На благо лошадей. Очерки иппические

Урнов Дмитрий Михайлович

От звонка до звонка – по дистанции

 

 

 

У ворот ипподрома

Нужно ли объяснять, почему управделами американского ипподрома попал в пристанище, предназначенное для лиц государственных? Джо являлся гостем Центрального Московского ипподрома, через дорогу от сверхэлитной гостиницы «Советская», а кто из работников бывшего Яра не бывал на бегах? Прибыл наш гость отбирать среди наших скакунов достойного участника Международного Кубка, который разыгрывался под Вашингтоном. Нам с ним спустя несколько дней предстояло вылететь на родину Анилина, Краснодарский край, в конный завод «Восход». В первый же вечер, когда в ресторане гостиницы собирались мы ужинать, тут же рядом, за соседним столиком, принимал пищу старичок, некрупный, как бы квадратненький, с крупными чертами лица и шапкой седых волос. Даже Джо, который, кроме лошадей, не интересовался ничем, нашего соседа узнал и произнес, словно удивляясь, кого же он видит и – узнает: «Роберт Фрост».

До еще живого классика могли мы дотянуться рукой, но нельзя было до него докричаться. Уж такое невезение: собеседник, с которым хотелось бы поговорить по душам, плохо слышит, а никаким вспомогательным аппаратом, по крайней мере за столом, поэт не пользовался. Не станешь же орать чего и шепотом не всегда выговоришь?

Однако, возвращаясь как-то с бегов, услышали мы крик. По всей гостинице раздавался вопль на английском с очень сильным русским акцентом:

– А истина?! Как же быть с истиной?!

На том же этаже в глубине коридора, на фоне окна, силуэтами виднелись двое. Один из них был Фрост. По своему обыкновению он молчал, как молча сидел, питаясь. Вслушиваясь в истошный крик, Фрост слегка раскачивался, словно читал про себя свои же стихи:

Деревья сплетены и гнут друг друга долу…

Стоявший рядом с ним человек (которого я сразу узнал), кричал ему в ухо: «Истина! Как быть с истиной?!».

– Кто это орет? – спросил Джо.

Иван Александрович Кашкин, «огонь на ветру», – так, по рассказам моего отца, дружившего с И. А., называли этого крикуна: рыжий и – непрестанный порыв. Если по Пушкину, переводчики – это лошади, доставляющие чужую поклажу, то по этой шкале Иван Александрович занимал место исключительное, всеми признаваемое – творец нашего Хемингуэя. А нужно было жить и читать в наше время, чтобы представлять себе, что значило для нас это имя – Эрнест Хемингуэй. Когда газеты сообщили о его гибели, я испытал чувство личной потери, пошел на конюшню и предложил справить тризну. «Кого поминаем?», – спросил Коля Морин. «Мастера», – отвечал я мастерам. Хемингуэй обессмертил Кашкина. В романе «По ком звонит колокол» он дал его имя одному персонажу, еще до начала романа погибшему, но зато истинному герою. Сделал это Хемингуэй как бы в благодарность за все, что Иван Александрович предпринял ради его популярности в стране русских – то есть Тургенева, Толстого, Достоевского и Чехова, которых Хемингуэй с молодых лет усиленно читал и во многом брал для себя за образец. Встречаться они не встречались, и даже письма Хемингуэя до Кашкина не доходили: задерживала цензура. Еще одним переводческим творением, созданным при участии Кашкина, была антология американских поэтов ХХ века, куда вошли стихи Фроста, и вот составитель антологии и поэт, наконец, встретились в коридоре «Советской», и в гостинице задрожали стекла от кашкинского крика.

– Зачем он так надрывается, – спросил Джо, – о чем речь?

– Об истине.

У моего подопечного мои пояснения подчас вызывали в глазах испуг – не испуг, а все же выражение чего-то такого, тревожного. Джо, кажется, начинал опасаться за целость собственного рассудка. Не свихнулся ли он? С таким выражением лица он нередко меня выслушивал. Так, по дороге в «Восход» ему захотелось пить, и он спросил, нельзя ли достать воды со льдом. Я ему говорю, что с него будет достаточно одной воды. А ехали мы на машине через станицы, и было это в самом начале шестидесятых. Со льдом? «Не хотите же вы сказать, – отозвался Джо, – будто в этих помещениях нет всех удобств».

Подобный же обмен мнениями у нас с ним состоялся на ипподроме: возникла острая необходимость человеку куда-то пойти. В результате Джо испытал шок и лишь неделю спустя, глядя с лермонтовского утеса Бермамыт на Эльбрус и другие вершины Кавказа, пришел в себя и согласился со мной. Вот его собственные слова: «Перед лицом такой красоты можно обойтись и без туалетной бумаги».

А в первый раз такой взгляд я поймал на себе, когда наш американский гость только прибыл и ехали мы с ним из Шереметева по шоссе. Не зная ни слова по-русски, американец тем не менее ни о чем меня не спрашивал. Дело было ночью, в темноте возникали разве что дорожные знаки, которые он понимал без моей помощи.

40 – км до Москвы

60 – предел скорости в тех же километрах в час.

Над перечеркнутым «Р» Джо потешался, узнав, что у нас эта буква читается как R, однако объяснять ему, что это «ноу паркинг», не требовалось. Истолковал он без перевода и перечеркнутую загогулину, запрещающую поворот в неположенном месте. Но уже у въезда в столицу над дорогой, поверх шоссе, в небе колыхалось полотнище:

ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К КОММУНИЗМУ

«А что это за знак?», – поинтересовался американец, не видавший прежде таких символов, однако, судя по тону вопроса, он не ожидал услышать в ответ ничего чрезвычайного – вероятно, еще один дорожный сигнал, пусть даже ему не знакомый. Я же так и перевел, как на полотнище было обозначено, без эмоций. Просто довел до сведения моего спутника, куда ведут все дороги. Поставил его в известность о направлении дальнейшего следования, как раньше сообщил о расстоянии до Москвы. Тут Джо и посмотрел на меня тем взглядом, что я поймал на себе, сообщая ему, чего же добивался у его соотечественника друг-персонаж Хемингуэя. А каким взглядом старый поэт смотрел на кричавшего ему в ухо об истине, видеть было невозможно, потому что Фрост склонил голову и глядел в пол. Но поза его могла быть понята как выражение сомнения, следует ли такими вопросами вообще задаваться.

На другое утро мы вновь оказались рядом на ступенях у входа в гостиницу, но дальше наши пути расходились. Как неофициальный, но влиятельный посланник доброй воли Фрост летел в Крым повидаться с Хрущевым, а мы – в Краснодар, чтобы добраться до «Восхода».

 

Приз Мира

От гостиницы до бегов на машине не больше пяти минут, но уже пора было подавать на старт, а мы опаздывали. Совершалось нечто историческое. Впервые за все годы советской власти к нам прибыл «стандардбред», американский рысак, чтобы померяться с нашими резвачами на Приз Мира. А мы опаздывали! Мало того, Рой, владелец тракторного завода, сам же этого рекордиста Апикса, от Стар’з Прайда и Альмы, привез, и вот вместо того чтобы спешить, вдруг останавливается и начинает болтать с каким-то типом. На типа, только что в «Советскую» вошедшего, я и смотреть не стал. Отошел в сторону, дескать «Знать тебя не хочу и разговаривать с тобой не желаю!» Так и простоял, повернувшись к ним спиной, все время, пока они чесали языками, минут пять. Того гляди, опоздаем к историческому старту!

Наконец они распрощались. Глядя в спину задержавшего нас субъекта, я все же обратил внимание на его сутулые плечи и нос, длинный, как птичий клюв. Стоило с этой серой цаплей время терять! На лифте он не поехал, а пошел, точнее, мелкими шажками, словно трясогузка какая-то, побежал вверх по широкой лестнице. В памяти у меня застыл кадр – голубовато-серая фигурка, торопясь, взбирается вверх по красному ковру. А спрашивать, кто это был и о чем они трепались, я и не собирался. Какое мне дело до случайных встреч и всякой болтовни, когда совершается нечто историческое, и с минуты на минуту будут подавать на старт!

«Рокфеллер интересные вещи рассказывал», – заметил Рой, как только мы сели в машину и рванули на ипподром.

О том, что мог бы тогда своими ушами услышать, я прочитал спустя много лет у того же Рокфеллера в мемуарах. В тот неудачный момент, когда попался он нам на пути, в холле гостиницы, он возвращался из Кремля. Об этом по свежим следам он по-свойски и рассказал Рою, а тот, продолжая по дороге на ипподром говорить со мной, упомянул, что Рокфеллер делился с ним впечатлениями о беседе с Хрущевым. Но – оставались считанные минуты до звонка.

Стал бы Рокфеллер при мне откровенничать? Судя по его книге, он не делал из своих намерений секретов, провозгласив своим принципом откровенность. В мемуарах он так и писал, ссылаясь на опыт Ротшильда, что его задача – управлять миром не силой оружия, а денег. Миром необходимо управлять – в этом Рокфеллер был уверен.

 

Трехсторонняя политика

Уже в годы горбачевской перестройки приехал ковбой Джордж – тройку покупать. Мы с ним раньше знакомы не были, но привез он рекомендации, даже от вдовы самого Старика-миротворца у него было поручительство, так что мы с ним сразу стали своими людьми. Приехал он в исторический момент – шла Московская встреча на высшем уровне. Чтобы придать такому событию еще больше значения, Джордж и говорит: «Вот бы вашего с нашим прокатить на уже моей тройке». Антон, кучер могучий, готов хоть сейчас: только держись – земля задрожит! А символики сколько! Сколько символики! Позвонил Джордж в свое Посольство: «Есть богатая идея, Рейгана с Горбачевым прока…» То ли связь прервалась, то ли трубку повесили.

– А что бы ты сказал, – вдруг Джордж спрашивает, – если бы узнал, что Горбачев вам назначен Трехсторонней Комиссией?

Трехстороннюю Комиссию учредил все тот же Дэвид Рокфеллер, сделав это спустя десять лет после того, как встретился он нам, когда мы спешили на ипподром, а он возвращался после разговора с Хрущевым. Джордж даже сослался на книгу, в которой будто бы так и было сказано: «назначен». Книгу он мне прислал, но этот сборник статей о трехсторонности я уже знал, и также знал, что ни слова о Горбачеве там не было и быть не могло – книга вышла за несколько лет до его появления на международной арене. Но случившееся с нами в результате перестройки было результатом успешного проведения той политики, что подробно излагалась в присланной Джорджем книге. Посылая мне книгу, Джордж видимо хотел, чтобы я ознакомился с принципами, которые реализовались с приходом Горбачева к власти.

«Просто говоря, – объяснял редактор-составитель, – проводники трехсторонней политики утверждают:

1) народы, правительства, и экономика всех стран должны служить нуждам многонациональных банков и корпораций;

2) контроль над экономическими ресурсами дает силу в политике (разумеется, все добропорядочные граждане должны верить тому, как их учили, а именно, что политическое равноправие существует в Западных демократиях наряду с тем, что там же существует экономическое неравенство);

3) руководители капиталистических демократий – таких государственных устройств, где экономический контроль и прибыль, а стало быть, и политическая власть, в руках у немногих – должны противиться установлению в самом деле народных правлений.

Короче, трехсторонняя политика – это современная попытка правящих элит уметь осуществлять то и другое, подчиненность и равноправие, как в своей стране, так и в мире».

Но почему и зачем, с какой стати, покупавший лошадей ковбой спрашивал о том, о чем спрашивал? Тут у меня в памяти всплыло, буквально со дна сознания поднялось, что я вроде что-то от него слышал, но как-то не вслушался. А ведь Джордж, обсуждая со мной общих знакомых, конников и ковбоев, давших ему рекомендации, рассказывая о себе, как начинал он свой путь, как поначалу работал на молочной ферме и занимался дойкой коров, между прочим упомянул, что сейчас он вообще-то работает в госаппарате. Так и сказал: «Работаю на правительство».

То был момент из «Вишневого сада»: вам говорят, а вы – не понимаете. Дают вам знать, что имение ваше продается, а вы – про энциклопедический словарь. Надо было испытать чеховский момент на себе, чтобы постичь, как это бывает. Словно персонаж классической пьесы, я перевел наш с Джорджем разговор на другую, основную нашу с ним тему – лошадей.

 

Дело в шляпе

Глазам не верю: Грегори Пек! Первым из гостей пришел он на симпозиум и стоит, словно памятник самому себе, посреди совершенно пустого зала для приемов в гостинице «Космос». Обошел я образцового киноактера кругом, приблизился к нему и говорю:

– Моя жена влюблена в вас.

Теплой волной, хлынувшей у него из глаз, отвечал мне герой экрана, словно я ему подарок преподнес, будто ни разу в жизни такого подношения он не получал и ничего подобного ни от кого не слышал. Столько восторга было у него в глазах, такая бьющая через край благодарность, что у меня даже некоторое головокружение от успеха собственных слов сделалось. Придя в себя, я еще некоторое время возле великана (и я не карлик) постоял – молча. Чем еще мог я его поразить? Чтобы не ослаблять эффекта от сделанного мной заявления, я уже собрался было удалиться, вдруг из толпы участников симпозиума еще кто-то подходит, и я слышу: «Мистер Пек, моя жена от вас без ума!» Теплая волна ударила меня в спину, оглядываюсь: у артиста в глазах такое же сияние, каким озарил он меня.

На другой день мы оказались с ним за одним «круглым столом» и я решился попросить его об одолжении. У меня есть целых две ковбойские шляпы, а он, вероятно, не захватил с собой символического головного убора, с которым образ его неразлучен (среди других образов). Что если я эти шляпы принесу, нельзя ли будет нам с ним вместе сфотографироваться? Того же восторга я от Пека не получил. «Ковбойская шляпа, – сказал он серьезно и даже сурово, – в наши дни стала политическим символом». Это был намек на его собрата-киноактера, ставшего Президентом США, Рональда Рейгана.

– Давайте лучше сфотографируемся без шляпы, – сказал Грегори Пек, давая понять, что он вне политики, и пошел заниматься политикой, на пленарное заседание, где речь должен был держать Сахаров (однажды, попав в академическую больницу, я оказался в одной палате с прорабом, производившем на даче Сахарова ремонт, мы пролежали друг напротив друга с неделю, как обычно в поезде или больнице бывает, откровенничали; он с восторгом говорил о Сахарове как о святом, и чем восторженнее говорил, тем фальшивее выглядела святость).

Симпозиум, собранный в «Космосе» Горбачевым, был одним из тех международных мероприятий, на которых иностранные эксперты, звезды мирового экрана и вообще международные знаменитости, казалось, решали, кто и как будет нами управлять. У меня вновь возникло ощущение переживаемой цитаты из классики.

«Я прикоснулся к чему-то неизвестному, жуткому и огромному», – пишет Сергей Волконский, вспоминая, как в Америке, на Чикагской выставке (где Россия демонстрировала своих рысаков и верховых орлово-растопчинцев) каким-то неизвестным ему было сказано, что спешить на коронацию Николая II незачем. «Все равно скоро все это кончится», – сказал таинственный незнакомец, приняв Волконского за единомышленника, за масона, однако недоразумение выяснилось, и больше ничего автор интереснейших мемуаров не услышал, а только почувствовал, по его словам, будто дохнула на него неведомая и неимоверная сила.

Едва что-то пугающее и неимоверное миновало меня, я вздохнул с облегчением, вроде того штурмана у Марка Твена, который, будто ничего не случилось, кричит «Полный вперед!». Это после того как его скорлупку чуть было не потопил большущий корабль.

 

На станции «Пентагон»

Из окна на втором этаже в доме на улице американского университетского города вижу лысеющую макушку русского человека, направляющегося в магазин за продуктами. Почему я так думаю? В руках у него авоська. Этого человека я знаю, мы с ним одного поколения, моя макушка, сверху посмотреть, будет выглядеть такой же лысой горкой. Отца его слышал речь – занявшую целое утро на Съезде писателей. На одних и тех же лошадях ездил с его сыном, которому уроки верховой езды давал мой давний друг, тренер Гриднев. Знаю его сестру, она редактировала популярный журнал, но я знаком с ней (если можно считать нашу встречу знакомством) не как коллега-редактор. Однажды для неё и зарубежного гостя было мне поручено разыграть роль кучера, а разыгрывая, ни слова не произносить. «Иначе мне достанется», – объяснил Александр Ильич Попов, начкон Московского завода.

В тот день, когда Попов попросил меня сесть за кучера, весь заводской конюшенный штат отправили на уборку моркови (кормовой – для лошадей), а я случайно приехал, собираясь сесть верхом. Ну, что верхом, что в экипаже – вид у меня был как обычно заправский. Заложил я в бричку рысака, уселся на облучок, вожжи в руки – подал. Пассажиров двое – она (в лицо я её знал, конечно) и с нею господин южно-азиатской наружности. Тронул. Слышу за спиной французскую речь. Она объясняет гостю, что за лошадь их везет, и, объясняя, делает обычную ошибку: «Это орловский рысак, называемый так потому что порода происходит из города Орла». – «Не из города Орла, а в честь графа Орлова», – чуть было не вырвалось у меня, но вовремя сдержался и Попова не подвел, а то бы ему в самом деле могло крепко влететь. За пассажиров у меня были Вьетнамский Посол и Рада Никитична Хрущева.

А идущий по улице американского университетского города с авоськой в магазин – Сергей Никитич. Как пишут биографы, помог он переправить за рубеж мемуары своего отца и, согласно газетам, ему помог получить американское гражданство Президент Никсон, хотя отец некогда обещал похоронить того в могиле истории. Видит ли с того Света отец, как на церемониях сын его со всеми заодно поет «Господь – за Америку»! Видит ли дорогой покойник или нет, но на этом Свете такого проявления иронии истории давно никто не слышал и не видел.

Глядя на макушку и авоську, вспоминаю встречу с другим человеком, состоявшуюся в другие времена, десять лет назад, в той же стране – Америке. Возвращался я из ковбойских краев и одет был с ног до головы по-ковбойски. Вид как обычно заправский. Вдруг слышу: «Вы из Москвы?». Выдал меня, вероятно, галстук, тоже ковбойский, но я его нацепил неправильно, поэтому несмотря на широкополую шляпу, джинсы, остроносые сапоги и всё прочее ковбойское обмундирование, включая лассо, цепкий глаз усмотрел, что родом я всё же не из Северной Дакоты, откуда я тогда возвращался после Рождественских каникул. Состоялась эта встреча на платформе станции метро, находившейся возле вашингтонского аэропорта. Возле меня стоял только полученный из багажа чемодан, к нему привязано лассо. Тут и услыхал я вопрос, не из Москвы ли я? Нет сомнения, меня выдал галстук, повязанный неправильно.

Мой случайный попутчик дал мне свою визитную карточку: полковник, стажируется в Совете по международным отношениям. Совет считают закулисным мировым правительством, но, по-моему, это скорее организация вроде той, что описана Пристли в романе «Сатурн над водами» – в традиции английских корреспондентских обществ, игравших роль в различных движениях и за изучение карасей, как описано у Диккенса в «Пиквикском клубе», и за Американскую Революцию. Это – способ «соединить науку с политикой», как я прочитал в истории подобной же организации, через которую шел наш научный обмен. Полковник рассказал, что он ведет совместные исследования с нашими специалистами, и назвал два-три имени. Имена эти я знал. Кто же у нас этих имен не знал? Люди с этими именами стояли у нашей власти, а сотрудничали с полковником их отпрыски. «Очень успешно работаем», – с улыбкой сказал полковник и сошел на станции «Пентагон».

 

В горах Югославии, или О приемах Венской школы верховой езды

«Рад был запечатлеть счастливого человека на лошади», – это я услышал от Ленарта Мери, уже вошедшего в историю первого Президента независимой Эстонии. Если взглянуть на фотографию, сделанную им прямо там, в Липице, то вид у меня нелепый – в цивильном, за неимением другого, костюме, но зато под седлом у меня маэстозо – так называется одна из линий в липизанской породе. И это сделало меня счастливым?

Липизаны, они же липицианы, – отражение европейского прошлого и даже мирового. Липица – клочок земли, где на стыке нескольких стран разводят лошадей, отличающихся (согласно официальному описанию) гармоничным сложением, легкими движениями, понятливостью и добронравием. Этот клочок земли, на котором разводят гармоничных лошадей, испытал на себе невероятную дисгармонию, переходя из рук в руки и становясь то кельтским, то римским, то германским, то итальянским, то славянским, то австрийским, то опять славянским. И как ни гармоничны эти лошади, если присмотреться, они отражают все ту же дисгармонию. Ради чего эрцгерцог Штирский создавал свою породу? Доказать, что карликовое герцогство, где находится Липица, это целое государство, со своими лошадьми. В названии Венская Школа Испанской Верховой Езды, которую демонстрируют на липицианах, отразилось желание императора австрийского создать символ единства Священной Римской империи. А что в ней священного, что римского, причем тут испанская, и почему название породы – славянское, а принадлежность австрийская?

Когда еще за пятнадцать лет до поездки с Ленартом в Липицу мы с главным ветврачом Московского ипподрома увидели липизанов в Америке, на Среднем Западе, уже тогда (как записал я в дневнике) лошадей этой редкой породы насчитывалось всего тысяча двести голов. То было в феврале шестьдесят девятого – времена холодной войны, и заокеанские конники относились к нам с исключительной теплотой. Стоило их о чем-нибудь попросить, и наши желания исполнялись. А просили мы ради того, чтобы, вернувшись домой, нам было о чем рассказать. В ту пору липизанов никто из наших конников своими глазами не видел, поэтому, когда нас с доктором пригласили, мы не отказались поехать на конзавод баронессы фон Дризен. Хотя Киплинг и утверждает, что родовых титулов в Америке не существует, но то была баронесса, самая настоящая, вышла замуж за американца с условием, что с нею вместе за океан переедут и принадлежавшие ей двести лошадей липизанской (липицианской) породы. С тех пор мне случалось не раз столкнуться с желанием американцев как бы повернуть свою историю вспять, но тогда впервые я прислушался к тому, как они, словно причмокивая, произносят слова «королевская порода», «рыцарские кони»… А как они произносят «принцесса»! И это они, бунтовщики, некогда сбросившие с пьедестала статую своего короля – то был момент, когда чувствуешь пульс истории, как она движется – кругообразно.

Спустя десять лет, в семьдесят девятом, липизаны опять явились на моем пути сигналом причудливого исторического движения. Я услышал по радио свою фамилию вместе с просьбой немедленно сойти с воздушного корабля – это уже в самолете, за несколько минут до взлета. То были все еще времена холодной войны, и мне стало жарко. Но оказалось, из лучших чувств, на свой конный завод меня приглашал король – сталелитейный, разводил он все тех же липизанов или липицианов, как вам угодно.

Этот «король» был сторонником марксизма, оказался он обращен в революционную веру своей дочерью, а дочь была студенткой моего приятеля, приятель же был американский Турбин. Если имя Турбина ничего не скажет нынешним читателям, то всякий из моих сверстников, кто помнит неповторимого Владимира Николаевича, подтвердит: повальная влюбленность в него студентов и особенно студенток – таков был неизменный эффект вулканически-взрывных турбинских лекций. В силу тех же причин и американский «король», распропагандированный собственной дочерью, уверовал в силу как исторического, так и диалектического материализма.

Собирался ли он беседовать со мной о литературных вкусах и взглядах творца «Капитала», (на первый взгляд) парадоксально консервативных? Нет, меня приняли за авторитет в области… разведения лошадей. Все, чего ждал от меня сталелитейный «король» (ради чего был прерван на сутки мой полет на совещание по проекту «Переписка Толстого с американцами»), это чтобы, очевидно, с марксистских позиций, я держал речь перед работниками принадлежавшего ему рассадника лошадей липизанской породы. Короче, очутился я в положении хлестаковском, причем исполнение роли неподражаемого Ивана Александровича Хлестакова в моем случае осложнялось тем, что ревизор, настоящий ревизор, уже побывал у «короля», а не появился, как у Гоголя, под занавес. Ревизором, то есть истинным знатоком, посетившим «королевский» завод, был никто иной, как сам полковник Подайский, чью фотографию вы найдете в любой книге о липизанах. Это старший берейтор Венской Школы Испанской Верховой Езды, а езда по этой школе демонстрируется, как известно, исключительно на липизанах, и он, Подайский, незадолго перед моим вынужденным визитом уже осматривал тех же лошадей. Не только я, а кто-либо еще мог после такого эксперта рот открыть? Но почему же не отказался я от исполнения странной роли? Дело шло уже к ночи, а чего же от меня ждут, я узнал только лишь когда оказался на месте, и, кроме того, вдруг как-нибудь неосторожным признанием подведу приятеля?

Как попал я в знатоки липизанской породы, о том я мог только догадываться путем следующих умозаключений. «Король» хотел доставить удовольствие своей дочери. А дочь сообщила отцу, что у ее любимого профессора есть знакомый из Москвы, который знает… Что знает? Приятель мой видел у меня книгу о липизанах, которую подарил мне Сноу. Тут, вероятно, и произошел разрыв в информационной цепи. А «король» был доверчив в отношении ко всему, что исходило от единственной дочери. Например, как всякий американец с деньгами, был он человеком партийным, и когда его партия, при его финансовой поддержке, взяла верх на президентских выборах, то ему было предоставлено почетное место в праздничной колонне, сопровождающей вновь избранного Президента на пути из Конгресса в Белый Дом. У американцев, коренных, «породистых», настоящих, а не только по паспорту, есть давняя традиция заниматься исключительно своим делом, а если дело не твое, но все же надо им заняться, то, не тратя попусту ни времени, ни мозгов, попроси помощи у понимающих в не твоем деле. И вот по настоянию всё той же любимой дочери «король» обратился к ее любимому профессору за советом: как обозначить ему свое присутствие в красочной колонне? В результате в президентском параде участвовала смена липизанов, причем, гарцевали на них, кажется, всадники в шлемах, как у бойцов Первой Конной, буденновках, специально сшитых ради такого случая. Удивительно ли, что у того же «короля» я оказался в гостях как эксперт по коневодству?

У меня за плечами был уже не один десяток лет наблюдений за тем, как ведут себя при осмотре лошадей настоящие знатоки, так что бессловесная часть роли гоголевского «ревизора» мне, возможно, даже и удалась. В сопровождении всего «королевского» конюшенного штата я прошел по конюшням, где стояло триста голов нарядных, массивных коней, точно таких, что носили австрийского императора в рыцарских доспехах, когда изъявлял он желание принять участие в турнирах. Масть у липизанов преимущественно серая, и я, бросив взгляд на типичный очередной экземпляр, устремлялся дальше, но если попадались рыжие, а также гнедые, то я останавливался и мой взгляд становился еще пристальнее. От меня ждали и замечаний, но, лишь качнув головой, я двигался дальше. Был один вороной, к нему я зашел в денник и взял его за правое копыто (так делал мистер Форбс). Сопровождающие нагнулись вместе со мной, вновь ожидая замечаний. Я же только еще значительнее качнул головой и двинулся дальше, не пропустив ни одного денника. Но время затянувшейся сценической паузы в конце концов истекло…

О, как знакомы мне были эти обращенные ко мне лица, хотя видел я их впервые в жизни: «королевские» конюхи, тренеры – если бы мою речь прослушали точно такие же коммунистические конники там, далеко-далеко, по другую сторону океана, они бы умерли – со смеха, а мои американские слушатели, из вежливости, лишь смущенно опустили глаза. Прямо на меня был устремлен один-единственный взгляд. Так смотрели на Турбина мои сокурсницы, а на мою долю, судя по глазам моей американской молоденькой слушательницы, досталось отраженное пламя восторга, возженного речами моего прогрессивного приятеля.

Хочу надеяться, что произнесенный мной монолог остался никак не записанным. Но произнес я его, вспоминая все того же Владимира Николаевича Турбина. Пламенно и непонятно – такими у меня в памяти остались его лекции, а также мой собственный ответ ему на экзамене. Отвечая Владимиру Николаевичу, я, подражая ему, говорил горячо и – не отдавал себе отчета в том, что говорю. Проще сказать, сам себя не понимал, а Турбин поставил мне «отлично».

– Что ж, – после меня взял слово сталелитейный «король»-коневод, – после всего, что мы сейчас услышали, будем ли мы топтаться на месте или же пойдем вперед?

Конюшенные работники так и сидели с глазами опущенными долу, а во взгляде дочери читалось: «Вперед!».

На обратном пути, делая пересадку в том же аэропорту, крупнейшем перевалочном пункте, я каждый раз вздрагивал, если раздавалось объявление по радио: не меня ли вызывают? «Королю» я отправил открытку с признательностью за гостеприимство и получил ответ: «Жаль, не дали знать, что будете в наших краях. Я бы опять пригласил Вас выступить».

А в Липицу мы с Ленартом Мери попали, когда холодная война уже подходила к своему концу. Шел восемьдесят четвертый год – юбилейный. Что за юбилей? Сорокалетие книги Джорджа Оруэлла «Девятьсот восемьдесят четвертый», а это, как известно, первый большой идеологический гвоздь, вколоченный в наш политический гроб. Пока шла война, Оруэлла на Западе придерживали. «Опубликуешь – разведусь!» – это английский издатель услышал от своей жены, когда он получил «Скотный двор», рукопись первой из двух, направленных против нас, книг, которые Оруэлл написал, доказывая, что мы и сами знали, но вслух не могли сказать, а именно, что наш «социализм» – не социализм. По крайней мере, именно это он хотел сказать, а поданы его книги были иначе, из них, вопреки его намерениям, сделали просто-напросто антикоммунистическое пугало, но это уже другой вопрос. Рукопись поступила к издателю в сорок третьем – год Сталинградской битвы, так что жена издателя припугнула его разводом, если только вздумает он издать политическую сказочку, в которой народ, в данный момент ведущий войну с фашизмом, представлен в виде послушных скотов. А как только наши пушки отгремели, так одна за другой были выпущены две оруэлловские книги и сброшены две атомные бомбы, и хотя бомбы были сброшены не на нас, но, как тот же издатель удостоверил в мемуарах, книги и бомбы имели одну цель – СССР. О бомбах я помнил с детства, об Оруэлле узнал много позднее, а книги прочитал еще позднее, за границей. У нас в стране они были запрятаны настолько, что, даже имея доступ в спецхран, я не мог их получить, чтобы проверить цитаты. Цитаты же, чтобы не полагаться на свою память, мне необходимо было проверить перед отъездом на конференцию, ту самую, международную, которая по случаю сорокалетнего юбилея устраивалась в Югославии.

Что говорит современным сердцам имя этой в сущности уже не существующей страны, судить не берусь. В памяти моего поколения – это роман Елизара Мальцева «В горах Югославии», сначала удостоенный Сталинской премии, а потом изъятый из обращения – это когда на уроках мы вдруг услышали о «кровавой собаке Тито». С нами в школе вместе учился сербский паренек-эмигрант Милен Маркович, и про своего отца, оставшегося там, в Югославии, он знал лишь одно – отец в тюрьме, но что вызвало конфликт между нашими странами, никто из нас понятия, конечно, не имел. Не мог нам ничего объяснить и Милен. Хотя его собственный отец оказался жертвой конфликта, но это еще ни о чем не говорило, потому что (как рассказывал Милен) отец его сидел при всех конфликтах, внешних и внутренних, его, как Фунта у Ильфа и Петрова, то и дело выпускали и тут же опять сажали. О нем, оказавшись в Югославии, я стал расспрашивать. Живой классик, их Ахматова, поэтесса Десанка Максимович говорит: «О таком я не слыхала, однако спрошу у Джиласа». Но Джилас, по ее словам, как ни странно, сказался ничего не помнящим, и лишь один писатель, участник конференции, вспомнил, что в студенческие годы они слушали курс политической экономии у некоего Марковича, слушали-слушали, а потом перестали слушать – лектор исчез: так статисты несут основную нагрузку в исполнении исторической трагедии, но у них роль неблагодарная – они остаются статистами. Если это и был отец моего школьного приятеля, то все равно, по-моему, так и осталось неясным, что же тогда нашу страну поссорило с титовской Югославией. Годы спустя, буквально в двух шагах от нас, толпившихся против Кремля на Большом Каменном мосту, проехал в отрытом лимузине, едва приподнимая руку в наполовину спущенной перчатке, грузный, уже очень пожилой человек с тяжелым, бульдожьим лицом. Или же так только показалось, потому что в свое время у нас называли его не иначе, как собакой. И вот я стою у ворот резиденции того же самого человека, которого на свете уже нет, роман Елизара Мальцева прочно забыт, книги Оруэлла по-прежнему в спецхране, а рядом с опустевшей резиденцией собирается конференция, на которую съезжаются участники со всех концов света, чтобы обсудить, оправдал ли себя диагноз Оруэлла или не оправдал. «Все люди равны, только одни равнее, чем другие» – это вошло в пословицу из «Скотного двора». А «Девятьсот восемьдесят четвертый» стал частью современного фольклора прежде всего за счет изображения Министерства правдопроизводства. Оправдался ли оруэлловский диагноз? Спустя семь лет я стоял против здания нашего Посольства в Вашингтоне и видел, как опускается флаг страны, про которую эти две книги были написаны.

Конференция? Заглядывая в свой дневник, вижу, насколько же я не понимал происходящее. И даже не то чтобы не понимал, а поверить не мог тому, что видел собственными глазами: все от нас отвернулись. Буквально. Смотрят куда угодно, только не в нашу сторону.

С Ленартом Мери мы составляли официальную советскую делегацию. С его отцом, ведущим эстонским шекспироведом, я был знаком и даже попал под одну обложку в коллективном шекспировском сборнике. И тем сильнее, при свойских личных отношениях, чувствовал со стороны моего спутника культурно-политическое отчуждение. Книга его путевых очерков была у нас удостоена Государственной премии, а он, писатель-путешественник, много ездивший, особенно по Северной Европе, как-то в разговоре с умыслом обрисовал эпизод, который я, думаю, воспринял правильно, как притчу. Вот, говорил Ленарт, финны приезжают на субботу-воскресенье в Ленинград только ради того, чтобы напиться до скотского состояния. Напиваются так, что на пароход их приходится нести. Спустя всего несколько часов, причаливает пароход по другую сторону Финского залива, выползают они на причал, длинный, словно большой мост, причал, и ковыляют к пристани. И по мере того, как ковыляют, они постепенно, каким-то чудом, распрямляются, походка их с каждым шагом становится увереннее и тверже, на берег сходит уже само приличие, полнейшая благопристойность. Мораль? Как я понял: «У вас это можно, до скотского, а у нас – нельзя, мы, поймите, не вы, мы – цивилизация, хотя и на задворках Запада».

Еще он рассказывал. Отец его начинал свой путь гимназическим учителем, и у него учился Альфред Розенберг, впоследствии – житель подмосковных Химок и студент Вхутемаса, художник не удавшийся, но сделавший политическую карьеру – стал сподвижником еще одного несостоявшегося художника, а также фюрера и, кроме того, конефоба (лошадей Гитлер терпеть не мог, считая их эмоционально неустойчивыми – неполноценными), и когда Розенберг опубликовал «Миф двадцатого века», так сказать культурное кредо нацизма, то послал экземпляр с дарственной надписью своему учителю. «Мы сожгли книгу у нас на заднем дворе», – заканчивал Ленарт свой рассказ тоже с умыслом, мне показалось, понятным: «Истории я не забываю».

И еще один эпизод, который уже в моих глазах превратился в символ. Денег у нас, как обычно у командировочных, было в обрез. Поздно вечером зашли в ресторан, где когда-то пел Вертинский. Так нам сказали и, вероятно, поэтому, в меру драгоценной памяти, меню оказалось нам не по карману. А дело шло к полуночи, и другой едальни поблизости не было. Решительным шагом мой спутник отправляется на кухню, подходит к огромному, во всю стену, холодильнику, жестом еще более решительным открывает его, а там лежат различных размеров отбивные, своей рукой он выбирает две самых маленьких и голосом командира требует, чтобы нам их поджарили. Поджарили. И расплатиться мы сумели, правда, едва-едва уложились, копеечка в копеечку. Когда же дошла до меня новость, что Ленарта выбрали в Президенты и что линии он придерживается по возможности разумной, оппозиционной, но не оскорбительной по отношению к нам, я сразу вспомнил, как мы с ним (по Вертинскому) «пригласили тишину на наш прощальный ужин», и удалось это потому, что спутник мой взял дело в свои руки, решительным жестом власть имущего. Так он управлял и своей республикой, с уходом же его все стало иначе – независимость принялась самоутверждаться с помощью наглого забвения истории.

А в Липицу нам предложил поехать еще один участник конференции, словин, международный странник, говоривший, читавший и писавший на пяти языках. Про него у меня спросили: «Вы не знаете, кто это такой?». Спросили, когда мы с Ленартом уже вернулись домой. Спросили там, где наших граждан, выезжающих за рубеж, обычно инструктировали перед выездом – в иностранном отделе. Инструкции бывали и такие: «Документы в гостинице не оставлять и при себе не носить». Но как-то тоскливо сделалось от того, что даже и таких наставлений в тот раз я не услышал. Насторожившая меня особенность ситуации заключалась в том, что никто нас не только при отъезде не инструктировал, но и по возвращении ни о чем не спрашивал, словно ничего из того, чему раньше придавалось невероятно большое значение, никакого значения уже не имело. Задали только один вопрос про этого пятиязычного участника, пояснив: «Странный тип – наши поинтересовались, есть ли у него секретные сведения, он говорит – есть. Вы не знаете, какие у него могут быть сведения?». Мы говорили с ним преимущественно о лошадях, и у него, точно, были сведения и о лошадях. Но собеседники мои лошадьми не заинтересовались. «А через границу он вам перебежать не предлагал?» – спрашивают.

Граница от Липицы – рукой подать. Даже две границы – хочешь австрийская, хочешь – итальянская, а есть еще и третья – где Триест, и если, следуя Вебстеру, привстать на стременах, то можно видеть в самом деле далеко, обозревая три страны сразу, а теперь, пожалуй, и четыре, поскольку Словения отделилась от Сербии и стала самостоятельной державой: балканизация, участь уготовленная и нам. А что такого? Идет история – раньше мы думали, идет она только в книгах и всякие там великие переселения народов, подъем и падение империй – это все для зачетов и экзаменов, а в сущности нам до этого дела нет. И вдруг у нас – что? Реставрация. Власть берут компрадоры. А мы-то думали (хотя нас иначе учили, пытались учить) все это досужие, отжившие свое слова, слова, их приходится к экзамену заучить и запомнить, однако на другой день можно забыть и выбросить из головы. Кто мог подумать, что слова эти обретут для нас смысл? И до чего злободневный! Оказалось, что история не просто продолжала идти, а, как выразился в свое время переживший то же самое Герцен, проехала по нам колесом.

Поднялись мы в горы – в Липицу. Чтобы поездить, я выбрал маэстозо, потому что лошади этой линии самые крупные из липизанов. Родоначальник линии, жеребец-андалуз, так и звался Маэстозо, серый, а был еще родоначальником той же линии и красно-чалый Фавор. Неаполитанцы, тоже пара, темно – и светло-гнедой, дали начало линии, соответственно, неаполитанской. Третья ведется от жеребца, близкого по крови к ольденбуржцам, и, наконец, сыграл свою роль араб из гнезда сиглави. Итого, шесть прародителей – шесть линий, но самая представительная – маэстозо. Венской Школы я не видел, не бывал там (можно было увидеть ту же школу на гастролях, но билеты оказались невероятно дорогие, будто в оперу), однако по книгам судя, образцовая смена, которую водил Подайский, состояла из маэстозо.

Вид у меня, когда взгромоздился я на коня, как я уже сказал, был на редкость не заправский, но Ленарт все же вышел на середину круга и стал нацеливаться на меня объективом. Вдруг на рыси я ощутил тревожную легкость в правом внутреннем кармане пиджака. Сунул руку – нет ни бумажника, ни документов. Паспорт! Положим, нас не инструктировали, но что такое наш человек без серпастого и молоткастого? Свет померк в моих глазах. Перешел я на шаг и стал копаться памяти, как же могло это все из кармана выскользнуть? Где? Когда? Да, для того, чтобы подтянуть подпруги и отпустить стремена, я снимал пиджак… Что будет? Что будет? Мрачнейшие мысли овладели мной настолько, что я уже ничего и не видел вокруг. В утрате паспорта чувствовалось тоже нечто символическое. Могло ли нечто подобное совершиться раньше? Даже подумать о таком было бы немыслимо! Повод выпал у меня из рук, и прекрасно выезженная лошадь сама продолжала движение по плацу. Ни зеленых горных склонов, сбегающих в Италию, ни гор, встающих на границе с Австрией, ни чудесной серой лошади, на которой я сидел, ничего этого для меня уже не существовало.

Неожиданно, словно сквозь сон, я почувствовал, что движение прекратилось. Мой маэстозо стоял. Перед собой, на уровне холки, у луки седла я увидел герб Советского Союза. Очнулся от кошмара среди бела дня. Рядом с лошадью, взяв левой рукой жеребца за повод, стоял конюх. Правой рукой он протягивал мне документы. Сверху – серпастый паспорт. «Читайте, завидуйте, я гражданин…»

Можете себя представить, что в то мгновение изобразилось на моем лице? И тут щелкнул затвор фотоаппарата.

А про «счастливого человека на лошади» я услышал от Ленарта по телефону, когда звонил ему, чтобы договориться об его участии в Пушкинской конференции. Получилось так: на Ученом Совете американского колледжа, где я преподавал, взял слово профессор-негр, или, как теперь предпочитают говорить, афро-американец, он заявил, что, дескать, до каких пор это будет продолжаться – пренебрежение к великому поэту африканского происхождения? Сознаюсь, я слушал в полслуха, пока до меня не дошло, что речь идет о Пушкине. Тогда мы с этим черным пушкинистом составили единый фронт и пошли ломить стеною. По университетам, где только есть африканские кафедры, разослали письма с предложением принять участие в мероприятии в честь «гениального мулата», а в ответ раздался дружный глас афро-американской профессуры: «Да здравствуют музы! Да скроется тьма!». Подал голос и сын Поля Робсона, Поль Робсон-младший, а его великий отец, как известно, мечтал сыграть Пушкина на сцене или в кино. Словом, началось движение за «нашего Ганнибала!» – как выражались черные американцы.

Идея, увы, не осуществилась, потому что инициатор, мой союзник, совершенно неожиданно и скоропостижно скончался, но я все же успел позвонить Президенту Эстонии, ведь документы Ганнибалов – в Таллине. Ленарт сразу согласился приехать и сделать доклад – это как бы само собой разумелось. Главное же, о чем он говорил, это была наша поездка в Липицу. «Не могу забыть лица счастливого человека, сидящего на лошади», – снова и снова повторял эстонский Президент. Ему, видно, хотелось поговорить именно о том, о чем он говорил – о поездке к липицианам. Ведь от повседневных тягостных забот ничто не отвлекает так, как разговор о лошадях.

 

Великосветский визит, или Волшебное лошадиное слово

– Ее Императорское Высочество никого не принимает.

– Скажите Великой Княгине, что я знал наездника, который ездил на лошадях ее брата.

Двери великокняжеского покоя распахнулись.

Дело происходило в Толстовском Институте при Толстовском фонде на Толстовской ферме – это учреждение и даже целое хозяйство, неподалеку от Нью-Йорка, было основано и возглавлено дочерью писателя Татьяной при поддержке ЦРУ. Есть на той же ферме и пансионат для престарелых эмигрантов, поэтому, среди прочих примечательных особенностей, звучит там русская речь, которая режет слух своей негромкостью и мягкостью. Наши соотечественники, доживающие здесь свой век, кажется, не говорят, а всего лишь вкрадчиво произносят слова, ненастойчиво настолько, что можно их и не слушать, а так, что ни скажут, пропускать мимо ушей. «Вишневый сад» да и только!

Сорок лет тому назад, когда вместе с доктором Шашириным мы привезли в Америку тройку, нами была предпринята попытка встретиться с Татьяной Львовной. У меня к ней и рекомендация была – от супруги моего старшего друга и наставника, наездника Щельцына. Социально совсем не ровня мужу, Екатерина Всеволодовна была женой декабристского склада. Внучка Саввы Мамонтова, дочь Всеволода Саввича, ставшего после революции авторитетным судьей по собакам, однако, разошедшегося, что касается лошадей, с Бутовичем, она последовала за мужем в ссылку, а когда его на склоне лет уходили на пенсию (какой наездник слезет с качалки сам, по собственной воле?), утешила: «Ты же счастливый человек, у тебя все впереди, – сказала она безутешному мужу, – ты «Анны Карениной» еще не читал!»

С Татьяной Львовной они были знакомы с давних пор, с молодости, и когда перед отъездом с тройкой за океан я сказал ей о своем намерении повидаться с дочерью Толстого, Екатерина Всеволодовна не только ее живо вспомнила, но даже изобразила ее манеру говорить и действовать – грубовато-решительно, как бы подготавливая меня к встрече, если таковая все же состоится… Но у нас с доктором, как только пересекли мы американскую границу, пролегла поначалу короткая полоса неудач: табличка «Не работает» висела на первом же механизме – питейном аппарате – который мы увидели на американской земле, не работал лифт в гостинице, сломался школьный магнитофон, когда меня попросили записать эту историю на пленку, и тут же перестали «работать» американские преподаватели, собравшиеся меня послушать, – они умерли со смеху. Наконец, не «работала» и графиня – сломала бедро. «Ну, будем ей звонить?», – спросил Николай Николаевич Мартьянов, книготорговец, который был с ней знаком. Звонить надо было на эту самую ферму и получилось бы навязчиво, тем более что особых вопросов у меня к владелице фермы и главе фонда не было. Стоило ли рисковать? По тем временам подобные контакты не поощрялись. А когда я наконец оказался в Загородной Лощине, где находится все это, освященное именем Толстого, предприятие, то времена были совсем другие, но властной основательницы-хозяйки уже не было на свете.

Попал я в Толстовский Институт, как попадал вообще во множество мест, чтобы выступить с лекцией. Тема была «Русская литература и основные черты русской культуры», аудитория – со стороны, не обитатели фермы, человек двести. Тогда в США кого угодно могло привлечь любое выступление, если только в названии стояло что-нибудь «русское». Американцы еще интересовались нами, желая понять, как это вдруг, вроде бы сам собой, перестал существовать их опасный соперник. Что собственно произошло? «Это была операция ЦРУ», – сказал не я, а мне сказали мои слушатели. Что ж, об этом пусть скажет ЦРУ, как уже говорили от лица этого ведомства о своем участии в политике других стран, я же могу сказать лишь о том, что касалось меня, а я с 1970-х годов был вовлечен в двусторонний, советско-американский, научный обмен. Литературная критика, лирика и физика – все, что касалось нас, с американской стороны субсидировалось согласно Оборонному Акту по Образованию, принятому Конгрессом США после напугавшего их полета нашего спутника. Образование ради обороны, поэтому любое культурное мероприятие было актом холодной войны и соответственно оплачивалось у американцев из военных источников. Одна из литературных конференций, в которой мы участвовали, «спонсировалась» Военно-воздушными Силами США. Набоковский перевод «Евгения Онегина» был издан и премирован на деньги крупнейшей военно-химической корпорации. Проекты по Толстому или Марку Твену с американской стороны осуществлялись наряду с такой затеей, как звездные войны, согласно все тому же оборонному постановлению, но мы, литераторы, этого как бы не замечали. Если бы мы, вернувшись домой с очередной двусторонней встречи, сообщили о том куда следует, это, как выразился мой начальник, «бросило бы нас в объятия КГБ». Рассуждал он так: сказали бы нам «спасибо» и сделались бы мы литературоведами «в штатском», а нас и так американцы считали клевретами органов и пешками партии. Когда же начальство приняло решение сообщить, что́ же в сущности такое наши мероприятия по литературоведению, в это время холодная война как раз закончилась – нашим поражением.

На Толстовскую ферму я приехал накануне, за день перед лекцией, и мне отвели комнату, чтобы переночевать. В комнате была батарея центрального отопления, а под ней стояла стеклянная банка: туда капала вода из подтекавшей трубы. Я сразу почувствовал себя как дома. На другой день после лекции состоялся упомянутый разговор с организаторами мероприятия, и что-нибудь через полчаса я был представлен кровной родственнице императорской четы, троюродной сестре Николая II, почти на сорок лет последнего царя моложе, Вере Константиновне Романовой.

В то время мы с женой составляли обзор для американского академического Шекспира – «Гамлет» в России» – и среди других материалов пользовались изданием знаменитой трагедии, которое подготовил ее отец, переводчик и поэт, Великий Князь Константин, печатавшийся под литерами К. Р. Заговорить ли с ней о Гамлете? Но двери небольшой светлой комнаты распахнулись передо мной благодаря волшебному лошадиному слову – ссылкой на мое знакомство с наездником, который ездил на рысаках, принадлежавших ее брату, коннозаводчику и спортсмену-конкуристу, Димитрию Константиновичу.

Перед моим умственным взором пронесся в качалке старик Стасенко, картуз и рукава черные (потом эти цвета перешли к наезднику Тарасову, а от него к его сыну, тоже наезднику, моему сверстнику). Встали перед очами моей души и фотографии из журнала «Русский спорт»: тот же Стасенко, только помоложе, на Рыбачьем выигрывает крупный приз. Говорил я однажды с его современником-соперником Ляпуновым, сбежавшим за границу с владелицей лошадей, на которых он выступал, но потом вернувшимся. А знал ли я самого Стасенко или же только видел?

Устами Гека Финна, моего любимого литературного героя, Марк Твен признает, что нет человека, который бы не привирал, но не успел я ответить самому себе, знал ли я достаточно Стасенко, чтобы говорить о нем, как вдруг раздалось, нет, прозвучало, словно старинные часы сыграли менуэт: «Ведь его расстреляли». Кого? Моя вельможная собеседница, быть может, путает Стасенко с Беляевым, погибшим от рук фашистов?

«Расстреляли» произнесла едва слышно пожилая фарфоровая куколка, и до меня, наконец, дошло, что это упрек. В ответ на мой козырной ход – с лошадей и наездника – мне указывали на мое легкомыслие и бестактность: упомянутый мною великокняжеский брат, упомянутый так, между прочим, погиб от рук той власти, которой я служил. Я расслышал бы упрек раньше, если бы на меня закричали, если бы со мной говорили, как я говорю, как со мной говорят, как мы друг с другом говорим, во весь голос, словно стараясь схватить собеседника за грудки, а то и за горло, чтобы слушал и не рыпался. Тут я осознал: передо мной была белая кость, порода. О, до чего же она тонка – игрушечна!

Всплыла в памяти и еще одна фотография из того же «Русского спорта»: наши конники на Олимпийских играх 1912 года в Стокгольме. Идут на рысях перед трибунами, впереди, возглавляя команду, брат моей собеседницы, в офицерской форме, рука – под козырек, а на лице улыбка, которую, если озвучить, перевести в звук, то получилось бы, я думаю, нечто вроде того же мелодичного возгласа, который я только что услышал, только вместо «расстреляли» прозвучало бы «проиграли».

Даже в те детские годы, когда я рассматривал подшивки старого спортивного журнала, хранившиеся у деда-воздухоплавателя ради редких изображений воздушных шаров, дирижаблей и первых самолетов, а для меня то был неистощимый кладезь сведений о скачках, бегах и верховой езде, даже тогда поражал меня контраст, запечатленный на той фотографии – блеск и нищета. Больно было смотреть на щеголеватые фигуры на отличных лошадях и – улыбку по-детски виноватую. Мучительно было тут же читать о том, как наши блистательные всадники сошли с дистанции и попа́дали. Как они могли? Как допустили?

Смотрел я на фотографию и – хоть бы глаза мои не смотрели. Прозвучал в памяти и голос Трофимыча, прошедшего Высшую кавалерийскую школу. Он удостоверял: «Царь сидел в седле непрочно», и как он вспоминал признания своих офицеров перед началом Первой мировой войны: «Набьют нам морду, ох, набьют!». А я слушал и – не хотелось вслушиваться.

Вспомнилось, как Трофимыч рассказывал еще об одной дореволюционной детской игре взрослых привилегированных людей – о привычке царя при обходе часовых якобы скрываться под именем «полковника Романова». Если часовой отказывался пропустить какого-то «полковника» (зная, конечно, с кем он имеет дело), то будто бы исправного служаку, будто бы проявившего должную бдительность, награждали.

Если передо мной был обломок Российской Империи, то сам я… кто такой? При всей несоизмеримости ее и моего социального статуса согласно критериям прошлого, мы с Великой Княгиней сейчас находились в одном и том же положении.

Начиная с осени девяносто первого, после «путча», у нас заговорили о том, что за решеткой место не только участникам неудавшегося переворота, а следовало бы упрятать в тюрьму и всех тех, кто им сочувствует. У меня же и так за годы перестройки успела сложиться репутация «консерватора». Кроме того, один из моих коллег, сделавшийся одним из худших моих литературных врагов, не счел за лишнюю трату времени и денег, чтобы позвонить общим американским знакомым за океан и проверить, правда ли, что, выступая по телевидению, я высказался за путчистов. Иными словами, борец за свободу прощупывал почву, проверяя, нельзя ли меня, едва я вернусь, свободы лишить. Общие знакомые опровергли слухи, передав по возможности точно, что я сказал: «Попытка навести порядок». Находился я в тот момент далеко от событий, и мне тогда не пришло в голову, что ныне, кажется, общепризнанно, что это была горбачевская провокация. Однако это сразу пришло в голову работникам американского телевидения, и, не спросив об этом меня, они задали вопрос Виталию Коротичу, не Горбачев ли это все устроил, не Горбачев ли сам против себя восстал, а Коротич, чья искушенность в совершении «тушинских перелетов» несравненно богаче моего опыта, ответил: «А что? Вполне возможно». Словом, мнение мое оказалось просто неверным, но несмотря на опровержение слухов, воспоминания детства сталинского времени вселяли мне опасение, что опровержение может быть истолковано превратно или же вовсе не принято во внимание.

Остался я между двух американских ипподромов. Университет, где мне предложили работу прямо по специальности (курсы по теории литературы), находился рядом со скаковым Бельмонт-Парком, и я туда ходил пешком, минут за двадцать, столько же примерно, сколько мне требовалось, чтобы добраться от Пушкинской площади до наших Бегов. Видел крэков, как Сигар и Барбаро, хотя, к сожалению, один проиграл, а второй остался на старте со сломанной косточкой на правой задней. Из окон соседнего колледжа, где я тоже преподавал, через дорогу был виден беговой Рузвельт-Рейсвей, тот самый, куда я звонил из кабинета директора Московского ипподрома, и в результате наших усилий там выступал наш «Яковлевич» (В. Я. Кочетков). Тут же, вдоль колледжа, пролегала ветка железной дороги, время от времени на нее приходил грузовой состав с цирком Барнума, выгружали слонов и других животных, когда же появлялись лошади, то становилось слышно, как конюхи и всадники говорят между собой в точности, как я говорю, не только на нашем языке, но и в нашем стиле, как будто из тебя душу вытрясают. Это была труппа джигитов, а руководителем оказался выпускник того Циркового училища, где некогда преподавала моя мать.

Однажды зимой, когда в очередной раз приехал цирк и шел снег, вдруг прибегает из своего кабинета жена. Она работала в том же колледже, преподавала – что? То же, что и в МГУ – английскую грамматику. Нам повезло, нас, как волной, подхватило увлечение либеральных американцев дружбой народов и многонациональной культурой, в чем консерваторы зрят конец Америки. Про себя я думал, консерваторы правы, но вслух это говорить избегал. Свой цинизм я извинял объективностью процесса: не личная злая воля – к тому ведет объективный ход вещей. Как писал Эмерсон: «Обстоятельства сильнее нас, они – в седле». Тем более что завкафедрой, шотландец родом, рассуждал в нашу пользу, он провозгласил на общем собрании: «Почему бы нашим студентам не изучить русский вариант английского языка?» Итак, жена прибегает в некоторой панике и говорит, что у нее под окнами – на первом этаже – раздевается донага мужчина. Что это, согласно американским нравам, может означать? Жена у меня, если и понимает, помимо английского, то в кошках. А под окном у нее, прямо у вагона, невзирая на непогоду, менял костюм и готовился к выступлению воздушный гимнаст… И я, следя за снежинками, вспомнил Пятую Тверскую-Ямскую и Маркианыча, который всякую выходящую за пределы воображения неожиданность или нелепость объяснял возгласом: «Цирк!»

Обстоятельства складывались сами собой в силу каких-то символических совпадений, их было невозможно истолковать, но игнорировать было тоже нельзя: словно судьба тебя за руку ведет и приговаривает «Не рыпайся!» Не один – два ипподрома под боком, не говоря уже о том, что в университете, помимо преподавательской нагрузки, мне поручили курировать студенческую конноспортивную команду, как бы подчеркивая, что мне от лошадей все равно никуда не деться. Как еще прикажете это понимать?

Знамения подавались со всех сторон, что из мира лошадей, что – из литературы. «У Горького есть очень значительный роман под названием «Мать»», – от кого я это услышал? От левака? Оппозиционера? Это так, между прочим, сказал высокообразованный, консервативных убеждений, американец, философ и математик, ректор университета; он-то поначалу в первую очередь и пригласил меня на работу рядом со скаковым ипподромом. «Не могу понять, как вас мог взять этот мракобес!» – так высказался знакомый мне редактор литературно-критического журнала. «Как же вы туда попали? – поразился другой хороший знакомый, – вы же не диссидент». Положение, в самом деле выглядело парадоксально, ведь все должно быть наоборот, «где у наших выпуклость, у этих выем», – как сказал Маяковский в своем «Открытии Америки»: кто у нас был либералом, тот здесь обычно становился консерватором, я же из консерваторов попал в объятия консерватора, как сказал бы мой прежний начальник. Причем этот почитатель Горького был не просто консерватор, это был крайний консерватор, ставленник такой правой организации, как Фонд Джона Олина, и таких признанно-реакционных политиков, как Чейни, а университет, куда его назначили, являлся, подобно большинству учебных заведений в США, насквозь либеральным. Приглашая «варягов», ректор хотел дать понять местным, что они как профессора ничего не стоят. Местные же изо всех сил, выступая единым фронтом, старались доказать ему, что и они не лыком шиты. Шла внутренняя война ради полного уничтожения противника, в которой я участия не принимал, однако пал ее жертвой: ректор потерпел поражение, его выжили, Фонд Олина тут же срезал дотацию, и место, на которое поверженный ректор меня пригласил, перестало существовать.

А когда в самом начале моей недолгой университетской карьеры мы с начитанным ректором беседовали о романе «Мать», я, глядя из окна его кабинета на дорогу, ведущую к ипподрому, вспоминал, какую особую роль в силу странного совпадения сыграл в моей жизни тот же роман, краеугольный камень в фундаменте социалистического реализма. Моим ранним литературным опытом был пастиш – подражание, и не кому-либо другому, а Горькому. С поправкой на время, в пятьдесят восемь лет, я должен был сотворить уже не только нечто социалистическое, но прямо ответить на вопрос «Что такое коммунизм?», создав обновленную «Мать». Такое поручение получил я от Федора Панферова, при этом уже неизлечимо больной, но все еще живой классик сказал: «Пишите правду». По молодости я пожелание литературного патриарха понял слишком прямолинейно и постарался, по мере сил, ему следовать, так что дело едва не кончилось катастрофой, но это для других воспоминаний.

После падения благорасположенного ко мне ректора, увидел я из окна своего нового кабинета трибуны другого ипподрома – пришлось из университета перейти в соседний колледж, через дорогу от того самого рысистого рейсвея, куда мне поручали звонить с Беговой и где выступал Кочетков. В колледже положение мое сделалось еще более парадоксальным, я вел уже не курсы теории, а – литературы, причем, американской, словом, в лес дрова возил, и знакомые не удивлялись, они просто отказывались этому верить как абсурду, но то был настолько свободомыслящий колледж, что если кому, в самом деле, рассказать, то глаза на лоб вылезут.

Наученный опытом нашего Института Мировой литературы (занимавшего, как вы, быть может, помните, помещение бывшего Департамента коннозаводства), я за три десятилетия усвоил: не суйся, куда не просят. Главное – за глаза не трепать языком, не перемывать в досужих разговорах чужих костей, что у нас, что за океаном, это универсальное правило хорошего тона. В том колледже, через дорогу от бегового ипподрома, войны не было, там, как у нас в ИМЛИ, был большой дружный коллектив, державшийся не единомыслием, а новозаветным пониманием, что судить никого нельзя, а не то сами судимы будете. Кого там только не было, и все уживались, правые и левые, ортодоксы и оппозиционеры, короче, люди не только разных, но совершенно несовместимых убеждений и вкусов. Сам завкафедрой говорил: «Если пройтись по аудиториям, то может показаться, будто не одни и те же, хотя и по-разному, дисциплины преподносятся, а предметы, не имеющие между собой ничего общего». Так что, если бы захотел, я мог сворачивать когда угодно на лошадей. В конце концов, на десятом году, осмелев (подставьте, если желаете, другое слово по собственному выбору), я попросил разрешения вести спецкурс «Иппической литературы». К моему предложению завкафедрой, умело находивший способ всех ублаговолить и примирить, отнесся с пониманием. Но у меня, увы, начались боли в груди – появились признаки грудной жабы… Врач, после всяческих просвечиваний, меня вроде бы обнадежил: «У вас есть целый ряд возможностей». Сказал он это таким жизнерадостным тоном, в духе плюрализма и в соответствии с принципом свободы выбора, будто все пустяки, а он будто бы имеет в виду что-нибудь не серьезнее проблемы, ехать ли мне от него на автобусе или же вызвать такси. Врач между тем продолжал: «Вы, если хотите, можете умереть». Со своей стороны я поинтересовался, как скоро смогу я воспользоваться этой возможностью. «Когда угодно, в любую минуту», – тем же бодрым тоном отвечал эскулап, вооруженный новейшей диагностической техникой. «А-а ка-какие у меня еще имеются возможности?» – «Операция». После непродолжительных колебаний, я выбрал второе, а в исполненной оптимизма речи врача расслышал грозный глас судьбы: «Пора на пенсию!». Чего еще тебе надо? Пусть «Иппический» курс не состоится, но в общей сложности в двух учебных заведениях за пятнадцать лет я прочел двадцать различных курсов, вел не меньше пятидесяти студенческих групп, не говоря уже о том, что увидать розыгрыш крупнейших призов Кубок Бельмонта и Кубок коннозаводчиков.

Вернусь к Вере Константиновне: мы с ней напоследок разговорились не о лошадях собственно, а о «лошадиной» литературе. Вкусы Великой Княгини остановились где-то в конце девятнадцатого столетия, на «Красавце-Вороном». Признавая свою отсталость, моя собеседница выразила желание пополнить свои иппические знания и по возможности модернизироваться, и я обратился к своему прежнему оппоненту, собирателю американского фольклора, чтобы он послал Ее Высочеству записанную и в первозданном виде изданную им исповедь современного конского барышника.

Как известно, ветераны войн, даже если они сражались друг против друга, в рядах враждующих армий, с окончанием боевых действий нередко оказываются как бы союзниками, по одну сторону баррикад, поэтому моя просьба была выполнена, но как, при великосветской деликатности, восприняла высокородная читательница неподдельно достоверное повествование, сохранившее все звуки и ароматы конюшни, осталось неведомым. Вместо этого мне пришло приглашение от Славянского отделения Нью-Йоркской Публичной библиотеки присутствовать на заседании, где будет дан обзор материалов, поступивших в фонды библиотеки после недавней кончины Веры Константиновны Романовой. Докладывал еще один друг-недруг, библиограф, завотделом, говорил о рукописях К. Р., о старинных иконах с золотыми окладами, об уникальном, в инкрустированном переплете, издании Библии, о фамильных фотоальбомах, однако о чем-либо, что касалось конских торгов, насколько я мог уловить – ни слова.

Вслушиваясь в зачитываемую опись, я мысленно составлял реестр встреч, столь же необычных, как визит к Великой Княгине Вере, о которых надо было бы при случае рассказать. Из тех, что касались конного мира, первой всплыла в памяти монументальная фигура Михаила Громова. Он в глазах всего света олицетворял связь летчиков и лошадей, а для меня явился еще и патроном – по просьбе деда-воздухоплавателя рекомендовал меня в «Пищевик». Иначе – не принимали. Требовалась связь с пищевой промышленностью, а у нас, хоть расшибись, не нашлось ни одного родственника или знакомого, который хоть как-то был бы связан с этой отраслью народного хозяйства. Михаил Михайлович, я думаю, решил вопрос по телефону, во всяком случае, встретился я с ним позднее, когда это был уже не «Пищевик», а «Труд», и так это было удивительно видеть в полутьме конюшни, в кавалерийской длинной шинели, известного по книжкам высокого, стройного человека, легендарного летчика, чье имя, наряду со чкаловским, олицетворяло подвиги – полеты над полюсом. Даже на фронте он не расставался с лошадью.

На смену, словно устремленной ввысь громовской фигуре пред очами души моей явился, напротив, некто невысокий, даже коротышка. Знать бы мне, до чего же большая в руках у этого небольшого человечка имелась власть! И какая власть! Что означала для множества людей! Имя этого человека я знал, но понятия не имел, как он выглядит, и немногие узнали бы его в лицо. Хотя фигура тоже была легендарная, но – на другом полюсе популярности.

Дело было на верховом отделении Первого Московского завода. Человек этот зашел в денник, где стояла подседланная для его дочери лошадь. Видно, он зашел проверить, хорошо ли подседлали. А «Мишаня», Михаил Андреевич Бородулин, опытнейший конюх, уже занятый другой лошадью, для другой дочери, велел мне отвязать и вывести подседланного коня из конюшни. Направился я к деннику, и в дверях мы почти столкнулись с этим человеком, его внешность побуждала пропеть «Дядя Ваня, хороший и пригожий… Дядя Ваня, отличный наш добряк…». Он мне что-то сказал, но я не расслышал, он не стал повторять и направился к выходу. Подтянул я подпруги, отвязал, вывел. А Мишаня спрашивает: «Что тебе Иван Алексаныч сказал?» – «Какой Иван Алексаныч?» – «Да Серов». Если вам это имя ничего не говорит, загляните хотя бы в одну из тех ныне многочисленных книг (ни в одной из них без него не обойдется), о бериевском, как, впрочем, до-, а также послебериевском правлении в наших следственно-разведывательных органах, и – содрогнетесь.

Как-то раз собрался я работать Зверобоя. А конюх ещё убирал у него в деннике. Зверь стоял привязанный у кормушки. Конюх копался в углу. Я – в дверях. «Что это?», – вдруг раздался у меня за спиной голос, как говорится, сильный, но противный. Конюх, не разгибаясь и не оборачиваясь, в ответ крикнул: «Что не видишь? Лошадь, мать твою распротак!». Я обернулся – и встретился лицом к лицу с человеком, которого тут же узнал. Кому угодно из моего поколения невозможно было его не узнать. Со школьных лет имя и лицо этого человека маячило перед нашими глазами на фотографиях, в живописи и скульптуре. Глаза излучали пламя. На широких плечах – пальто еще шире, вроде черного плаща, как у Люцифера. Лысенко. Как он вдруг возник на конюшне? Почему пришел? О, нет, ошибаются поверхностные, спешащие успеть за модой, разоблачители, представляя его посредственностью и даже ничтожеством. Это – фанатик, советских времен Савонарола. Зачем задал свой вопрос, увидев копошащегося в углу конюха? Лысенко прожег меня взглядом, и, казалось, даже дверь денника у меня за спиной оказалась опалена. Молча повернулся и… нет, не вышел, не удалился, он силой какой-то дьявольской энергии исторг себя из нашего поля зрения.

Вращались мои воспоминания и вокруг одного краткого разговора, ожившего в памяти благодаря только что прочитанной серьезной книжке о так называемых «реформах». Судя по фамилии-отчеству автора, я поначалу думал, что книга написана сыном человека, которого я прекрасно знал. Дойдя до середины, где автор рассказывает о себе, понял, что ошибался – персонально. Однако в широком смысле ошибки не было. Автор, годившийся по возрасту в сыновья человеку, которого я знал, отвечал на вопрос, некогда обращенный этим человеком ко мне. Словом, диалог отцов и детей, а собеседником, почти полвека тому назад задавшим мне вопрос или, точнее, поделившимся со мной своими тревогами и сомнениями, был начальник Главка коневодства. Мне тогда ответить на вопрос было нечего, а вот нынешний молодой автор-экономист отвечал.

Понимал ли тот начальник в лошадях, не мне судить. Конники отзывались о нем иронически, однако, учитывая в кругу каких конных светил я вращался, скажу: эти крэки свысока смотрели на всех. Даже друг друга они были склонны третировать, и едва ли не каждый считал, что если еще кому-то удалось выявить классного рысака или скакуна, то он на той же лошади проехал бы гораздо резвее. Когда выдающийся киноактер Орсон Уэллс сказал, что он бы «крестного отца» сыграл лучше, чем это сделал другой выдающийся актер Мэрлон Брандо, в этом заявлении мне послышались голоса наших первейших мастеров призовой езды. Отчего погиб один из них – Зотов? Обещал: если у Гриценко заберут резвейшего Калибра и отдадут ему в тренинг, он разменяет на нем две минуты. Не получилось. И кончилось каким-то невероятным по нелепости, похожим на самоубийство, попаданием выдающегося уже пожилого мастера под товарный поезд: со своей деревянной ногой полез под вагон, а состав тронулся…

На того же Калибра Петр Саввич сажал меня делать маховые – жеребец безбожно тянул, так, что руки отваливались, хотя я всю дорогу держался в спину. Пока мы между гитами шагали, Саввич свободно, лишь заглушаемый проносившимися над нами самолетами, высказывался о текущей внутренней политике. Это от него, когда Хрущев нам обещал, что мы вскорости заживем при коммунизме, я услыхал: «Да вони ж давно житлують при кхоммунизме». Что в узком смысле означает «житлують», я должен был позднее проверить по словарю, но по существу все было вполне понятно: они-то житлують, что бы это ни значило… Задолго до того, как это всему миру в своих «Русских» откроет Хедрик Смит, мастер-наездник, простой и разумный наш человек, обозначил всю меру осознаваемого им неравенства в стране, где, предполагалось, такие люди, как он, «станут всем».

Итак, начальник главка, советский высокопоставленный функционер, и его признание. Насколько понимал он в лошадях, еще раз скажу, не мне судить, но относился он к своему делу, на мой взгляд, не безразлично, не как могильщик. Не могильщик хотя бы потому, что поделился со мной опасением, как бы это дело не похоронить.

Однажды как переводчик, я помогал ему в общении с целой когортой директоров европейских ипподромов. Показывал он им нашу гордость – маточный табун все того же Первого завода. Вид, я вам скажу, был такой, будто доставили из Музея коневодства шедевры иппической живописи, и сошли с полотен Сверчкова, Самокиша и Петра Соколова запечатленные ими породистые кобылицы. К этому добавьте окружающее сияние, простор неба и размах луга, того самого, по которому, согласно Бабелю, ходили не только прекрасные лошади, но и не менее привлекательные женщины (писатель снимал дачу неподалеку, в деревне Малоденово, у соседа Бородулиных), соедините все вместе – и у вас в самом деле голова пойдет кругом. Гости оказались поистине, как теперь у нас говорится на чистом русском языке, впечатлены. Затем подошел автобус и увез их. Мы остались вдвоем среди немыслимой красоты. Нас разделяли положение и возраст, но, бывает, человеку надо хоть кому-то высказать, что лежит у него тяжелым камнем на душе. Только что восторгавшийся вместе с гостями видом чистопородных орловских кобыл начальник Главка коневодства посмотрел на меня и говорит: «Не знаю, что с ними делать, куда их девать». Имел он в виду, понятно, не племенное ядро маточного табуна, а молодежь, не имевшую сбыта при опущенном железном занавесе. А книга, написанная годившимся этому начальнику в сыновья экономистом, давала анализ только что постигшей нас катастрофы: в очередной раз наломали дров. Наломали, как автор говорил, потому что поддались уговорам «открыться миру», то есть, согласно автору, совершили экономическое самоубийство. А что надо было делать? Не позволять кучке кем-то подстрекаемых и поддерживаемых проходимцев распродавать страну на вынос. Держаться особняком. Так говорил современный патриотически настроенный и, видно, хорошо осведомленный специалист. Тут и вспомнился мне никем не подстрекаемый, облеченный властью и обремененный ответственностью, высокопоставленный собеседник, как он, растерянный, озадаченный, смотрит мне в глаза и говорит: «Не знаю, что с этими лошадьми делать, куда их девать». А вокруг – ожившие шедевры иппической живописи.

 

По коням!

Обращение к читателям нового века

Породистая голова моего собеседника, казалось, касается кроны деревьев, орлиный профиль реет надо мной, а были мы примерно одного роста. Такова высота авторитета – на говорившего смотрел я снизу вверх. Ко мне обращался Владимир Оскарович Витт. Вы трепещете? Я трепетал. Если есть такое понятие, как фигура, то ведущий наш эксперт в конном деле был воплощением этого понятия: выразительная осанка, огромные знания, фундаментальные, с блеском написанные труды. Он, однако, вздыхал: «Не передать, до чего гложет меня печаль». Выдающийся специалист и прекрасный писатель сокрушался по поводу того, что не может написать книги вроде той, какую вы держите в руках. С моей стороны, само собой понятно, это не посягательство на сравнение, а лишь указание на жанр – беседы о лошадях. Написать, положим, было можно, и сделал бы он это лучше любого из нас, но кто опубликовал бы такую книгу? Сейчас, даже трудно представить себе подобную ситуацию, но в конце пятидесятых годов двадцатого века мне это было совсем нетрудно, и я попробую объяснить, что за препятствия не мог тогда преодолеть даже признанный авторитет и безупречный стилист.

Сила, противостоящая или способствующая нам, называется время, а время было такое – не до лошадей. Когда вышла моя книжка «По словам лошади», стали поступать читательские отклики, и среди них два письма оказались в этом смысле особенно красноречивы. Одно прислал человек пожилой, другое – молодой, и оба спрашивали: «Посоветуйте, что мне делать?». Пожилой, сибиряк, жаловался на судьбу: «Нет больше знаменитой породы бегунцов, а я о них знаю все. На что же теперь нужны мои знания? Как жить?». Другой корреспондент, девушка, жаловалась на собственного отца. «Мой отец, – писала она, – главный инженер большого завода, и когда я ему сказала, что хочу заниматься конным спортом, он мне запретил. Не могу я позволить, говорит, чтобы моя дочь возилась с какими-то там лошадьми. Отец прав?» Кто сочтет, что ответить на подобные вопросы проще простого, пусть подождет и придется ему от людей середины двадцать первого века услышать, что вопросы, волнующие всех сейчас, в начале нового столетия, гроша ломаного не стоят.

В наши дни по поводу всякой, не осуществившейся в свое время, идеи приходится слышать «Запрещали». Спора нет, запрещали, да еще как! Лошади не были запрещены, однако находились под подозрением словно нечто отживающее. Зачем извели сибирских бегунцов? За ненадобностью в народном хозяйстве, и некуда стало знатоку приложить свои знания. Тот важный папаша, что не позволял дочери сесть в седло, руководствовался соображениями, в том числе, несомненно, и политическими: верховая езда – спорт старорежимный! Или, скажем, у нас в конноспортивной школе «Пищевик» в один прекрасный день, следуя высокой директиве, переименовали лошадей, носивших иностранные клички: вороной Дарлинг стал Дорогим, а рыжая Ажитация – Анапой: иначе нельзя – непатриотично. Не говоря уже о том, что слова «Господь Бог», как и название классического приза Дерби, не позволяли писать с большой буквы. «Низ-з-зя» произносилось по любому поводу, и поводы, вроде переименования лошадей из патриотических соображений, кажутся выдумкой. «Уберите лампочку!» – потребовали в редакции, где шел очерк об индейцах и ковбоях. Индейцев я увидел существующими в знакомой нам мерзости запустения, а перегоревшей лампочкой уже на нашей конюшне намекал, что и у нас не все в ажуре, но редакция проявила бдительность. «У нас, – сказали, – негодной лампочки быть не должно».

Случаем, по абсурдности едва ли не самым невероятным в моей авторской практике, был такой: повесть «Похищение белого коня» подверглась цензуре специальной. Вызвали меня в Министерство внутренних дел и вежливо, однако настойчиво, попросили снять полстраницы (вместе с неугодной лампочкой теперь восстановленные). Это было описание протокольной процедуры в милиции. Списал я процедуру с натуры, не вполне даже отдавая себе отчет в том, что́ копирую. Поэтому, как только меня попросили полстраницы убрать, я решил, что наделал ошибок. «Это неверно?» – спрашиваю. Следует ответ еще вежливее: «Снять мы вас просим именно потому, что верно». Оказалось, как тот поэт у Чапека, сам того не желая, запечатлел я нарушение правил допроса, чего замечать и не следовало. То был бред исторический (по Герцену), а исторического бреда бывает предостаточно в любые времена: поживете – увидите!

Теперь чуть ли не всякий прежний запрет сразу сваливают на сталинизм, диктатуру, словом, систему. Система системой, однако, разные люди вели себя при этом по-разному. Многие системой пользовались в своих интересах, выдавая их за интересы государства, партии и народа. Если одни не доносили, то другие требовали их за такое нерадение наказать – убрать, а сами занимали их место. «Борьба с генетикой», как и с чем угодно, служила лишь ширмой, за которой шла схватка не на жизнь, а на смерть: кто – кого, чья возьмет? Мой отец, один из организаторов и руководителей Издательства Иностранной литературы, был отовсюду исключен «за потерю политической бдительности», в то же самое время люди говорили «Бросьте эту бздительность» и – ничего, их не трогали. Суть была не в генетике или бдительности, а в борьбе за положение и власть, и кто в этой борьбе был прав, кто виноват, кто являлся жертвой, а кто мучителем, кто в самом деле пострадал, а кто попользовался: под этим углом зрения постараюсь дописать, начатую еще в восьмидесятых годах, повесть «Звонок из Кентукки, или Сталинский конь», которая станет третьей частью общего замысла «Борьба за породу» после двух первых частей «Железный посыл» и «Похищение белого коня».

Или вот сценка. Как переводчик передаю нашему ответственному лицу, управляющему коневодством, вопрос конника-англичанина: «Дали что-нибудь ценное жеребцы-производители, которых Советский Союз после войны вывез из Германии?» Лицо строит кислую мину и произносит нехотя: «Ничего». Англичанин пожимает плечами, потому что это (даже я читал книгу профессора Витта о чистокровных) не так: наши всадники успешно выступают на потомстве этих жеребцов. Но – нельзя уступать иностранцам!

Лицо, обладавшее большой властью и малыми знаниями, охарактеризовал мастер-наездник А. Г. Бондаревский. Перед заездом, в паддоке, помахивая хлыстом, Александр Григорьевич рассуждал следующим образом: «Беда нашего дела, друг мой, заключается в том, что во главе дела стоит могильщик этого дела». Так в мое время выражали свои мысли классные наездники – в паддоке, среди лошадей. Разговор о выводных производителях, в особенности линии Эталон д’Ора, мог повториться, поэтому беседу главконупра с англичанином от слова и до слова я пересказал Михаилу Тиграновичу Калантару, директору ипподрома. Услыхав ничего, Тиграныч вскипел: «Вот дурррак! Всему миру известно, что мы едем на потомстве этих жеребцов». Однако могильщик конного дела со временем и с почетом, оставив после себя кладбище вроде сведенных на нет бегунцов, благополучно удалился на персональную пенсию. А Калантар? Застрелился. В предсмертной записке требовал, называя поименно, кому на похороны его не приходить.

Всезнающий Владимир Оскарович Витт объят был тоской даже не потому, что ему не разрешили бы опубликовать то, что он мог прекрасно написать. Кое в чем его бы, разумеется, прижали, вообще же слово профессора Витта считалось законом. Основной его опус, роскошный по тем временам фолиант, в коленкоровом переплете с тиснением, на отличной бумаге, с множеством иллюстраций, и под названием «Очерки отечественного коннозаводства», вышел в одном из центральных издательств большим форматом, потому что – отечественного, а вот его же книгу об английских чистокровных скакунах, знаменитых на весь свет, взялся напечатать всего лишь издательский отдел Центрального Московского ипподрома, и переплет оказался уже победнее – картонный, и бумага гораздо хуже. Но – напечатали. Книгу расхватали, и, насколько мне известно, никого за выпуск и чтение уникальной монографии не наказали.

Так что недозволенность в данном случае не являлась основным препятствием. Ощущение ненужности всех тех необъятных сведений, что хранились в его памяти, – вот еще почему горевал знаток. «Никому это не нужно!» – Витт так и сказал. А речь шла о не попавших в «Анну Каренину» подробностях падения князя Голицына у последнего препятствия, о седле изумительной кожи, что было подарено Толстому и пропало во время войны и о многом другом в том же роде. «И все это уйдет вместе со мной», – со вздохом говорил знаток. Разговор наш происходил на конном заводе, однако даже там, в святилище, пришлось бы поискать заинтересованных во всех этих тонкостях, а уж если выйти за ворота, на проезжую дорогу, то люди непосвященные только бы удивились, если бы у них стали отнимать время рассказами о падении князя и седле хотя бы и великого писателя. В самом деле, кому и зачем это могло быть нужно? Сейчас у самого Бутовича читаю: «Все это меня раздражало, утомляло и казалось каким-то мелким, скучным и ненужным». Чем вызвана гамлетовским слогом выраженная тоска? Необходимостью идти на конюшню. У Бутовича! И это на исходе позапрошлого столетия, когда лошади были – всё. Чем же объяснял конник свое кажущееся невероятным состояние? «Тем временем». Чего же было ожидать в середине двадцатого века?

У меня на глазах и даже при некотором моем участии разыгралась драма еще одного редкостного специалиста по лошадям. Отвергли рекомендованную мной рукопись В. О. Липпинга о талантливых, вроде Бирона, конниках, зарывших в землю свои зоотехнические дарования и занимавшихся, как пресловутый временщик, другим делом. Это – в редакции ЖЗЛ, где двадцать лет спустя в альманахе «Прометей», наконец, увидел свет очерк Бутовича о «Холстомере». Почему? Время было уже другое. Согласно теории детерминизма, то есть причинно-следственной связи в истории, к жизни оказалась вызвана соответствующая личность – редактор, увлекавшийся лошадьми, и все препятствия устранились как бы сами собой. А мне в ту пору удалось там же опубликовать «По словам лошади».

* * *

И не думал я писать о лошадях. Уже предостаточно написано, и как написано! Конюшня для меня была отвлечением от книг, лошади – вместо литературы. На конюшню попал я, влекомый зовом предков. Зимой и осенью ноги сами несли меня на ипподром, а летом, в каникулы, меня будто в спину толкало – гнало в табун и в ночное. Пас я лошадей, ездил верхом, сел на беговую качалку, убеждаясь в старой истине: действительность подражает великому искусству. Ипподром это был «Изумруд», ночное – «Бежин луг». Зачем же тревожиться еще что-то писать? Даже Чехов, читая Тургенева, говорил: «Лучше не напишешь». Но как-то в разговоре, слушая о моих походах на ипподром, Димка Жуков, отец будущего вице-премьера, прервал мои устные рассказы: «Хватит колебать воздух. Садись и пиши». Что ж, тот же Чехов, обращаясь к пишущим «щенкам», советовал им не робеть и не страшиться литературных «больших собак», важно только, говорил он, чтобы всякая «маленькая собачка тявкала своим голосом, тем, что Господь Бог дал». Отчего же не «тявкнуть»? Но я слишком хорошо помнил печаль знатока, и внутренний мой голос отозвался на дружеский совет: «А кто опубликует?».

На удачу моей музой стала дочь Брежнева. Общие знакомые-журналисты, работавшие вместе с Галиной Леонидовной в Агентстве «Новости», попросили показать им лошадей. Поехали мы все на тот же конный завод, а там, показывая лошадей, приходилось рассказывать о них. По окончании нашей экскурсии подходит ко мне охрана, сопровождавшая Галину, и велит: «Все, что вы тут языком мололи, изложите в письменном виде».

Следующим явившимся на сцену действующим лицом стал Миша Л. Бывший студент моего отца, Миша был редактором уникальным: рукописей не правил, ничего не сокращал и даже еще умудрялся восстанавливать снятое издательским руководством. После Мишиной антиредактуры меня спрашивали: «Как же это прошло в печать?». Всюду требовались восторги по поводу современности и радужные надежды на будущее, а у нас с Мишей получалось по Карлейлю: прежде, по крайней мере в мире лошадей, было не хуже, а то и лучше, чем теперь. Наша иппическая ностальгия плюс имена загубленных или же оказавшихся в эмиграции конников проскочили через запретительные рогатки, потому что Миша был из вдохновенных вещателей, по Беранже, повторенному Горьким: они, баяны, способны навеять кому угодно какой угодно сон самый золотой. Мишина ворожба являлась творимой легендой, это были полумифы или просто мифы, как положено, с крупицей истины, но никому неведомо, какой. Миша завораживал правдоподобностью. Как не поверить, если рассказывают, будто известный писатель, прочтя твою книгу, пришел в восторг? Руководство поверило, хотя, к сожалению, мне пришлось утратить веру: собрался было я, когда представился случай, писателя поблагодарить, а тот отвечает, что не имеет о моей книжке ни малейшего понятия. Однако писатель добавил, выдавая из чувства профессиональной солидарности мне лицензию: «Ничего не имею против, если вы будете продолжать говорить, что я пришел в восторг от вашей книжки». Другой писатель стал жертвой Мишиной легенды, поверив, будто меня поддержала Олимпийская чемпионка Елена Петушкова, и при встрече попробовал заговорить с ней обо мне, а в ответ услыхал: «Я знать его не знаю».

* * *

Эта книга была в редактуре, когда пришла печальная весть о кончине Елены Владимировны Петушковой. «Баловница судьбы», «министерская дочка», «ей готовили лошадей» – такие разговоры сопровождали и омрачали ее успехи. А вот что я о ней слышал: «Ляля – талант». Кто это высказался? Ее старший соконюшенник, победитель Кубка Наций, Андрей Максимович Фаворский. Вопросы еще есть? Мы с ней, в самом деле, знакомы не были, лишь однажды оказались рядом, и я видел ее не в седле, а в кругу соперников, западноевропейских мастеров «высшей школы». Петушкова держалась так, будто не она была среди них первой, и если злые языки говорили, что лошадей ей «готовили», то я подумал: «Позвольте, разве им всем, более чем состоятельным всадникам-любителям, не готовят лошадей профессиональные берейторы?». Петушкова была у нас первой, кто провел эту черту – между конниками-профессионалами и спортсменами. Благодаря авторитету Олимпийской чемпионки ей удалось сказать об этом открыто – в прессе, и вообще все ее публичные высказывания не содержали никаких банальностей или глупостей, одни – умности. Сочетание свойств, какими одарила Елену Петушкову судьба, определяется словом – класс. Как бывало в старой России, принадлежа к элите, она обратила предоставленные ей преимущества на пользу не только себе, но и обществу.

* * *

«По Батлеру», – так отвечал я моей соученице по университету Асе Николенко и Ярошке Голованову, с которым мы в детские годы вместе гоняли в футбол. Ася работала в «Новостях», а Ярошка – в «Комсомолке», они после появления «По словам лошади» решили сделать про меня «материал». Их первым же вопросом было, как это получилось, что городской выкормыш, дитя асфальта, очутился среди лошадей. Консервативный скептик и реакционер-радикал Сэмюель Батлер как авторитет их не устроил, но сошлись мы на Байроне. Ярошка считал, что, рассказав байроническую историю, я сделал ему подарок, иначе излагать ту же историю пришлось бы ему самому.

История, которую Ярослав Голованов умело обработал, была как я уже упомянул, такова: тот самый англичанин, королевский ветеринар, что принимал двух красавцев-коней, отвезенных Хрущевым с Булганиным в Англию и преподнесенных королеве, нагрянул в Москву, а меня назначили ему в переводчики. Для меня это был первый опыт исполнения обязанностей, так и оставшихся на многие годы за мной. Учился я на третьем курсе и, не желая упустить представившейся мне возможности проверить свои знания, я взялся сообщать английскому лошаднику все, что только успел изучить из литературы, истории и философии его страны. Стоило мне дойти до Байрона, молча слушавший меня ветеринар прервал: «Могу вас познакомить с леди Вентворт». Времена, конечно, были уже не столь строгие, однако, контакт с некоей леди все же не получил бы одобрения, предложение королевского коновала я отклонил. А годы спустя, читая зарубежную прессу, понял (увы!), что предлагали мне вступить в переписку с внучкой Байрона, заядлой лошадницей. «Подарок!» – воскликнул Ярошка, прослушав мою историю и делая заметки в своем блокноте.

А Батлер не подошел, потому что он шел против Дарвина. Прав был Батлер или нет, веря в наследственную память, не знаю, но иначе как наследственной памятью объяснить свое пристрастие к лошадям, я не мог. Ноги сами несли меня на конюшню, и слышалось что-то родное в речах конников. Ночное было детством моего отца, выросшего в деревне. В Москве, аспирантом МИФЛИ, он в манеже Осовиахима брал уроки верховой езды у берейтора, сын которого со временем стал моим наставником. А со стороны матери опекал меня дед, инженер-авиатор, на глазах у которого поднимались в воздух ранние аэропланы с дорожки ипподрома, поскольку аэродромов еще не было.

Родился и рос я в центре большого города, возле Пушкинской площади, трамвайные звонки и гудки автомобилей – музыка детства. Но и лошади ещё не ушли в прошлое. С запахом бензина смешивался аромат конского пота – ломовые извозчики не перевелись. Два раза в год у нас под окнами, следуя на Красную плошадь, проходила кавалерия. «Конек-горбунок» не только был одной из любимых книг, то был первый балет, который я увидел. На сцену вывели настоящих лошадей. Я всё ждал и не дождался, когда же зазвучат мне знакомые строки «Кобылица молодая…», но так и не дождался, всё совершалось почему-то молчком. Любимая игрушка – лошадь Чернушка. К деду приходил один из первых космических инженеров и запрягал мою лошадку в сбрую из веревок. А Королев? Он запрягать не умел.

Нет, не зря Батлер верил в наследственную память. Даже в годы борьбы с генетикой коневоды продолжали верить в породу: как иначе понимать класс, если не наследственность?

Оказавшись как наездник, равно и всадник, почти полной бездарностью, я смог удержаться в манеже и проникнуть на призовую конюшню исключительно за счет языка, как переводчик. Ипподромное начальство, заинтересованное в толмаче, который все же может, хотя и не без труда, хлыст от хвоста отличить, даже выдало мне охранную грамоту, предписывая всем и каждому, днем и ночью, повсюду в пределах конного мира оказывать мне всяческое содействие и ни в чем не отказывать. Не стану сейчас перечислять двери каких конюшен открывались передо мной благодаря магическому документу. Скажу лишь, что была только одна единственная дверь или дорога передо мной раз и навсегда закрытая. «Чтобы тотошкой и не пахло!» – сказал Калантар, имея в виду тотализатор, и всем, кто, прочитав подписанную им бумагу, готов был распахнуть передо мной двери, было известно: с игрой не связан. А какие мастера снисходили до знакомства со мной и возле каких лошадей имел я возможность постоять и не только постоять, но даже поездить на них, перечислять не стану, ибо что перечислять, если все равно никто не поверит, обозначу лишь временны́е рамки.

На лошади, а также возле ипподрома очутился я еще до войны, а после войны – первый поход с отцом на бега и скачки, дружба с «Ванюшкой», Иваном Сергеевичем Барановым, сыном колхозного конюха, который и научил меня ездить верхом. С тех пор и до сего дня стараюсь не порывать с миром лошадей, хотя, конечно, как говорится, сердце потеряно, и вот хотя бы недавно: попросили сесть на отбойного жеребца – попробовал, нет, спешился – боязно. Но что за шестьдесят пять лет из семидесяти пяти было, то было. Иные наездничьи династии стали известны мне в трех поколениях – от деда через сына к внуку. Видел я на беговой дорожке таких могикан, как Стасенко и Ляпунов. Не только познакомился, но и подружился с Асигритом Ивановичем Тюляевым, который среди конников являл собой нечто вроде дронта из мира живой природы, особь исчезающую. Он, как истинный поклонник конской плоти, обожал предмет своей страсти издали, но даже мастера, признавая его авторитет, говорили: «Знает лошадь». На тренотделении у Грошева, ездившего на Елани, промелькнул по старинке заходивший к нему коннозаводчик Лежнев, и помощники Самого́ (так на конюшне называли Грошева) шептались между собой: «Наш владелец пришел». Они не ломали шапку перед титулом: у этого бывшего заводчика водились резвейшие лошади своего времени. Да, были люди… Видел я «высшую школу» Ситько на Снежке, видел рыжего Мифа, перелетавшим барьеры «высшего класса» под седлом Таманова, видел Лаксов… Кто скажет, что они тоже видели легендарных братьев-жокеев, Николая с Анатолием, тем отвечу: кого вы едва ли видели, так это отца их, Михаила, который когда-то скакал как Локс. Правда, я видел его уже не в седле – в паддоке, во все глаза глядел я на миниатюрную, невесомо-прозрачную тень былой славы, а ветеран рассказывал, как перед большими призами их прохватывало: «Т-р-р! Т-р-р! Так и прокладываешь дорожку от конюшни до сортира». Не от страха – налегали на вес, стараясь исторгнуть из себя все до грамма. И нервничали, конечно, особенно перед Всероссийским Дерби.

Конная дрессура Кантемировых стала мне известна с кулис, вернее, с конюшни, как называют внутренние покои цирка. Еще раньше попал я к их наставнику – Татаринову, который в свою очередь начинал у их отца, а того, как и Лакса-старшего, видел я уже не у дел, но все-таки видел. Успел я, странствуя с конями за океан, узнать Кейтона, пусть последнего из династии, но все же Кейтона, и был он копией своего отца, Вильяма, «короля езды», только ростом чуть пониже. Видел бросок Фактотума в руках Руди Лемана. Видел посыл Груды и Требы, рядом с которыми сам Насибов считался новичком. Вольтижировку в мое время делал не кто-нибудь – Цыплинский. Стартером при мне был недобитый эсер-террорист Розенберг, уцелевший при ипподроме. Ведь враги революции, сторонники старого режима, переменив род деятельности, нашли прибежище под крышей конюшни, и я слышал в далекую от старт-машины эпоху, как строгий стартер, шипя, предупреждал наездника Калалу, а тот принимал и одновременно мешал другим принимать старт, стартер же зловеще шептал: «Брось мудрить!» Но невозмутимый и загадочный, словно Сфинкс египетский, Николай Александрович лишь слегка улыбнулся.

Выходя из последнего поворота на финишную прямую голова в голову, вечные и достойные соперники-рекордисты Морской-Прибой с Изюмом, в очередной раз доказывая, что невозможно решить, кто же лучший из них, обдали меня, у бровки стоявшего, грязью, – проливной дождь шел, а наездники их, Родзевич и тот же Калала, резались так, как другим и посуху не проехать. Рыжий с лысиной Грог 2-й под седлом Николая Лакса у меня на глазах стал трижды венчанным триумфатором, и в той же скачке на Приз СССР, пусть в побитом поле, участвовал жокей-ветеран Назаров, который в молодые годы соперничал с легендарным Платоном Головкиным.

Великий Улов запечатлелся у меня в памяти лишь как ярко-белоснежное пятно (мне тогда было всего пять лет), зато одного из его выдающихся потомков, Бравого, удостоился я чести убирать и помогал работать.

Удачи в езде мне не было, но кому я проигрывал? Волшебникам вожжей. Пыль глотал из-под копыт резвачей в руках таких чудодеев, как Сорокин (камзол белый, красная лента через плечо) и Зотов, картуз красный, камзол зеленый, одна нога не гнется – на протезе, отчего лошади у него со старта бочили, зато уж как разберутся ходом вовсю, то – летят.

Кто, глядя на мою посадку в седле, говорил: «Перестань ты, как кот на заборе, горбиться»? Отечественные и мировые чемпионы. «Вы, нынешние, нут-ка». Однако если вы спросите меня, понимаю ли я в лошадях, то я отвечу «Нет». Кое-что знаю о лошадях, но отличить хорошую лошадь от плохой не в силах.

Груз памяти, конечно, тянет меня назад, делая пристрастным или просто-напросто ограниченным. Когда доходят до меня имена новых чемпионов или известия о последних рекордах, я чувствую себя солидарным с тем стариком-конюхом, возле которого оказался я уже не меньше как с полвека тому назад. Для меня то было достижение – дослужился: послали меня к старту «с колесом». Раньше, в мое время, сохранялся такой порядок: перед началом заезда у финишного столба от каждой конюшни стояли помощники с запасными колесами на случай, если вдруг почему-нибудь сядет шина. И тут же был ветеран-конюх, который, наблюдая за проминкой, в каждом из проносившихся мимо рысаков видел его предков. «А вот Ратник-Турецкий, вылитый покойник!» – приговаривал старик, глядя, как трехлетний Престиж, делая фальстарт и принимая в резвую, выносит вперед ногу в точности, как его отец, а может быть, даже дед и прадед. «Покойница Карга! Вот покойница Карга!» – а то была её правнучка. Современность – всего лишь тень прошлого в глазах того, кто видел прошлое: что поделаешь!

* * *

«Вы нам напоминаете реакционного романтика», – в университетские годы говорили мне мои профессора, в первую очередь Самарин с Виппером, а уж смысл употребляемых ими слов они понимали вполне. Если обычно газеты читают затем, чтобы узнать что-то новое, то учителя мои в те же газеты заглядывали, кажется, лишь для того, чтобы установить, какому понятию, давно известному, соответствуют последние события. «Преторианский переворот» определяли эрудиты, читая о том, что вчера произошло в Парагвае. И они тут же «усекли», куда меня потянуло, едва я стал у них отпрашиваться с лекций на конюшню.

Приобщившись к призовой конюшне, я старался и выглядеть подобающим образом, что было тогда нелегко. Где взять картуз, как у наездника Яковлева, которого с Крепышом я видел на фотографиях? Из конфискованной у деда летчицкой фуражки первого призыва наш сосед, портной Абрам Захарыч, смастерил нечто вроде страймла молочника Тевье, после чего знакомые заговорили, что у меня на голове появился головной убор a la Russe. Не было у меня и сапог бутылками, оставалось надеть лейтенантские, но знакомые все равно недоумевали, с какой это стати я расхаживаю по городу «в русском национальном костюме». Далеко еще было до почвеннического рейвавализма (оживления), вспыхнувшего что-нибудь лет через десять-пятнадцать. Правда, косоворотка у меня была натуральная. Сшила ее тетя Настя, вдова кучера Егора Иваныча Яничева, последнего из кучеров. Стоял он некогда со своей пролеткой у Красных Ворот и знавал того вошедшего в литературу лихача-душегуба, обладавшего голосом и до того трогательно исполнявшего в хорошую минуту «На Старой Калужской дороге, на сорок девятой версте», что слушатели заливались слезами. Нам эту песню, когда Егор Иваныч был еще жив, пел не обладавший ни голосом, ни слухом, но преисполненный искренним чувством, древний драгун Демидов, мы – подтягивали.

Лошади – это был, конечно, романтизм, возвратное движение назад в пампасы. Всадник – явление историческое. Конник – фигура социально-политическая. Первым усмотрел некий смысл в моих пока еще устных конных сказаниях, мой тезка, писатель-историк – почему? Исподволь назревал у Дмитрия Жукова пересмотр прошлого, он тайно стоял за казачество и начинал в глубине души сочувствовать белому офицерству. «Ты помнишь, – говорил он, – как в «Чапаеве» показаны капелевцы? Как герои». Галина Брежнева по дороге на конзавод вдруг спросила, указывая на заметную по размаху новостройку: «А правда ли, что здесь строятся дома для избранных?» Только устремленный на меня напряженный взгляд охранника помешал мне переспросить, что об этом известно ей самой; пришлось притвориться, будто я гляжу в другую сторону и вопроса не расслышал. А вопрос был по существу: куда движемся?

«То было время расцвета», – с подтекстом написал я в самой первой своей «лошадиной» статье. Подтекст заключался в переоценке десятилетия, предреволюционного, которое нас со школьных лет учили считать «позорным». Но какой же позор, если какую сторону той жизни ни возьми, то было время великих, эпоха Крепыша и Шаляпина! Статья была вовсе не о революции, посвящена была первой русской беговой наезднице Вере Костенской, призовая ее карьера пришлась на девятьсот десятые годы, поэтому я и ввернул про полный расцвет. Появилась эта небольшая статья на последних страницах беговой программы, не в воскресном выпуске, а в будний день. Но, хотя и в будни и на последних страницах, между строк, подразумеваемое все же прочел мой старший коллега по Институту Мировой литературы, лицо историческое и политическое, чудом уцелевшее в кровавой мясорубке тридцатых годов. А чудо, как говорили нам старшие, испытавшие власть чудес на себе, заключалось в том, что писал он не только о литературе и нередко не для открытой печати. На нас, молодых сотрудников, выполнение им тайно-специальных функций не распространялось, судя по тому, что мы в своей писанине позволяли себе протаскивать какие угодно подтексты, и никого из нас пальцем не тронули. Разве что время от времени старший товарищ по работе давал нам понять, что наши старания не пропали даром и поняты правильно. «Любопытная у вас статья», было мне сказано, хотя такого зоркого читателя бега и вообще лошади, разумеется, совершенно не интересовали, он смотрел в корень.

Современным людям захотелось старины – желания такого рода мои всезнающие профессора называли реставрационными тенденциями, но, не решаясь произнести этого вслух, лишь осторожно, окольным путем, меня предупреждали, прося не забывать, чему они меня учили: романтизм есть реакция. Но процесс пошел, как скажет хорошо нам известный деятель, и я своими ушами слышал, как Горбачев это изрек, когда в середине восьмидесятых пригласил нас, литераторов, на совещание. Однако задолго до этого, когда реформатор еще шел к коммунизму, мы все, сообща, пусть по-разному, способствовали ретроградному движению, как некогда вся Россия споспешествовала революции. «Так дальше жить нельзя» – говорили тогда, и нам то же чувство со временем сделалось знакомо. По Лукрецию, Карлейлю, Гегелю и Марксу, история повторяется, все случается дважды, раз – трагически, второй раз комически. Нам выпало играть историческую комедию социального переворота, когда над лозунгами, обещавшими «Больше социализма», можно было только смеяться. И в этом разница. Когда Ильич насвистывал «Смело, товарищи, в ногу», тогда ему вторили искренне, когда же нам пророчили «возврат к Ленину», мы знали – это вранье и обман. Хотел ли каждый из нас, как мольеровский Жорж Данден, того, к чему все пришло?

Очутившись однажды рядом с Буденным услышал, как он сказал «Шестьдесят лет служу в армии», и поймал себя на том, что в моем представлении прославленный кавалерист был связан с армией только при советской власти, а он, оказывается, еще до того прожил целую жизнь. Нет, конечно, мы знали, да не осознавали, что было, и даже мнение самого Буденного о былом приходилось «пробивать». Прочитав в этой книжке его похвалу всаднику дореволюционной выучки, вы, быть может, спросите «Что тут крамольного?» А то, что Буденный или Брусилов и другие наилучшего качества кадры старой армии, считались исключениями, – нужно ли это говорить? Но как только мы осознали, что и настоящая школа была, и вообще – было, было, тут подхватило и понесло нас неудержимо, как ноги сами несли меня на конюшню, и седло старинной выделки, как у Толстого, стало выглядеть символом качества, признаком класса, а класс… о, класс!

* * *

Недавно на том же конном заводе, где когда-то выслушал я горестную исповедь профессора Витта, увидел я кавалькаду девушек, которым отцы, как видно, не только не запрещали заниматься конным спортом, но всячески их поощряли. Не знаю, насколько высокие должности занимали нынешние папаши, но теперь дело было не в должностях, а исключительно в деньгах. Денег же у современных отцов дочерей (и сыновей), желавших заниматься конным спортом, судя по всему, хватало на покупку не только седел, не хуже качеством, чем у Толстого, но даже лошадей, и каких лошадей! Выводных из-за границы, о которых в мое время высокопоставленные начальники предпочитали помалкивать, а кто не помалкивал, тот мог поплатиться за это жизнью. Со мной была шестилетняя внучка, перед этим мы побывали в Третьяковской галерее, рассматривали «Всадницу» Брюллова, и вот перед нами развертывалась картина, вернувшаяся в жизнь.

Со знаменитой картиной у меня связана такая история. Раньше ходил я в Третьяковку каждую неделю, и как-то раз, в зале с «Всадницей», слышу, экскурсовод группе школьников объясняет, что перед ними образец классицизма – красиво, однако, неправдоподобно. «Ведь нельзя, – говорил экскурсовод, – таким легким движением остановить лошадь на скаку». – «Почему же нельзя? – раздается девичий голос из группы. – Можно, на мундштуке, это рейнин». Говорила дочь моего тренера из «Пищевика», перворазрядница по конному спорту.

Желая преподать своей внучке наглядный урок о непростом соотношении искусства с реальностью, я попросил одну из проносившихся мимо амазонок: «Сделайте, пожалуйста, рейнин». Нарядный конь с миловидной всадницей, как живая картина, замерли перед нами. Положим, постсоветская любительница верховой езды сидела не как брюлловская модель, не амазонкой, а по-мужски, но так уже давно сидит в седле весь конный мир. Но главное, они вместе с конем являли собой зрелище, достойное брюлловской кисти. На девушке были специальные брюки для верховой езды, подобные бриджи я видел раз в жизни, в конце сороковых годов на Таманове, однако разница заключалась в том, что у чемпиона СССР были изношенные, молью изъеденные штаны, доставшиеся ему от сбежавшего за границу родственника, и даже такая ветошь по тем временам выглядела никому не доступной роскошью, мы же удовлетворялись солдатскими галифе из Военторга за семь пятьдесят. А сапоги! Не один я – все носили лейтенантские, за четырнадцать рублей, на девушке же были райдинг-бутс такие, что и королеве не стыдно в них прокатиться (хотя, возможно, королева все еще ездит амазонкой). В руках у новой всадницы был хлыст, точнее, стэк того достоинства, что в свое время едва не стоил жизни художнику-оформителю моей книжки, Алексею Шторху, внуку Густава Шпета, ибо это был единственный на всю нашу страну стэк (см. «Как женился Лешка Аист»). Конь под всадницей нового образца был горбоносый, серый в яблоках, жеребец-андалуз – ни одного коня такой породы в пределах Советского Союза не бывало, уж это я вам точно говорю, изъездивши с конниками-иностранцами (и сам по себе) вдоль и попрек всю страну. Не ей ли, красавице, воссоздать как бы сошедшую с живописного шедевра всадницу? Но к своему изумлению, вместо того чтобы увидеть, как на классическом полотне, коня, осевшего от едва заметного движения мундштучным поводом, услыхал я вопрос:

– Сделать чего?

– Как на картине Брюллова.

На этот раз отклик заключался во взгляде, безмолвном, вопрошавшем:

– Какой еще картине?

Неправдоподобно? Действительно, представить себе такое нелегко. Совсем как в Америке, незнание от изобилия. А знала ли девушка название тех особых брюк, которые на ней сидели как влитые, обличая наивыгоднейшие рельефы ее внешности? Ведомо ли было ей отличие хлыста от стэка, находившегося у нее в руках? Известно ли происхождение породы коня, какого ей преподнес современный любящий отец, счастливый тем, что дочь занялась старорежимным спортом для избранных? Допускаю, что современная всадница, не видевшая брюлловского образца и не знающая, как называется прием, какой она без слов, быть может, выполняет лучше моей бывшей соконюшенницы, но процесс идет либо дальше, либо совсем не туда, чем мы думали, ибо вот что услышал я на днях.

Давний-предавний приятель звонит, а в голосе у него тревога: «Слушай, старик, дочь у меня занялась конным спортом». Что ж, отвечаю, тревожиться незачем, по нынешним временам ничего социально-неприемлемого в этом нет. «Дал я ей твои книжки о лошадях, – продолжает приятель взволнованным тоном, – а она не хочет их читать». За меня не расстраивайся, говорю, на всех не угодишь, есть ведь и другие книги о лошадях. «Да она вообще ничего не читает!» – взорвался приятель, и в его голосе слышалось отчаяние. Вспомнил я, как в мое время, чуть ли не со слезами на глазах, отцы и деды просили у меня мои «лошадиные» книжки, не потому просили, что книжки им нравились, а вот почему: «Дочь (или внучка) мечтает хотя бы почитать о лошадях, а ведь книг нет и достать невозможно!». Отчаяние же моего приятеля напомнило мне печаль ученого-ипполога, когда тот на эпоху раньше жаловался, что голова у него перегружена сведениями бесценными, но, кажется, неинтересными никому.

* * *

А вот, выражаясь слогом моих профессоров, и противоборствующая тенденция. Получил я материалы научной конференции и вижу: сборище литературное, однако что ни доклад, то – лошади, кавалерия, драгуны, гусары, «выпушки, петлички», короче, былое. До чего любовно в наши дни воссоздается старина! Реставрируют прошлое с такой тщательностью, о какой мы и не мечтали. Ушедшее воскрешается с пиететом, за который нас бы не погладили по головке. И я чувствую, как при виде этого повального пассеизма, безудержного восторга перед тем, «как хороши, как свежи были розы», меня начинает увлекать в противоположном направлении.

Некогда в тридцатые годы профессор Фохт, имевший неосторожность упомянуть в одной статье о лошадях у Лермонтова, едва отделался большим испугом, который у него остался в глазах и еще был по-прежнему виден, когда в шестидесятых годах, прочитав старую статью, я спросил почтенного автора его мнение о лошадях у Лермонтова. В ту же пору меня самого оборвали и попросили замолчать при попытке публично заговорить о Герцене как любителе верховой езды. А теперь валяй во всю Ивановскую! Но зачем, с какой целью? Во времена, когда даже Буденный не мог громко похвалить старого служаку-вахмистра, тогда, протаскивая в подцензурную печать, какие же «ах, кони, кони» раньше были, мы хотя бы показывали властям фигу в кармане. А что за мотивы ныне при дозволенности?

Если бы меня пригласили на конференцию, я бы сказал, друзья, зачем переходить из крайности в крайность? К чему вместо отрицания и забвения впадать в апологию? Хор, тянувший «Отречемся от старого мира», умолк и распался. Петь акафист старине уже поздно! Что существовала в прошлом настоящая школа, с этим ныне никто не спорит. Но лучше подумайте: как же это всадники, прошедшие замечательную школу, позорно, с Великим Князем во главе, проиграли Олимпийские игры, проиграли вчистую – посходили с дистанции и даже попадали?

Об этом у меня же самого в книжке «По словам лошади» не было ничего. Рука не подымалась написать. Напротив, подчеркивались прежние достижения.

Всадники той же наивысшей школы, героические гусары и доблестные драгуны, полегли, беспомощно и бессмысленно полегли, на полях сражений Первой мировой войны. Чудом выживший вахмистр, которого Буденный с глазу на глаз похвалил за выправку, мне рассказывал, как офицеры говорили: «Набьют нам немцы морду, ох, набьют!». Неохотно выслушивал я негативную часть этих историй, но это потому, что замалчивалась сторона (как теперь выражаются) гламурная.

Но зачем же, если ничего не запрещают, воротить нос от негатива? Ведь набили – было, было, однако, судя по конференции и множеству прочих признаков в текущей печати, об этом предпочитают не вспоминать. Всеми силами уходят от вопроса главного: почему же с нами происходит, что уже не раз происходило? Как в революцию подвел итог еще живой реакционнейший публицист: «Россия слиняла в три дня».

В старых главах моей книжки, читая про вахмистра, негатива и теперь не найдете, но я сознательно не менял ничего. Некоторые добавления и незначительные поправки мною специально оговорены, однако, в основном, я старался сохранить дух времени, когда эти главы были написаны. А в духе того времени, показывая фигу, я всячески подчеркивал выправку и выучку, раз уж об этом запрещали говорить. Однако ныне восстановлю эпизод, некогда исключенный: нельзя же было по мере сил объективно представить такой эпизод, а ограничиваться негативом я, понятно, не хотел. Не цензура и не начальство исключили эпизод, никто бы мне этого включить не запретил, я сам себя подверг цензуре и не только снял полторы страницы, но даже не позволил себе и размышлять по существу о том, что на странице обозначилось.

Это разговор с Андреем Фаворским. Племянник знаменитого графика, чемпион по преодолению препятствий, он вместе с одним из моих наставников, Борисом Лиловым, входил в чудесную четверку, взявшую в Париже Кубок Наций. Такого успеха наши конкуристы еще не добивались. И вот Фаворский рассказал: там же, в Париже, уже после соревнований подошел к ним Павел Родзянко. Полковник Родзянко?! У меня дыханье сперло. Вот его характеристика из письма отставного кавалериста Георгия Шестакова: «На фотографии в «Ниве» – три всадника, перед ними на постаменте – кубок Короля Георга. Победители: поручик Александрийского полка Иваненко, кирасир д’Эксе и ротмистр П. П. Родзянко в форме постоянного состава Офицерской Кавалерийской Школы. Когда опубликовали фотографию, Родзянко был уже полковником, преподавателем Школы. В дальнейшем – генерал-майор, ее начальник. Руководил наступлением войск Юденича на Петроград». Мой старший друг Трофимыч, видевший полковника в седле, с блеском во взоре говорил: «Родзянко!». Словом, легендарная фигура. А Фаворский пожал плечами: «Как тебе сказать…». Легендарный Родзянко у наших победителей оставил странное впечатление непонимающего. Всадник-ветеран, кажется, не сознавал, с кем говорит. Наставления, в каких даже новички не нуждаются, если это способные новички, – как разбирать поводья, как, взяв стремя, тянуть вниз каблук и как, сидя в седле, отставлять от бедра ногу, – такие наставления, совершенно при данных обстоятельствах неуместные, из почтения к невероятной славе ветерана вынуждены были выслушивать мастера из мастеров, только что на глазах у ветерана одержавшие наивысшую в конном спорте победу – выиграли «Уимблдон» для конников. Что за нонсенс или, по-нашему, чепуха?

Беседа с Фаворским проходила на конюшне, возле уздечек и седел, у мешков с овсом и тюков сена, к нашему разговору, никто, кроме лошадей, не прислушивался, знали мы друг друга давно, ездили конь о конь, не верить Андрею Максимовичу было нельзя, однако, он и сам собственному воспоминанию вроде бы верил с трудом. Кого же они видели?

Похоже, как на плато Амазонки, глянул на современных конников затерянный мир из нашего прошлого, того самого, о котором в свое время у Атавы-Терпигорьева в «Оскудении» с тяжелым вздохом говорилось: «На вдумывание немного было способных». Но в свое время мне даже размышлять про себя об этом – не то что написать! – оказалось непосильным. Едва услыхав громкое имя, которое тогда и не произносилось в печати, я чувствовал себя не в силах тут же пережить разочарование в нем. Какие бы то ни было мысли об услышанном я от себя отогнал, и в книжку эпизод не попал, однако, рассказ Фаворского прямо-таки давил на сознание.

Как же все-таки объяснить несомненную странность? Нет, не склероз не дал старорежимному офицеру-кавалеристу понять, с кем он имеет дело, что происходит и вообще о чем речь. Вроде грибоедовского полковника Скалозуба или чеховского полковника Вершинина, полковник Родзянко, должно быть, и раньше не совсем понимал происходящее. Откуда это известно? А из классики. О чем же, как не о нашей общей неспособности понять очевидное повествовала русская литература, начиная с начала, с «Горя от ума», и до конца, до «Вишневого сада»? Так что, мне кажется, следует либо перестать клясться русской классикой (что, я вижу по материалам конференции, делал каждый докладчик), отвергнуть литературу как кривое зеркало нашего прошлого (почему-то завершившегося катастрофой), либо вчитаться как следует. Моему поколению не давали, кроме как только односторонне, читать и понимать классику. На выпускных экзаменах я писал сочинение на тему «Пьеса Горького «На дне» как обвинительный акт против самодержавия», и в дальнейшем от нас требовали знать исключительно все передовое и прогрессивное. Но, с наступлением свободы, почему не постичь, что же наша великая литература говорит в целом?

Произведения советских писатей «Донские рассказы», «Тихий Дон», «Конармия» или «Прощай, Гульсары» и «Карюха», где действуют кони всевозможных пород, возрастов и типов, – это лошадиное кладбище. А раньше? О чем, живописуя лошадей, писал отлично вышколенный кавалерист Лермонтов? О том, как их загоняют до бесчувствия. О чем толстовский «Холстомер», а также конгениальные иллюстрации к нему Сверчкова? О том, как кончил свою жизнь на живодерне несравненный рысак. Глава о Красносельских скачках из «Анны Карениной» повествует о том, как из-за барской беспечности была погублена скаковая лошадь высокого класса. Сюжет «Изумруда» – циничная афера, жертвой которой стал резвач, выведенный из-за океана. Не забудьте и «Чубарого» Ольги Перовской – еще одна бессмысленная жертва. Краски сгущены? Конечно, сгущены – до сути, в том – сила искусства.

Правду искусства можно проверить на фактах. Если Куприн создал изумительный, до слез трогательный рассказ о ни за что ни про что загубленной лошади, то на самом деле, читая мемуары Бутовича, мы видим: мало что лошадь погубили, гибли люди, и если бы за тот же сюжет взялся Достоевский, не чуждый лошадям (недаром же сын его стал коннозаводчиком), то получилась бы трагедия с размахом на широкое социально-политическое полотно – в полном соответствии с фактами.

Достоевский не мог себе простить, как они всей семьей погубили жеребенка. О, нет, не только жалость к загубленному существу, а сознание безрассудности ради забавы предпринятой затеи не давала великому писателю покоя – не отдавал он себе отчета в том, что затевает.

А о чем сон Раскольникова? Мой отец мальчишкой оказался наяву свидетелем изуверского обращения с лошадью столь же безжалостного и бессмысленного, как и то, что во сне привиделось главному персонажу «Преступления и наказания»: «По глазам секи… по глазам… Зачем вскачь не шла!» А вот что в деревне видел отец: разъяренный мужик своей же лошаденке ножом выколол глаз, а, выколов, опомнился, и с ревом бросился клячонке на шею. Подобно герою Достоевского, которого кошмар преследовал, отец не мог виденного забыть и повторял свой рассказ снова и снова. Я говорил ему: «Перестань колебать воздух, пиши мемуары». Он: «Обязательно напишу». Не написал. Не знал, что думать: с наслаждением гонял он в ночное, он же с яростью, вбивая сельское прошлое в пыль, топтал свои порты, едва они всей семьей собрались уезжать из деревни. Так и рассказывал, дискретно: сначала одно, потом – другое, и – замолкал, без выводов.

О том же, в сущности, был и устный рассказ, слышанный мной, и тоже не раз, от наездника Татаринова. Степан Никитич Татаринов приходился племянником знаменитому Афанасию Пасечному, а Пасечной ездил на лошадях известного Шубинского, преуспевающего юриста-адвоката, мужа великой М. Н. Ермоловой. И вот Степан Никитич рассказывал: когда принадлежавший Шубинскому Патруль в руках Пасечного выиграл Всероссийское Дерби, то рысаку-победителю было преподнесено серебряное ведро, из которого дозволялось поить только его одного, зато всем гостям у Яра, для которых по случаю такого триумфа был дан ужин, предложили, насколько хватит у них желания и сил, праздновать победу всю ночь до утра. Однако сам Шубинский оказался так занят делами, что присутствовать на торжестве не мог, он лишь расплатился по счету и, подняв бокал шампанского, удалился. Как только он ушел, Судаков, владелец кухни и ресторанной залы (гардеробной владел другой человек), обратился к присутствовавшим: «Гулять можете хоть три дня, я с него за все взял». Сколько же он на самом деле «взял», если сознался в обсчете только на три дня! Но это у Степана Никитича была лишь присказка, главное же заключалось в повествовании о том, как он в свою очередь «обсчитал», не оправдал чье-то доверие, и не чье-то – обманул он святое простодушие самой Ермоловой.

Дядя верховодил на конюшне у Шубинского, а племянник, в ту пору молодой парнишка, был за кучера у супруги Шубинского, прославленной актрисы. Возил он Марию Николаевну на подмосковную дачу, во Всехсвятское, и выпало ему на себе испытать силу и магию проникнутой гуманизмом ермоловской экспрессии. Отчасти и мы имеем возможность понять его, если вслушаемся в сохранившуюся благодаря техническим чудесам звукозапись голоса трагической театральной музы. При всем несовершенстве этой записи из «Марии Стюарт», и выбор отрывка, и чувство, вложенные в произносимые слова, не могут не трогать, особенно, когда сквозь шипение и хрипы слышим глубокий женский голос, призывающий к состраданию в отношении «человека падшего». Что там человека! Ермолова сердобольна была безгранично, ей, вдохновлявшей своей игрой и своим пафосом не одно поколение, причиняло боль видеть любые муки, не только людей, но и животных. Однако возить ее тоже была сущая мука – для кучера. Тащиться до Всехсвятского приходилось с ноги на ногу, шагом, ибо гуманистка-актриса ни за что не позволяла погонять лошадь. Мало этого! «Степочка, – все тем же, проникающим до глубины души, голосом взывала она к Татаринову, – ты уж на обратном-то пути не гони лошадку, я тебе за это рублик дам. Обещай мне, Стёпочка, что пожалеешь лошадку, хорошо?». Стёпочка, понятно, обещал, клятвенно, но именно рублик – деньги по тем временам, как известно, немалые – и побуждал молодого кучера, согласно собственному татаринскому покаянному признанию, нарушив данное добросердечной хозяйке слово, гнать, что было сил во весь опор. Как только, доставив сердобольную артистку, поворачивал он к дому, так и брался за кнут.

Эх, по Тверской-Ямской…

А иногда получал он не рублик – два, даже три, а то и еще больше, все это по дороге во Всехсвятское, то есть верст за двадцать, сопровождалось призывом к состраданию, а на обратном пути соответственно ускоряло движение. «Чем больше дает, – заканчивал свой рассказ Степан Никитич, – тем пуще гонишь». Ему, само собой, не терпелось как можно скорее до конюшни добраться, лошадь как-нибудь распрячь, да оставить, чтобы на дарованные деньги по охоте, уж как положено, по-своему погулять вволю. «Так и гонишь, так и гонишь, от души», – говорил Татаринов. Как же, должно быть, он гнал, если по прошествии стольких лет чувствовал угрызения совести! Вроде моего отца, наездник повторял свой рассказ не однажды, обращая кучерскую исповедь не только ко мне, но и к самому себе. Он был вовсе не изверг, не дуролом. Подобно трагикам-гастролерам, таким, как легендарный Рыбаков, Татаринов гремел по провинции, на областном ипподроме в Раменском считался местным «Кейтоном». В этом звании его сменил Петр Саввич Гриценко, который с переходом в Москву взял Степана Никитича к себе в помощники, я же тогда приходил к Саввичу поездить, а после езды слушал покаяния старика-помощника. Повторив в очередной раз свой рассказ, Татаринов, напоминая мне моего отца, сидел молча, будто прислушивался к внутреннему голосу и спрашивал себя, что же ему теперь остается думать. Ради чего истязал лошадку-то?

* * *

Внук и сын наездника Сережа Козлов стал академиком, авторитетом по коневодству. Шурка Панков, которого в этой книжке вы найдете еще гоняющим голубей и лишь начинающим путь наездника, ныне сделался европейской знаменитостью, свою тройку он подает не только на Красную площадь, но и на Елисейские поля, и нужно быть ханжой или же просто болваном, чтобы не приветствовать такой итог нашего развала.

Сережа вырос у меня на глазах. Дед его, заводской тренер, был народным дарованием, обыгрывал столичных мастеров, а развернуться не мог. Сейчас он бы, я думаю, держал своих лошадей и ещё свору борзых. А тогда Сережин отец, элита среди ипподромных наездников, как-то звонит мне: «У сына в Тимирязевке творится что-то неладное: отличник, подал в аспирантуру, а не берут». Сереже чинили препятствия и не хотели рекомендовать в аспирантуру. Пошёл я выяснить. Встретили меня так, что я им сказал: «Вы себя ведете словно банда, которой уже нечего больше терять». Что мне ответили в деканате? «Да, вы совершенно правы». И я повернул оглобли во-свояси.

Панков – тоже представитель одной из наездничьих династий, какие мне посчастливилось знать: отец его, как и сережин дед, коннозаводский тренер, посадил меня на беговую качалку, оказался моим первым наставником. После того, как Панкова-старшего из-за каких-то интриг сняли с тренерской должности и разбили ему сердце, у него и ноги стали отниматься, он заболел, и попросил: «Скажи Григорию Дмитричу, пусть мне втирание приготовит». Григорий Дмитрич – это был Грошев, столичный мастер, к которому я перешел после панковской выучки, он, услыхав просьбу собрата-наездника, велел мне идти с ним тут же, поздно вечером, на конюшню и начал колдовать. Но и чудодейственная грошевская смесь, исцелявшая перетруженные конечности рысакам, Николаю-страдальцу не помогла. Шурка с сестрой остались на руках у матери, женщины из тех, что были и есть в русских селениях, она их вытащила и вырастила в условиях, одно воспоминание о которых заставляет мурашки бегать по спине. Теперь Шурку можно увидеть проезжающим по Красной площади, а то и на Елисейских полях, «дорогой длинною и ночкой лунною, и с песней той, что вдаль летит звеня…»

Потомственные конники, одаренные высокоразвитым чувством лошади, получили им положенное, на роду им написанное и отвечающие их способностям: доктор сельскохозяйственных наук, профессор Сергей Анатольевич Козлов и кучер-чемпион международного класса Александр Николаевич Панков.

Дело будущего русского «Драйзера» выявить, как и почему только в результате развала способный парень с Московского конзавода стал действительным членом Сельскохозяйственной Академии и как смог другой парень с того же конзавода оказаться на Елисейских полях: система не выпустила бы его за границу. В самом начале перестройки, предсказывая грядущее и не советуя питать больших ожиданий, директор Ставропольского конзавода мне сказал: «Не выше обкомовского уровня», – имел он в виду Горбачева, в чьей бывшей партонимии он работал. Горбачев, в четырнадцать лет впервые в жизни увидевший паровоз, поднялся на вершину мира, поднялся силой способностей, каких было у него немало и были они разнообразны: цепкая память, практический ум, сценические склонности. Говорили: «Это Хлестаков». А Хлестаков разве лишен способностей? Легкость мысли – дар. Но вообразите: Хлестакову в самом деле поручили Департамент – что будет? Обкомовское понимание вещей. На каждого мудреца довольно простоты. Им, имеющим власть и силу с размахом на весь мир, по-душе дешевая сентиментальность. Могучие фигуры думают и действуют, как дети или заурядные обыватели. Дисгармония в натуре выдающихся личностей, решающих судьбы человечества, сказывается на судьбах человечества.

* * *

Когда в результате реформы, обернувшейся развалом, наше хозяйство постигла катастрофа, зоотехники, вроде Бориса Камбегова и Татьяны Рябовой, не дали сгинуть ценному конскому поголовью, удержали на краю пропасти целые конные заводы и редчайшие породы. Эти беззаветные подвижники, несомненно, будут показаны на большом повествовательном полотне, воссоздающем, что с нами было. Борис, как и многие мои сверстники, потрясенные кризисом, перенес удар, отправивший его на пенсию. Когда я спросил Татьяну, как ей удалось выдюжить, она ответила прибауткой: «Я корова, я и бык, я и баба, и мужик», что выразительно, но лишь новый Бальзак, еще один Золя, Голсуорси или тот же Драйзер сможет вполне живописать нашу «славную революцию».

Так называемая «славная революция» – исторический прецедент, о котором я некогда узнал от своих профессоров и обсуждал с английским ветеринаром, мистером Форбсом. Профессоров я слушал, сидя в большой Богословской, бывшей в мое время Ленинской аудитории Университета, а с конником-англичанином, отпросившись с лекций, говорил в Архангельском соборе Кремля. Усыпальница российских государей, перед которой мы остановились, навела англичанина на мысль об исторических параллелях, о сравнении его собственного прошлого с нашим, и я услышал: «А что если у вас будет восстановлен прежний режим?». Вопрос королевского коновала, вроде страданий профессора Витта, поразил меня тогда, на сороковом году советской власти, поразил оторванностью от реальности. О чем он говорит? Нет, ни в коем случае, разуверил я британца, у нас же была революция. «У нас тоже была, а потом, вы же знаете, совершилась реставрация», – сказал житель страны, история которой насчитывает девятнадцать гражданских войн и остается, хотя бы и конституционно ограниченной, но все же монархией.

Тут мы и заговорили о первоисточнике современного промежуточного положения – «славной революции». Это был совершившийся в Англии в семнадцатом веке классовый компромисс, сговор новых со старыми, аристократии с буржуазией, феодалов-лордов с нуворишами-торгашами, поделившими власть. «Славной» эта лжереволюция, в отличие от действительной революции, Большого Бунта, была названа потому, что будто бы всех устроила, и как видим, довольно надолго. Кого и как устроила наша «славная революция» – это тема для будущей «Коммунистической комедии». У нас «старых» уже не было, зато «новые», сменив вехи, договорились между собой и, отдав власть партбилетов, взяли другую – билетов банковских. Они, разумеется, провели между собой некоторую разборку и, подобно ящерице, теряющей ради спасения свой хвост, пожертвовали кое-кем из своих, но в целом как среда остались на прежних местах, там, где и были, наверху и у власти.

Поднялись и развернулись и такие как Мельников (свой коннозавод и трехтомник Бутовича им оплаченный), это из новых Третьяковых и Алексеевых, но сколько таких? Кроме наших Нусингенов, Ругон-Макэрров, Форсайтов и Каупервудов, помимо лжепророков перестройки и баронов-бандитов приватизации, в многотомной досоветской-советской-постсоветской эпопее промелькнет и приспособленец-перевертыш, из тех, кому при всех «прижимах» удавалось не только выжить, но и преуспеть. Такое лицо, получившее возможность, перешедшую в обычай, пышно справлять свои именины и на Антона, и на Онуфрия, литературой еще не запечатлено, но в самой действительности один такой гаер мне повстречался все там же, неподалеку от лошадей. И не удивительно, ведь в самом деле конный спорт всегда был и есть занятие если не полностью классовое, то все же, пусть не так резко, как прежде, социально окрашенное. Этого обаятельного хамелеона я видел на конюшне, куда он иногда заглядывал, а о предках и вообще о прошлом его я знал из старых коннозаводских журналов. Однако он держал себя так, будто никаких старых журналов не существовало, словно он только что родился, увидев свет прямо под кремлевскими звездами, а если заходила речь о том, чем же все-таки они семейно занимались до семнадцатого года, то ответ неизменно был – разведением кур. Что у них могли нестись всякие пеструшки, в том сомневаться не было нужды, но уж, точно, у них водились лошади, и какие лошади! Какие собственно он сразу вспомнил, едва только кремлевские звезды начали тускнеть: то были рысаки, исключительно рысаки, породистые, орловские… Он лишь запамятовал, как звали того из них, что выиграл Императорский приз. В самом деле выиграл, а кличка у него была Птенец. В награду за напоминание получил я неотразимо-обаятельную улыбку (слабый пол та же улыбка косила под корень). Тогда я начал было спрашивать, а какие ку… В ответ без тени смущения: «Какие еще куры? О чем речь?». Я был повержен, ведь в журналы по куроводству я и не заглядывал. Что он говорит теперь? Из интервью с ним в газете «Аргументы и факты»: «На коммунизм я никогда не работал». Чистейшая правда! Зато коммунизм, какой-никакой, работал на него.

В постсоветском «Воскресеньи» или послекоммунистических «Бесах», нет сомнения, будет развернута картина борьбы за породу, не только высококровных коней, но и людей, добротных – братьев, как назвал их английский писатель Чарльз Сноу. Лошадником, как ни странно для англичанина, Сноу, которого я хорошо знал, не назовешь, но среди людей он имел в виду то же самое разграничение, какое обозначил наш наездник, говоривший о губителях дела – могильщиках, а Сноу называл их чужими. Созидатели и губители, свои и чужие, родные и посторонние, причастные и непричастные, – вечная вражда и борьба. Даже враги, если только это не просто интриганы, а противники принципиальные, могут оказаться своими, причастными к делу, которое они понимают – по-своему, но понимают. А почему у нас могильщиков ставили во главе дела, а знающие оставались в стороне или просто в дураках, почему их дарования и способности, если не отвергались, то в лучшем случае всего лишь использовались, не находя подобающего признания или вознаграждения, что на нашей почве, в пределах советской истории, сокрушало их, об этом грядущий Достоевский или народившийся новый Толстой выскажет полную правду. А пока еще не явился творец-гигант, как-нибудь попробую «своим голосом» рассказать хотя бы следующую историю, которую сейчас лишь намечу пунктиром.

На исходе девяносто первого года в Москве собралась американская Комиссия Витта. Об этом я прочел в американской книге, было ли о том же что-нибудь в нашей печати, не знаю. Американец-чиновник по фамилии Витт (еще одно совпадение!), по имени Дэн, создал из деловых людей ареопаг, на заседании которого, помимо членов, представителей корпораций, присутствовали и гости, наши Президенты, Горбачев с Ельциным. Их пригласили, чтобы они своими глазами видели и своими ушами слышали, как корпорации будут делить наши природные ресурсы. В это же самое время, когда Комиссия заседала, а Горбачев с Ельциным на ней присутствовали, за океаном конские барышники начали некую «благотворительную» кампанию. Находясь где-то на периферии, но все же в орбите крупномасштабной международной операции по освоению наших ресурсов, затеяли они «спасение русской породы лошадей». В эту махинацию меня за счет прежних моих знакомств собирались втянуть. На этот раз получалось почти, как у Байрона, который посадил или, вернее, привязал своего псевдо-гетмана к спине невероятного «коня татарской крови из Украинских степей». Словом, романтическая условность, некая Мазепа. Хотя название породы являлось сомнительным (что за вообще «русская»?), вне сомнения, лошади, как бы они ни назывались, находились на краю гибели, поэтому мой первый порыв был: «Жизнь за коня!». Однако журналист-репортер из Кентукки, обычно составлявший отчеты о больших скачках и знавший подноготную конного мира, меня предостерег. «Это же свиндл», – сказал опытный репортер, употребив одно из тех слов, которые попадались мне несчетное число раз, но тут же почему-то выскакивали из головы. Ну, разумеется, мошенничество. Получили бы даром наших лошадей, а продали по законам рынка.

* * *

«Жизнь замечательных лошадей» – с таким названием книжка сложилась у меня к осени шестьдесят седьмого года. Первыми ее читателями еще в рукописи стали отец и сын Завильгельские, очень ко мне благожелательные. Они, Борис Дмитриевич, директор конзавода, и Генка, ученый-генетик, нашли нужным вычеркнуть лишь пару фраз, в которых конская кровь опасно, как им показалось, перемешалась с национальным вопросом. Больного вопроса, говоря о «короле русских рысаков» Крепыше, принадлежавшем двум караимам и попавшем в езду к тренеру-американцу, коснулся я не прямо, не в тексте, а, само собой, в подтексте, но внимательные и доброжелательные читатели усмотрели-таки сомнительную мысль между строк, и своей рукой, в моих же интересах, вместе с текстом убрали подтекст. Кроме того, Завильгельские, старший и младший, в один голос настойчиво советовали, если собственная жизнь мне все же дорога, снять фрагмент с описанием правительственной прогулки верхом, которой я оказался случайным свидетелем. Этот фрагмент мои неофициальные, но для меня авторитетные внутренние рецензенты сочли непочтительным. Сейчас тот же текст нашли бы, по меньшей мере, безобидным, а, может быть, и знаменательным: барская забава тогда выглядела нарушением нашего образа жизни, а, теперь ясно – в ней, наряду с дознанием Галины Брежневой о палатах для элиты, проглянул облик нашего грядущего.

Оказавшийся в некотором роде пророческим эпизод я едва ли смогу восстановить по памяти, за исключением небольшого отрывка («Правильная посадка»), весь текст пропал при разных переездах. А вопрос Галины, в моей памяти не умолкавший, являлся риторическим – к себе самой. Она, очевидно, тревожилась, стоит ли их тайно-эксклюзивную, в сущности незаконную, протекавшую за высокими заборами, жизнь выносить на всеобщее обозрение. Ведь это все равно, что во всеуслышание заявить вместе с Джорджем Оруэллом, но, в отличие от него, безо всякой иронии, а совершенно всерьез: «Одни равны больше чем другие». Нужно ли это? Смелые люди решили: «Нужно!», и все вышло по-ихнему. Когда реставрационный процесс еще не пошел вовсю, но уже наметился, я сделал попытку написать об этом в повести «Похищение белого коня», и повесть читателям показалась «направленной против интеллигенции». Но ранний наш компрадор и окружавшие его типы, в ней выведенные, вовсе не были интеллигентами. Компрадоры – это государственные служащие, распоряжающиеся государством как своей собственностью, это функционеры-посредники, получающие личную выгоду от поставки общего добра на международный рынок. Писатель Лазарь Карелин, ознакомившийся с повестью в рукописи, отметил: «Зловещая фигура». Что выглядело отдельной фигурой оказалось целой средой, вышедшей в авангард.

Усовершенствованная Завильгельскими «Жизнь замечательных лошадей», поступила в издательство «Молодая Гвардия», а там – в спорт-редакцию (заведующий Таборко Владимир Александрович). Наконец попала она в колдовские руки кудесника Миши. И – понеслось. Не меняя ни слова, Миша разрубил рукопись надвое, отложив одну часть до следующего раза, а с другой в руках бросился в бой. Своими ушами я слышал и своими глазами видел, как уговаривал он тех, кого в издательской иерархии следовало уговаривать, чтобы с нашей дороги к типографскому станку убрали все препятствия, но больше ничего не убирали из текста. «Иду вчера…» – не уточняя, откуда и куда шел, Миша возводил очи горе, и магнетическое выражение его лица неопровержимо говорило о том, что он спускался с небес, где побывал, чувствуя себя, как дома, просто своим человеком в наивысших сферах. «И встречаю…» – Мишины губы беззвучно, многозначительным изгибом, обозначили некое сверхъестественное человеческое явление, возникшее перед ним как по волшебству и всевластным одобрением осенившее наши полрукописи.

Стороной проверить степень достоверности Мишиного чудодейства, занесенного в недосягаемые партийно-государственные эмпиреи, у сколь угодно высокого издательского руководства не было никакой возможности. В то же время руководство знало, что нераскаянный сталинист и отъявленный антисоветчик Миша приходится дальним, но все же кровным родственником жертве большого террора, погибшему в чистках крупному партийцу. А что, если вдруг, по ходу десталинизации, у запредельного фантазера восстановились могущественные связи? Усомниться же сразу в словах рассказчика не позволяла завораживающая правдоподобность, ибо вещая о том, как шел и встретил, Миша выполнял важнейшее условие повествовательной убедительности: прежде всего сам безгранично верил каждому своему слову. Уже достаточно зная своего шаманствующего редактора и не раз очутившись во власти его чар, понимая, что все это есть чудесный вымысел (с долей истины – но какой?), даже я начинал думать, будто выпуск моей книжки о лошадях был в инстанциях сочтен своевременным наряду с наиболее неотложными задачами общесоюзного масштаба.

Тот же Миша, правда, велел мне выбранную им половину рукописи переименовать. Через коридор от спортивной редакции находилась редакция «Жизни замечательных людей», так что «Жизнь замечательных лошадей» могли воспринять как намек. На что намек? Кто жил тогда, тому объяснять не требуется. Намек и – этого достаточно. В результате, после некоторых проб и ошибок, появилось название «По словам лошади». Вскоре получил я письмо еще одного литературного собрата и тезки, Дмитрия Шестакова, он писал: «Слышал о Вашей книжке «Словами лошади»…». Эх, сказали мы с Мишей, вот как надо бы назвать! Но Лешка Шторх уже успел сделать обложку, а главное, пока после Мишиных внушений не очнулось начальство, подписавшее последнюю корректуру, мы поспешили отправить чистые листы в печать.

Вторая половина – «Кони в океане» – вместе с новыми очерками появилась позднее в другом издательстве – «Советская Россия» (редактор Ада Перепелицкая). «Приз Бородинского боя» в «Советском писателе» не издали, а сразу переиздали. «Мы же тебя не издавали!», – жаловался Главный редактор, мой сокурсник по Университету. Редактором книги был тоже мой сокурсник Владимир Стеценко. Мы все трое были с одной студенческой скамьи, секретов между нами не существовало, и я ответил: «Это Володя». «Да, – вздохнул Главный, – Его не остановишь». И Володя обладал даром волхования, его тактикой был тоже своего рода гипноз, но другого стиля, чем у Миши. Миша брал правдоподобием выдумки, Володя действовал в духе фокусника-иллюзиониста, который отвлекает внимание публики действиями, не относящимися к делу, а сам тем временем переправляет целехонькую, будто бы напополам распиленную девицу из одного ящика в другой. Так мой «Бородинский бой», минуя план изданий, попал в переиздания и вышел в свет.

А название «Жизнь замечательных лошадей» оказалось восстановлено «Московским рабочим», но то была уже самостоятельная книга, с другим составом, включавшая повести «Железный посыл» и «Похищение белого коня». «Как могла твоя книга выйти?» – недоумевали собратья-литераторы, и не рискованность содержания казалась им поразительной. В то время не только цензуры уже не существовало – переставали одно за другим существовать издательства. «Жизнь замечательных лошадей», увидевшая свет благодаря еще одному моему другу университетских лет, редактору Софье Митрохиной, оказалась в «Московском рабочем» едва ли не последней книгой. Но когда она все-таки вышла, я об этом только слышал, очутившись в тот момент за океаном (а домой мне казалось возвращаться опасно, см. выше «Великосветский визит»). Всё что я тогда получил, были некие «от жилетки рукава» – суперобложку без книжки: кто-то из работников уже угасшего издательства ехал за границу и захватил несколько суперов с собой: «Такие, брат, времена: лопай что дают!» А книжка где? Неизвестно. Выразительная лошадиная голова на суперобложке словно смеялась надо мной: накося, выкуси! В то время я странствовал с лекциями от университета к университету, и всюду, куда я ни приезжал, если поблизости обнаруживался ипподром или хоть какая-то конюшня, я пристраивал там дразнившую меня своей яркостью суперобложку. Каким образом? Связи! Стоило назвать, как пароль, имена конников, каких я когда-то знал, и передо мной открывались двери любых конюшен. К тому же суперобложка – картина! Кто же из конников откажется повесить такую замечательную головку на стену? Когда же чуть ли не по всей стране от Северной Дакоты до Виргинии, где только было можно, «картина» оказалась водворена, некая добрая душа привезла соответствующее число полагавшихся мне экземпляров книги. Без суперобложек, естественно. Зато я узнал, наконец, имя художника, сделавшего столь эффектное оформление – Алексей Глухарев. Ныне выпуск под одной обложкой моих иппических очерков предпринимается по инициативе НП «Содружество рысистого коневодства». Руководству «Содружества», Председателю Правления, генералу Николаю Васильевичу Исакову, Первому вице-председателю, мастеру-наезднику, кандидату сельскохозяйственных наук, Алле Михайловне Ползуновой и Ответственному секретарю Олегу Александровичу Горлову приношу сердечную благодарность. Выходит книга в Издательстве имени Сабашниковых. Книги, выпущенные Сабашниковыми, служили нам учебными пособиями с университетских времен – ещё одно из тех совпадений, в знаменательность которых я верю, хотя и не всегда догадываюсь, что они знаменуют.

* * *

…Некогда, в 60-х годах, подвернул колено мастер троечной езды Владимир Фомин, и с тройкой в Америку послали меня. Сорок два года спустя, две недели тому назад, в одиннадцать вечера, раздается звонок – генерал Исаков: «Попал я в больницу. Поезжайте вместо меня в Нью-Йорк на совещание председателей рысистых сообществ». По электронной почте Олег Горлов мне прислал отчет Ползуновой, она приехать тоже не может и по той же причине нездоровья. Совершаю эволюцию от кучера до представителя среди руководителей рысистого дела. По тексту Ползуновой докладываю, дополняя воспоминаниями полувековой давности. С начала выхода наших рысаков на международный круг в середине 50-х годов я помню лошадей и людей, которые для большинства участников совещания, важных персон в международном беговом мире, составляют предания старины глубокой. В совещании участвуют Англия, Канада, Новая Зеландия, Норвегия, Россия, Финляндия, Франция, Швеция, и США. Из Германии официальные лица тоже не приехали, однако отчет прислали. Проходит совещание накануне розыгрыша Приза Гамблетониана. Это – крупнейший традиционный приз, учрежденный в 1926 году, для Америки возраст исторический. Каждый из участников говорит о состоянии рысистого коневодства и рысистых испытаний в его стране. В итоге участники совещания приходят к единодушному мнению: условия в разных странах разные, а проблемы одни и те же. Падает посещаемость ипподромов, растет употребление допинга, изготовляемого, среди прочего, из змеиного яда и желез улитки (их особенно трудно уловить), то и дело подменяют лошадей, подставляя фальшивых, как это было во времена, о которых написан «Изумруд» Куприна и «Серебряный-Блеск» Конан Дойля, но теперь подставляют и подменяют так, что без анализа ДНК не обойдешься и проходимцев не поймаешь. Представитель Англии рассказывает историю, как к нему с покаянием явился ловкач, вроде брата Бутовича, и сказал: «Вы не там и не то ищете».

Падать посещаемость ипподромов повсеместно, в Европе и Америке, начала с конца 60-х годов, когда введена была система ТЗПИ – тотализатора за пределами ипподрома. Оборот и объем ставок увеличился и продолжает увеличиваться, в особенности с тех пор, как система, через электронную связь, стала международной, а публики на трибунах становилось и становится всё меньше. На крупнейших ипподромах, уже не говоря о некрупных, беговые дни, бывает, проходят почти или даже вовсе без публики. Этим обстоятельством пользуются так сказать «враги» ипподромов – строительные компании, они зарятся на обширные территории, на которых расположены ипподромы и беговые конюшни.

Совещание открыл Председатель Американского рысистого сообщества, который свое выступление начал словами: «Сейчас под Нью-Йорком в Атлантик-Сити проходит собрание, примерно, шестисот представителей рысистого дела, которые обсуждают вопрос об опасности закрытия ипподрома, возле которого мы заседаем». Губернатор штата, где находится этот ипподром Медоулендс, флагман рысистых испытаний в Америке, выбран благодаря поддержке конников, он давал обещание взять их под защиту, а теперь склоняется на сторону строителей. Оборотной стороной закрытия ипподромов (уже закрыт ипподром Рузвельт в Америке и Блю-Боннетс в Канаде) оказывается перепроизводство лошадей, классных рысаков, которых негде испытывать.

Парадокс ситуации заключается в том, что всё это совершается на фоне гигантского денежного оборота. Призовая сумма «Гамблетониана» этого года составила полтора миллиона долларов. Жеребцы, успешно выступающие двухлетками-трехлетками, чаще всего уже не выступают или выступают недолго в старшем возрасте: их спешат вскалдчину закупить и поставить производителями на племя коннозаводчики, стоимость таких жеребцов достигает нескольких миллионов. Таким образом обостряется вопрос о смысле и целях рысистых испытаний – один за другим, мелькая, сменяются победители больших призов, рекордисты, не успевая запечатлеться в сознании и памяти любителей бегов. Как для участников, так и для зрителей, целью становится быстрое получение прибыли.

Лошадь как таковая теряет своё значение, становясь живым подобием того самого шарика, который тут же, на трибунах ипподрома, крутится в колесе рулетки, а игорные аппараты помещаются в особых залах в здании трибун. Недаром многие ипподромы стали называться казидромами, являя сочетание ипподрома с казино. Большинство публики приходит на ипподром играть во что бы то ни было. Ядро посетителей составляют не те зрители, что с началом заезда спешат к решетке трибун посмотреть на лошадей, а те, что остаются в закрытом помещении. Смотрят они на теле-мониторы, а мониторы показывают не только конские испытания на разных ипподромах по всей стране и даже по всему свету, но и состязания по другим видам спорта, и всё это, бейсбол с бегами, бега со скачками, а скачки с американским футболом, можно комбинировать, делая различные ставки. Наружу выходить и смотреть на лошадей этим азартным игрокам незачем и некогда: им надо успеть сделать очередную ставку, сочетая происходящее на ипподромах и стадионах в самых разных концах земного шара, а ещё и в рулетку поиграть.

После заседания отправляемся на Медоулендс. Если вообразить, что эта махина может исчезнуть с лица земли и оказаться стерта из общей памяти всевозможными постройками на том же месте, то начинаешь картинно представлять себе знакомые со школьных лет такие понятия, как урбанизация, индустриальная революция и вспоминать такие эпизоды, как исчезновение Шервудского леса под наступлением угольных шахт.

На ипподроме в членской беседке разговорился с владельцем конного завода. Моложе меня, но тоже седой, помнит и другие времена: по сорок тысяч зрителей каждый беговой день, а в сезон это день за днем, каждый день. Он отдает себе полный отчет в том, что его несет и держит на плаву неудержимый поток общих несчастий. И жаловаться не на что и радоваться нечему.

Пока мы с ним стояли у решетки и разговаривали, несколько рядовых заездов было разыграно с резвостью, превышавшей рекорды феноменального Грейхаунда, которые держались, оставаясь непобитыми в течение десятилетий. Причем выступал Грейхаунд на беговой дорожке семь лет и наилучшие результаты показал пяти-шести лет. А перед нами проносились трехлетки резвее Серого Чуда (так называли Грейхаунда). «Миллионов шесть за такого дадут», – говорит мой собеседник, имея в виду, что на следующий год уже показавший достаточно высокую резвость молодой рысак будет снят с испытаний и поставлен синдикатом владельцев на племя. Чудо своего времени, как Грейхаунд и другие резвачи, его соперники, были живыми легендами, их выступления из года в год превращались в события, а победители «Гамлетониана» прошлого и тем более позапрошлого года уже забыты, о них и легенд не осталось.

А тем временем один за другим рысаки проносились мимо, словно исполняя по-лошадиному танец «Маленьких лебедей» из «Лебединого озера». Они, казалось, не бежали, а летели над дорожкой. Такова была элевация – мгновение, когда все четыре ноги оказываются на воздухе. А они перебирали ногами так быстро, что вроде бы и не касались земли. Красиво и грустно: их скоро уже не увидят, увидят других, а этих забудут, словно их не существовало.

У нас этих проблем ещё нет, но есть другие, отдающие рефреном старопартийного гимна: «…До основанья, а затем…». Разница в том, что раньше пели и – разрушали стародавнее, а теперь не поют, круша новое и возвращаясь к недавно разрушенному старому: открыли рулетку – закрыли рулетку, закрыли тотализатор – собираются открыть… «Ты сам знаешь, – говорит мне наездник, мой сверстник, Толя Козлов (его сын стал академиком), – раньше на тренотделениии стояло по двадцать пять голов, а сейчас и восьми не наберется». Так хуже или лучше стало? Толя не романтик, если речь идёт о проблемах практических, скажем, где взять сена и овса для лошадей. Поэтому отвечает не сразу и вообще ответить затрудняется: всё переворотилось и только укладывается, как сказал Толстой. Дурь, как была, так и осталась дурью. «Могильщик во главе дела», – говорили наездники поколения толиного отца, имея в виду, допустим, начальника Управления ипподромами. Но тот скорее вредил, чем хоронил.

Шаг вперед совершается новыми людьми. Каждый вступающий на арену истории класс вносит вклад в прогресс. Наша Национальная галлерея, Художественный театр, Школа генетики, уж не говоря о торговле и промышленности, – вклад купечества. Ведь и коневодство у нас создал «выскочка» – так сказать, выдвеженец Алексей Орлов. А сейчас? Если капитал у таких, как Мельников, это – образцовый конный, основанный там, где завода раньше и не было, а вот Пермский завод прикрыли и собирались приватизировать Московский ипподром. Возможно, увидели бы то самое зрелище, что открывалось из окна моего кабинета в колледже: мертвый Рузвельт-Рейсвей. Там выступал наш Кочетков, туда звонил я из долматовского кабинета, договариваясь об условиях, а видел законопаченные, постепенно разбираемые трибуны, на беговой дорожке вместо стремительно летящих рысаков копошился «вшивый рынок», и то лишь в конце недели. Рузвельт прикрыли (похоронили) мошенники, ничем и застраивать не стали – продали застройщикам. У нас приватизацию ипподрома все-таки приостановили…

Мы живем во времена коренных перемен, и судьба лошадей не составляет исключения. Вот передо мной опять две книги, издание которых субсидировали взявшиеся за разведение ахалтекинцев супруги Кейс. Перечитываю, потому что просили написать по этим книгам реферат для нашего альманаха «Ахал-Теке». Как я уже говорил, всякий интересующийся лошадьми человек моего поколения и старше признавал, как правило, за бесспорную истину: английские чистокровные скаковые пошли от трех выводных жеребцов, и все три – арабской породы. Что признается теперь?

Из моей памяти, разумеется не изгладился разговор, который я переводил пятьдесят шесть лет тому назад, – Калантара с Форбсом. «Кройте, – говорил Тиграныч с необычайным воодушевлением, – кройте ваших чистокровных кобыл нашим ахалтекинским жеребцом, и вы получите замечательный инбридинг!». «Её Величество не разрешит», – ответил англичанин, и тот же англичанин мне тогда сказал, что наша революция не исключает у нас реставрации. Трудно было в это поверить, как нельзя было себе представить возврата к ахалтекинцам. Вспоминаю себя и признаю: нет, нельзя!

И вот С. Имам, знаток лошадей-индус, говорит: «В развитии породы чистокровных необходимо учитывать вклад «кровью потеющих» коней из Ферганы». Он продолжает: «Туркоманы из Азии должны занять свое место в истории породы, известной как чистокровная скаковая». Причем, ему известно: древние туркоманы это – современные ахалтекинцы. Его вывод: «Из языка скаковой конюшни навсегда должно быть выброшено общепринятое выражение – чистокровные, что скачут, как арабы». Было общепринятым – стало неприемлемым: в пределах моей памяти!

Той же точки зрения придерживается американский ипполог Александер Маккей. «В туркоманских лошадях, – подчеркивает он, – предпочитались линии, отличавшиеся резвостью на средние дистанции» (средние – ипподромные в отличие от многокилометровых пробегов). Вывод Маккея: «Отсюда и пошла резвость чистокровных».

Итак, туркоманы, они же ахалтекинцы. Маккей доискался: из трех знаменитых, будто бы арабских прародителей, Баерлей-Турк происходил от Турка-Белого, туркоманского светлосерого жеребца, который был подарен Оливеру Кромвелю турецким султаном. Дарлей-Арабиан, якобы выведенный, был фактически выкраден из Алеппо одним из английских, так называемых «турецких купцов», которые базировались на Востоке, имели там обширные связи, и, благодаря этим связям, удавалось им снабжать своих отечественных клиентов «чистопородными» арабскими лошадьми. Кавычки, поставленные Маккеем, надо понимать как намек на сомнительность «чистоты». Овеянного легендами Годольфина-Арабиана Маккей называет туркомано-арабом. «Если бы в свое время, – говорит он, – его записали бы как туркомана, то история чистокровных выглядела бы иначе». Выглядела бы иначе! Уже выглядит иначе, но кто возьмет на себя довести пересмотр до конца и написать другую историю скаковых лошадей? Вот в какое время мы живем: осознаваемых и не умещающихся в нашем сознании перемен.

Всё имеет свою оборотную сторону. В Советском Союзе не было лошадей в частном владении. Виноват, быть не было, однако была. На всю страну или, по крайней мере, на всю Москву была одна единственная частная лошадь. Принадлежала профессору, который преподавал сопротивление материалов в столичном вузе, а на ипподроме держал собственную лошадь. Любитель верховой езды, но нельзя сказать, чтобы он ездил на своей лошади. Скорее, сидел, почти без движения, словно кондотьер Канолетто. Избалована эта лошадь была до невозможности и шагу не делала без моркови или куска сахара. Получала угощение, делала один шаг и останавливалась. Ещё подношение – ещё шаг. Вокруг по всем направлениям работались рысаки, а посреди ипподрома возвышалась живая конная статуя. На вопрос, как же ему удалось приобрести лошадь, уникальный коневладелец отвечал, что лошади он не покупал, а получил в обмен. За что? Другую лошадь, которая у него была раньше. А та – ранняя лошадь? И ту не покупал. «Она у меня, как бы вам это сказать, взялась», – говорил почтенного возраста ученый всадник. Откуда и как взялась, обладатель лошади, разбиравшийся в сложнейших технических материях, не мог объяснить. Говорил только: изначальная лошадь была некоей редкой породы, в ней оказались заинтересованы кафедра коневодства и учебная конюшня Тимирязевской Академии, состоялся обмен. Но всего-навсего одна-единственная частная лошадь, откуда бы она ни взялась, погоды не делала, поэтому можно сказать: частных лошадей у нас не было. Однако не было и бездомных лошадей. Раньше по городам бродили бездомные кошки и собаки. А бездомные лошади – явление новое, современное. Сначала я прочитал о них в американских газетах. Потом – в российских. Эти несчастные, брошенные на произвол судьбы верные друзья человека – жертвы переменчивого преуспеяния предприимчивых людей. Разбогатели – накупили лошадей. С упадком рынка и биржи терпят крах – выпускают лошадей на волю: иди, куда глаза глядят! Живая игрушка специалиста по сопротивлению материалов была избалована и, конечно, перекормлена, напоминая тучного коня из «Театрального романа» Булгакова, что делало её практически непригодной для езды, но современная ей противоположность – вовсе некормленные, истощавшие клячи.

Другой пример исторической диалектики: судьба мустангов. Одичавшие лошади некогда оказались на грани гибели. Охрана окружающей среды спасла их от исчезновения и … привела к трагическому результату. Мустангов развелось столько, что их поголовье приходится сокращать. Нет, их не забивают. Преследуя на вертолетах, пугая и не давая им передохнуть, их загоняют насмерть – до полного изнеможения. Жалко? А вы спросите у фермеров, чьи пастбища потравлены и вытоптаны. Ведь это – бедствие: лошадиное нашествие, вроде нападения гигантской парнокопытной «саранчи». Создано Общество по спасению лошадей. Но сколько их можно спасти?

Всё это так называемые противоречия цивилизации: перемены к лучшему, оборачивающиеся и чем-то худшим. На фоне и среди перемен ярче проступает неизменное.

У Анатолия Козлова я спросил, нельзя мне с ним проехать на маховой работе. «Без проблем», – ответил Толя. Но проблемы начались с начала – с рабочей качалки: пружина лопнула под сидением, амортизации нет, нет и ремонта, фабрику конного снаряжения не приватизировали, а просто закрыли. Уж я думал, что выпаду на дорожку – так трясло. Рысак, я надеялся, возьмет вожжи и таким образом будет меня поддерживать. Оказалось, он слабоузд – вожжей не берет. «Зато резов, – успокоил Толя, – наполовину американец». И в самом деле, как приняли с хода, вожжи напряглись. У последнего поворота Толя мне крикнул: «Не спать!». На последней прямой я выслал, как мог, по-кейтоновски разводя руки в стороны. Проехали столб, сбросили вожжи. Толя, повторив тот же жест, когда-то привитый Кейтоном, говорит: «Да, кто хоть раз испробовал эту езду, тот уж не бросит».

* * *

И последнее из авторских замечаний. Когда я только начинал писать о лошадях, то парень был холостой, а переиздаются мои иппические очерки, когда я уже сорок лет как женат. С женой вышли мы из стен одного и того же Московского университета, с одного факультета, филологического, слушали, хотя и в разные годы, одних и тех же профессоров, по одной и той же специальности. Словом, люди одной профессии, не только супруги, но и коллеги. Если кто-либо из нас напишет что-нибудь для печати, то прежде чем рукопись поступит в издательство, она подвергается домашней критике, а иногда и цензуре. Можно ли что-то говорить печатно, мы обычно не спорим, обсуждаем, как свою мысль выразить, чтобы быть понятым правильно. Лошади жене почти безразличны (она предпочитает кошек), это делает ее беспристрастным читателем моих «лошадиных» писаний. Если ей показалось неинтересно (что случается, и нередко) – дело гиблое, и не пытайся в таком духе продолжать, а если она тут же не отбросила мой текст, тогда есть надежда, что, быть может, и читатели, открыв книгу, не сразу ее закроют.