Финский посыл
Из рассказов наездника Петра Васильевича Гречкина
Две минуты и несколько секунд продолжается бег на обычную дистанцию 1600 метров – один круг. Наездника можно спросить о любом моменте борьбы на дорожке – он расскажет, и мгновение, секунда, доля секунды растянется в целую повесть: множество переживаний, событий. Как в знаменитой новелле Амброза Бирса: пока обреченный падает с моста вниз, ему вспоминается вся его жизнь.
Так и наездники. Стоит, например, поинтересоваться у Петра Васильевича Гречкина (его называют только так), почему проиграл он на последних метрах «нос», он подробно изложит некую повесть временных лет. В тот момент, когда, кажется, люди и лошади просто неслись к финишу, не помня себя, наездник наблюдал, словно Пимен, что творилось слева, справа, впереди и даже далеко сзади. «Я подъехал в две пятнадцать, – скажет Петр Васильевич, – а Борис (тот, что был где-то позади него) в две шестнадцать с половиной».
Удивительно также, что Петр Васильевич, грузный, могучий, у которого при разговоре обо всех прочих вещах вырываются шумы какие-то, а не слова, говоря о лошадях, выражается так: «Взгляните, до чего гармоничны движения у этой лысенькой кобылки!» или: «Боже, с каким расчетом и мужеством Флеминг провел весь бег…» Но вот окликнули его: «Петр Васильевич! Пойдите сюда на минуту». Он ответит так, что не только бумага, но стены конюшни едва выдержат. Рысаки поводят ушами. И снова говорит наездник о лошадях: «Прелесть, а не характер у моего гнедого…»
Таковы чудеса конного мира. Мне, хотя я и ездил на призы, самому особенных чудес не удалось испытать. Деревянное напряжение парализует на старте и особенно в беге. Я после езды не помнил почти ничего. Сам не свой – так и есть. А для настоящего наездника со звонком только и начинается жизнь. Он тоже волнуется. Среди опытнейших мастеров попадаются до того нервные, что каждый приз – голос дрожит, щеки землистые и папироса за папиросой. Я не то чтобы чересчур волновался. Иногда я совсем не волновался. А все-таки не различал, пока шел бег, ничего в подробностях. Две минуты для меня не растягивались, две минуты и продолжались две минуты. То был мгновенный прочерк. А наездник расскажет все. Будто все совершалось не минуту, а час, даже день: такое количество всяких наблюдений и соображений у него за время бега накапливается.
Петр Васильевич Гречкин не исключение. Так говорит едва ли не всякий наездник. Просто мне приходилось слушать его особенно часто. Стоило его спросить про финский посыл…
– Я говорю им, – начинал Петр Васильевич, – это же Ягодка. Ягодка!
Петра Васильевича с его серым Гужком послали в Хельсинки на Международные призы. Гужку было три года, он только начинал бегать, а когда Петр Васильевич приехал в Хельсинки и посмотрел соперников, он сразу узнал – Ягодка! Правда, звалась она теперь не Ягодка, а Пехлеви-Ану, но Петр-то Васильевич тотчас увидел: это Ягодка, классная кобыла, купленная некогда финнами у нас. Так не делают: лошадей необходимо гандикапировать, то есть на старте уравнять их по возрасту и по резвости. Ягодка, или Пехлеви-Ану, была старшего возраста и в расцвете сил. Петр Васильевич заявил в судейскую. Стали выяснять. «Позвольте, – говорят, – это Ягодка?» – «Да, – отвечают, – Ягодка. Вы как хотите, а мы ее с приза не снимем».
Петр Васильевич взял свой особый хлыст.
– Он у меня до тех пор этого хлыста еще не видел, – сказал Петр Васильевич про Гужка.
Дали старт. Финны принимают сначала страшно резво. Лошади приучены вылетать пулей.
– А мне бы только не соскочить, – говорит Петр Васильевич, то есть не сбиться, только бы хватило у Гужка рыси и не перешел он в галоп.
Гужку на старте мешали его задние ноги, длинные и мощные. В них его резвость, но ему трудно было сначала «разобраться ходом», встать на четкую, правильную рысь. Задние ноги действовали слишком энергично, передние, не успевая, пускались скакать. Выручила сила Петра Васильевича. Пальцы слипаются и ноют, если Гречкин пожмет руку. Этими стальными рычагами наездник и налег на вожжи. Он взял Гужка на себя, но не сдерживал, не тормозил его, а, высылая и высылая вперед, буквально нес жеребца на вожжах, на руках. Гужок горячился, кипел. У него был свой азарт. И он нервничал, видя лошадей, несущихся впереди. Тут и взяли своё железные руки Петра Васильевича Гречкина.
Гужок выстоял. Петр Васильевич взглянул на секундомер, зажатый вместе с вожжой в левой руке: «Резво!» Он прикинул, как примерно получится первая четверть круга – четыреста метров, и осмотрелся. Надо было занять место поудобнее. «Дорога впереди еще длинная», – подумал Петр Васильевич.
И вдруг прямо перед носом Гужка у финского наездника сбилась лошадь. Гужок прыгнул в сторону.
– Я вижу, – говорит Петр Васильевич, – в колесо финну он левой передней попадет. Обязательно попадет! Деваться некуда…
И наездник резко взял на себя. Гужок не выдержал и заскакал.
– Сбой у него мертвый. Думаю, как бы проскачки не получилось.
А есть такое правило: если рысак делает двенадцать скачков галопом, это считается проскачкой, и призового места лошадь лишается. «Эх, Ягодка!» – подумал Петр Васильевич.
А Пехлеви-Ану, она же Ягодка, неслась где-то во главе бега.
– Надо было лишние кабуры положить и довески, – рассуждал про себя Петр Васильевич, между тем как Гужок, словно театральная кукла, дергался на вожжах. – Говорил я Ереме, положи кабуры…
Кабуры и довески – это все из многочисленной беговой «обуви», различные приспособления, которые надеваются рысакам на ноги, на копыта, с тем, чтобы сбалансировать ход лошади. А Ерема – конюх Гужка…
– Поймал я серого на сбою, – рассказывает Петр Васильевич, – поставил на ход. Но, вижу, потерял много. Догонять надо!
Прошли первую четверть, Петр Васильевич еще раз взглянул на секундомер и опять осмотрелся. «Резво!»
Но финны фактически едут фальшпейсом. Иными словами, после резвого приема они сбавляют темп и подстерегают друг друга до последнего поворота, а там опять бросаются что есть сил.
– Тут я их и пошел считать, – говорит Петр Васильевич.
Он все высылал и высылал Гужка, заставляя наверстывать упущенное. Близилась первая половина круга.
* * *
Трудно писать о действии. «Действуя, не задумываешься», – так говорят. Внутренние мотивы действия едва поддаются выражению в словах, потому, должно быть, что действие и есть выражение, оно сильнее и выразительнее, чем любая литературная условность. До или после действия для описаний – простор. «Не знаю, что зачать», – так переводили у нас в архаические времена гамлетовское «Быть или не быть?», то есть неясное, расплывчатое, еще не оформившееся состояние междудействия, ищущее выхода, само нуждается в словах. Кажется, и в этот момент слова подыскиваются с трудом. «Мне недостает мыслей, чтобы думать», – говорит Гамлет. Но уж если слово найдено, оно оказывается уместно, необходимо. Оно облегчает. А действию слово не нужно; действие – дело, между словом и делом, даже и при гармоническом их соответствии друг другу, все же остается некое извечное противоречие, взаимоисключение. Потому так прекрасно созданное в литературе о покое, о печали, о переходных этапах от слов к делу, но трудно поддается словесному выражению уже выразившееся через действие в самой жизни. И Петр Васильевич Гречкин передает, и я за ним стараюсь повторить, в сущности, короткие интермедии – промежутки между его поступками.
* * *
За первым поворотом по противоположной прямой Гужок шел хорошо. Вот теперь показали себя его задние ноги. На длинном и низком ходу серый жеребец стлался над дорожкой. Петр Васильевич только приговаривал, успокаивая и лошадь и себя самого: «О, маленький! О-о-о!»
Гужок старался. Однако решительный момент наступил. Финны передохнули и готовились к финальному броску. Близок был последний поворот. Петру Васильевичу с Гужком надо было занять место поудобнее – у бровки. Но перед ними было еще много соперников, и они, конечно, не собирались пропускать Гужка вперед с внутренней стороны. Полем, пожалуйста!
– Третьим колесом меня загнули! – вспоминал Петр Васильевич.
Это значит, что еще две лошади шли рядом в борьбе за место у бровки, а Петру Васильевичу пришлось объезжать их кругом – третьим.
Гужку досталось. Однако перевести дух было некогда. «Уходит Ягодка… Уходит!» – следил Петр Васильевич за главной опасностью.
– Петр Васильевич, не подведи! – крикнул ему руководитель нашей команды, стоявший в последнем повороте.
Петр Васильевич хотел было ответить, но только подумал…
Гужок стриганул ушами. «Эх, – рассуждал про себя Петр Васильевич, – трехлетний жеребец! На чем дома буду ездить? Что от него после этой езды останется…» И поднял хлыст.
Гужок прижал уши. Он, чувствуя посыл, весь прижался, приник к дорожке, словно желая ускользнуть от нависающего хлыста. Петр Васильевич подымал хлыст, но все-таки продолжал держать и уговаривать: «О-о-о!»
– Он крупный и длинный, – говорил Петр Васильевич, – ему повороты с трудом даются.
В повороте задние ноги опять начинают мешать Гужку: они со всей силой толкают его, а перед не поспевает. Здесь того и гляди, возможна засечка: ударит заднее копыто по передней ноге – и опять сбой! Пришлось Петру Васильевичу вновь принять жеребца на себя и поддерживать его в повороте вожжами.
Над ухом у Петра Васильевича пыхтел финский рысак, прерывистое дыхание едва не обжигало щеку. Будто невзначай, Петр Васильевич перекинул хлыст на плечо и – дыхание пропало. Задняя лошадь испугалась хлыста, сбилась и отпала. Конечно, Петр Васильевич поступил не совсем по правилам. «Ничего, – подумал Петр Васильевич, – одним меньше». Даже судьи, сопровождавшие весь бег в открытом автомобиле, не заметили его маневра.
Последний поворот пройден. Финишная прямая. И Петр Васильевич опять поднял над Гужком хлыст. Он знал, что требует от жеребца чрезмерного. Гужок честно отдал все, что следовало. Однако нужна победа. Ягодка была впереди.
Петр Васильевич Гречкин взял вожжи в одну руку. Правую ногу, чтобы как можно дальше податься корпусом вперед, он снял с проножки (род стремени на беговой качалке). Хлыст наездник занес над головой. То был особый хлыст, специальный, длиннее обычного и с бычьей жилой на самом конце. Изо всех сил Петр Васильевич Гречкин крикнул: «Э-эй! Не отдай!» Он ударил не по спине и не под оглоблю – по пузу, куда обычно бьют, если спина ударов уже не чувствует.
– Я ему под лопатку, под лопатку заглянул я ему, – сказал Петр Васильевич Гречкин.
Бычьей жилой достал он едва не под передние ноги, и Гужок внял отчаянному посылу по-своему. И снова раздалось на весь ипподром: «Э-эй!». Петр Васильевич имел обыкновение, посылая хлыстом, кричать так, будто это его бьют, будто душа у него готова расстаться с его внушительной смертной оболочкой. «Дай тысячу рублей, так нарочно не крикнешь», – говорил про эдакий вопль знаменитый актер-рассказчик Горбунов. Но нельзя сказать, чтобы Петр Васильевич Гречкин кричал себя не помня. Нет, он прежде всего ясно видел, что задумал финский наездник, управлявший Ягодкой. Пришла и Петра Васильевича очередь испытать на себе наездничьи штучки. Гужок обходил Ягодку с поля – справа. По бровке, по внутренней стороне, дороги, конечно, не было. Но как только серый начал равняться с кобылой, финский наездник тоже стал клониться вправо, мешая Гужку, удлиняя ему путь.
«Колесам конец», – подумал Петр Васильевич.
Затрещали оси. Но не таков Петр Васильевич Гречкин, чтобы сама земля, хотя бы и разверзнувшись перед ним бездной, могла его остановить. Он только еще выше поднял и вожжи и хлыст. Он слышал, как шина лопнула.
– У меня ли, у Кескинена, смотреть не стал, – говорит наездник.
Он напрягся всем телом, согнул ноги в коленях и толкнул что было сил качалку вперед. Со стороны это выглядело, будто он пнул в круп Гужка. А Гужок шел по инерции, уже не отвечая на посыл. Нечем. И только от толчка жеребец чуть подался – нос, шея впереди Ягодки, она же Пехлеви-Ану. И это была победа.
– Мне часто приходилось видеть, – сказал финский судья, вручая Петру Васильевичу кубок, – как лошадь лягает наездника, но я в жизни еще не видел, чтобы наездник лягал лошадь. Поздравляю!
* * *
Из всех фрагментов в книжке этот единственный вызвал неудовольствие мастеров. Грошев, правда, промолчал, а Ратомский сказал: «Это глупость». Дело давнее, но я продолжаю себя спрашивать, что же их возмутило. Сказать, что описанное неправда, никто из них не сказал. Впрочем, Ратомский мне объяснил: такой посыл непродуктивен, удар хлыстом под передние ноги только мешает лошади. У Гречкина могло быть свое мнение, и я двум мастерам не судья. Психологически же некоторым не понравилась жестокость. Опытный тренер Рогалев возмутился: «Почитайте – финский посыл!» Разговор о жестокости уведет нас слишком далеко. Можно ли без нее обойтись? Иные обходились. Скажем, отец Ратомского ездил вообще без хлыста. Из мастеров наших дней, например, Ползунова хлыст только показывала, и этому Алла научилась у Щельцына, на тренотделении которого начинала как помнаездника. Но даже Грошев, гуманный мастер, считал, что иногда проучить необходимо, что, однако, он поручал помощникам. Ирбек Кантемиров при мне сразу после представления попросил у присутствующих прощения за то, что отлучится на конюшню: «Внушение надо сделать», – и удалился, прихватив с собой бич. Нельзя не понуждать и не наказывать, но, как и с людьми, важно, чтобы ясно было – за что.
Трагик и «Гамлет»
Совпадения иногда заставляют заметить себя: заканчивая филологический факультет, я писал работу о «Гамлете», и тогда же мне поручили двухлетка по кличке Трагик. От него многого ждали – последний сын Тибета, а Тибет составил славу Тульского конного завода. Совпадения продолжались: нас с Трагиком записали на приз в первом заезде, это было наше первое выступление, и выпал мне первый номер. Так на конюшне и говорили:
– Оправдай номер! – стало быть, и останься первым.
Великий Грошев еще ездил тогда. На конюшне его называли «Сам». Я думаю, это традиция еще античная. Древние о хозяине дома говорили: «Сам сказал». А о Григории Дмитриевиче высказывались так: «Сам велел вываживать». Или, если его просили ко внутреннему телефону: «Сам на дорожке». Он-то и дал мне Трагика в постоянный тренинг.
Вечером, накануне езды, у меня было удивительное спокойствие. Я вовсе не был уверен, что «оправдаю номер», но я как-то и не думал об этом. Сила совпадений уравновешивала меня. После уборки опытнейший тренер подошел ко мне и дрожащим голосом произнес:
– Ну, спите спокойно…
Меня охватила паника. Грошев дрожит! Я стал волноваться, как мог. На другой день совпадения были совпадениями: первый раз на приз, первый заезд, первый номер и только одно нарушение: я остался на Трагике вторым. В последнем повороте он хорошо бросился, отвечая на посыл, и почти захватывал лидера.
Вел Александр Александрович Сорокин на Гениальной.
Красная лента через плечо его белого камзола на момент возникла у самого носа Трагика.
А я увлекся, закричал, слегка бросил вожжи, и Трагик, лишившись поддержки, сбился. Из завода пришло Грошеву письмо: «Григорий Дмитриевич! Если сами не хотите садиться на наших классных лошадей, то отдайте лучше помощнику. А вы кого сажаете?»
И конюх Костя, убиравший Трагика, хотя и не знал о совпадениях, но так верил в «оправдай номер», что после приза, ползая у Трагика под ногами и снимая ногавки и козырьки, растерянно бормотал:
– Как же это? Как же? Образованный человек… Ведь образованный человек!
Грошев черкнул хлыстом по полу:
– Образованных много, вот умных мало.
Я уже написал работу про «Гамлета», когда у меня взяли Трагика, а взамен я получил Горку, кобылу трех лет. «Ве́рхом», то есть спиной, почкой, она была хороша. «Ве́рхом просто Гильдеец», – так судили о ней. Значит, очертаниями шеи, спины и крупа напоминала эта кобылка легендарного Гильдейца, к линии которого она с отцовской стороны принадлежала. Однако ноги, ноги! Никудышный товар, пустое дело. Все на ней упражнялись. И Сам садился, и его помощник Морин пробовал работать, а Горка «считала столбы»: не шла ходом, сбиваясь возле каждого фонаря, что окружают для освещения дорожку. И приездка у нее была поперек оглобель боком. Короче, дрянь. Работал я ее в качалке, ездил часа по три, работал в хомуте, чтобы заставить тянуть и идти ровно, шагал под седлом. Едва только, чтобы своевольно свернуть с дорожки, валилась она на оглоблю, я показывал ей хлыст. Приучил. Потом – экзамены, тренинг пришлось прервать; на кобылке стали ездить по-прежнему: круг – и на конюшню. Когда же снова я взялся за вожжи, она, должно быть, не признала меня и сразу, когда ей вздумалось, повернула к дому. «Что такое?» – произнес я укоризненно. Кобылка совсем встала. Оглянулась. «Ах, – прочел я у нее по глазам, – это опять ты!» И будто никакого недоразумения между нами и не было, она послушно затрусила по кругу. Но спорости на ходу у нее так и не прибавилось.
– Ты ее, – говорили на конюшне, – запряги задом наперед.
Это потому, что все уже было испробовано.
В апреле Грошев записал нас на приз. Была среда, безветренная погода, дорожка сухая, легкая. Проминка вышла еще ничего, а на фальстартах, то есть на пробных приемах перед самым стартом, Горка взялась скакать.
Николай Морин, который сейчас сам уже ездит за мастера, а в то время был у Грошева помощником, подбежал ко мне:
– Чек выше на дырочку! – и сам же подтянул чуть-чуть ремень, который держит на упоре голову лошади. Длина чека вместе с «обувью» – тем, что лошадь несет на ногах, – ключ всей сборки, а стало быть, и секрет хода.
Я поражен был тогда и по-прежнему занят этим, потому что в себе самом едва ли могу найти силы для такого же профессионального бескорыстия. Морин, проиграв на Горке, мне помог на ней выиграть. Знал я, знал и Николай, что, если мне удастся езда, Сам после общих неудач во всеуслышание на его, Николая же Морина счет, скажет ему в упрек: «Вот как ездить надо».
Глаз у Морина был точен. Горка с этим чеком пошла как часы. Не шевельнув вожжами и не тронув хлыстом, я оказался первым.
Приехал в паддок, где отпрягают. Встал на весы. На конюшне поздравляли с громким криком.
Сам черкнул хлыстом по песку:
– Вот как ездить надо.
Как женился Лешка Аист
Лешка Аист, жокей и художник, внук известного философа, а также брат еще более известной балерины, получил в езду классного жеребца. Клички его я не помню, однако точно это был отличный скакун, победитель дистанционных призов. Ипподромная карьера его закончилась, его купило одно из спортивных обществ, и Лешка готовил его теперь к барьерной скачке. Наше знакомство с Лешкой состоялось при разговоре:
– Мальчишкой я десять километров в день топал, чтобы сесть или хотя бы посмотреть на лошадь, – сделал признание Лешка.
– А я – восемь.
Все ясно. Лешкиной идеей было достать двухлетка: он скачет, я – тренер, сначала «темним», потом решающий приз. Победа. Триумф.
Наконец действительно Лешку записали в барьерную скачку на Глухаре. Все у него было особенное – картуз, сапоги и хлыст исключительный. Картуз он у кого-то выменял. Сапоги извлек из семейной рухляди. А хлыст Лешкина знаменитая сестра, прима-танцовщица Большого Театра, привезла ему в подарок то ли из Лондона, то ли из Парижа. В последнем повороте Лешку зажали в «коробку», однако на прямой он вырвался и, лихо пуская хлыст колесом по пальцам, был первым у столба.
После этого Лешка стал мечтать о стипль-чезе.
Стипль-чез – сложнейший, во всяком случае наиболее опасный, вид конного спорта. Это скачка на длинную дистанцию с разнообразными препятствиями, высотными и широтными, а главное – «мертвыми», то есть устроенными накрепко. При ударе они не распадаются, как конкурные барьеры, – падает вместе с всадником лошадь. Традиция стипль-чезов идет из Англии, точнее, Ирландии, где в середине XVIII века увлекались скачками по пересеченной местности от колокольни (по-английски – стипль) до колокольни, от селения до селения. Скакали местные жители, хорошо знавшие по округе все канавы, подъемы, спуски и ручейки. Потом стипль-чез перешел в Англию и наконец развернулся на специальной дистанции возле Ливерпуля в традиционный Большой Национальный приз. Если когда-то обязательным условием стипль-чезов было только два участника, то теперь, напротив, в Ливерпуле стартует иногда до сорока лошадей. А заканчивает дистанцию, случается, лишь четвертая часть: остальные падают, сходят с дистанции. Бывают и гибельные случаи. Таков стипль-чез.
У нас подобием стипль-чеза были прежде Красносельские скачки для офицеров, и Толстой в «Анне Карениной» описал их. Скакал стипль-чезы и Сухово-Кобылин, драматург, автор бессмертной «тарелкинской» трилогии. Из наших писателей он являлся, несомненно, самым выдающимся всадником. Человек он был штатский, но как конника его следует поставить рядом с кадровым кавалеристом Лермонтовым, если даже не еще выше: скакал стипль-чезы, и удачно скакал. Но успех Сухово-Кобылина затеняла мрачная история с убийством его любовницы Симон Диманш, в котором подозревали его самого. Когда Сухово-Кобылин взял наконец большой приз, царь отказался вручать ему награду, потому что при этом нужно было бы пожать руку победителю. Однако такие конские состязания в России и не привились. Стипль-чез у нас оказался забыт.
Лешка, задумав стипль-чез, печатает грозную статейку. «О чем думают конноспортивные школы? До каких пор?! Или нет спортсменов? Лошадей?» – и подписывает другим именем.
Конноспортивные школы заскребли в затылках: «По-пали!» А на пороге уже Лешка Аист.
– Леша! Ты кстати. Ты скакал барьерные скачки, так не проедешь ли от нашей команды в стипль-чезе? Печать заела. Придется, видно, в этом году его на первенстве устраивать. Леша?
– Пожалуй, – отвечает Аист.
Вот и купили порядочную лошадь. Начинается тренировка. Выезжает однажды Лешка утром на дорожку, видит: глаза и волосы. Погиб. Подскакивает:
– Могу ли иметь честь… Хотел бы предложить… Если угодно прокатиться…
Он не так, конечно, говорил, но он именно это желал сказать. Ему отвечают:
– Что ж… Как-нибудь… Я подумаю… Достаточно ли хороша лошадь… Можно ли на вас полагаться?..
Говорили не так, но имели в виду как раз это.
Лешка взвился. Шаг сделан. И вовсе не затем, чтобы ответить на вопрос, и не ради чего-нибудь показного, а так – от полета чувств, разобрал повод, перекинул хлыст и помчался по дистанции. Он оставлял позади барьер за барьером. На глухой стене с канавой полетел вместе с лошадью вверх ногами. Жеребец – насмерть. Лешка – головой в землю. Хлыст из рук, однако, не выпустил.
Почему же, спрашивается, не выпустил он из рук хлыста?
Ответ: а вдруг украдут.
Спустя несколько дней они стали мужем и женой.
Профан или Профиль?
Виталий Дорофеев, мастер спорта, остался третьим в первенстве СССР по троеборью; выездка, кросс и преодоление препятствий. Он ехал на чистопородном арабском жеребце Профане. Некоторое время мы с ним не виделись. Виктор писал диссертацию «Использование двигательно-пищевых условных рефлексов в подготовке молодой лошади». Снимал кинокамерой и анализировал подход к препятствию, отталкивание, подъем, подвисание и т. д. Кроме собственного опыта он опирался на книги Наталии Дуровой, а также использовал труд польского автора «Возможность взаимопонимания». Когда же мы с ним снова встретились, он, между прочим, упомянул:
– Мой Профиль…
– Какой Профиль? Ведь у тебя же был Профан?
– Теперь он Профиль.
Начальство сочло, что для призера первенства «Профан» не годится. Предложили – «Профессор». Но эта кличка какая-то кошачья. Кота сибирского можно Профессором звать, а не арабского жеребца. Пожалуйста, придумывай еще, только никаких Профанов! Что еще за Профан? Где это Профан? Почему? Не Профессор, так Профиль.
Рыжик, как для себя звал Виталий прежнего Профана, а теперешнего Профиля, от клички не переменился. Был все так же вдумчив и по-прежнему старательно прыгал через барьеры, которые подымались выше него самого. Но кличка – облик, все что прежде, казалось, отвечает в лошади имени Профан: вислые уши, белая лысина по храпу, рыжая простодушная масть – для Профиля стало ни к чему, обезличилось.
«Дать жеребенку имя – дело непростое», – было сказано в талантливом фильме, нашем раннем боевике «Смелые люди». Едва ли не вся страна, посмотревшая фильм, осознала, в чем сложность. Рысистым и верховым лошадям клички даются по-разному. И оттенок, и смак у них разный. Рысаку выбирают имя с начальной буквой по матери, стараясь, чтобы в середине попала и буква отца. Улов от Ловчего и Удачной, Квадрат от Пролива и Керамики. У скаковых бывает и по матери и по отцу: Гранит 2-й от Тагора и Глицинии, Грог 2-й от Гранита 2-го и Гипотезы, Герань от Грога 2-го и Радуги, Проза от Парт-Фоора и Риторики. Кавалеристы же предпочитают по отцу. Пошло это еще от Растопчина. А одно время ввели правило лошадей всех пород называть по отцу. Профан, кстати, назван был по отцу – от Прибоя или Померанца, точно не помню. А его соконюшенник Канкан (от Корея), также не удержался в своем звании. В газетах как-то промелькнуло: плохой танец канкан! И Канкан сделался на другой день Капканом. У нас на конюшне была кобыла Амнистия. Вдруг в самом деле объявляется прощение преступникам. Нельзя! Могут понять как намек. Пусть Амнистия будет Алмазная. А Дарлинг в ходе борьбы с космополитизмом стал Дорогим.
Как иногда возникают клички? В них отражается колорит времени, в них запечатлелись пристрастия заводчика и цели племенной работы. Знаменитый Малютин верил только в орловцев, он не признавал ни чистопородных американцев, ни метисов. Однажды, впрочем, ему пришлось уступить настояниям женщины, и он купил американскую кобылу Биг-Мейд. От нее и прославленного Леля родилась кобылка, которую Малютин назвал Быть Может. И хотя, как говорят, Быть Может оправдала надежду, выраженную в ее причудливой кличке, бежала удачно, Малютин навсегда отказался от скрещивания. Правда, он еще раз случил Биг-Мейд. На этот раз родился жеребец, и Малютин, назвав его Брось Мудрить, тут же подарил его вместе с Быть Может своей симпатии.
Хотя бы по чередованию стилей, торжеству того или другого пошиба в подборе конских кличек видны перемены в конской охоте, рысистом деле. Со времен легендарного Сметанного, или Сметанки, давшего всему корень, Полкана – прародителя, и Барса 1-го – родоначальника, и далее ко всем некогда гремевшим Бычкам, Кроликам, Атласным, Милым, Почтенным, Потешным и Пылюгам чувствуется в каждом имени нечто домашнее, уютное, что слышно, скажем, и в названии тургеневского дивана «Самосон» или толстовской рощицы – Старый Заказ. Это один язык, один склад жизни, где собаку зовут Заругай, коня – Надежный, кота – Тимофей Иванович, а канарейку или скворца – Утешительный. Деревня, дом, лес, река – все в этом мире наделено именами, означающими индивидуальность, «домашность» отношения со стороны живущих в этом мире. Тут и возникает семейный круг, круг знакомств, связей, «свой круг», «круг чтения».
Чем ближе к новейшему времени, тем все слышнее по кличкам, как отдаляется лошадь от человека. Центурион, Тальони, Патруль, Кронпринц – знаменитости начала ХХ века, – что «домашнего» в этих именах? Цеппелин, Авиация вторят конским кличкам или конские клички вторят названиям промышленных фирм, вывескам богатых магазинов, контор, оказываются созвучны понятиям, часто попадающимся вокруг. А если и возникало личное, то либо что-нибудь декадентское – Безнадежная Ласка, или же купеческий «модерн» – Барин Молодой, Эх-Ма…
Прежде рысака могли назвать и Баловень и Директор, но, во всяком случае, владелец что-то хотел этим сказать, и владельцу та или другая кличка о чем-то говорила, связывала его со «своим». А тут возникает и растет безразличная серийность, лошади не называются, как получают имя творения рук человеческих, а обозначаются чем угодно, что только ни попадается под руку: Профессор, Портфель, Престиж, Погон и т. п.
Не всегда, конечно. Традиция живет. Должно быть в кличке лошади нечто особое! Опытный коневод Александр Ильич Попов, истощивший свою фантазию в поисках имен на «Б» (от Бравурного), а потом на «К» (от Квадрата), попросил меня однажды помочь ему придумать с десяток названий для только что родившихся жеребят. Что ж особенного? А между тем Попов ни одного предложения не принял, все мои клички забраковал.
– Призового жеребца, – рассуждал он, – нельзя назвать Красавец Мужчина, Красавец Геркулес или какой-нибудь Знакомый Красавец – вот!
– Почему?
– Невозможно вам объяснить… – вздыхал Александр Ильич. – Чувство на это должно быть, чувство!
Прошло время, и Профиль вместо Профан резануло слух – вспомнился сам собой урок.
Прилепские времена
Из года в год слушал я Александра Ильича Попова, начальника конной части Московского конзавода. Рассказы были замечательные. Любимым словом рассказчика было – по охоте, от души. О лошадях Попов говорил самозабвенно, воодушевляясь до такой степени, что обращался ко мне:
– Помните, в 12-м году под знаменем Яков Иванович выводит гнездо одномастных кобыл…
– Александр Ильич! Как же я могу это помнить?
Тут он замечал, что говорит с молодым человеком, годным ему во внуки, задумывался, должно быть, прикидывая, как же далеко ушло время, о котором он с таким жаром повествует. Заслуженный зоотехник РСФСР, орденоносец, был он скрытой контрой, жил прошлым и в прошлом. Знаменитые заводчики, ремонтеры, выдающиеся знатоки породы озарили его молодость, и во взгляде у него я всегда читал: «Вам не видать таких сражений…»
Помня девятьсот двенадцатый год и светло-серых кобыл под известно каким знаменем, он сам на Всесоюзной выставке блеснул белизной, породностью и фамильным сходством заводских маток из семейства Гички, разве что под другим знаменем. «Ах, Александр Ильич, – поразились все, – картина!» Он сделал это по воспоминаниям, во имя дорогих воспоминаний.
В Александре Ильиче сразу же чувствовалось, как глубоко укоренен он в своем деле. С гимназических лет стал он лошадником-любителем, и уже тогда к мнению Саши Попова прислушивались маститые «охотники» бегов. Однако по образованию он был… юристом. И завкафедрой коневодства Витт был юристом. И Хосроев, автор учебника по рысистому тренингу. Я спрашивал, почему? Александр Ильич объяснил: «От страха».
Начал он работать по специальности при ревтрибунале юрист-консультом, и председатель ему говорит: «Когда я ложу резолюцию синим – читай, вникай! А если красным, читать не нужно: это значит в расход». И столько, признавался Попов, насмотрелся он красных резолюций, что при первой же возможности сменил профессию.
Что-то в том же роде произошло и с другими юристами, сделавшимися специалистами по лошадям, как выразился Попов, от страха. А его самого спас случай. В поезде Тула-Москва оказался он в одном купе с главой Гукона Глебовым, из тех бывших, в экспертизе которых нуждался новый режим. В дороге, как водится, разговорились, в результате Попов оказался в своем мире, лошадей.
Спаситель Попова, влиятельный конник, это – отец Петра Глебова, актера, что прославился в кино исполнением роли Григория Мелехова в фильме по «Тихому Дону». У друзей-актеров я спрашивал, почему же ему, хорошо передавшему тип донского казака, не подобрали соответственную Аксинью, а у нас таковой была, несомненно, Нонна Мордюкова. А потому, было мне объяснено, что у Петра кость тонка, он же из Глебовых, рядом с такой натуральной казачкой, какой была Мордюкова, ему бы роль не удалась.
Другой сын того же Глебова, Федор, художник, был вылитый отец. Мы, мальчишки, возглавляемые Василием Ливановым, другом моим со школьных лет, тогда ещё будущей кинознаменитостью, прихватив с собой «дядю Федю», с внешностью красавца-мужчины и нравом печального мальчика, приехали на конзавод. Прихватили, чтобы представить Попову и тем самым показать, что мы с ним свои люди. Еще прежде чем успели мы рот открыть, чтобы назвать, как мы думали, – незнакомца, Александр Ильич, понимавший не только в породе лошадиной, лишь взглянул и – сразу: «Вы Глебов?». Тогда излюбленная Толстым поговорка «порода сказывается», обрела в моих глазах оправдание. А нам, мальчишкам, за счет этой встречи навсегда оказалась открыта дорога на конзавод.
Попов был знатоком-виртуозом. «Ведь я и пыль в глаза пустить умею», – посмеивался Александр Ильич. Надо же проверить покупателя или же просто собеседника, насколько понимает в лошадях. Но как? Расхваливать никудышный товар – недостойный прием барышников. И Александр Ильич говорит правду:
– Эта лошадь никогда не была первой у столба!
Но говорит он это с таким восторгом, что неискушенному слышится: «Перед вами непобедимый ипподромный боец!»
Многие из навыков и приемов Александр Ильич перенял от своего старшего друга и сотрудника, Якова Ивановича Бутовича, в том числе он унаследовал от него склонность патронировать иппическому искусству, оказывая поддержку художникам, пишущим картины с изображением лошадей. Как жанр коннозаводский портрет требует зрения двойного – нужно понимать природу живописи и экстерьер лошадей. Ведь это картины, имеющие не только художественную ценность, но и практическое назначение. В прежние времена, когда перевозка лошадей была проблемой, их нередко покупали по портретам. Так что на полотне кровную лошадь требовалось изобразить так, как демонстрируют ее на выводке, чтобы знаток видел стати этой лошадь, стоит ли ее приобретать. Живописность и вообще искусство в данном случае отодвигались на второй план, главное – достоверность, правильный постанов, чтобы мускулатура и вся конституция были видны. Поэтому живописцы, считавшие себя прежде всего художниками, творцами произведений искусства, рассматривали коннозаводские портреты как нечто их недостойное. Если Серов написал Летучего, то сколько ему Малютин заплатил? Но в суровые времена войн, революций и вообще разрухи выбирать не приходится, особенно нашей революции, когда власть оказалась не только в руках революционеров-политиков, но и революционеров от искусства. Средства были ограничены, всем не хватало, распределение же шло в пользу творческого авангарда, а традиционалисты, способные изобразить лошадь похожей на лошадь, оказывались не у дел, проще говоря, без куска хлеба. Выручали их коневоды, кормить художников им было не накладно, и художникам при лошадях неголодно. В Прилепах, благодаря протекции Попова, пристроился будущий академик живописи Георгий Савицкий, который прежде понятия не имел о коннозаводских портретах, а тут начал с того, что написал Кипариса. А уже на Первом Московском заводе, продолжая ту же традицию, Попов дал приют Борису Преображенскому, и тот запечатлел ему всех производителей, среди них – Пролива, отца Квадрата. В том и другом случае, как говорил Александр Ильич, оплата осуществлялась в порядке натурального обмена – картины за картошку.
Итак, Бутович. О нем Попов вспоминал постоянно и с особым воодушевлением. Это, конечно, фигура на целый роман. Перескажу лишь один случай. В начале все тех же бурных 1920-х годов, когда Александра Ильича назначили управляющим в Прилепы, а Яков Иванович заведовал там музеем, состоявшим из его собственной коллекции коннозаводских портретов, пригласили их в Тулу на бега. Как известно, сразу после революции Бутович обратился к советскому правительству с просьбой принять в государственное владение его заводское и музейное имущество. Прилепская коллекция картин, которая дала начало нынешнему Музею коневодства, оценивалась тогда в два миллиона. Революция расколола семейство Бутовичей. Старший брат, Владимир Иванович, тот самый, чьи авантюры легли в основу знаменитого рассказа «Изумруд», отправился за границу и хотел было увести с собой не только Прилепский, но и Хреновской конный завод. Иными словами, страна лишилась бы основы своей исконной рысистой орловской породы. «Нет, – сказал Яков Иванович, – хотя и жаль своё отдавать, но пусть этим владеет наш хам, но только не западный лавочник!»
Словом, Александр Ильич и Яков Иванович отправились в Тулу выступать перед собранием Губсельтреста – говорить о породе. Говорил, разумеется, Яков Иванович.
Не мог я помнить кобыл под знаменем, не мог слышать Бутовича, но я видел его рукописи: слог – свободная речь, «говорит, как пишет». Представляю, как это звучало и выглядело. «По типу эта лошадь, несомненно, русская, если так можно выразиться, былинная…» Короче, говорилось по охоте и с блеском. Надо учесть, сверх того, силу внутренней веры в значение лошади, в особенности рысистой, да еще орловской, той веры, какой жило то поколение конников, для которого роль лошади оставалась универсальной. Ведь не ради картинности, не ради выводки или выставки спешил впоследствии Попов на пустом месте сформировать конный завод, на лошадях которого Красная кавалерия тут же шла в бой. И в Тулу съехались не ради краснобайства, а послушать больших знатоков, пусть классово чуждых, и решить, как развивать коневодство дальше.
Съехались тужурки, пиджаки, гимнастерки, буденновки, съехалось новое начальство, вставшее во главе заводов. Из этих людей Александр Ильич, при всей своей оппозиционности, с благодарностью вспоминал некоего Мухина. То был совсем другой человек, не тот, что требовал не читать, когда «ложил» он резолюцию красными чернилами. И Мухин писать мог всего-навсего так: «Надысь отказал и таперича тоже. Муха». Однако малограмотной рукой водила светлая голова, и корявые письмена содержали здравый смысл: отказывал «Муха» тем, кому и с точки зрения просвещенного знатока лошадей следовало отказать. Яков же Иванович при виде тужурок не мог не поморщиться. Сидело в нем неисправимое барское фанфаронство. Недаром же кто помнит Бутовича прежде всего говорит: «Умен был! Умен», а затем «Но ар-рап!». На тужурки Бутович смотрел свысока, он на всех смотрел свысока, «большим барином», а ведь этого самого вальяжного Якова Ивановича Лев Николаевич Толстой не признал как соседа. Водворившись в Прилепах, поехал Бутович в Ясную Поляну представиться, его приняли, поговорили сухо и… разошлись. «Лошадиный» рассказ Куприна Толстой ставил высоко, но, видимо, слыхал он и о фактической подоплеке всей истории, связанной с семейкой из Каспер-Николаевского уезда Херсонской губернии. Херсонский помещик, подобно Чичикову, Бутович вполне был бы уместен среди гоголевских персонажей, сочетая в себе ноздревскую силу и удаль, а также и неразборчивость в средствах. И, не отнимешь, понимание орловской лошади. Ради лошадей ему многое прощали, и он, при встрече с классовыми врагами, все забыл и – заговорил. Бутович шел как бы в последний бой, вызов бросал: «Вот как у нас было! Посмотрим, на что вы, нынешние, окажетесь способны!» Однако такие, как Муха, все подобное оставляли без внимания и по делу внимали каждому слову исключительного специалиста – заклятого врага.
– Тихо было, как в церкви, – вспоминал Александр Ильич и на некоторое время умолкал.
Он слушал неразличимый для меня голос глубокой памяти, который, вероятно, повторял ему слово в слово речь Бутовича.
Потом посыпались записки, вопросы, и ответы потребовали еще целой лекции. Остался в руках у оратора последний клочок бумаги.
– Граждане, – обратился Яков Иванович в зал, – есть еще один вопрос. Но, однако, не знаю, стоит ли зачитывать. К нашей беседе записка прямого касательства не имеет.
– Читайте! – кричат. – Всё читайте!
И Бутович прочел: «Уважаемый Яков Иванович! Думаете ли Вы, сидя в собственном заводе директором, что все еще может вернуться и быть по-старому?»
После этого Александр Ильич опять умолкал, видимо, переживая в который раз смертельную тишину, установившуюся тогда в зале.
На парадоксальное свое положение в заводе Бутович сам смотрел с иронией. «Показываю музей, – говорил он, – вот зал помещика, вот картины, собранные помещиком, а вот и сам помещик». И все ждали, что же об этой двусмысленной ситуации скажет знаменитейший заводчик.
– Признаюсь, – начал Яков Иванович, – что приславший эту записку прочел мои мысли.
– Я, – говорил Александр Ильич, – стал искать глазами двери.
– Потому что, – продолжал Бутович, – когда вечером в одиночестве сижу у себя в кабинете, смотрю на собранные мною картины, и курю еще оставшиеся у меня гаванские сигары, кажется мне, будто все по-прежнему и будет так вечно. Но утром мой Никанорыч, ныне смотритель музея, приходит и докладывает: «Вставайте, барин, наше начальство, господин комиссар, приехали!» И я, увидев отвратительную рожу комиссара Пупырышкина, понимаю, что все ушло и ушло безвозвратно!
Следует опять-таки представить себе авторитет выдающегося коннозаводчика, власть славного имени, силу только что произнесенного картинного слова, открывшего тайны и горизонты племенного дела, наконец, фигуру «большого барина», щегольскую бороду, глаза с блеском, барственный жест, чтобы оценить обстановку, создавшуюся в зале. Поэтому, придя в себя от страха и счастливый тем, что на этот раз вроде бы сошло, Попов обратился к Бутовичу:
– Яков Иванович, у меня нет вашего апломба, – Александр Ильич, видимо, хотел сказать «авторитета», но от страха оговорился, так это и осталось в его памяти, – поэтому, ради нашей дружбы, вы больше так не рискуйте нашими головами.
Бутович в ответ лишь снисходительно улыбнулся и бросил кучеру:
«Пошел в Прилепы!».
Эпилог 2010 года
Замечательным оратором был коннозаводчик Яков Иванович Бутович – об этом узнал я от его сподвижника, начкона Первого Московского завода Александра Ильича Попова. А что он прекрасный писатель, в том я убедился после того, как в Музее коневодства мне разрешили прочитать его рукопись о коннозаводских портретах. Рассказывая о рукописи наезднику Грошеву, я сказал воспоминания. «Нет, нет, – поправил меня Григорий Дмитриевич, – воспоминания у Лямина». То есть у директора Пермского конного завода. «Воспоминания Бутовича, – подчеркнул Грошев, – это ляминские тетради». Разговор наш происходил на грошевском тренотделении Центрального Московского ипподрома в середине 50-х годов. Через полвека «ляминские тетради» превратились в три великолепно изданных тома: «Мои Полканы и Лебеди» (2003), «Лошади моей души» (2008) и «Лебединая песня» (2010).
Трехтомник, достойный отдельными страницами встать рядом с тургеневской «Лебедянью» из «Записок охотника», а в целом – замечательное чтение о лошадниках и лошадях: все что касается Крепыша или истории Вильяма СК-Рассвета, давшего Куприну сюжет «Изумруда», портреты таких заводчиков, как Малютин и Телегин, наездников, как Ляпунов, Синегубкин, Леонард и Эдуард Ратомские, а также художников, как Сверчков и Самокиш, и, конечно, некоторые тюремные злоключения и страдания, скажем, стремление вспомнить родословную Полкана 3-го, когда силы и рассудок, кажется, покидают мученика. Тут, читая, вспоминаешь гетевские строки: «Кто с хлебом слез своих не ел…»
Бутович начал создавать свой шедевр, когда почва под ним стала колебаться, в годы разрухи и непокоя, а последние годы и вовсе в тюрьме. Писал карандашем, на тюремных нарах, однако по живописности и благоуханности описаний, кажется, написано не возле параши в спертом воздухе «перенаселенной» камеры, а в тиши комфортабельного кабинета, в окружении иппических книг и картин, с пером в одной руке, с дорогой сигарой – в другой и за чашкой крепкого кофе.
Как же уцелело это чудо? Ставшие известными в конных кругах «ляминские тетради» передал Виталию Петровичу Лямину сам автор. Когда и как? Об этом редакторы мемуаров знают, по их словам, мало и лишь приблизительно. Есть в издании фотография Лямина. Всматриваюсь, не могу припомнить, встречались ли мы с ним на ипподроме. В дни больших призов я сопровождал иностранных гостей, если были гости из стран английского языка, и нас помещали в директорской ложе, где находились и наши директора конзаводов. Нет, Лямина не помню. Вижу по фотографии: триждый орденоносец. Грошевского типа фигура – верный и нераздобревший служитель конного культа.
После «Дела славистов», из попавшихся мне книг, мемуары Бутовича, помимо их коннозаводского значения, это прекрасным пером воссозданная картина схватки личных интересов под видом борьбы за советскую власть. В историко-политических трудах, появившихся у нас и за рубежом, освещается премущественно борьба наверху, а борьба шла сквозная, на всех уровнях.
«Кто сделал всё, чтобы посадить меня в тюрьму… Враги, которые желали моей гибели», – пишет и повторяет Бутович. Кто же были эти враги? Где? В Кремле? Нет, согласно мемуаристу, среди окружающих. Знакомо! Так было с моим отцом, и с дедом так было: доносы на них написали такие же научные сотрудники, желавшие продвинуться по службе и занять место моих ближайших родственников. Был ли Бутович опасен Сталину, когда после первого заключения выпущеный из тюрьмы схоронился в тургеневских Щиграх? Пока не опубликовали справку о смертном приговоре, я думал, его удавили местные мужики за его склонность – гомосексуализм. Нет, обвинили в «антисоветской пропаганде». Он что – по городу ходил и агитировал? Редакторам издания выдали справку о приведении приговора в исполнение, выдать выдали, а в сохранившийся протокол допроса заглянуть не разрешили, стало быть, остается неведомым, какой же «антисоветской агитацией и пропагандой» занимался коннозаводчик. Ругать советскую власть Яков Иваныч ругал, причем, публично, ругал так, что слушавшие его представители советской власти устраивали ему овацию. Терпеть вашу власть не могу, говорил Бутович, но знаю, что время моей власти миновало. Шквал аплодисментов – слышал я от слышавших эти антисоветские речи и эти аплодисменты. И Сталин велел его опять посадить? Верховная власть, как свидетельствует сам Бутович, его защищала, а устранить хотели местные карьеристы. По рассказам знавших его, он завистникам облегчал задачу повадками «большого барина», заносчивостью и самомнением.
Современник и сотрудник Бутовича, В. О. Витт, юрист по образованию, когда переменились времена, переменил образ деятельности, как бы выйдя из игры, которая могла оказаться смертельно опасной, и стал иппологом. Другой юрист, тоже бывший сотрудником Бутовича, А. И. Попов, просил его помолчать и не играть с огнем. Бутович профессии не менял, был и остался коневодом, не умерил он и своих амбиций.
Из мемуаров следует, что до революции и после революции Яков Иванович претендовал на руководящую роль, по крайней мере, в орловском коннозаводстве. Говорит он об этом прямо. А борьба за власть шла у нас во всех областях сверху донизу. Вчитываясь, скажем, в историю критических дебатов по вопросам творческого метода, вы не поймете, о чем спорили, если не учтете, что творческий метод – декорация на сцене, а за кулисами спорили по существу о власти, и к власти приходил не тот, кто лучше разбирался в творчестве, а у кого имелось больше сил и находилось больше сторонников свою волю к власти утвердить. Если Бутович хотел власти, то ещё кто-то хотел той же власти сильнее. Так попал Бутович в тюрьму первый раз. И во второй, надо думать, добрались до него всё те же самые враги, которым был он лично ненавистен и лично мешал. Возможно, и областные органы план посадок выполняли. Отцу, реабилитированному, признался закадрами, раньше служивший в КГБ: «В конце квартала ищешь, кого бы взять».
Борьба идёт всюду, у нас она ожесточалась притиснутостью людей друг другу. Хемингуэй сравнил литературный мир Нью-Йорка с клубком поедающих друг друга глистов. «Мы пауки в банке», – сказал моей матери видный советский деятель киноискусства Леонид Косматов. Суть сталинизма, очередного в истории цезаризма, в поощрении людей, которым ради достижения своих целей нужно, чтобы поставленный Сталиным на видный (и завидный) пост будто бы возымел намерение покушаться на Сталина: такова участь директора издательства, под началом которого работал мой отец и, когда того взяли, отец оказался ото всюду исключен за то, что не донес на своего начальника. Отец оправдывался тем, что нечего было доносить. Рассказывайте! Как же не покушаться на Сталина тому, кто делает при Сталине блестящую карьеру, кто Сталиным назначен на высокий пост, пост и без того завидный, а говорили, что того же директора собираются ещё и повысить, назначив министром культуры. Пора его разоблачить, самое время!
Таков был механизм власти, другого создать не сумели. Желающим занять пост оставалось действовать, вытесняя предшественника, как вытесняли Бутовича желавшие занять его место директора конзавода и конной галлереи, ранее ему принадлежавших и отданных советскому государству. Советскому государству от бывшего барина ничего больше нужно не было, нужно было окружавшим его завистникам, а государство им потворствовало, даже поощряло, а подчас за то же самое усердие наказывало, доставалось тем и другим. Трехтомная исповедь Бутовича объясняет его страшную судьбу не суммарным «неудовольствием властей». Это было неудовольствием людей, имевших воздействие на власть. Зачем сваливать на власть, когда Бутович поименно называет тех, кто желал и кто добился его гибели? А эти люди тянут за собой целую сеть отношений – не одно поколение.
Более двадцати лет назад сделал я попытку опубликовать очерк Бутовича о «Холстомере», а мой наибольший начальник, академик Михаил Борисович Храпченко, говорит: «Мы же все это знаем». Знаем, говорю, без указания на источник. Сведения о лошадях, содержавшиеся у Бутовича, известный и крупный исследователь литературы Борис Михайлович Эйхенбаум использовал в своей книге о Толстом, использовать использовал, а ссылки, откуда взял, не сделал. У меня, когда я читал эти замечательные страницы Эйхенбаума, возникло чувство, прямо скажу, изумления: откуда же он всё это знает, когда того ещё не знали эксперты конного дела?
Сотрудник ВНИИ Коневодства В. О. Липпинг передал мне письмо Бутовича 1937 года, посланное незадолго до его второго ареста и гибели: просит зайти в редакцию Полного Собрания сочинений Толстого в Мерзляковском переулке и забрать его рукопись о «Холстомере». Не мог литературовед сослаться на репрессированного коннозаводчика? Во всяком случае, мог сослаться на Музей Коневодства, куда рукопись Бутовича поступила.
«Зачем же мы будет компрометировать видного ученого? – ласково спрашивает Михаил Борисович. – Вы этого хотите?». Нет, этого я не хотел. Многоопытный академик-секретарь, руководитель сталинской выучки, задал мне ещё вежливый вопрос: «В таком случае, о чем разговор?». Разговор о том, кто был кто и, значит, как оно было, и это чаще всего оказывается несвоевременным по частным причинам. Благодаря Андрею Ивановичу Ефимову, редактору ЖЗЛ и любителю бегов, очерк был опубликован в альманахе «Прометей» (том 12, 1980). В том же выпуске участвовал Михаил Борисович, и не возразил против публикации, он же не был против публикации, он, оберегая репутацию коллеги и покой тех, кого публикация могла встревожить, не хотел публикации в академическом, ему подотчетном, издании. О, мудрость времени!
Почему много лет спустя не позволили составителям трехтомника прочесть протокол допроса, после которого Бутовича и приговорили к расстрелу? А не хотели компрометировать выносивших приговор и, быть может, приводивших его в исполнение. Эйхенбаум, разумеется, не хотел гибели Бутовича, и его самого уже не было в живых, но кто заботился о репутации видного литературоведа, те не хотели печатать очерк, публикация которого могла бросить тень не только на беспорочную репутацию ученого, она, чего доброго, подорвала бы авторитет людей, охраняющих беспорочность репутации ученого. Зачем печатать материалы покойного, если эти материалы могут нанести урон авторитету благополучно здравствующих?
Читая Бутовича, я вспоминал «Разведение чистокровных» Тезио: та же линия коннозаводской мысли – вера в подбор. Мой сын, генетик, Бутовича ещё не читал, но Тезио прочел, говорит: «Это магистраль современной генетики». Сочетаемость родителей – вот что дает искомый результат.
О Тезио я слышал от Дориа. Знакомая знакомых, которые просили показать ей лошадей, она рассказала, что Федериго Тезио был свояком с Паоло Трубецким, русским князем итало-американского происхождения. Тот самый Трубецкой, скульптор, что сделал иронический памятник Александру Ш («Свинья-матушка», Розанов), а также изумительную статуэтку Толстого верхом на лошади. Во время сеанса на вопрос Толстого, читал ли он его сочинения, скульптор ответил: «Вот ещё! Стану я читать всякую чепуху!». Сам Толстой отверг в это время свое художественное творчество, а речь шла о нравоучительных трактатах. Нашу беседу с Дориа я хотел не только записать, но и опубликовать, однако после первых же слов эту затею пришлось оставить. «Мы все были фашистами», – сказала синьора Дориа, увидев на моем лице изумление после самых первых её слов, что Тезио был фашист. В этом смысле, мы, жившие при Сталине, являлись сталинистами. Однако сестры держались противоположных убеждений. Их дни проходили в дебатах о политике. Супруга Паоло являлась левой, жена Федериго – правой.
Оба, Бутович и Тезио, видели, и не раз, доказательства правоты своих взглядов: финишный столб у них на глазах показывал, кто прав в принципах селекции и подбора. Но ни тот, ни другой не дожили до полного триумфа. Рибо оказался признан лошадью столетия уже после кончины своего создателя. И Улов явился доказательством коннозаводской правоты Бутовича после его смерти. Но когда Рибо взял Триумфальную Арку, только и говорили о Тезио. А Улова я помню, пусть как пятно, огромное белое пятно – на предвоенной Выставке Сельского Хозяйства. Помню восторги публики, толпящейся у денника и восхищающейся чудесной белой лошадью. Не знали мы, восхищавщиеся, что над создателем сказочного жеребца уже приведен в исполнение смертный приговор.
Из мемуаров Бутовича каждый может почерпнуть по своим интересам. Читая мемуары я каждый раз вздрагивал, встречая знакомое имя. Бутович дает словесный портрет наездника Ляпунова – помню Ляпунова. Говорит о Семичеве – вместе с ним ездил на призы. Кого он называет молодыми, как Александра Федоровича Щельцына или Виктора Эдуардовича Ратомского, тех я знал в пору их зрелости и старости, но знал: то время оставлось ещё совсем близко, а теперь оно унеслось. Почти что состояние шока я испытал, читая, как Бутович прощался с Прилепами, и вот почему. Провожал его крестьянин Чикин. Меня в Прилепах встретил – Чикин, друг Васька, заводской наездник. Посмотрели мы лошадей, повел он меня в старый господский дом… Было это в 1960 году, и вот в третьей части воспоминаний Бутовича читаю: «Грустно и тяжело было смотреть на это ободранное, ещё так недавно столь красивое и нарядное помещение. Особенно неприятное впечатление производили стены с торчащими крюками и гвоздями или дырьями от них». Крюки и гвозди, на которых висели собранные Бутовичем картины, снятые и увезенные в Москву. Когда я был в Прилепах сорок лет спустя после того, как бросал на них прощальный взгляд Бутович, крюки так и торчали, так и зияли незаштукатуренные дыры: поснимали картины и увезли в Москву, а дыры зияли, напоминая, как еще близко прошлое, и что если вдруг оно в самом деле вернется? У меня мелькнула подобная мысль, но я ее сразу отогнал, как полную невероятность. А ведь, возможно, дыры и не успели законопатить, когда завод чуть было опять не стал частной собственностью.
Васька дал мне лошадь и дрожки, и покатил я в Ясную Поляну…
Читая Бутовича, текст которого составители сопроводили подбором выразительных иллюстраций, жалеешь об одном. Нет таких знатоков, как В. О. Витт, В. О. Липпинг или Ю. М. Оленев. Какие рецензии они бы написали на трехтомник! И не только потому, что необычайно много знали. Двое из них знали самого Бутовича и все трое были погружены в атмосферу его времени. Их отзывы очертили бы яркую фигуру выдающегося коннозаводчика с той достойной рельефностью, о которой говорит Шекспир: «Ничего не сглаживайте и ничего не преувеличивайте по злобе».
«По этапу»
Верхами мы сопровождали колонну каторжников. Серые, оборванные, обросшие, они влачились, скованные цепью, позвякивая этой цепью, позвякивая кандалами. А мы, конвойные, побрякивая шашками, покручивая усы, возвышались вокруг на дончаках.
Это было, конечно, на киносъемках.
Все, что время, а также условность искусства сделали безобидной бутафорией – когтистый герб, полосатые столбы, кандальный звон, песни и ропот каторжников – окружало нас. Каждый из нас умел нацепить шпоры, но шашки, портупеи, ремни, шнурки, вообще весь аппарат жандармских мундиров подчинялся нам с трудом. Стлался едкий дым, пущенный пиротехниками.
– Да зачем это? – чихали мы.
– Для перспективы.
Оператор с бородой, страшнее каторжника, сидел в яме у наших копыт. Все снималось, как видно, с точки зрения бездыханного тела, трясшегося на тюремной телеге.
Шурка Панков в костюме офицера то и дело вырывался вперед и, гарцуя перед гримершами, делал пассаж и пиаффе – приемы высшей школы верховой езды. В стороне наш тренер готовился к смертельному трюковому номеру: убитый, он должен будет на полном скаку лететь через голову вместе с лошадью. Называется это подсечкой. Шурка и его сверстники, гарцуя перед гримершами, просили тренера уступить им геройство, однако он отвечал:
– Нет, ребята. Я все понимаю, но нельзя – скользко. Придется мне самому.
Заменить его мог только еще один опытный мастер, который был в нашей команде, однако его мучила своя задача: он соображал, как «убить лошадь». Каторжники вдруг поднимали бунт, бросались на конвой, и в свалке погибали не только жандармы, но и лошадь. «Эх, безвинная», – звучала реплика. Каторжники толпились над конской тушей. Кино готово было в самом деле угробить лошадь и торговалось, сколько это будет стоить. Тут бывалый конник и предложил не убивать, а только усыпить животное. Оставалось лишь рассчитать дозу и время действия снотворного, чтобы гибель коня выглядела вполне натуральной.
– Конвой, – внушал нам режиссер, – идет прямо на меня. Прошу вас несколько выдвинуть вперед вон ту лошадь – желтую!
– Она рыжая.
– Пусть рыжая. А тем временем черная…
– Вороная!
Режиссер только махнул рукой и продолжал командовать. Раз за разом, подчиняясь ему, мы выполняли одни и те же эволюции возле полосатого столба, который отсчитывал откуда-то сотни верст. Нам, казалось, суждено было протопать не меньше. От лошадей валил пар, а каторжники уже безо всякого актерства еле переставляли ноги. Они уже не в силах были возвращаться к исходной позиции и начинать все сначала, так что серая шеренга взялась кружить вокруг столба, сокращая время и расстояние.
– Довольно, – кричал режиссер. – Каторжные, остановитесь!
– Не можем, – роптали в ответ, а громче всех бездыханное тело на тряской телеге, – в образ вошли… Снимай, снимай же!
– Пленка кончилась! – провозгласил из ямы бородач.
Волей-неволей образовался привал «арестантов». «Бездыханное тело» поднялся и закурил, да и все прочие вздохнули с облегчением. Мы спешились и ослабили подпруги. Ясный, однако короткий осенний день собирался вот-вот сделаться тусклым, и потому решено было, как только будет налажен аппарат, испытать подсечку.
Наш тренер, некогда чемпион Москвы, уже приготовил свою «музыку», как он выражался. Механизм подсечки состоит в стропах с кольцами, которые надеваются на передние ноги лошади; стропы пропущены под подпругой, и всадник держит их вместе с поводьями в руке. На полном ходу дергает он за стропы, кольца путают передние ноги лошади, и оба летят через голову.
– Знаете, – вдохновился оператор, – а если убрать у лошади с головы всю эту… сбрую? Все сорвано в схватке, и конь летит без узды…
– Ну, нет, – спокойно остановил его тренер, – без оголовья (уздечки) ты сам садись, а я полезу в твою скважину!
Мне вспомнился рассказ одного знаменитого актера о том, как он в первый и единственный раз взгромоздился на лошадь, чтобы отснять эпизод в фильме о легендарной битве, где он был полководцем. Едва прозвучала команда «Мотор!» и лошадь сделала лишнее движение, он тотчас рухнул, путаясь в стременах и поводьях. Но как только он попробовал освободиться от стремени, раздался зверский вопль оператора: «Лежать! Лежать!» И сладострастный его шепот: «Прекра-асный кадр…»
У нас, однако, этот «аморализм» преимущества не получил.
– Ладно, – взялся за свое дело режиссер, – вы летите прямо на меня…
Второй наш мастер суетился тут же, помогая товарищу в последних приготовлениях.
– Я готов, – сказал наш тренер.
Пиротехники подпустили еще едкого дыма. Каторжники забыли свои муки и цепи в ожидании небывалого зрелища. Стояла тишина.
Тренер поднял в галоп с места. Гулко и далеко прозвучали копыта. Все лошади разом вскинули головы и настроили уши, следя с заметным волнением за своим собратом.
Многие, даже опытные конники, кричат в решительную минуту. Кричат на финише, покрикивают перед прыжком, улюлюкают, прежде чем выкинуть какой-нибудь сложный трюк; они не только понукают криком лошадь, но главным образом подбадривают себя. Наш тренер делал все молча, как и подобает классному профессионалу, который уже не способен в чем-либо недооценивать или переоценивать себя, а просто, что может, то может – и все.
Тренер пустил лошадь махом. Точно поймал он момент, когда от малейшего натяжения строп передние ноги, разом поднявшиеся в скачке, схлестнулись и – столб пыли, копыта, взбрыкнувшие к небу, – а сам он уже вставал, отряхивая землю и траву с плеча и колена, как бы торопясь освободиться от всякой лишней соринки в механизме своего безупречного уменья. Мальчишки ловили его ошалевшую лошадь. Гримерши ахали. «Каторжники», гремя кандалами, гудели, поражаясь, что бывает работа помозолистее, чем у них. От режиссера и оператора не последовало ни слова, ни вздоха, что, должно быть, означало их полное удовлетворение, ибо бородач опять полез в яму: снимать «смерть лошади».
Не так-то легко заставить лошадь принять микстуру или пилюли. Она знает простой и добротный вкус травы, сена, зерна, она возьмет хлеб и сахар, но даже масленого пирога лошадь есть не станет. А тут лекарство! Она не будет пить воду, если почует чужой привкус. Засунуть ей порошки под язык, она их вытолкнет. И решено было снотворное впрыснуть.
После укола оператор был наготове. И едва только под действием инъекции лошадь начала вянуть и оседать на землю, борода приник к своему окуляру.
Морда животного вскинулась, оскалилась и замерла. Хотя все знали, что это всего лишь сон, но оттого, видимо, что лошадь не сознавала этого и «умирала» самым для себя реальным образом, нас всех коробили конвульсии огромного тела.
– Товарищи, что же происходит? – раздалось вдруг из ямы. – Товарищи! Ведь это конь! Это… как его… же-ре-бец! Что делать, товарищи?
– Не жеребец, а мерин, – поправил его Николай, подготовивший бутафорскую «смерть».
– Что значит мерин, когда у меня самого глаза есть? – указывал бородач трагическим жестом на то, что представлялось ему бесспорным доказательством справедливости его слов.
– Не жеребец, а когда-то был жеребцом,
– Мне все равно, – не уступал оператор, – жеребец или мерин. Я знаю одно, что по сценарию – кобыла! Понимаете? Зорька!
– Нас же не предупредили. И подумаешь, важность – жеребец! А вы сделайте его на экране кобылой. В кино ведь все так.
– Хорошо, хорошо, – простонал бородатый оператор, – я сниму другой план!
И словно дьявол, попавший под крестное знамение, он скрылся в своей преисподней.
Удача наездника Флеминга
Вильям Флеминг на Апиксе-Гановере выиграл в Москве Приз Мира. И приз, который привлек немало классных зарубежных участников, и выступление у нас заокеанского резвача – это вехи в нашем рысистом деле, поэтому наспех и вкратце не буду рассказывать об этом событии, в которое был вовлечен. Скажу лишь, что участь классного Апикса, оставшеегося по бартерному обмену у нас, оказалась не менее горестна и символична, чем судьба Крепыша в руках американцев А пока постараюсь осветить лишь один эпизод – тут сказались чувства конника.
Большой бег должен был состояться, как всегда у нас, в воскресенье, а после последней резвой, которую Флеминг сделал Апиксу утром в четверг, мы с ним во второй половине дня, едва только закончилась уборка, отправились в Музей коневодства.
Американец, разумеется, оценил две прекрасные парные конные статуи у входа в музей, но возле них мы не задерживались. Когда же вошли мы в здание, я, показывая гостю дорогу, был немного впереди, а затем обернулся, чтобы его пропустить. Но Флеминга за мной… не оказалось. Куда же он исчез?
Наездник так и стоял у входа. Почему? Там на стене висели фотографии. Это были даже не фотографии, а вырезки из старых конных журналов, наклеенные на стенд. «Пойдемте, – тороплю американца, чтобы он не принял эти картинки за музейную экспозицию. – Вы еще не такие изображения увидите». И в самом деле, ведь всем известно, что за иппическая живопись у нас в этом музее выставлена. Однако Флеминг, словно он и не слышал меня, продолжал стоять, уставившись на одну из вырезок. «Пойдемте же», – повторяю. Тут Флеминг повернулся ко мне. Его глаза, мне показалось, стали шире, как если бы он какое-то снадобье принял.
«Отец», – выговорил наездник.
Вернулся я к входу, туда, где он застыл, читаю под вырезкой (с оторванным углом): «Рекордист Дэн-Пэтч в работе Вайка Флеминга». А у меня над ухом:
«Старый Вайк – так его все называли».
Спустя два дня на третий Апикс в руках Билла Флеминга в трех гитах показал лучшее время. Вечером был банкет, наездника-победителя попросили сказать слово. Флеминг поднялся с бокалом из-за стола и произнес:
«У вас я увидел своего отца».
Удачное начало, думаю, и готовлюсь переводить дальше. Молчание. Поворачиваюсь к Флемингу. Он повторяет:
«Отца увидел».
Взглянул на меня. В глазах у него: «Разве непонятно?». И почти выкрикнул:
«Приехал в Москву и увидел отца».
И больше – ни слова.
Миледи Шенандо
«В наших краях есть русские лошади», – услышал я в штате Виргиния. Означало это не обязательно русские, но из России, а тогда – ещё из Советского Союза. Поехали и – верно: туркменские ахалтекинцы, купленные на Международном Аукционе в Москве, на Первом Московском конзаводе. С тех пор, почти двадцать лет, я постоянно бывал у Марго и Филиппа, в долине реки Шенандо на ферме, которая называлась «Шенандо», а конзавод ими созданный супруги назвали «Ахалтеке». Как проророчат злые сатирики, «таких людей больше нет, а скоро совсем не будет». На ферме «Ахалтеке» в долине Шенандо все делается по Писанию: «да» так «да», а «нет» – «нет», сказано – сделано, сама надежность. Редкость и в Америке.
Марго выросла в состоятельной семье, отец её входил в руководство компьютерной корпорацией АЙБИЭМ, а Фил – отслуживший военный летчик, совладелец бумажной фабрики, образцовый американец, «только самому себе обязанный всем». У Марго верховая езда – увлечение наследственное в трех поколениях. Фил осваивал конное дело, как и всё в своей жизни, начиная с нуля. Самолет у него тоже есть, и мы с ним летали, но в седле я его уже не видел: ездить он бросил после того, как пал его Сенетир. Однако изо дня в день я имел возможность убедиться, каким знающим зоотехником «сделал себя» отставной пилот.
С Марго мы ездили конь-о-конь. Напоминала она нашу чемпионку Татьяну Львовну Куликовскую – некрупная, немногословная, собранно-сосредоточенная. Опыт меня научил: истинные конники, входя в конюшню и находясь возле лошадей, не делают лишних движений. Марго, ступая по конюшенному корридору и вроде бы даже не поднимая глаз, видела каждую лошадь и замечала любую мелочь. Такова была Куликовская, такими были беговые наездники, жокеи – классные конники. Класс сказывался в их слитности с лошадью, прежде всего – в сознании. Марго говорила: «Собак я тоже знаю». «Тоже» означало, что о собаках думает всё же не постоянно.
Марго меня спрашивала: «А на поездах кормят?» В Шенандо я приезжал на электричке, а Марго не пользовалась услугами железнодорожного транспорта с тех пор, как исчезли движущиеся апартаменты со всеми удобствами – пассажирские пульмановские вагоны. В пору своего детства со старшими путешествовала она по железной дороге от берега до берега, через всю страну. В те времена всадницы носили амазонки и ездили на дамском седле. Так ездила её бабка, госпожа Стивенс: прибывала на Дикий Запад в комфортабельном купе, садилась в седло и (как говорится в её биографии) «совершала головокружительные поездки по скалистым горам». Мать Марго стала ездить парфорсные охоты… «Пар форс», значит, на силу, и смелость для такой охоты, само собой, нужна, На парфорской охоте чуть было не убился насмерть Уильям Фолкнер. Дочь его Джил, в виде особого одолжения, предлагала мне ехать с ней за компанию, но, к счастью, не нашлось красного редингота соответствующего размера, и труса играть, от лестного предложения отказываясь, мне не пришлось. Редингот, то есть сюртук для верховой езды, должен быть красным, чтобы видеть его издалека. Скачут сквозь лесную чащобу и по лугам, преодолевая что называется естественные препятствия. Собаки тем временем гонят зверя. У нас – волка, как у Толстого. На Западе, начиная с Англии – лису, почему та же охота называется «фокс-хантинг» – за лисой. Лису теперь отменили, но дистанция не стала менее опасной. Не знаю, ездила ли Марго в самом деле за лисой, но семейной традиции она придерживалась с молодости и до преклонных лет. Разве что уже не садилась в поезд и не носила амазонки.
У Кейсов была не только конюшня, но и библиотека книг о лошадях. Мне разрешалось шарить по полкам. Хотите верьте, хотите нет, нашел у них переведенную на английский язык свою повесть «Железный посыл». Правда, Кейсы подвергли меня критике, найдя там об ахалтекинцах очень мало, чтобы не сказать, почти ничего, но ведь повесть – не учебник. А Фил Кейс, пилот с инженерным образованием, стремился выучиться всему касательно лошадей, особенно той породы, на разведение которой он с женой решили потратить свои средства и силы.
Когда между нами установилось доверие, Марго уже не с полки, а из ящичка достала хранившуюся в футляре потрепанную книжицу. Это и была её семейная история. Стал я листать книжку и словно узнал Марго заново, хотя к тому времени были мы знакомы уже несколько лет. В её летописи как друг семьи числился Оуэн Вистер!
У нас книг Вистера не знают, но хорошо знают литературный жанр, им основанный и ставший также жанром кино, – вестерн. А заразили его лошадьми предки Марго. До знакомства с госпожой Стивенс, бабкой Марго, Вистер если и сидел, то не в седле, а за фортепьяно: по образованию был музыкант. По настойчивому совету Стивенсов отправился поправлять слабое здоровье на Запад, там Стивенсы посадили его верхом, и кончилось дело созданием романа «Виргинец», с которого начался вестерн.
Хотя Вистер виргинцем не был, зато взял правильный тон, создал стиль, и его роман, ровесник двадцатого века, имел огромный успех. Со страниц романа сошла фигура в широкополой шляпе, остроносых сапогах, в джинсах и при оружии. Выдержки из «Виргинца» приводятся у американцев в словарях крылатых слов. По роману было сделано три фильма, началось производство картин, с которыми мое поколение знакомилось, начиная с «Великолепной семерки». «Виргинец» переиздается до сих пор, сделан по роману и телесериал, не говоря уже о бесчисленных подражаниях, как на экране, так и в книгах того же популярнейшего жанра. Главный персонаж в романе, ставший символом Америки, имени не имеет, он так и называется виргинец, это ковбой, как положено, человек дела, а не слов, это он различает людей по склонности придерживаться принципа поголовного равенства или же индивидуального достоинства, и он же читает «Отцы и дети». Ему нравится Базаров и на вопрос, почему, ковбой отвечает: «Широта в нем есть, широта!» Понятно, это мнение самого автора, одного из тех американских консерваторов, что впали в литературную русофилию, очарованные органическим квиетизмом, приятием жизни, наших писателей. Запад, в отличие от нас, читал Тургенева, Толстого и Достоевского наоборот. Для нас это срывание всех и всяческих масок, зеркало революции, а для них – корни и почва, Святая Матушка Русь, мир, а не война. Словом, «философия застоя», как судила (справедливо) у нас демократическая критика. Западу, где одна революция следовала за другой, это и нравилось. «Все в табе, все в любве», как говорил мужик Толстому, «против рожна не попрешь», «где сядешь, там и слезешь», «каков в колыбельку, таков и в могилку», «Бог правду видит, да не скоро скажет», «не судите да не судимы будете». Короче, «нет в мире виноватых», как говорит Шекспир в переводе Дружинина при подсказке Тургенева. Перевод лучше подлинника, не даром же Толстой, с Шекспиром разошедшийся, взял эту строку для одного из последних своих сочинений.
Круг знакомых Вистера составляли Марк Твен, Эрнест Хемингуэй и Теодор Рузвельт. После того как Стивенсы сделали Вистера всадником, а сам он стал романистом, отношения у него с Рузвельтом, тоже писателем, а также «джигитом» (как он сам себя называл), установились близкие: «Тедди» (прозвище Рузвельта) запросто заходил к нему в гости. «Пойди скажи папе, что пришел Президент», – однажды сказал Тедди маленькому сыну Вистера, отворившему дверь. «Президент чего?» – спросил мальчик. «Президент Соединенных Штатов», – пояснил гость. «Папа, – закричал Вистер-младший, – к тебе какой-то Президент Соединенных Штатов пришел!». А Хемингуэй называл Вистера в числе своих литературных учителей.
Родители Марго приобрели имение в штате Мейн, и стала она соседкой ещё одного известного писателя. То был Эдвин Брукс Уайт, создатель Мышонка Стюарта и Паучихи Шарлотты. Когда моя внучка узнала про существование доблестного Мышонка и доброй Паучихи, я попросил Марго рассказать пятилетней девочке о своем знакомстве с творцом этих сказочных существ. «Дружила я с его сыном, – рассказывала Марго, – мы думали, не пожениться ли нам, но у нас была дружба, а любви все-таки не было». «Как у меня с Ником», – вздохнула внучка.
Отвлекся я к литературе, потому что классические книжные связи Марго позволяли почувствовать особенности её характера. Свой человек в кругу избранных, знаменитых и богатых, она была лишена всякой спеси: вышколенная воспитанность. Дом Кейсов называли Большим Домом – по авторитетности. Конюшенный штат воздавал Марго сторицей, конюхи относились к ней с почтением, лишенным малейшего подобостратия. Неунизительно подчиняться человеку, который тебя уважает. К тому же хозяева фермы «Ахалтеке» все делали своими руками. За месяц до кончины Марго разносила по левадам подкормку.
Плохо слушался Миледи Шенандо лишь огромный, золотистый пес-водолаз по кличке Чемпион, считал он всех ниже себя. Марго водила его к собачьему парикмахеру, что немало стоило, после чего просила, чтобы я не позволял ему – а он увязывался за мной – лезть в илистый пруд. Но как только Марго поблизости не оказывалось, Чемп бросался к мутной воде, а на мой окрик оглядывался и в презрительном взгляде его читалось: «Ещё и ты будешь пасть разевать, когда я даже самой хозяйке не подчиняюсь!». И – плакала модная песья прическа.
Что за люди эти американские заводчики, судить можно было по их отношению и к своим служащим, и к нашим специалистам: нуждаясь в советах по ведению им прежде незнакомой породы, они вызывали их на консультацию, не скупясь на расходы. Среди конюхов-ездоков у них выделялась молодая американка, потрепанная жизнью, происхождения-педигри «аристократического» – с панели. Она, выросшая без отца, а, возможно, и без матери, натерпелась от людей, отличалась беззаветной любовью к лошадям. Марго питала к ней почти материнскую привязанность и только качала головой, глядя на её бесстрашие. «Прыгает через что попало», – говорила Марго, парфорсная охотница, о которой в некрологах сказано: «Ей были свойственны отвага и бесстрашие». Однако не прижилась у них в берейтерах, хотя и с чемпионским титулом, российская дама (называть не буду), принявшаяся учить Марго, а сама не желавшая ничего слушать. Зато хозяева «Ахалтеке» уважали Татьяну Рябову: свое дело знает и в чужое не лезет.
В сознании многих коренных американцев живет импульс Колумба – желание чего-нибудь открыть. Кейсы взялись за ахалтекинцев, узнав, что это древнейшая порода совершенно неизвестна в Америке. Взялись и вложили в ахалтекинцев душу, силы, время и деньги. Основали «Ахалтекинскую Ассоциацию». Собрали конференцию. Вызвали Рябову и меня – Татьяне переводить. Стремились узнать про ахалтекинцев как можно больше. Изучили породу. Имена Goreloff и Shamborant достигли берегов Шенандо. По заказу Кейсов перевели на английский труды В. О. Витта. Познакомившись с версией, которой придерживался профессор Витт, считавший ахалтекинцев прародителями скаковых-чистокровных, они вложили деньги в издание новых книг, написанных специалистами и доказывающих, что два прародителя резвейшей породы – ахалтекинцы (а третий – варвариец). Тут они столкнулись со взглядами, в своё время изложенными внучкой Байрона Леди Вентворт, которая, кроме арабов, не признавала в создании чистокровных других кровей. Современные англичане точно так же уступать не хотели. Не моего ума дело освещать специальный конфликт, могу лишь засвидетельствовать: Марго и Фил проявили основательность и стойкость в защите точки зрения, которую считали верной: резвость английских скакунов – дар туркменских коней.
Ахалтекинцы из долины Шенандо успешно участвовали и участвуют в соревнованиях на общеамериканском уровне. Не удалось Кейсам разве что наладить продажу своих лошадей: не торговцы. У Марго я спрашивал, почему же не наймут они конского барышника, если тратят они деньги на проведение конференций и публикацию книг. «Мы предпочитаем делать все сами», – был ответ.
Парфорсные охоты Марго ездила на полукровном ахалтекинце, от Сенетира и английской чистокровной кобылы. Надо было видеть её взаимодействие со своим многолетним гнедым партнером по кличке Дакка. Пока замахивает коня, удаляя щеткой соломинки, всегда сама, и седлает, скажет что-то негромко, едва слышно, а Дакка шумно вздыхает и тихо пофыркивает. Полное впечатление неторопливой задушевной беседы между двумя давними друзьями.
Марго избрали и не раз переизбирали Председателем местного Парфорсного Охотничьего Клуба, а когда её не стало, в местной печати не появилось слов «умерла» или «скончалась», и на панихиде этих слов не было слышно. Любители парфорсной охоты говорили: «Призвал Марго на последний гон сам Наивысший Доезжачий».
Над гробом ковбоя
Без малого сто лет спустя попал я в те же края, где бывал знаменитый писатель-норвежец Кнут Гамсун. За роман «От земли» был он удостоен Нобелевской премии. Роман о земле и сельских тружениках его страны, Норвегии, но в Дакоте, точнее, Северной Дакоте, находился он среди живших от земли американцах. И я оказался в той же долине Красной реки; занимались мои друзья выращиванием скота и той же пшеницы (крымская турчанка-красная), на уборке которой работал поденщиком Гамсун. Когда в последний раз приехал я повидать своих друзей, повод встречи был печален – похороны моего многолетнего американского друга, фермера и ковбоя.
Для меня он являл собой Америку. Попал я впервые в эту страну во времена холодной войны. Вместе с ветеринаром Шашириным мы привезли наш государственный подарок – тройку, символ России, как ковбои – для Америки. Подарок предназначался выступившему с мирной инициативой общественному деятелю и промышленнику, владельцу сети товарно-железных дорог. Будущий друг мой заведовал у него фермой. Ему как управляющему мы с рук на руки сдали нашу тройку. Как литератор, изучавший американских писателей, хотел я то, что читал или же видел в кино, сравнить с тем, что увижу на самом деле. Мифы и факты собирался сопоставить. Мифы владели мной: думал я увидеть героев, сошедших с книжных страниц. Но действительность по приезде наносила мне удар за ударом – таких людей я нигде не встречал. И вот, наконец, перед нами возник этот ковбой. Трудно было вообразить большее соответствие между легендой и действительностью. Он выглядел, он рассуждал, он действовал как бы прямо по книгам, вроде «Виргинца» или же «Дымки» Виля Джемса.
Приходит время каждому народу выйти на авансцену истории. Так в памяти человечества остались греки и римляне, итальянцы и французы, англичане и немцы, скандинавы и славяне. Что же в этом ряду являют собой американцы? Греки завещали идею гармонии, римляне остались славны своей доблестью, искусство за итальянцами, стиль у французов, скандинавы – отвага, славяне – душа. Истинный американец должен быть всем обязан исключительно самому себе. А ковбойский кодекс гласит: «Знай своё дело – не пропадёшь». Сказать о друге моем «знал своё дело» – ничего не сказать. Точнее сказать, он следовал правилу из того же кодекса: «Своей дороги держись – на чужую не заезжай». Знакомы мы с ним были в общей сложности сорок лет – с тех пор как привезли мы тройку и до проводов его в последний путь.
Сверяюсь со своей записью в дневнике, сделанной сразу по приезде в Дакоту: «Желтовато-зеленоватые поля, похожие на Кубань». Если взглянуть на карту, север США – это наш юг, те же широты. Когда я там оказался впервые, карты передо мной не было, но в памяти всплыло пушкинское впечатление от наших южных степей. Сравнивая езду по тряским дорогам среднерусской полосы с корабельной качкой, Пушкин вспоминал «американца Купера и его описания морских эволюций», а затем, обозначая контраст по мере продвижения к югу, писал: «Я свободно покатился по зеленой равнине…»
И у Гамсуна нашел я сравнение степной местности с морским простором: «Словно океан. Чувствуешь себя точно в Атлантике, совершенно так же. Повозки по дороге плывут, дома – дрейфуют. И то же выматывающее душу однообразие. При этом – весь день работа под раскаленно-пылающим солнцем, палящая, жгучая, немилосердная жара. Ни облачка. Ветер не освежает, а обжигает. Тени не найдешь на много миль вокруг. Так называемые лесопосадки – это разве что кусты, на них жалко поглядеть. Ветви торчат, словно тянутся в мольбе к огненному светилу, умоляя их пощадить и не испепелять. Кора на ветвях – обуглившаяся шелуха. Зато закаты здесь неописуемы. Нигде, кроме Дакоты, не видел я такого пламенеющего, кроваво-красного солнца. Не передано это в живописи, и в поэзии, по-моему, не найдено для этого слов».
Позволю себе ещё раз заглянуть в свой дневник: «Надо владеть пером, чтобы описать эти места». Это я цитировал моего незабвенного покровителя, Директора Московского ипподрома, Евгения Николаевича Долматова. Однажды он дал мне почитать свой дневник зарубежных поездок, и так он передал ошеломляющее впечатление от виденного, уж не помню где, по-моему, на юге Франции. Хотя, должен добавить, в Дакоте закатов, поразивших Гамсуна, я не видел, и вот почему: приезжая к своему другу-фермеру не только погостить, но и помочь, успевал я намаяться за день и одновременно с курами засыпал до заката.
А вот обрисованный Гамсуном тот же край летом: «Не растут здесь ни деревья, ни кустарник – лишь пшеница и трава, пшеница и трава, насколько хватает глаз. Нет и цветов, хотя иногда вдруг заметишь желтую кисточку дикой полевой горчицы. Но разводить это растение здесь запрещено законом, поэтому мы уничтожаем единственное красочное украшение прерии, выпалываем, вырывая с корнем, грузим на повозки, отвозим на ферму, даем подсохнуть и сжигаем. В небе не видно птиц. Не видно никакого, хотя бы малейшего, движения, кроме колыхания пшеничных колосьев под ветром. Не слышно никаких звуков, один непрестанный стрёкот бесчисленных кузнечиков, что поют одну и ту же единственную песню прерии. От жары едва не валимся с ног…»
Жизнь коренных обитателей Северной Дакоты тяжела, их тоже постигает разочарование, как это случилось с Гамсуном, но их стоическое отрезвление отличается от гамсуновской утраты иллюзий и надежд.
В Америку с началом колонизации устремились две категории иммигрантов. Одна состояла из тех, кого в Новую Англию звал шекспировский современник, первопроходец, капитан Джон Смит. Едва оказались эти странники за океаном и не увидели там того, за чем ехали – «лучшей жизни», так решили капитана повесить. В особенности ожесточились они после того, как капитан напомнил им евангельскую заповедь и нам известную, впрочем, из мирских источников: «Кто не работает, тот не ест». Капитан петли сумел избежать, но что за люди с ним приехали, понятно. Другая категория – раскольники, преимущественно пуритане, так называемые пилигримы. Пока добрались они на корабле «Майский цветок» до Нового Света, то за дорогу потеряли почти половину из отправившихся в дальний путь. А выживших и высадившихся ожидала суровая зима, неурожай, враждебные аборигены, словом, «глад и гибель». Но когда «Майский цветок» вновь поднял паруса и желающим предложили вернуться на родину, ни один не повернул назад. Эти люди стали называться не только пилигримами, но и пионерами.
Во времена Гамсуна Северная Дакота оказалась полигоном для испытания и широкого применения сельскохозяйственного инвентаря. В том числе колючей проволоки. Мысль об ограждении с остриями подали одному сообразительному человеку растения с шипами, вроде кактусов: скотина о них не чесалась. А скотина уж если трётся о забор, то наваливается на него всем телом и способна расшатать любую изгородь, а там – пошла травить посевы. Поэтому и требовалось отгородить от пастбищ пахотные поля, чтобы стада не вытаптывали и не поедали пшеницы, а также раньше времени не травили пастбищ. Легкое и сравнительно дешевое оградительное приспособление, с которым у нас связаны мрачные воспоминания, в Дакоте сыграло большую созидательную роль: и пастбища сохранялись, и все увеличивались посевы.
Так одно за другим внедрялись технические усовершенствования, благодаря которым сельский труд обретал промышленный размах. На исходе девятнадцатого, теперь уже позапрошлого, века на целинные земли Северной Дакоты вышло столько тракторов, косилок и механических плугов, сколько у нас мы, я думаю, не видели на любом из этапов дальнейшего подъема нашего сельского хозяйства. «Мощь», – пусть без воодушевления и сочувствия признавал Гамсун. Чтобы представить себе эту мощь, вместо тракторов, которых у нас вечно не хватало, лучше вспомнить, как, гремя огнем, играя блеском стали, в яростный поход идут лавиной наши танки и прочие боевые машины: такому по масштабам техническому натиску подверглась Северная Дакота и стала житницей Америки.
Мой друг был американцем в пятом поколении. Отец его ещё в детстве из-за несчастного случая потерял руку – пришлось отрезать по плечо. Все же взялся фермерствовать, обеспечивал семью, выдерживая конкуренцию двуруких соседей. Завязывая вожжи и закидывая их за спину (чему научил сына), управлял многоконной – до десяти лошадей – упряжкой, заложенной в многолемешный плуг, сеялку или борону: все эти механизмы с гамсуновских времен становились доступны даже не очень состоятельным фермерам.
Друг мой, как научил его отец, тоже закидывал вожжи за спину, но лишь только когда управлял тройкой наших рысаков. Пара его собственных лошадей служила разве что декоративным украшением фермы и в хозяйственном смысле излишеством. Если благодаря технике однорукий отец оказался способен хозяйничать в 30–40-е годы, управляя многоконными упряжками, то, поколение спустя, ферма сына в 70-х годах представляла собой МТС, оснащенную согласно последнему слову техники и единолично используемую.
Укомплектованный всевозможным инвентарем машинный парк, в нерабочее время укрытый в гигантском гараже, позволял моему другу в одиночку управляться с зерновым и скотоводческим хозяйством размером с наш колхоз начала пятидесятых годов. Сколько было у него пахотных и пастбищных угодий, в точности не скажу, сужу на глаз, представляя себе, что такое был наш колхоз до укрупнения: летом в каникулы нанимался я верховым объездчиком, поэтому представляю себе размеры наших коллективных угодий. Могу сравнительно судить и о поголовье скота: школьником гонял в подпасках, а в студенческие годы, как помнят люди моего поколения, приходилось чистить колхозные коровники.
Чистил я коровник и у моего друга, приезжая к нему в каникулярное время и пользуясь при этом старомодными орудиями, вроде граблей и вил, не изменившимися, как и у нас, я думаю, со времен Гамсуна. Зато пшеницу на элеватор друг мой доверял мне отвозить на самосвале, поражавшем, как и гараж, своим размером. Поражал меня самосвал не потому, что я не видел наших самосвалов, а потому что махина находилась в руках одного хозяина и не какого-нибудь «пшеничного короля», вроде того, на которого работал Гамсун, нет, фермера, одного из многих. Пока ездил я на элеватор, друг мой не вылезал из комбайна, поражавшего своим благоустройством: кабина ультрасовременного корабля полей была оснащена установкой для искусственной вентиляции воздуха. Стояла такая же жара, что не давала житья Гамсуну, но для друга моего сколь угодно высокой температуры не существовало. Жара его не тревожила. Тревожило его, и ещё как тревожило, нечто иное.
Когда мы познакомились, это был невероятной физической силы и неиссякаемой работоспособности трудяга, наделенный истинным талантом земледельца и скотовода. Была у моего друга, как положено, американская мечта. Мечтал мой дакотский друг вывести породу быков, мясо которых опровергло бы неистовую антиговяжью пропаганду, в это время развернувшуюся по всей Америке. «Мясо вредно для вашего здоровья», – твердила на все лады пропаганда. А девиз моего друга гласил: «Мясо моих быков полезно». Мы с женой ездили к ним в гости, к другу моему и его супруге (ведь, согласно кодексу, «пока ковбой на объезде, по дому хлопочет жена»). Возвращаясь на Лонг-Айленд, где жили и работали, мы привозили сувениры. Сувенирами служили куски мяса – от тех быков. Мы раздавали их по соседям, а в ответ слышали: «В жизни такого не пробовал(а)». Что же такого особенного? «Ну, как вам сказать… просто настоящая говядина».
Ради осуществления своей мечты, которая, как всякая большая идея, нуждалась в материальном обеспечении, друг мой, истинно-американский индивидуалист, для которого главное, чтобы, как в песне, «было по-моему», всё же согласился работать на железнодорожного магната, державшего для души ферму. Друг мой надеялся, что ресурсы, несравнимые с его собственными, помогут ему осуществить свою мечту. К тому времени, когда привезли мы нашу тройку, друг мой успел показать на что способен: один из его быков признан был чемпионом absolutus. Это была медленно движущаяся, тяжело ступающая, белоснежная мясная гора, очевидно, без единой жиринки. Тонну живого веса долго и со всех сторон прощупывала судейская коллегия, в конце концов признавшая: «Лучше его нет!». После этого исключительного победителя куда-то повели, и когда я спросил, куда, ответ был: «В гостиницу Хилтон». Из абсолютного чемпиона делать бифшексы?! Нет, его будут фотографировать в холле на красном ковре. И повели. В Хилтон. На красный ковер.
Но престарелый магнат скончался, хозяйство его перестало существовать, и друг мой взялся фермерствовать в одиночку. Обзавелся, понятно, в рассрочку, удивительным инвентарем и начал хозяйничать, как хозяйничал его отец, как начинали хозяйничать его деды, современники Кнута Гамсуна. Начал и – чуть было не потерял ферму, о чем по секрету мне поведала его жена. Причина была сама обычная, из тех, что упомянуты в «Коммунистическом манифесте»: перепроизводство. Даже зернышко к зернышку золотая пшеница и безусловно полезное, обезжиренное, мясо, не находили у моего друга сбыта.
С неизбежностью обрушился на него следующий, едва ли не худший, удар: попал в капкан к банку. Местному, столетнему: ограбление этого банка Гамсун живописал в рассказе «Бродяжьи дни». Когда же я у моих друзей оказался в гостях, жена моего друга взяла меня с собой на экскурсию в этот банк. Поехали мы собственно в магазин за продуктами, но жена моего друга сообщила мне, что у них деньги «на весу», виртуальные, как бы парят в воздухе или воображении, а на самом деле, в наличности, их нет. Вот и пошли мы в банк, чтобы заручиться разрешением на покупки в счет несуществующего вклада. Директор банка, которому меня представили как своего рода залог – под заморского гостя, был сама любезность и доброта. Трудно было себе представить, что этот обходительный джентльмен, не заставивший себя долго просить об очередном одолжении, обладал когтями и клыками крупного хищника и чуть было не отобрал у моих друзей и самосвал, и комбайн, и даже дом, – словом, всё, что они приобрели на данную им ссуду. Тогда я того не понимал, теперь понимаю, почему директор банка был столь радушен и уступчив: мои друзья оставались у него в лапах, всё крепче стискиваемые мертвой хваткой. И я не спрашивал, что стало бы с ними, с меня было довольно того, что я услышал: «Едва не лишились фермы».
Удалось не лишиться, войдя в еще большие долги, а также благодаря вечно-временным нехваткам в нашей стране. Россия стала закупать в Америке пшеницу, того самого сорта, что некогда завезли туда же, за океан, наши крестьяне-раскольники, бежавшие от притеснений и преследований за веру. И пшеница моего друга опять нашла сбыт, всё его семейство – жена, сын и две дочери – вздохнуло с облегчением. Увы, ненадолго. После нашего вторжения в Афганистан американское правительство на торговлю с нами наложило эмбарго. Известие о запрете пришло в дом моих друзей по телевидению при мне, и я своими ушами слышал, как, словно раненый бык, взревел мой друг: зашаталась основа его существования. Всё могло мигом исчезнуть, не жестокими дакотскими ветрами снесенное, а конфискованное вежливым директором банка.
С тех пор экономические трудности уже не щадили моего друга. Поэтому закатов, восхищавших Гамсуна, как я уже сказал, мне увидеть не удалось. Поднимались мы с солнцем, а как оно заходило, я уже не видел. Не покладая рук, как белка в колесе, с утра до вечера трудился мой друг, и мне приходилось, насколько хватало сил, за ним поспевать. Образцовый, одержимый бесом деятельности, американец, покой ему даже не снился, но кроме наследственного работоголизма мой друг страдал, поистине страдал от непокоя и тревоги. Бычьей корпуленции и мощи, гигант жил в страхе, боялся, что усилия его пойдут прахом. И не зря он тревожился, а почему, уж это я видел своими глазами. Возил я, как было мне велено, на элеватор только что обмолоченную пшеницу, возил не на самосвале, а на пикапе – чуть-чуть, на пробу. Нет, говорили приемщики, сыровата. Вез назад, и встречал меня из-за стекол комфортабельной кабины корабля полей взгляд затравленного существа, который, не вылезая, сидит там, в комбайне, и деваться ему больше некуда.
А можно ли было найти выход? Можно, и довольно просто. Достаточно было в самом деле отказаться от фермы, вернуть комбайн и самосвал, и сесть за баранку уже не своего самосвала, нанявшись работать на соседний, поблизости раскинувшийся, агрокомплекс, так сказать капхоз (по аналогии с нашим совхозом). О такой возможности друг мой сам мне говорил. Говорил «можно бы», и больше ничего не говорил, но без дальнейших слов становилось ясно, что – нельзя. Ему нельзя, немыслимо. Это означало бы перечеркнуть все те усилия, что вкладывали в эту землю его предки. Однорукий отец справлялся, а он? Плоды трудов моего друга признавались бесспорно наилучшими, но не стало у этого идеального землепашца и скотовода возможности жить от земли.
Последние годы жизни друг мой существовал словно в осаде, в крепости, которая, однако, рушилась не только под ударами извне, но из-за внутреннего, так сказать, «предательства». Так сказать, условно, потому что его троянскими «противниками» оказались жена и дети.
Брак их был по любви, но в то же время – неравный брак: любящая и преданная жена была не от земли. Любила мужа-фермера и ради этой любви терпела его жизнь, но в конце концов взбунтовалась. Бунт любящей жены выразился в том, что она сломала ноги. Ему? Нет, себе. Собирались они куда-то вечером пойти, она приоделась, надела туфли на высоких каблуках. И тут как молния пронеслась по дому новость: корова отелилась! А дело было зимой и надо было бросаться к теленку. И все бросились. Бросилась и жена, но бросилась, видимо, с тем же внутренним напряжением, которому один знаменитый мхатовский актер приписал случившийся с ним прямо на сцене сердечный приступ. «Значит, – сказал он, пока его несли на носилках, – играл не по системе Станиславского: был напряжен». Была напряжена, непрерывно напряжена и жена моего друга, потому и полетела кубарем по ступеням лестницы со второго этажа собственного дома, а в результате – перелом обеих ног.
Затем – бунт старшей дочери. Закончился этот конфликт уже не увечьем, а гибелью. К несказанной радости отца, она, красавица, вышла замуж за ковбоя. Вела хозяйство. Однажды косила траву на лужайке перед домом. Косилка, вроде маленького трактора, опрокинулась. Ковбойскую принцессу искромсали безостановочные ножи. «Она все время думала о другом, – сказала мне тетка погибшей, – и не доглядела». О чём же она думала? О другой жизни – не от земли. Внутренней причиной трагедии была та же духовная неудовлетворенность, что гнала ее отца куда-то дальше, в новую даль, а дочь своего отца в ту роковую минуту, за рулем трактора, мечтала, думала о другом, не в силах сосредоточиться на занятиях, какие поглощали, по меньшей мере, три поколения ее ковбойских предков. Появился бы в Америке еще один Драйзер, он бы написал новую американскую трагедию – полного благополучия, от которого многие из них готовы броситься хоть на рожны. Понять это состояние не пережившим его, невозможно, как нельзя чужакам постичь мучительность испытаний, выпадавших на нашу долю. Остается лишь цитировать Торо, американского из американских мыслителей, а он когда еще, наблюдая своих соотечественников, пришел к неутешительному выводу: «Большинство живет в молчаливом отчаянии». И, заметьте, не от бедности – от бесцельности. Об этом, конечно, пишут, но я имею в виду книгу, которая бы вызвала сотрясения мозгов, как было это с «Американской трагедией».
Наконец удар нанес наследник – сын. По имени, внешности и характеру весь в отца, просто копия. Добродушный силач. Понимал фермерское дело. Помогал отцу. Но, выучившись на бухгалтера и женившись на медсестре, перебрался в город. Там он завел свою контору, стал преуспевать как счетовод у местных фермеров, ведь он их хорошо знал и дело сельское прекрасно понимал. Однако уход сына добил отца.
Друг мой своих горестей ни с кем не обсуждал, переносил молча, но весь как-то потемнел, будто наружу проступил мрак из глубины его души. «Мне врачи советуют, хотите пейте, хотите гуляйте, вытворяйте что только взбредет вам в голову, лишь бы вы отвлеклись от грустных мыслей», – это услышал я от него, когда мы виделись в последний раз. Ничего этого он никогда не хотел, хотел одного – жить от земли.
В том же году разбил его паралич. «Фермерстовать он больше уже не будет», – услышал я от жены по телефону. А с ним поговорить было нельзя – он потерял речь. После этого я к ним не приезжал: встреча оказалась бы непосильной для нас обоих. По вызову невестки, той, что работала медсестрой в местной городской больнице, приехал на похороны.
«Труженики на земле – самые ценные члены общества. Наиболее деятельные, независимые и доблестные, они привязаны к своей стране, её свободным традициям и её интересам нерасторжимыми узами… Трудящиеся на земле и есть избранный Богом народ», – это Томас Джефферсон, создатель американской утопии, утопии равенства и сельского труда. Понятие о равенстве, с которого начиналась составленная им Декларация Независимости, было вычеркнуто из Конституции США, и больше уже не повторялось. Фермерский земной рай, некая Аркадия, оказалась неосуществимой уже тогда, ещё при жизни Джефферсона. Становилось очевидно, что американское, то есть массовое развитие, идёт другим путем. Америка начиналась как сельская страна: лишь два процента населения жили в городах. С тех пор всё стало наоборот: в городах девяносто восемь, да и те два процента, что имеют недвижимую собственность за городом, всё больше – декоративные поселяне. Живущих в самом деле от земли почти не осталось. Вторая, младшая, тоже прибывшая на похороны дочь моего друга, продолжает фермерствовать. Приехала с детьми – они жить от земли уже не будут.
А как же агрокомплексы-капхозы? «Довелось мне работать на большой доходной ферме в долине Красной реки, – когда-то писал Гамсун, – там были сотни лошадей, мулов, машин и людей, – огромное дело. Но то было акционерное общество – не крестьянское хозяйство, а мы, трудившиеся там, назывались не крестьянами – рабочими. Такого рода сельскохозяйственное предприятие не имеет ничего общего ни с крестьянством, ни с крестьянской культурой». И то было только начало. Если же заглянуть в современный капхоз, там не только лошадей не найдёшь, но и людей особенно много не увидишь, одни машины, и какие машины!
Воссоздать бы фигуру вроде моего друга, как создал тип жившего от земли норвежца Гамсун, но для этого, как полагал Долматов, надо владеть пером.
Успешная дипломатия
«Бега и скачки вместо гонки вооружений» – американцами выдвинутый лозунг нашел поддержку в Советском Посольстве, прежде всего, у самого Добрынина, а практически связь осуществлял энтузиаст бегов, Зав. Консульским Отделом Резниченко (тот, что не выдал Марине Освальд-Прусаковой возвратной визы). Было это в те времена, когда, по крайне мере в поле моего зрения, других связей с Америкой, кроме скаковых и рысистых, не существовало. Мне было это известно из опыта: конникам в международных переговорах приходилось то и дело помогать, а литераторам помогать почти не требовалось – контактов раз-два и обчелся (пока не создали Советско-Американскую Комиссию гуманитарных наук).
Когда не только официальные связи Московского ипподрома с крупнейшими ипподромами Америки наладились, но и некоторые личные связи через океан установились, спортивный журналист Ирвинг Радд, отвечавший за рекламу на ипподроме Йонкерс, мне рассказывает: посещает их ипподром некое таинственное лицо, любитель лошадей и собак, он же – наш человек. Ирвинг поставил себя с ним на дружескую ногу, подарив ему нечто в ноздревском духе из «Мертвых душ» – розовой шерсти пса. Эта собачка, прямо говоря, пудель, впоследствии стала попадаться мне в печатных источниках – американских книгах по истории советской разведки. Как звали пуделя, не указывалось, но назван был по имени и положению человек, ставший обладателем этого редкостной масти кобеля. Хозяин розового пуделя являлся начальником нашей резидентуры. Не только американских историков нашей разведки, но и американскую контрразведку не мог не интересовать уникальный пуделек: собачка небольшая, но поводок её тянулся к большим делам и дядям. Советский хозяин самолично и регулярно выходил с американским четвероногим спутником на вечернюю прогулку, и, естественно, американская сторона стремилась проследить их маршрут.
Но в то время, когда Ирвинг Радд рассказывал мне, какой подарок он сделал постоянному и странному завсегдатаю их ипподрома, у него не имелось никаких сведений, кто это такой. Была некая красноречивая подробность в его рассказе, но та же подробность озадачивала именно своей красноречивостью.
Ирвинг вспоминал, как однажды в ложе для особых гостей ипподрома, куда он пригласил таинственного незнакомца, после одной-другой-третьей рюмки коньяку зашел у них разговор о сложной (как всегда) международной обстановке, о советско-американских отношениях, опасно-напряженных в ту пору, и, наконец, коснулись они Громыко, тогдашнего нашего Министра Иностранных Дел. «А я, – сказал Ирвингу получатель подарка, – е…л Громыко». Ко мне Ирвинг обратился с таким вопросом: «Вы не знаете, кто у вас имеет власть и силу е…ть Громыко?». Чистосердечно отвечаю: «Просто ума не приложу».
Никаких кандидатур в тот момент мне в голову не пришло. Не мог я ничего самому себе объяснить даже после телефонного разговора с этим человеком. Он позвонил, представился приятелем нашего с ним общего друга, Ирвинга Радда, объяснил, что Ирвинг ему меня рекомендовал как кое-что знающего о лошадях, и стал распрашивать о ковбоях. Ему требовалось уточнить названия ковбойского снаряжения – он взялся писать свои мемуары. Потом я подзабыл о нём, пока не наткнулся на его имя, нет, не в историческом труде, а в романе.
На исходе холодной войны один за другим в Америке стали появляться шпионско-политические романы с особым сюжетно-смысловым уклоном. Криминальные, советско-американские повествования развивали один и тот же сюжет: ЦРУ с КГБ, как ни странно, заодно, им приходится вести борьбу против общего противника – своих же правительств. Это противостояние не игра воображения и не вымысел. Кто считал соперничество сверхдержав взаимовыгодным, тот в продолжении холодной войны был заинтересован. Были и другие силы, например, финансовые, Рокфеллер и его Трёхсторонняя Комиссия, им разгороженность мира мешала развернуться в глобальном масштабе. Все эти силы вели борьбу между собой – за правительство, а правительство имело свои интересы, смотря по тому, кто попадал в правительство. Романы, я допускаю, были действительно советско-американскими. Разгласили же американские разведчики, отставные, сообщающие всю правду, как только уходят со службы: зарубежное издание мемуаров Хрущева было совместной акцией КГБ и ЦРУ. И романы, судя по достоверности даже в мелочах, возможно, готовились у нас, нашими же руками, вчерне, затем переправлялись на Запад и там дорабатывались: нет ошибок, зато есть вещи, которые лишь кто-то из наших людей мог увидеть. «Развесистая клюква», – сказал мне об этих романах американский литературовед. Ну, это с точки зрения эстетической, а по достоверности в деталях не были клюквой ни «Кремлёвский контроль», ни «Под управлением Москвы».
В одном из этих романов я нашёл точное описание пятен на стене некоего секретного учреждения, иначе говоря, «ящика», где и вывески не было, и я не знал, где же мне по линии Общества «Знание» поручили прочесть лекцию. В Москве из столичных организаций остался мной не охвачен, пожалуй, лишь крематорий. Библиотеки и школы, цеха заводов и воинские части – всюду посылало меня «Знание». В тот раз слушал меня целый зал военных, преимущественно генералов. Им я пересказал сюжет, повторяемый из романа в роман: у нас и у них разведывательные органы вынуждены сражаться с «верхами», потому что неладно с лояльностью на самом верху, но в терем тот высокий нет хода никому, а «верхи», в силу избирательного сродства, в свою очередь союзничают. Таким путем КГБ и ЦРУ оказываются по одну сторону политических баррикад, правительства – по другую. Генералы в том здании с пятнами по стенам задавали вопросы. Один из генералов спросил: «А что вы сами думаете по поводу мрачной перспективы, которую вы нам тут нарисовали?». Это – весна девяносто первого года. Мой внутренний голос на вопрос отозвался вопросом: «А что думаете вы?» Но вслух задавать вопросы мне было не велено. Вспоминал ли месяцев восемь спустя тот генерал, нет, не мой ответ – свой вопрос? А мой ответ в чём заключался? «Думать нечего, когда нам английским языком говорят, что у нас творится».
В одном всё из тех же романов между прочим говорилось: «Разве Лесиовский разрешит?» Это и был таинственный друг Ирвинга Радда, обладатель розового пуделя, и мой телефонный собеседник, который распрашивал меня о ковбоях. Разумеется, то был роман, но вскоре полковник Лесиовский встретился мне в одной, другой и третьей книге о советской разведке. Чем больше о нем я узнавал, тем больше удивлялся. Властью, связями и сведениями обладал Лесиовский необъятными. Подумать только! Встречу Жаклин Кеннеди с Папой Римским не кто-нибудь, он организовал. Причем тут Папа? Почему Жаклин Кеннеди? И этому вездесущему, всесильному и всезнающему человеку не хватало знаний о ковбоях! Он не делал секрета из своего телефона, сам его мне продиктовал, если я надумаю купить у него Британскую энциклопедию, которая ему уже больше не нужна (предложением я не воспользовался – Британика у меня была).
Вспомнил я о нем, уже давно ушедшем, читая американские некрологи Александра Федоровича Добрынина. Так вот почему супер-разведчик готов был вы…ть главу Международного ведомства! «Посол СССР вытеснил из своего штата почти всех шпионов», – говорили газеты.
Не успел об этом узнать Ирвинг Радд. В его воспоминаниях есть целая глава о том, как под лозунгом «Бега, а не бомбы» устанавливались наши конные связи, но охватывает эта глава только их предысторию, обрываясь в тот момент, когда как раз благодаря поддержке Добрынина и стараниям Николая Сергеевича Резниченко связи наладились.
А ещё позднее в одной из многочисленных книг, выдвигающих очередную версию покушения на Президента Кеннеди, я прочел, как наша бывшая соотечественница, вдова не дождавшегося настоящего допроса и не успевшего предстать перед судом, не осужденного и не оправданного, а потому только предполагаемого убийцы, пошла за визой в наше Посольство, думая вернуться на родину, однако Николай Сергеевич выдать ей визу отказался. Почему? У него уже не спросишь. Не спросишь и у протоиерея-профессора Д. Д. Григорьева, хотя он хорошо знал Илью Мамонтова из так называемых «белых русских», офицеров Белой Армии. Он, Мамонтов, с бароном-эмигрантом Моргеншильдом консультировал гражданку Прусакову, она же госпожа Освальд, обучая её, как ей отвечать на вопросы Следственной Комиссии Конгресса. Что после этих консультаций с Мамонтовым стало, не знаю. Но дотошные люди, всё старающиеся доискаться причин и обстоятельств гибели Президента, хотели узнать у барона, чему они с Мамонтовым обучали Марину Николаевну (потому что она от своих показаний отказалась), но прежде чем взыскующие иправды успели задать свои вопросы, Моргеншильда нашли его то ли застрелившимся, то ли пристреленным. И у Дмитрия Дмитриевича не спросишь. Нет его, дорогого, убежденного русского патриота, не видавшего России до седых волос (родился на военном катере у берегов Австралии), однако жившего с мыслью «Русское, значит, лучшее». Словом, о причинах неприязни высокопоставленного сотрудника одного нашего ведомства к главе другого нашего ведомства, хотя бы косвенным путем, я доискался, а уж далласскому сюжету, в который оказались вовлечены помогавшие нам устанавливать связи с заокеанскими конниками, и конца не видно.
Первый аукцион
– Господа! Вы пожалеете, господа! Вы еще пожалеете, говорю я вам… Вглядитесь в этого жеребенка: полубрат великого Анилина, внук самого Эталон-Ора, он в будущем себя покажет. Четыре тысячи долларов! Р-раз! Кто больше, господа?
Молотка в руках у меня не было, и я угрожающе размахивал микрофоном. Молоток был у Олега Васильевича Королькова, представлявшего «Продинторг». Его удар решал дело. Мне же надлежало читать лот – характеристику очередной лошади. Потом Корольков, главный аукционер, объявлял цену, и наперебой по-русски и по-английски мы начинали грозить:
– Вы пожалеете! Вы еще пожалеете! Кто больше?
Однако тех, что сидели перед нами, не так-то просто устрашить. Пуганые, стреляные знатоки, крупные конеторговцы. В Донкастере им недавно внушали, что они «еще пожалеют», их только что в Довиле всеми способами заставляли раскошелиться, где только по всему земному шару не намекали им, что «здесь они упускают свою удачу»…
И вот Московский аукцион. Если покупатели упрямо держались чересчур низкой цены, Корольков обращался к ним:
– Осла, господа, за такие деньги вы купите, а это ведь чистокровный жеребец!
Господа ничуть не обижались, однако набавлять не спешили, выжидая, не погорячится ли человек с молотком, не отдаст ли товар подешевле… Но у Королькова имелся свой прием. Вдруг он клал молоток перед собой:
– Сообщаю по секрету: меньше чем за две с половиной тысячи лошадь не отдадим. Не хотите не надо. Жеребенок останется в России, а вырастет, предупреждаю, будет обыгрывать ваших же рысаков. Итак, лот снимается с торгов. Освободите манеж!
Пошевеливая ушами, смирно следует за выводчиком гнеденький жеребчик – снятый лот. Вопрос выдержки. Мы молчим.
– Даю две сто! – звучит, в конце концов, с места.
– Верните лот! – приходим мы в движение. – Вы слышали? Две тысячи сто долларов предложил мистер Даунзен (Канада). Две сто – р-раз!
Канадец машет руками, показывая и прося: «Стучи! Стучи же скорее! Два, три…» Между тем Корольков невозмутим:
– Неужели позволите вы, мосье Рено, чтобы этот первоклассный жеребчик, будущий ипподромный боец, а также заводской производитель, уплыл в Канаду? Не лучше ли отправиться ему во Францию? Как вы думаете, мосье Рено? Француз опускает глаза.
– А вы, господин Бенгсон, – не унимается и будто не замечает знаков канадца Корольков, – как вы смотрите на это?
Швед Бенгсон, самый наш давний клиент, поднимает табличку со своим номером: две триста!
– Как видно, – посматривает на всех Корольков, – лошади суждено пойти в Швецию…
Возникает еще табличка – герр Лютте.
– Нет, в Гамбург! Две пятьсот!
Тотчас сделал знак Бенгсон, как если бы хотел он выразить: «Ну, не-ет!» – что на нашем языке значило:
– Две семьсот! Кто больше? Две семьсот – раз! Два, три… Продано!
Удар молотка и аплодисменты отмечают азарт торговца.
– Следующий лот!
Этого жеребенка продать как можно выгодней мне особенно интересно.
– Питомец Первого Московского завода Бунтарь от Буянки. Буянка – дочь Квадрата, всесоюзного рекордиста, чемпиона орловской породы, призера международных выставок.
За каждым словом дорогая память; мне случалось там ездить верхом: видится луг над рекой, ходит табун кобыл с жеребятами, дед Курьянов в седле их сторожит.
Продажей нескольких лошадей Московского завода лет десять тому назад и началась, собственно, наша международная торговля лошадьми. Сперва дело велось от случая к случаю. Постепенно наших лошадей узнавали за рубежом по различным соревнованиям, по интернациональным призам на бегах и скачках, и спрос на лошадей из Советского Союза становился все шире: более двадцати стран покупают наших лошадей – Англия, Франция, Италия, Сирия, Дания, Голландия и многие другие.
Чистокровные скакуны и рысаки, лошадиная «аристократия», почитаются во всем мире и ценятся необычайно высоко. Желая, например, приобрести несравненного Рибо, некий американский богач выслал его владелице-итальянке открытый чек за своей подписью с просьбой поставить сумму, какую только ей заблагорассудится. Чек вернулся незаполненным: Рибо не имел цены. Еще бы! Сколько ни выходил к старту итальянский скакун на крупнейших ипподромах Европы, всякий раз он побивал своих соперников с такой легкостью, что казалось, будто класснейшие лошади мира вдруг заболели. Говорили: «Рибо – это Карузо лошадиной породы», как некогда считалось у нас, что Крепыш спорит во всероссийской славе с самим Шаляпиным! Конечно, это и есть «лошадь нации», «лошадь века». Потому, словно какая-нибудь «Мона Лиза» или автограф Шекспира или Пушкина, выдающийся ипподромный боец признается национальным достоянием и, естественно, не имеет цены. Ведь еще Шекспир сказал: «Коня, коня! Королевство за коня!» Переводчикам эта цена казалась немыслимой и ее сократили вдвое: «полцарства за коня». Почему же? Если бы, например, теперь какой-нибудь Ричард III попробовал на аукционе, где торгуют взрослыми скакунами, предложить «королевство за коня», еще вопрос, сумел бы он приобрести действительно классную лошадь. Во всяком случае нашего Анилина мы не отдали и за двести пятьдесят тысяч долларов!
На московском аукционе предлагается зеленая молодежь. У этих «полуторников» все в будущем и… в прошлом. В будущем то, что сумеют они показать на дорожке, чего смогут добиться в призовой борьбе. А прошлое – порода, происхождение, первая надежда на возможный успех. Всякий раз, когда идет торг и, аттестуя жеребят, рассказываешь об их прославленных предках, перечисляешь громкие победы, заслуги, тысячные выигрыши, – каждый факт многого стоит.
– Обратите внимание, представитель линии Гульсына Иссык-кульского конезавода!
…Ступая сквозь тучи, едет верхом человек. Это в горах. Внизу, как под крылом накренившегося самолета, подымается к горизонту Иссык-Куль. Тучи быстро перебегают дорогу. Слова «обвал», «волки», «убило грозой» тут в практическом употреблении. «Во-он», – поднимает плетку Курнанбай Мамбетов, табунщик, указывая, где несколько дней назад погиб от молнии его напарник.
Не здесь, в Киргизии, а на Кавказе, но также в горах, при мне как-то было получено распоряжение спустить косяки для показа. Григорий Коцарь, известный по Северному Кавказу табунщик, должен был передать это в бригады. Он сделал два шага на край пропасти и негромко произнес: «Эй!» Звук ушел. Коцарь закуривал.
Папироса Коцаря уже дымилась, когда в ущелье, из видневшегося там внизу жилого домика выскочил человек. Через некоторое время и он сел курить, а мы чуть позже получили: «Хо!»
– Завтра… шесть… главный баз, – отчетливо и все так же негромко передал Коцарь.
Через некоторое время фигурка пропала, будто нижний табунщик и слушать ничего не хотел. И мы собрались уходить, когда прилетело: «Понял!»
Весь этот труд и быт, эта высота указывают, как много вкладывается в лошадь.
С киргизских гор спускались мы домой вместе с Дмитрием Спиридоновичем Прокопьевым, тренером и жокеем. Он вспоминал черные времена, 1916 год, рассказывал, как резали здесь русские семьи, гнали женщин и детей, потому что ведь все русские мужчины были на войне. Но вот наконец засинело на перевалах и заиграло:
Шли казаки.
Дмитрий Спиридонович точно помнил песню, и также сохранялись у него с мальчишеских лет пережитые тогда вместе с этим напевом и посвистом чувства. Однако сейчас мы двигались над миром, и он рассказывал обо всем спокойно. Он почувствовал и обозначил границу эпической рассудительности, когда последнее ущелье осталось позади и открылась долина.
– Ну вот, – тренер чуть придержал повод, – все мы обговорили: и политику, и промышленность, и сельское хозяйство.
Мы возвращались на уровень суждений земных, гораздо более мелких, пристрастных, чем в горах, в облаках, и прежний разговор уже не стоило продолжать. Он остался в табуне.
Все же, когда приходится мне вести международные торги, аукцион наших лошадей и попадается тавро Кавказа или же Иссык-Куля, сразу вспоминаю горную высоту.
– Внимательнее вглядитесь в этого жеребенка! – наш торг идет своим чередом. Пытаются предложить долларов шестьсот.
– Осла еще можно купить за такие деньги, а это… – главный аукционер вполне знает не только денежную, а вообще цену лошади: он сам прежде руководил одним из лучших кавказских конных заводов, и не из вторых рук ему известно, сколько вкладывается в каждого жеребенка сил, прежде чем можно вывести его на манеж, ударить молотком или спросить:
– Кто больше?
В первый раз два года назад взглянул я на молоток аукционера, как смотрят на паруса, на плащ и шпагу, словом, на какую-то романтически нереальную книжность. Читал в романах столетней давности: «Кто больше?» И вот твержу эти слова. Сакраментальный возглас, стук молотка, конские торги связывают с далекими временами. Живее вспоминаются клички: Бивуак, Факел, Искандер-Паша, Недотрога – это они защищали честь России ровно сто лет назад на Всемирной выставке в Париже в 1867 году.
Французское правительство купило тогда у нас для своего государственного депо темно-гнедого битюга Ваську, служившего удивлением всей Выставки. При этом французы заметили: «Зачем же нужны вам наши першероны, когда имеются у вас подобные Ваське лошади?»
Тогда блистали в Париже и вороной Бедуин с Ефимом Ивановым. И рысак, и наездник поражали публику. Бедуин отличался породностью, благородством и нарядностью форм, а главное – резвостью, легко делая километр в дрожках, в хомуте и под дугой за 1 минуту 36 секунд. У Ефима же Иванова были редкостные руки. Современник описывает: «Ефим Иванов как бы постоянно помнит, что железо удил, находясь в самой нежной части рта лошади, у самых окраин губ ее, не должно давать чувствовать всей своей жестокости, и потому-то так мягко, гибко выработаны шеи, так уступчив затылок и так нежен рот у лошадей, им езженных. Ефим Иванов удивлял иностранцев, привыкших видеть строгий мундштук и высоко поднятые шеи у своих лошадей, той необыкновенной мягкостью рук, с которой он пускал в ход и останавливал Бедуина; но еще более изумлял он их совершенно по своей воле, располагая сбоем Бедуина, представляющим у них столько трудностей, и заставляя его незаметным движением руки, не отражавшимся ни в малейшем колебании вожжей и удил, делать тот нарядный мастерский сбой во сколько скачков ему угодно и тотчас же направляться на самую правильную, свободную и быструю рысь».
Американцы предлагали за Бедуина огромные деньги. Россия была тогда единодушно признана по коневодству первой страной мира.
– Перед вами, господа, – говорю я, рекомендуя очередного жеребенка, – потомок резвейших орловских рысаков. Сила, выносливость, резвость у него в крови. О породности его внешних форм вам нечего и говорить. Вы имеете возможность убедиться собственными глазами.
Возможность, разумеется, имеют, однако вида не показывают: торг есть торг.
– Хорошо, – говорит Корольков, – мы пошутим: триста долларов!
Шутку принимают: одна за другой поднимаются таблички четыреста, пятьсот… До тысячи всякий набавляет по сто долларов, а после тысячи – двести: тысяча двести, тысяча четыреста…
– Кто больше?
В какой-то момент вдруг намечается заминка. Тут же звучит угрожающее:
– Осла…
Поднимаются таблички. И по мере того как цена идет вверх, невольно посматриваешь через окна на небо: будто там, в облаках, движутся верхами дед Курьянов, Григорий Коцарь, Димитрий Прокопьев, Курнанбай Мамбетов, а еще выше послушный мастерскому посылу Ефима Иванова летит вороной Бедуин.
Лошадь как лошадь
Среди впечатлений конного мира одно держится у меня в памяти особо и прочно.
Поехали покупать лошадь. Дело получилось так. В «Лесных полянах» под Москвой, в совхозе историческом – самом первом, была племенная конеферма. Рысаки «Лесных полян» с удачей бегали на различных ипподромах. Но вот энтузиаст-тренер Алексей Белага скончался, совхоз принял с некоторых пор слишком специализированное направление, и ферма перестала существовать. Однажды, очутившись неподалеку от «Лесных полян», решил я туда заглянуть и узнать, не осталось ли лошадей Белаги. Ведь производителем у него стоял Гагач, победитель Всесоюзного приза, а главное, последний сын Гильдейца, то есть прямой отпрыск одной из самых ценных линий в нашем коневодстве.
Конюх на рабочей конюшне оказался любителем и сразу сказал:
– Есть одна кобылка трех лет от Гагача. И заниматься с ней совершенно некому. Ведь нам она не подходит.
Я рассказал об этом в Москве директору ипподрома. На другой же день он собрался ехать. Линия Гильдейца не шутка! Хотя директор сам был знатоком и купил за свою жизнь не одну сотню лошадей, на этот раз он пригласил с собой двух выдающихся наездников. Когда я прибыл к нему в кабинет, где чувствовался азарт от предстоящей поездки, знаменитые тренеры сидели в углу и толковали между собой, совершенно безучастные ко всему окружающему. Безучастность они сохранили и по пути, в машине, и столь же равнодушны остались они, когда мы достигли «Лесных полян» и стали смотреть лошадь. Наездники-то ее, собственно, и не смотрели. То есть не обращали на нее никакого внимания в том смысле, как я этого ожидал.
Мне очень хотелось видеть, как будут лазить в рот и проверять по зубам возраст, щупать ноги, пробовать на ходу и т. п. Нет, знаменитые мастера не только не стали делать этого, но даже вовсе не подошли к гнеденькой кобылке. Пока мы возились с ней, надевали недоуздок, выводили из денника во двор, они, как и в директорском кабинете, держались в стороне, продолжая свою беседу. Они даже повернулись ко всем нам спиной, и один, поковыривая носком сапога камешек, говорил что-то другому.
Директор расспрашивал конюха, а я все ждал, когда же он обратится к наездникам, чтобы они осмотрели лошадь. Вместо этого директор, подойдя к ним, осторожно спросил:
– Можно заводить?
«Ведь приехали смотреть! – мелькнуло у меня. – Не смотревши заводить?»
– Да, ставьте на место, – последовал ответ.
Судьба кобылки была решена. Но когда, в какой момент? И только потом я понял: мастерство! «Видеть» спиной, чувствовать каждым мускулом, ловить любым нервом материал своего дела. Все открывается сразу, как у пушкинского Дон-Гуана: достаточно заметить хотя бы пятку:
Все равно, с чего бы ни начать, «с бровей ли, с ног ли» – они не позировали, не манерничали, их простодушие не знало таких вещей. Просто случай был для них слишком очевиден. Уже по моим рассказам наездники составили впечатление, и им было достаточно мельком проверить его. У Пушкина же сказано: «Гений с одного взгляда постигает истину».
С того раза и начал я про себя копить наблюдения над механикой высокого профессионализма, который живет и развивается в нашем конном деле. Как Грошев бросался на Месяце с последнего места, как Вильям Флеминг, жуя резинку, сохранял выдержку до самого столба, как Петр Васильевич Гречкин делал в Финляндии свой посыл, как Гриценко ехал на удар на Кожуре, так ведь и писать, так ведь и жить хорошо бы! Секрет этого мастерства, в принципе единого для всех творческих сфер, одна из тех сил, что держат меня возле лошадей и среди конников.
Позвольте, скажут люди сведущие, пример ваш с кобылкой из «Лесных полян» совсем не характерен! Напротив, сколько происходит суеты вокруг лошади во время покупки. Разве что на вкус ее не пробуют, а всеми прочими путями лошадь обязательно испытают.
Согласен. Когда продавали мы лошадей в Англии, один покупатель имел обыкновение ложиться на землю во время выводки. Так, он считал, лучше видно! Конечно, смотрят и губы, и особенно ноги, проверяют на ходу. Случай в «Лесных полянах» был для мастеров слишком прост и ясен. Но в том и сказалось мастерство, опыт, что на простой случай не было потрачено сколько-нибудь лишних сил. Известно, «искусство начинается с чуть-чуть».
Мне же довелось быть свидетелем торга совсем в ином духе – кричали и суетились. Это приехал американский коневод Лоуренс Шеппард отбирать наших жеребят. Торговля лошадьми у нас только начиналась, и мы заинтересованы были, чтобы Шеппард не ошибся и выбрал действительно хороший товар. Заранее среди выставленных на продажу лошадей было намечено семь самых классных. Если бы гость ошибся, ему бы подсказали, кого следует взять.
Однако азарт есть азарт. Американца стали испытывать. Шутить. Советовать: «Вот хорошая лошадка, а вот еще!»
– Да, – отвечал матерый волк, – в самом деле неплохая, только я ее не возьму.
И, не подозревая ничего заранее, он выбрал ту самую семерку, которая была ему предназначена. «Знает лошадь», – решили про приезжего.
Знают лошадь среди лошадников немногие, как не все те, что садятся в седло или берутся за вожжи ездоки. Трофимыч, старый драгун, рассказывал, как бывало у них в кавалерийской школе. «Есть всадники?» – спрашивают офицеры у вахмистра. «Никак нет, пока что-то незаметно!» А все ездят, целый полк усвоил приемы и умеет управлять. Так и знание лошади.
Про Холстомера, разбитую на ноги клячу, у Толстого говорится, что знаток сразу бы сказал, что это была в свое время замечательно хорошая лошадь. «Знаток сказал бы даже, – продолжает Толстой, – что была только одна порода в России, которая могла дать такую широкую кость, такие громадные мослаки, такие копыта, такую тонкость ноги, такой постанов шеи, такую кость головы, глаз – большой, черный и светлый, и такие породистые комки жил около головы и шеи, и тонкую шкуру, и волос». Знаменитый коннозаводчик Бутович восторгался этим описанием. О самом Бутовиче говорили: масть жеребенка способен угадать в брюхе матери. Насквозь знал он лошадь, породу, родословную всякого рысака. Понимание породы восхищало его в повести Толстого. У Толстого вообще все животные, как и люди, обычно породисты – охотничьи собаки, борзые и гончие, лошади. Про Фру-Фру в «Анне Карениной» говорится, что в ней «сказывалась кровь». Впрочем, в «Холстомере» о породе речь идет в узком смысле. Тот случай, когда Липпинг с Оленевым поднимали на Толстого руку. «Надо говорить не о породе, – неистовствовали знатоки, – речь идет о породной линии!». Сам Холстомер, известно, орловский рысак, но есть в орловской породе разные наследственные линии, которые конники между собой также называют породами. «Была только одна порода в России», – говорит Толстой, должно быть, наслушавшись заправских разговоров своих друзей-коннозаводчиков – братьев Стаховичей или Оболенского. То были давние споры о том, что орловский рысак со времен Орлова сильно ухудшился, утратил многие достоинства, так счастливо соединенные вельможным заводчиком в первых своих рысаках и скакунах. Вспоминали, что упряжные и верховые орловские лошади не сильно разнились. Рысаки были достаточно массивны, однако без лишних мясов, без «сырости», а скакуны хотя и были легки, но тоже отличались богатой костью, капитальным корпусом. «Лошади было в них много».
Каждая из культурных пород на Западе – английская скаковая, американский или орловский рысак – имеет в прошлом арабских родоначальников. Всякая западная порода, усвоив арабскую, варварийскую, а, может быть, и ахал-текинскую лошадь, развивала, меняла этот тип в нужную сторону. Англичане отбирали потомство первых помесей строго по резвости. Орлов искал идеального сочетания форм, роста и хода. Его верный взгляд на лошадь для России подтвердился быстрым успехом его рысаков и скакунов. В первых орловцах было что-то львиное, могучее, прочное; их шеи, свободно выкинутые, придавали им удивительную картинность. Орлов и его непосредственные последователи, особенно прежний его крепостной Василий Иванович Шишкин, старательно следили за сохранением типа орловской лошади, какой явилась она в первых представителях породы – в Барсе, Лебеде, Добром, Любезном, отце Холстомера.
А потом пошла городская мода на громоздких, но не особенно дельных лошадей. Гнались за ростом, однако добивались лишь высоких ног, а не гармоничного укрупнения всей лошади. Полагали, будто на длинных ногах рысак побежит быстрее, однако у вздернутой кверху, что называется цыбатой, лошади ход терял спорость, легкость и продуктивность. Любили чрезвычайно массивных коней, не различая внушительного костяка от «сырости», богатой мускулатуры от лишнего сала. Были повальные увлечения мастями. Так, «грибоедовская Москва» ездила на рыжих с «фонарями», то есть с белой лысиной по храпу. Потом распространилась мода на вороных, прозванных «архиерейскими», или «похоронными»…
Может ли «рубашка», то есть масть, служить признаком класса лошади? Скажем, серых мало среди победителей крупнейших скаковых призов. Вопрос настолько тонкий, что лучше я дам слово специалисту, мы с ним переписывались, вот отрывок из его письма. Это писал из Якутска зоотехник Н. Ситников: «По моим личным наблюдениям и по рассказам весьма наблюдательных стариков, наших отцов и дедов, самые выносливые, сильные, часто безудержные якутские лошади встречались чаще всего среди лошадей серой масти. А самыми худшими мастями для лошадей якутской породы являются, на мой взгляд, рыжая, а также пегая, чубарая, игреневая и саврасая. Арабы считают, что самая лучшая масть, отличающая добротную лошадь, – рыжая. У них существует поговорка: «Догонишь врага и спасешься от врага только на рыжей лошади». Видимо, это объясняется географическим расположением их родины – Аравийского полуострова. Ведь там, у экватора земного шара, жара достигает 50 градусов, а зимы не бывает. Расположение же нашей республики как раз противоположно этому во всех отношениях. У нас месяцев холодных больше, чем теплых и жарких. Снег держится восемь месяцев. Как видно, это и предопределило наличие среди чистопородных якутских лошадей серой масти, и это же, видимо, обусловило лучшую усвояемость кормов организмом и более интенсивный обмен веществ у лошадей именно серой масти. Поэтому отличительной чертой лошадей этой масти у нас являются сила, выносливость и резвость». Я слушаю мнение знающего человека и безмолствую…
В подборе статей и мастей, как в кличках, отражается время и личные пристрастия. В конце концов, та же политическая борьба. «Интересно, – писала мне Леди Олдингтон из собственного города Олдингтона в графстве Кент, – что в России купечество предпочитало ездить на вороных в пику дворянству, ездившему на белых, точнее, светло-серых. То же самое и здесь, в Англии, скажем, немецкий по происхождению английский король Георг III выезжал на белом коне, а сын его, Принц-Регент, обязательно на вороном, ибо взаимности между ними не наблюдалось».
В погоне за модой и англичанами, которых почитали законодателями в скаковом деле, лошадей «англизировали» – подрезали им хвосты. С грустью и тревогой смотрели знатоки на эту суету. «Хороша лошадка старинного завета», – вспоминали они дедовскую поговорку. Один из таких дельных заводчиков иронически описывал выводку – показ лошадей у новоявленного хозяина: с утра начинаются разговоры, как высоко происхождение его лошадей от каких-нибудь Стебалы, Первача, Дергача, Грозы, Телушки, Вьюги и т. п. И тащит он гостей в конюшню смотреть знаменитостей с громкими названиями.
Публика молча идет, становится в углу манежа, хозяин хлопочет, выходит из себя, распекает конюхов за то, что плохо мочат гривки, мало мажут дегтем копыта и не умеют подбодрить и поставить красиво. Хозяин забыл о том, что правильная лошадь почти всегда и сама станет красиво.
Наконец выводят. «Вот, вот, господа», – бегая взад и вперед, суетится хозяин.
Перед зрителями стоит короткая лошадь, на высоких длинных ногах, с узким задом, с плоскими, запавшими боками, с тяжелой головою, с длинными ушами, с сонными маленькими глазами, постоянно закрывающимися, стоит перед публикой, словно сконфуженная; точно чувствует она и укоряет хозяина, зачем, мол, ты меня вывел показывать.
«Посмотрите, посмотрите, – кричит хозяин, – какова подпруга у этой лошади», – и он указывает на отвесное длинное плечо, которое почти всегда в связи с узкою, неразвитой, запавшей грудью. Хозяин опять забыл, что у хороших, правильных лошадей незаметно ни большой подпруги, ни напористого зада, – все настолько пропорционально, что ничего нет выделяющегося, а если взять с иного, дельного коня хомут, то в него, пожалуй, проскочит вся лошадь с большой подпругой.
«Эта, – говорит хозяин, – самой высокой породы: бабка бежала, тетка бежала!» Действительно, бабка и тетка бежали, но у столба переходили в шаг; на другой или на третий год отбивали свои длинные ноги и поступали в завод как знаменитости, если не околевали от запала. Рождались от них тоже знаменитости, вроде той, какую только что выводили…
Но вот показывают еще коня. С гордостью хвалит хозяин рост, ширину и «густоту». Стоит действительно лошадь-слон с мясистыми вялыми ногами, с огромной грубой, горбоносой головой. Кроме того, чтобы носить свое собственное мясо, она предназначается для прогулок красавиц купчих пудов по семи веса.
Монолог коннозаводчика я привел почти дословно, и не все, должно быть, специальные оттенки в нем понятны. Их и не все разъяснишь. Но ясен смысл его печали и горечи. Так всякому знатоку, не только лошаднику, остается кипеть про себя, со своим пониманием вещей – под натиском поверхностной новизны…
Англичане-конники считают: «Смотрите лошади сразу на ноги. Если ноги никуда не годятся, то на все прочее и смотреть нечего». Грошев говорил еще жестче: «Задние ноги! Смотри, как работают задние ноги. А перед – это для красоты».
Но сколько ни смотри на ноги, передние или задние, ничего не увидишь, если «глаза» нет, навыка, а главное – чутья. Те же англичане привели на европейский чемпионат по троеборью старика Мастера-Бернара, которого по первому впечатлению можно было принять за водовозную клячу. У него колени дрожали. И этот Мастер взял первое место по выездке.
Знаменитейшие ипподромные бойцы имели серьезные пороки экстерьера. Однако тут действовал закон «компенсации»: у них были, кроме того, и чрезвычайные достоинства. Одного недостает – другое в избытке: лошадь ростом невелика, но породна; не очень изящна, однако дельна; голова великовата, да корпус массивен; плечо чересчур отвесно, зато бабки длинны – пружинисты, смягчают удар о землю слишком прямо поставленной ноги. Важна, конечно, не механическая правильность форм, а живая гармония всего организма. Истинным знанием лошади, чутьем и «глазом» на лошадь обладает тот, кто эту гармонию способен уловить.
О готовности коня к скачке, например, специалисты судят так: лошадь должна быть суха, иметь матово-блестящую шерсть (большой блеск – излишек жира, тусклость – болезнь), упругую рельефную мускулатуру, блестящий глаз, сухожилие без утолщений. У такой лошади копыта холодные, ребра хорошо отделенные, вид бодрый. Но основное у лошади – «открытое», легкое дыхание, и определить его по внешнему виду нельзя. Это уже сами скачки или, как выражаются на ипподроме, финишный столб показывает.
Туркменские сеизы (тренеры) имеют такие приметы, что лошадь готова скакать: она основательно «высушена», шея у нее как бритва, ребра можно пересчитать пальцем, а если тронуть мускулы на крупе, то они – струна. Но опять-таки приметы действуют не сами по себе, у всякой лошади свой организм, свой характер и соответственно свои приметы, свои боевые кондиции. К скачке принято лошадь «выдерживать», «сушить», однако есть, тем не менее, лошади, которые любят, напротив, скакать «в теле». Чрезмерно подсушенные, они терпят неудачу. На это у каждого тренера и жокея имеются свои секреты.
Наш тренер-ветеран, девяностолетний Джамбот Камбегов выставил на Большой дистанционный приз рыжего Сардара, признанного «фляйера», значит, годного лишь на короткие дистанции. «Стар стал дед! Стар», – единодушно качали головами опытнейшие конники.
Прозвучал колокол. Понеслись. Сардар словно лишь звался Сардаром, каким его знали, а по дорожке, казалось, летела совсем другая лошадь – рыжий был легким победителем.
…В Париже на ипподроме Лоншан перед Призом Триумфальной арки, где должен был скакать наш Анилин, к нашим конникам вдруг подошел старый негр. Винкфилд! То был Джеймс Винкфилд, скакавший с большим успехом в начале XX века в России.
– Хорошая лошадь, – сказал он про Анилина с акцентом, однако по-русски, – но, мне думается, не совсем в форме. Работы было, должно быть, маловато.
«Я и сам знал, – говорил наш тренер, – что работы Анилину на этот раз не хватило». Он поздно поступил из завода в Москву, а в Москве, как нарочно, испортилась погода. Даже контрольного галопа не успели сделать».
– А конюшенного мальчика, что у вас в Москве работал, вы помните? – спросил он жокея-патриарха.
Один старик вгляделся в другого старика. И засмеялся негр. Все засмеялись. Улыбки значили, что «свой своего познаше», что знание лошади ни того, ни другого не обманывает, и потому они вполне понимают друг друга.