аналогичных случаях, но с тех пор говорим мы у нас на конюшне «Гариков верблюд», имея в виду вопросы выстраданные, до глубины души прочувствованные. Ибо когда рассказывал наш друг, как повело верблюда от «Чок! Чок!», нас самих трясло от сочувствия – верблюду.
Итак, я был уверен, что уж Гарик меня поймет. А он как раз говорит:
– Куртку ищу ковбойскую. Одну работу задумал: кучер и ковбой.
Тут же потянул я с плеча подарок Томаса: от друга – к другу и к тому же для творческого дела!
– Пожалуйста, – говорю, – вот у меня…
– Нет, – остановил мой порыв правдоискатель, – мне нужна настоящая.
Хотел я было показать ему «Техас», а потом подумал: разве у него не пострадало сердце из-за умелого, слишком умелого погонщицкого крика и разве сам я неделю назад не вертел в руках ковбойский галстук, не зная, каким концом его на шею цеплять?
И все же сказать такое про куртку, из которой, я думаю, не успел еще выветриться пот ковбойских коней!