На благо лошадей. Очерки иппические

Урнов Дмитрий Михайлович

Беседы у конюшни

 

 

 

Иппическая пропедевтика

– Александр Македонский на вашем бы месте, – говорит мне опытнейший и ученейший зоотехник Липпинг, – не проиграл, как вы на Трагике бездарно остались сзади, опозорив способную молодую лошадь.

Александр Македонский был, бесспорно, не нам грешным чета ездок, но вот что меня занимает как изучающего литературу – искусство словесное, в котором фантазия сочетается с фактами. Ученые называют это диалектикой правды и вымысла в соответствии с определением, какое дал, хотя и не очень удачливый, но очень большой любитель верховой езды, известный как автор «Фауста», то есть Гете.

Предание о работе Александра с легендарным Буцефалом говорит о том, что в самом деле он не сделал той ошибки, которую совершил я, выступая на Трагике. Молодой воин из Македонии учел, что конь его боится тени, боялся и Трагик. Ведь лошади, увидав перед собой на земле темное пятно, думают, что это яма, и от страха шарахаются в сторону как делал, судя по всему, Буцефал, или же на полном ходу прыгают через нее, что и проделал мой Трагик, сбившись с рыси на галоп (почему я и проиграл). Опытные наездники в наше время с помощью всевозможных приспособлений «собирают» рысака так, что весь пугающий его мир исчезает из поля его зрения, видит он одно только небо и «звезды считает», говорят про такую сборку, я же допустил промах, не сообразив надеть рысаку наглазники или козырек.

Признаем проницательность Александра Македонского: пугливый Буцефал был поставлен так, что перестал видеть собственную тень, успокоился и позволил себя оседлать. А как же в дальнейшем? Не мог же он раз и навсегда перестать бояться теней, потому что это порок органический – от близорукости. Если лошадь чего-то пугается, значит, как правило, плохо видит, и даже собственный отпечаток на земле должен ей представляться бездонной, черной пропастью. Это вы прочтете у Филлиса, Врангеля и прочих авторитетов. Ловким маневром Александр сумел привести коня в чувство, но ведь он не излечил его от близорукости. А козырька, наглазников, блиндеров (глухие наглазники), какие были в моем распоряжении и я не применил их по неопытности, этих современных средств у величайшего конника древности, понятно, не имелось. Но никто что-то не слышал, чтобы однажды обманутый Буцефал, после того, как его утихомирили, чего-то боялся. Согласно дошедшим до нас сведениям, он проявлял полное бесстрашие, и не на прогулочной езде, а в бою. Прослужив властелину тогдашнего мира годы, пал он в Индийском походе, изможденный героическими свершениями.

Так говорит сказание. Стало быть, и без блиндеров был найден способ устранить или, точнее, нейтрализовать у замечательного коня незначительный порок зрения. Скорее всего, именно так и было, однако, в общей памяти не сохранилось – не попало в предание.

Как же совершается отбор нас интересующего – того, что нам хочется услышать и в это поверить, будто оно на самом деле так было?

 

Буцефал и другие

«Буцефал» – значит бычеголовый. Стало быть, либо широколобый, либо… рогатый. Одно другому не противоречит – у быка, но если у коня может быть широкий, словно бычий, лоб, и с этим спорить никто не станет, то откуда же взяться бычьим рогам, если речь идет о жеребце? Не раз касались меня легенды, которых так много в волшебном мире лошадей, и всякий раз в итоге выходило, что всякая выдумка содержит крупицу истины.

Если в романе «Идиот» «левая пристяжная заговорила», то на панихиде заслуженного конника произнес, говорят, речь и его любимый конь, – так рассказывали, и я, который при том присутствовал, разумеется, не собираюсь легенду разрушать (см. дальше «Дорогой длинною»). Пришлось разрушить другую касавшуюся меня легенду, о том, что мы с Шолоховым целую ночь напролет говорили о лошадях. Пришлось это сделать потому, что Михаил Александрович со своей стороны мог сказать, как оно было на самом деле: ждал он ждал, а я не пришел, не пришел потому, что просили не приходить, а кто просил и как оно было, это – для мемуаров, но на данный момент со всей ответственностью заявляю: и здесь есть реальное зерно.

Еще один случай – опровержение той бесспорной истины, что лошади едят овес. Они и сено тоже едят, но кому приходилось слышать, будто не отказываются лошади от мяса? У меня на глазах произошло это в Америке, куда мы с доктором-ветеринаром привезли тройку. Если очутившись в тех же краях, на Среднем Западе, в штате Огайо, вы кого-нибудь из местных жителей спросите, что едят русские лошади, вам наверняка ответят – мясо. А было так: ковбой, отвечавший за нас перед хозяином, предлагает: «Пойдем на конюшню, я тебе что-то покажу». Пошли мы с ним, он зачем-то взял с собой обеденную тарелку, а на тарелке оставшиеся от нашего обеда маленькие кусочки говядины. И у меня на глазах он эту говядину, кусок за куском, скормил нашим лошадям. Прежде, в Англии, рысакам, которых мы туда привели, пришлась по вкусу британская солома, а тут, за океаном, приключилось нечто поистине необычайное. Хотя от американского овса наши лошади не отказывались, однако эпизод с говядиной в местном фольклоре вырос до размеров гипертрофических, и, я думаю, по-прежнему на территории Огайо убеждены: в России лошади животные плотоядные – употребляют в пищу мясное. Местные жители, вероятно, все так же говорят: «Что вы хотите? Скифы! У тех же кони, кажется, ели сырую плоть, вот генетически это и сказывается». Скифы скифами, а что касается наших с доктором лошадей, мы никак не можем сказать, что это ни на чем не основанный вымысел.

Инцитатус (Быстрый), конь Каллигулы, действительно заседал или, лучше сказать, стоял в Римском Сенате? О, если бы узнали мы об этом в самом деле из уст самой лошади! Если бы, осуществляя мечту Гете, лошади заговорили! Но мы знаем об этом от людей, а люди полагаются на молву. Сомнения нет, Калигула в отношении к лошадям был фанатиком. Тратил на них деньги без счета. Это он строил мраморные конюшню (что вредно для лошадей). Он не пропускал ни одного дня на конских ристалищах. Юлий Цезарь, в политических целях, чтобы оказаться на виду у публики, только бывал на конских состязаниях, занимаясь при этом другими делами, просматривая бумаги. А Калигула был вовлечен безраздельно, и если его лошади проигрывали, он, не в силах пережить позор поражения, пускал в ход яды и отравлял своих удачливых соперников. Но всё же, как насчет Сената? Мы знаем от историков: он выражал намерение брать Быстрого с собой на заседания, но, как видно, слухи превратили намерение в исполнение.

Единороги и кентавры, фантастические существа, если к ним присмотреться, представляют собой комбинацию, составленную из животных, в самом деле существующих. Перетасовка фактов в причудливом сочетании и есть мифология, а вот как, почему и какие фрагменты реальности образуют нечто невиданное – это, конечно, вопрос.

Задумаемся над этим, глядя на полотно Рафаэля, изображающее Георгия Победоносца: конный воин поражает чудовище. Конь как конь, а змий – ископаемое чудище. Разрыв между ними в миллионы лет. Конь под всадником относится к началу Нового времени, а змий, похожий на стегозавра, если и существовал, то уж во всяком случае когда лошадей еще не было. Человек или, точнее, некий человекоподобный субъект мог столкнуться со случайно выжившей гигантской рептилией, но в те доисторические времена то же двуногое существо не могло сидеть верхом на существе о четырех ногах с копытами: лошадь служит человеку сравнительно недавно. Конь и динозавр, отдаленные друг от друга во времени, оказались совмещены в единый миф силой воображения. Поколение за поколением рассказывали и пересказывали преданья старины глубокой, и в них сохранялось нечто достоверное. Звенья преданий – «ужасная ящерица» (букв. динозавр), одомашненная лошадь и т. п. – не изобретались и не искажались, но связывались в события, каких не было и быть не могло.

Ничто и никогда не происходило, как об этом вещают мифы. Один из бесчисленных, близких нашей теме, примеров – кони и конюшни Соломона. У великого израильского владыки, как повествуется в библейской Книге Царств, было до сорока тысяч лошадей и двенадцать тысяч всадников. Если баснословно богатые соломоновы копи искали-искали, но так и не нашли, и не сумели отыскать следов гарема, где будто бы, помимо семисот жен, содержалось еще и триста наложниц, причем, шести различных национальностей, то конюшни, говорят, обнаружили. Откопали их в 1930-х годах и до сих пор на эту находку все еще ссылаются в популярных сочинениях на тему о том, как археология и вообще наука подтверждает достоверность Священного Писания. На самом-то деле археология опровергает мифы, подтверждая истину, известную с древности: воображение ограничено реальностью. Человеческая фантазия, как угодно причудливо, преображает реальность. Почти каждая находка поначалу вызывает невероятный энтузиазм: «Ноев Ковчег нашли!». Потом остынут, присмотрятся к тому, что нашли и понимают: нашли да не Ковчег и даже не обломки от Ковчега, а всего лишь нечто отдаленно напоминающее обломки. Почему долго держали под замком Кумранские свитки Мертвого моря? Эта крупнейшая находка объясняет чудо и, стало быть, подрывает миф о неземном происхождении Спасителя, что, надо подчеркнуть, не умаляет значения христианской проповеди. Мифы – мудрость человечества, но чтобы их понять, надо мифы демифицировать, в известном смысле – разоблачить. «Пусть тот, кто без греха, бросит первый камень», – что как мысль может быть глубже? Но и богословы не спорят с тем, что это позднейшая вставка.

Даже фотография развалин вроде бы «Конюшен Соломона» воспроизводится, но это сведения уже устаревшие – не соответствуют современным представлениям. Историки, изучающие Библию, хотя и спорят между собой, все же пришли к единодушному выводу – это, может быть, и конюшни однако не те и по времени, и по назначению, и по размерам. Где, согласно Писанию, должен был размещаться конский состав тысячной кавалерийской армии, наткнулись на останки не более чем десяти стойл, если только это действительно стойла, и построены они были позднее Соломона лет на сто по меньшей мере. Но что-то все же было? Из ничего творит лишь один Господь Бог, а человеческое сознание без опоры на реальность работать не способно. И разве не содержится извечная правда в том, о чем говорит Писание: пристрастие к лошадям и женщинам, при излишествах, губительно? Но изучать историю по этому источнику все равно что, странствуя, справляться вместо атласа с «Путешествиями Гулливера». А ведь правдоподобие гулливеровых путевых записок, как всякий по себе знает, неотразимо, Гулливеру образованные люди верили, допуская существование не только лилипутов с великанами, но даже летающих островов. Образованные сомневались, и то лишь до некоторой степени, в достоверности говорящих лошадей.

Если сказочное сказание соотнести с фактами от начала и до конца, получается было, однако не то, не так, не там и не тогда… Что исследует и открывает история, то прежде всего вынуждает нас переводить легендарные представления в совершенно иной, реальный масштаб. Громадное и могучее (по Библии) соломоново царство оказывается селением, а сам Соломон, библейский властелин вселенной, становится, подобно гомеровым «царям», местным хозяином, возможно, оборотистым конским барышником, добывающим некрупных, однако резвых и выносливых малоазиатских лошадей из тех же мест, откуда происходили крылатый Пегас и Апостол Павел.

Над таким материалом и работало то самое творческое воображение, что свойственно человеку, едущему на подводе из села до села, тащится он медленно и долго, вот мир и начинает казаться ему бескрайним. Так это в своих фильмах показал Александр Довженко. Создатель «Аэрограда» и «Земли» понимал: мифологическое сознание живо и продолжает творить.

Кто видел нашего Лаптя, тому и Конька-Горбунка нетрудно себе представить. Когда я увидел на учебной конюшне Тимирязевской академии невероятное существо, то подумал: грежу наяву. Там же доживал свой век ещё один, даже двойной, феномен – трижды венчанный тридцатидвухлетний чистокровный крэк Будынок. Лошадь исключительного класса и редкостного долголетия – пусть редкость, но всё же реальность. А рядом – конный Квазимодо, лошадиный уродец: голова, как у обычной лошади, а корпусом не больше пони. Содержались они рядом: одряхлевший Будынок – в деннике, дверь конюшни отворена, и тут же, у стены, шевелится нелепый Лапоть. Специалисты чудо демистифицировали: «От старых родителей, видно, произошел». Но долго ли при достаточно богатой фантазии, оставив странному мутанту его эксцентрический экстерьер, приписать ему же резвость его соседа – классного скакуна? И – в полет на крылатом Пегасе!

В Америке недавно стала сенсацией книга вроде «Умного Ганса». Ганс, тот мыслил, а это была книга о «разговорах с лошадьми». Стали лошадиные исповеди бестселлером и поставили читателей в положение доверчивых «провинциальных олухов», Помните? Тех, что в «Приключениях Гека Финна» морочили Король и Герцог. Точно таких же «королей» и «герцогов» и теперь предостаточно. Им всё также, развеся уши и раскрыв от удивления рот, внимают, их слушают. Доверились и «Разговорам с лошадьми». Потом кто-то здравомыслящий, вроде доктора Робинсона из тех же «Приключений Гека Финна», вмешался: очнитесь, говорит. Не сразу, но – очнулись. И сам автор признался, что он всё подделал, а на вопрос, зачем же на очковтирательство пошел, заявил: «Я чувствовал, что людям очень хочется мне верить, и я не хотел их разочаровать».

Ах, до чего подчас хочется верить! Сошлюсь еще раз на собственный опыт. Все от того же знающего зоотехника мне крепко попало за то, что я предал гласности недостаточно достоверную версию одного таинственного исчезновения.

«Ищут пожарные, ищет милиция, ищут везде и не могут найти…» Искали Уолтера-Дира, резвейшего американского рысака предвоенного времени. До войны находился он в Европе, на Венском ипподроме, а после войны куда-то пропал. Как только к нам приезжали конники-американцы, они, едва сойдя с самолета, тут же спрашивали: «Не у вас ли Уолтер-Дир?». Хотели бы мы, чтобы он оказался у нас, но и следов его не было. Вдруг на ипподроме в Крыму местный наездник мне рассказывает, указывая на стоящую в угловом деннике крупную вороную лошадь: «Это конь исключительный – дюже резов, из Вены». Чем не Уолтер-Дир? Родословной при нем, правда, не было, но масть, класс – все сходится, хотя, конечно, со временем неувязка: сколько уже лет прошло с войны! Но ведь факт: в Симферополь резвач попал не откуда-нибудь, а из Вены. Как отсвет легенды, я этот разговор изложил, и моя заметка была напечатана. А от всезнающего читателя-зоотехника мне попало, он меня вызвал и – всыпал: не выдумывай небывальщину!

Знатоки, вроде Липпинга, легенд не признают, им достоверность подавай. Один из экспертов меня осадил даже в ответ на комплимент. «Какую прекрасную лошадь вы привели!», – это я ему говорю при виде верхового жеребца-гановера, которого по его выбору доставили из Прибалтики. А он: «Молодой человек, ваше одобрение для меня не гарантия успеха». Но ведь они, истинные конники, о лошадях знают все, с ними нельзя сравниться. Рядом с такими экспертами остаешься полным профаном, разве что за пределами конного мира сойдешь за большой авторитет.

Что меня в знатоках поражало, так это их осведомленность о том, к чему они казалось бы и доступа не имели. Разве распушивший меня зоотехник бывал за океаном или где-нибудь из стран Западной Европы? Однако, желая мне показать, насколько далек я от истины, в своей готовности принять залетного гастролера за реальную знаменитость, он достал из шкафа с папками исчерпывающее досье на пропавшего американского рысака, даже с фотографиями. «Хотя бы теперь, – говорит, – вы осознаете свою ошибку, предаваясь всяким домыслам?»

На знатоков я не обижаюсь, но желая ходячую конную энциклопедию проверить, говорю:

«А Буцефал?».

«Что – Буцефал?»

«Широколобый или рогатый?»

Из того же набитого папками шкафа появляется еще одно досье – на Буцефала. «Вот вам, – говорит Липпинг, – письмо старого коннозаводчика. В живых его уже давно нет, но в свое время я задал ему тот же вопрос, и в ответ он мне написал – читайте!». Это было письмо Бутовича.

Читаю: «Рога у лошадей отнюдь не вымысел». Оказывается, среди тех же рысаков известны целые семейства (линии Добродея, если не изменяет мне память), в которых из колена в колено передавалась эта особенность, в сущности, уродство – бугорки на лбу, вроде рожек. Но, писал коннозаводчик (и как писал!), не всем это нравилось, поэтому, невзирая даже на исключительные беговые способности у потомства этих линий, их старались избегать эстетически требовательные к экстерьеру заводчики.

 

Ренессанс и Барокко

Из Центра по изучению литературы я отправлялся прямо на конюшню.

– Вовремя пришел, – приветствовал меня в тот раз тренер-наездник. – А это что такое?

И он обратил внимание на рукопись, которую я держал в руках.

«Ба-ба-барокко», – прочел наездник заглавие и, строго взглянув на меня, спрятал рукопись в сундук со сбруей.

– Началось ба’гокко еще с Копе’гника, – за час до этого предупредил меня доктор наук Воронцов-Дашков, вручая свою работу «Барокко и Ренессанс. Насущные проблемы изучения».

Мы составляли группу Возрождения. В нее, кроме Воронцова, входили профессор Скобелев и академик Тацит. Это были киты, на авторитете которых держался весь Центр. О наших китах, видя скопление старинных фамилий, даже спрашивали: «Там у вас, со Скобелевым и Воронцовым-Дашковым, идет возрождение чего?» Напрасно в нас подозревали, чуть ли не заговорщиков. Единодушия в нашей группе как раз и не было.

Мы изучали Ренессанс. Иначе говоря, Возрождение, времена весьма отдаленные, но ярость споров между нашими китами была такова, будто обсуждалась современная политика. Тацит утверждал, что истоки Ренессанса надо искать где-то в Гималаях. Воронцов-Дашков настаивал: «Все началось с Копе’гника». А Скобелев рубил: «Буржуазность!» Обессиленные борьбой друг с другом они обращались к нам, новичкам: «А вы, молодой человек, что на этот счет думаете?» Что я мог думать, если душой я находился на конюшне? А высказаться надо было на другой день, утром. Для этого рукопись следовало самому прочесть и передать другим, тем более что вся цепь начиналась с меня.

– Об’гатите внимание на Копе’гника, – сказал Воронцов-Дашков, как бы рекрутируя меня в свои сторонники.

– «Ба-ба-барокко», – и наездник спрятал рукопись в сундук, добавив: – Вообще ты вовремя пришел. Нам руки нужны. Держи, да крепче, бар-рокко!

Тут, право, было не до рукописи. Тут нужно было жеребцам… тут нужно было молодых жеребцов холостить, чтобы не растрачивали они лишней нервной энергии и все силы отдавали спорту. Какое, в самом деле, может быть барокко?

Смешались в кучу кони, люди. Обычное время, казалось, было выключено до срока. Пока мы не управимся. А потом в порядке ритуала полагалось еще изжарить и съесть то, чего мы сами несчастных лишали. И только глубокой ночью я вспомнил: «Насущные проблемы!». Но было уже поздно, поистине поздно, и давно спал наездник, спрятавший рукопись вместе со сбруей.

На заседание я явился без опоздания. Но и без рукописи и без какого бы то ни было своего мнения. Не было мнения и у всей группы, потому что цепь замкнулась на мне. Однако наши киты, способные разом проглотить любого оппонента, если только дело касалось Ренессанса, во всем прочем отличались крайним добродушием.

– Поскольку моя ’гукопись находится в настоящее в’гемя в э…э…седельном …э…ящике и не может быть обсуждена непос’гественно, я позволю себе сделать лишь несколько п’гетва’гительных замечаний.

Вот и все, что сказал Воронцов-Дашков. Ему говорили: «А рукопись? Что стало с рукописью?» Кит отвечал:

– П’гостите, но я и сам был молод. Я понимаю п’гек’гасно, как это бывает!

– Хорошо бы, конечно, его прямо там, на конюшне выпороть, как в старое доброе время полагалось, – высказал мнение Скобелев, но этот вариант даже на голосование не поставили.

Так это и осталось в летописях Центра изучения всемирной литературы: «Еще Воронцов-Дашков в той рукописи, что побывала в седельном ящике, указал… Рукопись из седельного ящика явилась новым вкладом в науку».

А мне этот случай придал смелости, и я тоже решил сделать какой-нибудь вклад. Но разве китов чем-нибудь удивишь? Они давно все открыли. Всё. «А вы что думаете, молодой человек?».

Ответ пришел неожиданно. Встретился мне Одуев Валентин Михайлович. Тоже кит, только по конной части. Знаток иппической, то есть лошадиной, истории. И его трудно было чем-нибудь удивить.

– Подумаешь, Байрон! В седле сидел по-любительски, – так он отозвался, когда я ему сообщил, что чуть было не вступил в переписку с внучкой великого поэта и действительно большого любителя верховой езды (историю эту я передоверил рассказать своему другу и собрату-литератору, см. Обращение к читателям).

Потом знаток спросил:

– А вы где сейчас состоите?

– В группе Возрождения.

– Возрождения чего?

– Это в Центре изучения всемирной литературы.

– Ах, вот как! – и лицо знатока осветилось. – Значит вы служите в Департаменте коннозаводства.

– Не коннозаводства, а всемирной литературы. Ренессанс изучаем… барокко…

– Так ведь в этом здании находился прежде Департамент коннозаводства. И, между прочим, жила Марья Александровна.

– Какая Марья Александровна?

– Дочь Пушкина, – объяснил знаток. – Она же была замужем за директором департамента и одно время имела там казенную квартиру. С нее, с Марьи Александровны, Лев Николаевич Анну Каренину писал. Вот был конник!

– Кто был конник?

– Лев Николаевич. Правда, конного дела он как следует не знал, но в лошадях все же разбирался.

Так говорил знаток. А у меня родилась идея. Спрошу-ка я у наших китов, осознают ли они, какие ступени попирают, в каких стенах спорят о барокко. Придет моя очередь поставить вопрос: «А вы что думаете?» И сам Тацит смиренно скажет: «Поскольку мы не компетентны в данной области…» И даже Скобелев дрогнет. А я предложу тему «Насущные проблемы изучения литературно-иппической истории». Краткие тезисы: «Верно ли Шекспир оценил коня? Хорошо ли Байрон держался в седле? И знал ли Толстой толк в лошадях?».

Как только началось заседание с обсуждением моих конно-критических тезисов, профессор Скобелев, который командовал группой Возрождения, сказал по обыкновению:

– У кого будут вопросы?

Будто, в самом деле, обсуждались какие-нибудь очередные проблемы барокко!

– Если позволите, – произнес тут Тацит и продолжил: – Думает ли автор коснуться воззрений Платона на управление упряжкой коней?

Платон! При чем же здесь Платон? Оставалось прибегнуть к обычной в таких случаях формуле:

– Данной проблемой мне заниматься не приходилось.

Со студенческих лет проверено. Если ты ни бум-бум, не надо мямлить «Не знаю»… Скажи с достоинством: «Проблемой не занимался».

– И уж заодно, – подключился Воронцов-Дашков, – что вы, молодой человек, думаете о культе ве’гковой езды п’ги Неаполитанском дво’ге?

Неаполитанский двор? Да я о нем как-то до сих пор не думал.

– А конный завод князя Курбского? – сверкнул взором Скобелев.

Не слыхал о заводе князя Курбского.

– Приступим к обсуждению, – отдал распоряжение Скобелев.

Первым заговорил Тацит.

– Работа обещает быть весьма актуальной, – с этого начал академик, затем он отодвинул мои листочки с тезисами и, устремив взор ввысь, продолжал:

– Вдумаемся в движение истории с точки зрения человека, управляющего упряжкой коней…

Минут пятнадцать говорил Тацит. Мы побывали с ним не только в Гималаях, но и на Алеутских островах. Пронеслись по Европе и заглянули в Америку. Платон и Аристотель, как живые, прошли перед нами. Причем, они, кажется, ни о чем больше, кроме конских ристаний, не думали. Тацит цитировал на пятнадцати языках. Он приводил название уздечки у разных народов, просто желая показать единство рода людского в плане иппическом.

– Или возьмем его, этот… как его… – Тацит взмахнул рукой.

– Хлыст, – подсказал я.

– Именно! Благодарю вас. – И улыбнувшись в мою сторону, Тацит добавил: – Сразу виден специалист!

После этого он еще минут пятнадцать описывал, как пользовались разными орудиями понуждения древние египтяне, средневековые германцы и современные самоеды.

Свое выступление кит заключил словами:

– Королевство за коня, которое у Шекспира предлагает Ричард III, это, как мы убедились, не только поэтический образ, но и реальный исторический феномен.

Убедились, убедились и – настолько, что забыли, зачем, собственно, собрались. Тацит пошарил по столу, как бы в поисках предмета разговора, придвинул к себе мои листочки и сказал:

– Желаю вам удачи, молодой человек.

Взял слово Воронцов-Дашков.

– Сове’гшенно согласен, – так начал он, – с высокой оценкой данной ‘габоты.

– Пока это еще не работа, – предупредил Скобелев, – а вот… – и поднял над столом двумя пальцами мои тезисы.

– Допустим, – уклонился Воронцов-Дшаков, потому что, чувствовалось, ему было не до моих тезисов, ему бы поскорей до Тацита добраться. Он и сказал:

– Но не могу согласиться в остальном с уважаемым коллегой!

После этого голова у нас пошла кругом. Если академик Тацит опоясал земной шар вожжами, так сказать, по параллелям, то доктор наук Воронцов-Дашков проехался в седле по меридиану, и эволюция человечества предстала как последовательная смена приемов верховой езды. Мы гарцевали при дворе всех Людовиков. Участвовали в кавалькадах Генриха Наварского. И благополучно доскакали бы до наших дней, если бы Воронцов-Дашков вдруг не сказал:

– А началось все с Неаполитанского дво’га…

– Буржуазность! – рубанул Скобелев с такой силой, что мои тезисы всколыхнулись с порывом ветра над столом.

И взяв слово, профессор Скобелев повел нас в конную атаку при Креси и под Вапняркой. Мы брали Геок-Тепе и рубились под Бродами. А Тацит с Дашковым прижали Скобелева сразу с обоих флангов, и тут киты схватились, нанося страшные удары друг другу.

Нет, вам не видать таких сражений. Один знает все, и другой – буквально все, они терли друг друга в порошок, сравнивали с землей, и после этого каждый все-таки воскресал, словно феникс из пепла, чтобы ответить противнику градом неотразимых фактов, выдержек и концепций. Поле битвы покрылось именами редчайшими, цитаты, которым цены нет, раскидывались в такой густоте, что каждый, подобно Руслану, мог выбрать себе меч по руке и материала на целую диссертацию. Наконец киты устали. Скобелев обвел утомленным взором присутствующих, как бы желая отыскать, с чего же все началось.

Но один из свидетелей происходившего все-таки не растерялся. Это – Оля. Наш ответственный секретарь. Голова у нее была занята проблемами более насущными, чем вопрос о том, где находилась колыбель цивилизации. Поэтому, когда Скобелев спросил: «На чем мы остановились?», Оля, заглянув в протокол, тотчас ответила:

– … к вопросу о том, был ли Лев Николаевич лошадью.

– Какой лошадью? – переспросил удивленный Скобелев.

А это в ходе дискуссии кто-то привел мнение Тургенева, который, слушая рассказ Толстого о переживаниях старого коня, воскликнул: «Право, вы, Лев Николаевич, когда-нибудь были лошадью!».

– Нет, – усмехнулся Скобелев, – для дирекции прежнего департамента это, быть может, и подошло бы, а наш Ученый Совет такой формулировки не утвердит. «Диалектика правды и вымысла в литературе» – вот, и чтобы к концу месяца было готово, а то на ближайшем же заседании выпорем!

Тут все признали, что придется выпороть. А Тацит подошел ко мне уже после и сказал:

– У вас, молодой человек, может получиться интереснейший опус. Тема замечательная, как бы ее ни формулировать. Был ли Лев Николаевич лошадью? Шутка сказать, это же в гносеологическом смысле вопрос о творческой истине! Только, дружок… – академик осмотрелся по сторонам. – Я бы посоветовал вам побольше почитать по истории вопроса. Платон, схоласты, Кант, Гегель, если бы вы только знали, сколько глубоких мыслей они высказали о месте лошади в цепи бытия!

 

Символ мастерства

Среди циркачей

Вольтижер, то есть гимнаст на лошади, – эпизод из «Приключений Гекельберри Финна». Помните? Проще и нагляднее ответа на вопрос, в чем заключается суть всякого мастерства и вообще искусства, по-моему, найти нелегко. Вроде бы пьяный из публики хочет вскарабкаться на цирковую лошадь, и все ждут, что он вот-вот упадет, а на самом деле, оказывается, это не безрассудный нахал, а лучший наездник труппы, изображающий рискующего собой чудака. Что называется честный обман, ловкость и никакого мошенничества!

Высокохудожественная энциклопедия всех видов надувательства – вот что такое «Приключения Гекельберри Финна». Там обманывают и обманываются поголовно все персонажи, а создатель книги, Марк Твен, обманывает читателей. Так сказать, «обманывает». И как обманывает! Книга будто бы написана полуграмотным подростком-сиротой. Положим, свою основную книгу, начало начал, американцы так не читают. Пожалуй, ни один народ в зеркале национальной классики себя не узнает. Предпочитают не узнавать, будто классика, хотя и национальная, а написана про каких-то других людей. Разве мы видим в «Евгении Онегине» нашу жизнь во всей ее извечно-неискоренимой нелепости? Все не к месту и не вовремя, а если кто и остался жив, то – несчастен: так у Пушкина, а мы что читаем? Американца спросишь, про что роман «Великий Гэтсби» или такой фильм, как «Гражданин Кейн». Про богатых, отвечают, про богатых. То есть сам-то я не богат, ко мне отношения истина этого романа или фильма не имеет. Что не обязательно быть принцем да ещё датским, чтобы испытывать муки совести, в голову как-то не приходит. Как будто надо обязательно иметь миллион, иначе, как Гэтсби или Кейн, подменять счастье удачей не станешь, а в действительности этим занимается каждый американец. Пушкинские стихи нас завораживают, и мы читаем что угодно, только не то, что написано: «лет чрез пятьсот», не раньше, у нас всё изменится – дороги проложат, словом, порядок наведут. Так и Марк Твен пошел на честный обман читающей публики и подделался под исповедь малограмотного мальчишки до того правдоподобно, что и читают, понимая, что их обманывают, но как обманывают! Единственная в своем роде книга, другой такой нет, – так полагают американцы. Однако мне кажется, они не задаются вопросом, о чем она. Когда на лекции в публичной библиотеке я попробовал сказать, что это эпопея обмана и самообмана, то у слушателей на лицах появилась гримаса недоумения и недовольства. Спорить не стали, просто некоторые из них поднялись и ушли, в знак протеста.

Вернусь к вольтижеру. Подвыпивший, едва державшийся на ногах, тип чуть было не свалился с летевшего во весь опор и еще к тому же брыкавшегося коня и, надо же, вот он уже даже не сидит, а стоит на той же непокорной лошади! «Он выделывал с конем что хотел, потом спрыгнул с седла, отвесил всем поклон и убежал с арены». Лгунишка и обманщик Гек чувствует себя одураченным. Выходит, и цирковое представление было одним притворством, заключает этот шустрый паренек, в жизни не видевший человека, который бы не врал.

Притворство – то самое слово, но удался цирковому наезднику обман потому, что морочить зрителей, разыгрывая неумение обращаться с лошадью, можно лишь (как и писать) умея, в совершенстве умея на ней ездить. Этим примером я всегда пользуюсь в спорах о так называемом современном искусстве. Так называемом, если оно не предполагает умения со стороны творца, зато предполагет соучастие зрителей и читателей. Зритель (или читатель) сам додумает и дорисует то, чего не сделал художник, – так говорят в оправдание бездарности. Соучастие? А вдруг неумелый ездок свалится, хватит у вас смелости, даже если вы хватили лишнего, вместо него полезть на лошадь? Тут мои оппоненты встают и, не простившись, уходят.

* * *

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Кто только ни оказывал мне содействия в моем стремлении оказаться у цирковой арены! На призовую конюшню мой путь был одинок и многотруден, не поощряли меня и не поддерживали, саботаж исходил прежде всего от родителей, опасавшихся физических и моральных увечий, в первую очередь – увлечения тотализатором. Но стоило произнести «цирк», как по цепи знакомств и связей я, словно по мановению волшебной палочки, оказался лицом к лицу с Юрием Никулиным – сын его постоянного партнера, Николая Шуйдина, учился в Цирковом училище, где моя мать вела классы рисования, а у них было строго: если плохо рисуешь, безграмотно пишешь или по математике отстаешь, то и учебного манежа не увидишь. За партами и у доски ребята старались не меньше, чем на канате и на трапеции под самым куполом.

С популярнейшим клоуном мы обсуждали «обезьяньего пони»: неподалеку от никулинской артистической уборной содержался лошадиный лилипут, во время представления на нем галопировали мартышки. А номер жены Никулина, гротеск-наездницы, напоминал «Мазепу».

* * *

Была такая реприза: фигура, распластанная на спине бешено несущегося коня… Вольтер пустил легенду в ход, Байрон обработал, Гюго подхватил, Лист прочитал, вдохновился, создал музыкальную романтическую поэму, и вот «коня ведут степного и вяжут на спину к нему меня», как у Байрона, и как у Гюго – «распластан на спине коня»… Положим, у меня в переводе получилось не совсем, как у Байрона, и не вполне, как у Гюго, поэтому не только приношу извинения за неуклюжий перевод, но хочу объяснить очевидное несоответствие. Хотя это и легенда, но все же «распластан» – он, гетман, а реприза женская: как же так? А так, на это не обращали внимания, пораженные захватывающим зрелищем: такая Мазепа, что глаз невозможно оторвать!

Лишь совсем недавно установили, кто же была она – легендарная наездница, некогда первой проделавшая этот трюк. Установить вроде бы установили, а полной ясности все же не достигли. С тех самых пор, кажется, знали ее имя, но у нее нашлось еще много имен. А национальность? В ней смешалось немало кровей, была она дочерью креолки-француженки и негра-американца, нареченная Адой, фамилия по отцу Теодор, по мужу Менкен, но у нее сменились один за другим семь мужей, и звалась она соответственно (по алфавиту) Баркли, Маккорд, Менкен, Хинан… Что за язык являлся для нее родным? Изъяснялась на пяти языках, на всех как родном. Профессия? Не торопитесь. Ада Теодор-Менкен-Бинах-Маккорд всадницей была, вне всякого сомнения, классной. Ведь «Мазепу» по мотивам Байрона и Гюго под музыку Листа давали и раньше, но актрисы лишь произносили текст, а в основной сцене, бешеной скачки, вместо них, куклу привязывали. Ада сумела удержаться на коне сама. И этого мало! Одарена была Ада разнообразными способностями: не только наездница и драматическая актриса, но певица, танцовщица, художница, а также поэтесса. Словом, являла собой целый дивертисмент. Жанр? С театральных подмостков она декламировала Шекспира, удачно подражая выдающемуся актеру Буту (брату убийцы Линкольна). А «Мазепа» стал ее собственным неповторимым номером.

Где жила? Родилась в Новом Орлеане, первый крупный успех к ней пришел в Гаване, ей рукоплескали и Нью-Йорк, и Сан-Франциско, и Лондон, а умерла она в Париже. Представление «Мазепа» всюду пользовалось неизменным успехом, причем, теперь и не скажешь, что же становилось сенсацией – мастерство всадницы или же ее костюм, точнее, отсутствие какого-либо костюма за исключением трико телесного цвета, что вызывало фурор несравнимый ни с каким цирковым фокусом. По тем временам смелость во всех смыслах невероятная.

Один из ее семи мужей был боксером, другой – музыкантом, а третий – литератором, и от музыканта к литератору она перешла настолько стремительно, что забыла (!) с музыкантом развестись. Её стали преследовать за многомужество, но музыкант великодушно поспешил дать ей развод. Помимо то и дело сменяемых законных супругов, она, кроме того, видела у своих ног непрерывную череду поклонников, в том числе, писателей, из которых нам лучше других известны (по алфавиту) Брет Гарт, Теофиль Готье, Виктор Гюго, Диккенс и Дюма. Гюго «Мазепу» и написал. Диккенс, которому Ада посвятила свои воспоминания, вообще любил цирк, а создатель «Графа Монте-Кристо» и «Трех мушкетеров», старик Дюма влекся к ней с такой непреодолимой силой, так безудержно, что его сын, сам популярный романист и драматург, автор «Дамы с камелиями» (женившийся на Кнорринг-Нарышкиной, погубившей Сухово-Кобылина), хорошо зная подобный сюжет, вынужден был применять физическую силу и даже пускать в ход хлыст, чтобы отогнать престарелого папашу от прекрасной наездницы.

Привлекательность помешала ей заключить еще один брак – с личностью тоже легендарной. Феноменальный канатоходец, не знавший страха, Блоден предложил ей руку и сердце. Неподражаемая Ада была не прочь выйти за него замуж, но ставила условием их совместный уже совершенно невероятный по рискованности номер – парный проход по проволоке через Ниагарский водопад. Однако великий эквилибрист отказался. Что за причина? Бесстрашный Блонден испугался. Чего? Не дай Бог, упадут. Почему? Не раз совершавший свой головокружительный трюк в одиночку, Блонден боялся потерять равновесие: не сможет сосредоточиться, ибо окажется не способен ни на секунду оторвать глаз от красавицы-жены-партнерши, и станет их номер поистине смертельным – оба полетят в рокочущую водяную бездну.

Ранняя смерть настигла Аду вовсе не в результате падения или какого-либо еще несчастного случая. Тридцати трех лет она была сражена чахоткой. Умирала без сожаления. «За короткое время я прожила сотню жизней, чего не видать никому, протяни они хоть до ста годов», – подвела она незадолго до своего конца итог.

Однако вернусь за кулисы нашего цирка.

* * *

Наш знаменитый клоун с напарником выезжали на манеж чинно и не торопясь, но всего лишь на игрушечных кониках. Представление целиком состояло из конной репризы. Вальсировали кони арнированные – под властью пристегнутых поводьев держа головы наклоненными, а шеи изящно изогнутыми. Конь-огонь мчал прекрасную пленницу. На коне и под конем проносились джигиты. От всадников не отставали обезьянки, и никто не смеялся, все смотрели с умилением на ловких маленьких зверьков в разноцветных камзольчиках, вцепившихся в седло и заставлявших вспомнить происхождение современной посадки жокеев. А вот когда вдвоем на пару на деревянных игрушках, после всевозможных настоящих лошадей, появились с каменными лицами два долдона, то контраст вызывал общий хохот. Простота приема, так сказать, обличала в этих двоих истинных коверных, они были забавны и смешны, что бы они ни делали.

«Верь таланту» – к этому приучали меня родители, и я с малых лет этого держусь, с тех пор как либо они мне прочли, либо я сам читал «Конька-Горбунка», «Каштанку» и «Белого пуделя», сказки Киплинга (с его собственными рисунками) и «Маугли» (с иллюстрациями Ватагина), «Золотой ключик», «Чук и Гек», а в цирке увидел Румянцева-Карандаша. Что-нибудь в сороковом году, четырех с половиной лет, я хохотал, глядя, как Карандаш, словно кочегар у топки, отправляет в рот слону одну за другой буханки черного хлеба. А ведь и я уже с кем-нибудь из взрослых, случалось, стоял за теми же самыми буханками в длинной очереди, стояли и зрители, смеявшиеся от души – чему? Той непередаваемо-невероятной серьезности, с какой маленький человечек весь с черном, и с черненькой собачкой, подает, как кирпичи, эти буханки огромной живой машине, а слон с полнейшей индифферентностью, словно пуская в ход лентопротяжный механизм, какой мы же видели в «Новых временах» Чарли Чаплина, хоботом подхватывает и отправляет эти квадратные оковалки куда-то в темную, поросшую волосами, скважину. И знаете, какое еще чувство владело нами? Что вот он, этот черный человечек, способен самое простое движение сделать неотразимо чудесным, а мы – нет. Поэтому он там – на сверкающей огнями арене, а мы за чертой, по другую сторону барьера, в зале, и никому из нас в голову не могло бы прийти сделать попытку эту черту переступить. Он – талант, а мы всего лишь поклонники!

* * *

«Верховный Совет Лошадии принял решение изгнать меня из страны, потому что я могу совратить себе подобных двуногих тварей, отучив их от привычки трудиться».
«Путешествия Гулливера»

Писатель П., автор книг о цирке, рекомендовал меня цирковым артистам, однако, сам же отговорил от внедрения в их среду. «Уж больше вы туда не суйтесь», – говорит.

Для сына, когда тот дорос до готовности завести собаку, удалось мне добыть пляшущего пуделька.

«Пойдешь на конюшню, – имея в виду закулисную часть цирка, сказал мне доктор Ш., ипподромный ветврач, с которым мы возили тройку в Америку, – постучишь и скажешь, что от меня».

Пошел, постучал, сказал и, как в иллюзионе, очутился среди ученых зверей. Появляется ослепительная дама.

– Вам чего? – а супруг ее, столь же ослепительный, выступал с дрессированными лошадьми, словом – цирк!

– Доктор Ш., – успел я произнести, как пароль, и в руках у меня тут же оказался пушистый белый живой кулёк.

– Что я вам должен?»

– Ничего. Доктору привет, – а доктор это был, скажу вам, доктор, умел лечить животных, вот почему – привет, и без лишних слов.

Волшебная дверь закрылась за мной, и я отправился восвояси, неся за пазухой маленького песика. Живой подарок был послушен, беззвучен, а дома оказался даже, кажется, невидим, словно его у нас и не было – никаких хлопот. Отставной четвероногий цирковой артист беспробудно спал, отсыпаясь за целую жизнь, проходившую до тех пор в ежедневных, подчас троекратных, выступлениях. Устроился он возле телевизора, видимо, чтобы иногда все же открыть глаза и взглянуть на себя самого. Их, запечатленных на пленке, исполняющих на задних лапках с платочками в лапках передних, не канкан, а канинус, собачий пляс, показывали тоже регулярно, не реже чем каждую неделю. Думаю, и сейчас по сию пору показывают. Во всяком случае, полученный нами пес подтверждал писательское всеведение Чехова, проникшего, судя по доставшемуся нам экземпляру, в самую собачью душу. Видно было, что, вроде Каштанки, свою прежнюю блистательную, полную шумного успеха, но слишком напряженную жизнь бывший канис-танцор вспоминает, как тяжелый сон.

Получив подарок, я зашагал по улице, и встретился мне П. – автор книг о цирке. Услышав мою историю о доставшемся мне пудельке, он изменился в лице и велел мне срочно, немедля, поворачивать оглобли. «Не могу вам во всех деталях рассказать, в чем дело, но, поверьте, более опасного знакомства сейчас трудно себе представить». Неужели должен я вернуть подарок? Знаток нашего цирка и говорит: «Только больше туда не суйтесь». А затем все-таки пояснил: «Эту дрессировщицу задержали на таможне, и она, защищаясь, угрожала такими именами, что уж лучше их не называть».

Называла она, как я узнал позднее, свою ближайшую подругу и мою иппическую музу, Галину Брежневу, что была прочно связана с цирком через мужа – унтермена, поднимавшего на своих плечах пирамиду из шести человек. Но об этом уж, пожалуйста, прочтите в «Обращении к читателям», заключающем эту книжку. А тогда я, поверьте, ни злорадства, ни вообще каких-либо дурных чувств не испытал, ведь ученой собачкой я был обязан тем же опасным связям.

Годы миновали, прошлое осталось за гребнем перемен совершенно невероятных, столь немыслимых, что, встретив давних знакомых, казалось, видишь людей, которых вроде бы никогда и не знал. А то была она, некогда ослепительная дама, словно по волшебству вручившая мне ученую собачку. Увидел я её на арене, однако не Московского цирка, а Уголка Дурова, куда пришел с внучкой. Пришел я повидаться с представительницей славной цирковой династии и писательницей, Натальей Дуровой, мы с ней в прошлом, которое казалось таким далеким, вместе заседали в Приемной Комиссии писательского Союза. И вдруг – видение из «Гамлета»: «взор поражен видением опозоренной царицы…». В другом переводе – растерзанной. То и другое годилось для описания буквально ударившего меня по глазам зрелища.

Сидела она на барьере с потухшей папиросой в руках. Волосы, казавшиеся немытыми, свисали клочьями. Глаза… глаза устремлены были вниз, в никуда или, возможно, в прошлое. Она оказалась из тех овец нашего обыденного блатмейстерства, что на растерзание выборочной гласности для отвода глаз бросили волки приватизации, а сами тем временем готовились заглотнуть и пожрать добычу размеров неимоверных. По сравнению с их волчьими аппетитами собачья дрессировщица пыталась под своим искрящимся платьем протащить через границу всего-навсего побрякушки.

«Волки и овцы» – пьеса о приходе русского капитализма. Моему поколению повезло, мы успели услышать со сцены Малого Театра строки Островского, произносимые с московским выговором. «Мы с вами по зернышку клюем», – с легким присвистом, но удивительно чисто выговаривал в роли прожженного стряпчего Рыжов, объясняя алчной помещице Пашенной, что же происходит: проходимцы старого пошиба, вроде их двоих, с барыней, довольные добычей сравнительно некрупной, вытесняются до полного уничтожения ненасытными грабителями новейшего толка. Когда у нас тот же процесс пошел, как говорил инициатор прогрессивнейших реформ, то работники театра и кино, подпевая ему, старались Островского перетолковать в пользу волков. Попробовал я написать об этом, дескать, что же вы делаете, изображая беспощадных хищников как обаятельных бонвиванов, ну, меня заклеймили, навесили мне ярлычки консерватора и даже сталиниста, причем, среди моих поносителей числились и Лауреаты Сталинской премии. Теперь волки той же породы, насколько я понимаю, сторожат наши традиции и вообще охраняют культуру.

С Натальей Юрьевной мы увиделись, но ни ей я не сказал ничего о неожиданной встрече, ни падшей (еще один перевод) царице цирковой не открылся, и не решился спросить, что стало с ее супругом-дрессировщиком, чьи послушные кони выстраивались в живые скульптуры, которые, раз увидев, уже невозможно было забыть.

* * *

«Если король, еще наследником престола, сумел научиться управлять конем, то уж управление государством должно ему показаться сущими пустяками».
Филип Сидней, «В защиту поэзии»

Ирбек Кантемиров сумел разрядить напряженную атмосферу на последней советско-американской встрече писателей. Что касается встречи, это тема для мемуаров литературных. Сейчас не буду даже имен называть, скажу только, что обе стороны представлены были знаменитейшими солистами на литературной сцене, иные из них уже ходили в классиках, тогда еще живых, а ныне… уж об этом пусть судит история. Еще скажу, что дискуссия напоминала торг. Голоса из свободного мира предлагали нашим корифеям следовать политике их правительства в обмен на международное признание. «Вы поступаете, как мы вам укажем, а мы вам обеспечиваем мировую славу», – так ставился вопрос. А что же мешало полюбовному соглашению? Среди прочего, нужно было решить, кто же должен числиться в писателях, как тогда по всему фронту решали, кто годится для демократии, а кто – нет.

Начали мы это обсуждать в тогдашней советской республике Литве, в столичном городе Вильнюсе, в стенах бывшего королевского дворца, где некогда останавливался Наполеон, разъезжавший верхом на кобыле Акация. Пока добрались до Москвы, накопились разногласия, и, сверх того, возникли житейские неполадки – с утра наша, хотя и высшего класса, гостиница оказалась не готова принять приезжих. Куда деваться?

Кантемиров как раз начинал репетицию. Но встретил нас при входе через волшебную дверь даже не Кантемиров, а улыбающийся морж. «Разве жизнь не чудесна?», – говорила расплывшаяся усатая морда. Морской зверь был огромный, улыбка широченная, с дверь, по крайней мере, так показалось, тем более, что возвышалась эта блестящая туша на тумбе. Смотреть на жизнь пессимистически, оказавшись нос к носу с таким субъектом, было невозможно.

Уже несколько размягченные мы вышли к арене, полуосвещенной, и тем ярче, как в сумерках, хотя было утро, вспыхивали кантемировские всадники. Однажды точно также, через заднюю дверь, провели меня в Мэдисон Сквер Гарден не на репетицию, а на представление крупнейшего из американских цирков: парад-алле из сотни слонов, три арены, я ждал конников и… разочарование мое не поддавалось описанию. Не знаю, приходилось ли нашим американским гостям видеть этих своих раф-райдерс, так называемых «лихих наездников», но зрелище, им открывшееся у Кантемирова, произвело впечатление. А ведь то были творцы, мыслители, они, по их глазам было видно, выводы делали: лихо, ничего не скажешь! Напомню доктрину, согласно которой они имели с нами дело: «Вы хорошие люди, талантливый народ, только надо вас освободить от коммунистического ярма». И оплести колониальными путами? Не дело писателей, хотя бы и проводивших государственную политику, об этом говорить, они и не говорили, но это и так было ясно. Первая посылка как-то осуществилась, что же касается второй… В американских газетах можно было прочесть: «Российская кляча все еще брыкается».

Какую угодно лошадь, как известно, можно, пусть с большим трудом повалить, но почти невозможно удержать ее в беспомощно-лежачем положении, если только не прижать ее голову к земле, прочно, как можно плотнее, прижать и так держать, иначе она все равно вырвется и встанет.

После репетиции Ирбек показал нам конюшню и затем провел в свою артистическую уборную. Там, как некогда у Голохвастова – живописные портреты несравненного Бычка, красовались фотографии его легендарного серого в яблоках терца, снимавшегося в «Смелых людях», а также всходившего по лестничным ступеням на пятый этаж Театрального Общества, чтобы со сцены поздравить Народного артиста Яншина, одного из тех любителей бегов, что уцелели со времен, когда, по Бабелю, их жизнь напоминала луг, по которому бродят женщины и кони…

Ирбек, извинившись, на несколько минут удалился с бичом-шамбарьером в руках. Вернувшись, в объяснение своего недолгого отсутствия, негромко сказал: «Внушение пришлось сделать». Никто и не заметил, что одна из проносившихся мимо нас огненных лошадей в какой-то момент пошла не совсем верным ходом. А Ирбек поставил шамбарьер обратно в угол с таким видом, будто и бич заслуживал наказания. И была извлечена живительная влага.

Ученый морж, все еще громоздившийся на своей тумбе, проводил нас необъятной, размером с колесо, улыбкой: «Ну, не прекрасна ли жизнь?»

Уже на улице один из все еще живых классиков сказал:

«Да, цирк».

 

Верхом

Верхом или в экипаже, или же в полетах и поездках по спортивным делам я стараюсь обычно воспользоваться положением всадника. «Великое дело сидеть в седле. Можно подняться на стременах и далеко видеть кругом», – так говорил Джон Вебстер, драматург, современник Шекспира. Все, что обгоняет тебя или несется навстречу, попадает в поле зрения с особенной резкостью, потому что лошадь, и ты вместе с ней оказываешься как бы против течения. На коне можно подъехать вдруг со стороны совершенно неожиданной: знакомые имена, хорошо известные названия заговорят иначе, а также откроются по-новому целые явления, будто бы и не связанные с лошадью.

Сам Шекспир, а также Монтень и Свифт обдумывали свои произведения верхом. Свифт был всадником замечательным, ему предлагали служить в кавалерии, от этого он отказался, но в седле обдумывал последнюю часть гулливеровых странствий – в Лошадию, страну Игогогов. В творениях Шекспира проявляется не только исключительный интерес к лошадям, но и профессиональное понимание конного дела. В поэме «Венера и Адонис» описание образцового жеребца дано так специально-совершенно и полно, что совпадает со старинными «Правилами выездки» Бландевиля.

Крутая холка, ясный полный глаз, Сухие ноги, круглые копыта, Густые щетки, кожа как атлас, А ноздри ветру широко открыты. Грудь широка, а голова мала…

Причем в переводе еще не уместились отмеченные у Шекспира преимущества чуть вислого крупа и прямого постава ног.

Неизвестно, откуда у Шекспира глубокое понимание лошади, как узнал он названия кавалерийских приемов, конских пород и статей, где научился он различать масти, детали сбруи до мелочей, почему, наконец, очень часто Шекспир говорит о стихах как о скачках, прислушиваясь к их «фальшивому галопу» или, напротив, четко сбалансированному движению. Мы не знаем обстоятельств, научивших Шекспира профессиональному слогу и пониманию – языку ездока, жаргону манежа. Но ведь не случайно, должно быть, именно на этом языке выразил Шекспир намерение «обуздать горячего Пегаса, мир поразив благородством выездки».

Пушкин в Михайловском решил всерьез заняться выездкой. «Хочу жеребцов выезжать», – сообщает он в письме к брату, и в библиотеке его появляется манежное наставление Риго. И хотя Пушкин подтрунивал над Кюхельбекером, что тот на Кавказе свалился с коня и озабочен этим, сам он писал в ту же пору Вяземскому о себе: «Упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия». В самом деле, надо знать на опыте разницу, все оттенки, чтобы так проникновенно и вместе с тем профессионально верно говорить о коне, как Пушкин в «Песне о вещем Олеге», чтобы описать, как конь грызет и пенит мундштук или «как гонит бич в песку манежном на корде резвых кобылиц». И точно также опыт всадника сказывается в пушкинской строке о той крестьянской лошадке, что «снег почуя, плетется рысью как-нибудь». Кому случалось выезжать верхом после первого снегопада, тот знает, как всякий конь несколько упирается от неуверенности, когда приходится ступать по новому, вдруг сделавшемуся зыбким, дорожному покрову. Крестьянская лошадка «плетется рысью, как-нибудь», «снег почуя». Снег только что выпал, дорога не устоялась, под копытами зыбко, и такова причина осторожности лошадиных движений, что Пушкин знал, однажды грохнувшись на землю вместе с поскользнувшейся лошадью. (С этим истолкованием пушкинских строк согласился академик Лихачев и даже привел мое письмо в своей книге «Раздумья».) Вообще поразительно, как со времен Пиндара поэты и вообще писатели были зорки и старательно-правильны в описании лошадей: понимали значение лошади!

Грибоедов составляет специальный кавалерийский трактат. Карамзин спешит на скачки в Виндзор и, не найдя из Лондона экипажа до места, с половины пути идет пешком. Работая же под Москвой в Остафьеве над «Историей Государства Российского», наш историограф каждое утро, прежде чем сесть за свой фундаментальный труд, по часу ездит верхом. Судьба Герцена решилась на скачках – он влюбился на ипподроме, и потому так запомнились ему на всю жизнь и Ходынский бег, и шпиль Ваганьковской церкви, что по соседству с ипподромом. «Я сделался страстный охотник до верховой езды», – пишет Герцен из вятской ссылки. Толстой в молодости мечтает служить в конной гвардии, в зрелые годы организует конный завод, устраивает состязания; с конем же и седлом он не расстается всю жизнь. Потому за гробом его, как полагается у конников, вели гнедого Делира. «И у меня в пьесе есть лошадь», нашел нужным подчеркнуть Чехов, как видно, считая это немаловажным компонентом «Чайки». Хотя «лошадиного» рассказа, подобного его «собачьим» шедеврам, Чехов не оставил, но вспомните извозчичью клячонку в «Тоске» и прочих коняг в чеховских произведениях: два-три штриха воссоздают совершенно живые конные фигуры, позволяя понять, с какой проникновенностью относился к лошадям завершающий наш золотой век классик. (Что подтвердил своими исследованиями известный чеховед, мой соученик по Университету и коллега по Институту мировой литературы, Александр Чудаков). А младший американский современник Чехова, Джек Лондон, решил, что ему, видно, и жить больше незачем, когда вдруг неожиданно, сверх всех неприятностей, постиг его окончательный удар – пал его любимый конь, ведь он, моряк, на суше не слезал с седла.

Словом, великие литературные имена сами дают повод взглянуть на них с «лошадиной» точки зрения, подъехать к ним, так сказать, на коне. Конечно, «нельзя критиковать с высоты коня», как сказал Горький. Но можно все-таки взглянуть, сохраняя при этом чувство масштаба. Ведь еще древние, разбирая природу искусства, толковали о том, кто – возница, врач или поэт – лучше поймет Гомерово описание конского бега?

 

Лошади у Шекспира

«Коня! Коня! Полцарства за коня!» – одна из тех замечательных вольностей, что лучше отвечают духу подлинника, чем самый точный перевод. Дословно у Шекспира говорится: «Коня! Коня! Моё королевство за коня!». В других наших переводах Ричард III за коня готов отдать престол, венец и «всё королевство», что словесно вернее, однако у нас не привилось. «Если король отдаст за коня свою державу, что же тогда ему останется?», – может спросить наш читатель. Почему же подобным вопросом не задаются англичане? А потому что у них несколько иной Ричард – прежде всего игрок. А игроки, известно, ненасытны, они в азарте способны забыть цель игры.

«В груди забилась тысяча сердец!» – прекрасно передал Дружинин. Но столь же важный для Ричарда клич «Я жизнь мою на карту ставлю» у него не получился. Не удалась строка и Данилевскому: «Поставил на игру судьбы». У Анны Радловой вышло (что с ней нередко случалось) нечто косноязычное: «Жизнь свою поставил я». Оригинал я даже не берусь пересказывать, потому что в подстрочнике улетучится стремительность шекспировских строк. У Шекспира Ричард мысленно играет не в карты, а в кости. Он ставит на кон жизнь свою и не страшится выброса костей. Правило хорошего перевода – не пытайтесь подражать языку оригинала. Сообразуясь с природой своего языка, старайтесь из иностранного текста передать удобопередаваемое. Со времен Жуковского так поступали переводчики, чьи создания, по словам шекспироведа Морозова, стали частью русской поэзии. Трагик Брянский актерским чутьём угадал, что эффектно и значительно прозвучит – полцарства.

Царство не царство, а лошади в шекспировские времена были дороги. «Продают дома и поля свои, чтобы коня купить и идти в бой», – из «Генриха V», уже не метафора. Согласно стойкому преданию, Шекспир в Лондон из родного Стрэтфорда пришел и, обосновавшись в столичной театральной среде, проделывал не раз тот же самый путь. И все так же пешком. Расстояние – от Москвы до Тулы, но если Толстой по этой дороге шагал, как пилигрим, ради эксперимента, то Шекспир – по необходимости. Говорят, начал он свой театральный путь сторожем при лошадях, на которых вельможные зрители приезжали на представление, постепенно стал подниматься по лестнице успеха, но даже в конце чрезвычайно удачливой драматической карьеры, ему, хотя он сделался совладельцем театра, заиметь лошадь было, очевидно, не по карману.

А как же шекспировские сонеты, где речь ведется от лица человека, сидящего в седле? Не знаю. И никто не знает. Одно можно сказать: в этих стихотворениях выразительно запечатлены нежелание всадника покидать свою любовь, а также упрямство лошади, которая, как всякая лошадь, из конюшни и от кормушки идёт неохотно. Поэт толкует вялость лошади по-своему, будто символические соответствие своему собственному чувству горечи разлуки. Но кто сидел в седле, тот знает: ехать из конюшни и обратно на конюшню – это словно езда на двух разных лошадях, будто вам коня заменили. Конь «едва трусит лениво», когда поэт, по его выражению, «отъезжает от счастья». И лошадь тоже, по своим причинам, не радуется. Сонета о возвращении у Шекспира нет. Но при повороте в обратный путь, к дому, всякая лошадь начинает играть каждым мускулом: лошадь приходит в состояние воодушевления, и лучше всего её состояние подъема передают слова нашей песни «Вся душа моя играет, вся душа моя поёт».

В тех же шекспировских сонетах, при желании и усилии, можно увидеть отражение неопытности всадника, не способного как следует собрать и выслать лошадь, воздействовать на неё шпорами, а то и хлыстом. Либо же Шекспир, в свою очередь зная, как бывает, поэтически представил тот случай, когда некто едет не на своей лошади.

Больше ничего не скажу, кроме того, что в пьесах Шекспира слово лошадь в единственном и множественном числе, а также некоторые производные слова, вроде лошадиный, встречается более четырехсот раз, не считая синонимов конь, конный, кобыла, жеребец, жеребенок, скакун, уж не говоря о различных аллюрах и атрибутах конного снаряжения. Если собрать шекспировскую иппику воедино, все касающиеся лошадей наименования вместе, то, пожалуй, получится не многим меньше, чем встречается у Шекспира слова король и королевский.

 

Был ли Лев Николаевич лошадью?

«Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью», – сказал, как известно, Тургенев, слушая устный рассказ Толстого о предполагаемых «переживаниях» старого коняги, какого они во время прогулки увидели пасущемся на лугу.

Коннозаводчик Д. Д. Оболенский, сосед Толстого, рассказывает, как однажды Толстой пришел к нему за советом. Оказывается, писатель подыскал себе рысака для покупки, но, не зная ни клички его, ни происхождения, стал на словах описывать лошадь. И так увлекся, что, казалось, забыл о практической цели, а просто с азартом живописал породистого жеребца. Следя за ним, говорит Оболенский, я точно видел перед собой этого рысака во всех подробностях. Описание было так картинно, подробно и профессионально, что Оболенский угадал, что за лошадь, какого завода и кто ее родители. Пошли смотреть. Все сошлось. «Однако, вы знаток!» – с восхищением обратился к соседу-заводчику Толстой и купил жеребца.

А какова сила творческого постижения у Толстого! Насколько он «был-таки лошадью», Толстой показал и в «Холстомере», и в эпизоде скачек из «Анны Карениной», и в других своих созданиях, короче, всякий раз, когда речь у него заходит о лошадях. Толстой чаще всего так и пишет о них, удовлетворяя самым педантичным требованиям знатока. Безоговорочный авторитет в коннозаводстве Бутович дал разбор «Холстомера», подтвердив профессиональную непогрешимость Толстого. Конник отыскал в «Холстомере» множество оттенков, неискушенному читателю незаметных, однако обличающих (как выразился Бутович), насколько, в самом деле, Толстой был и лошадником и… «лошадью». Тут и понимание экстерьера, и приемов езды, и конюшенного быта, словом, по выражению Бутовича, «глубокий коннозаводский смысл». Но не мог же специалист не заметить в «Холстомере», наряду с этим, и погрешностей против конного профессионализма. Достаточно сказать, что Холстомеру больше шестидесяти лет – немыслимый для лошади возраст. Знаток, конечно, видел все эти передержки, однако доказал свой критический такт, сделав в этом месте паузу, как бы подчеркивая, что о художественном произведении речь заканчивается, а дальше идет узкоспециальный разговор о коннозаводской подоплеке повести. Главное, восхищаясь толстовскими описаниями табуна, лошадиных повадок и прочих чисто конных ситуаций, критик-коннозаводчик воскликнул: «Ведь все это я сам видел множество раз, знаю до мелочей, но глаза мне на это открыл Лев Николаевич!».

Толстой, по собственным его подсчетам, провел семь лет жизни в седле. Близкие к Толстому знали: езда верхом обратилась в одну из сильнейших его привычек. Верховой ездой занимался он до последних лет своей жизни. Правда, в припадке толстовства он чуть было от езды не отказался. Его застыдили: на лошадке катаешься, барин, а у крестьян лошадей нет хозяйство вести! И как ни тяжело ему было, Толстой после отречения от художественного творчества совершил ещё один шаг к самопожертвованию – отказался от верховыъх прогулок, для него неразлучных с писательством. Кто хорошо знал Толстого, те свидетельствовали: лишиться верховой езды стоило ему громадного волевого усилия. Но друзья его уговорили возобновить езду. «Слаб человек», – Толстой сам это не раз повторял. И снова сел в седло, причем, оправдание этому нашел как знаток лошадей. «Они говорят, – сказал Толстой, имя в виду своих обличителей, – что я езжу на хорошей лошади, а лошадь у меня разве что с виду хороша, а она на передние ноги слаба».

Так что Толстой достаточно знал лошадей и понимал в них, чтобы даже неточности и «погрешности» не по неведению возникли. Мало этого, по сообщению непосредственного свидетеля, копия «Холстомера» так и лежала в толстовском доме на столе, чтобы приходившие в гости знатоки лошадей могли оставлять на ней свои пометы. Увы, эта копия не дошла до нас, но, надо думать, какие-то замечания и предложения автором были приняты, какие-то оставлены без внимания… Черновики показывают, как даже неточности и профессиональные промахи были тщательным образом допущены, отработаны.

Репин, сам степняк-лошадник, рассказывает, как Толстой учил его прыгать на коне через ручей. Они вдвоем ехали по лесу верхами. Вдруг ручей. Толстой пустил лошадь шибче и перемахнул. Репин замялся и хотел было переступить вброд. Толстой ему велел:

– Вы лучше перескочите разом. Наши лошади привыкли. В ручье вы завязнете – топко, это даже небезопасно.

Лошадь, вероятно, увидела близко воду и упирается. Толстой продолжает:

– Понукните его. Я знаю, он скачет хорошо.

По этим советам видно, что Толстой не подслушал со стороны, а знал практически и профессионально те наставления, какие в «Анне Карениной» англичанин-тренер высказывает перед скачкой Вронскому: «Не торопитесь и помните одно: не задерживайте у препятствий и посылайте, давайте ей выбирать, как она хочет».

Но тут же мы сталкиваемся с феноменальным творческим парадоксом: Толстой никогда не бывал на скачках!

Мне указала на это моя мать, художница, преподаватель рисунка, а также истории искусств в Цирковом училище, заядлая читательница. Смотри, говорит, и я посмотрел в лежавшую перед ней книгу воспоминаний старшего толстовского сына, а посмотрев, остолбенел, не веря своим глазам. Сергей Львович, кажется, сам удивлялся тому, что сообщает, а сообщал он, вне сомнения, правду – мемуарам его доверяют вполне, и вот читаю и перечитываю: его отец, создатель классического описания скачек, никаких скачек не видел.

Уж, конечно, известно было Толстому, как можно упасть, покалечиться, покалечить или даже убить лошадь; лошадь может сломать ногу, спину, но только не от едва заметного прикосновения всадника к седлу, как это описано в «Анне Карениной»: «Не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное непростительное движение, опустившись на седло». Этим-то неловким движением, пишет чуть дальше Толстой, Вронский и сломал своей Фру-Фру хребет. Кто со щемящим сердцем не читал этих строк! Один спортсмен мне признался, что эти строки испортили ему полжизни: начиная в молодые годы ездить, он больше всего боялся допустить то же самое «непростительное движение» и только со временем узнал – так не бывает!

* * *

В этом месте моего повествования делаю паузу, потому что, говорят, возражение мне опубликовал известный историк русской литературы Всеволод Сахаров. Он будто бы отыскал сведения о том, что – бывает! О его возражении я, к сожалению, только слышал, а достать, чтобы самому прочитать его полемику, пока не сумел. Так что спорить не стану, а лишь воспользуюсь случаем, чтобы уточнить, о чем идет речь. Мое мнение в данном случае немного стоит, это знающие люди утверждали: «Такого не бывает и быть не может». Точка. Так что же бывает и чего не бывает в мире бегов и скачек?

Лошади падают и убиваются то и дело, в особенности на барьерах. Дик Фрэнсис, писатель-жокей, скакавший стипль-чезы, мне говорил: «Это не так страшно, как может показаться», но позвольте сослаться на другое авторитетное мнение – Николая Насибова, нашего чемпиона с международным именем. Николай тоже скакал барьерные скачки, в молодости, и на мой вопрос, почему в зрелом возрасте бросил, отвечал: «Это занятие не для семейных».

А вот что бывает. При мне тот же Насибов приехал на консультацию, чтобы осмотреть чистокровного жеребца Фантома, которого готовили к стипль-чезу. Приехал и как только из машины вылез, взглянул, коротко бросил: «Не дотянут», сел за руль и уехал. При его опыте одного взгляда было достаточно чтобы увидеть, что надо еще дотягивать, сушить лошадь, доводя до нужных кондиций. Его не послушали, со скачки жеребца не сняли, и у последнего барьера Фантом снялся слишком рано. Перелететь через препятствие у него от усталости (лишний вес – не дотянут!) силенок не хватило. Жеребец ударился о барьер и, на мгновение повиснув в воздухе, всем своим весом навалился на передние ноги. Совершилось это в секунду. Фантом грохнулся перед препятствием, которого так и не смог преодолеть. Всадник, молодой парень, вылетел из седла. Оба они, Фантом и Генка, лежали рядом без движения. Генка поднялся, прихрамывая. Так и сделался хромым на всю жизнь: выбито колено. Стал полуинвалидом, способный ездок, скакать больше уже не мог, но все-таки уцелел. А классный, однако, не готовый к скачке жеребец так и остался лежать. Ничего у него сломано не было. Погиб от переутомления, ударившись о землю.

Пришлось усыпить Барбаро, выдающегося американского скакуна. Что за причина? Из-за маленькой косточки на правой задней. Взял Барбаро два основных приза, от него ждали, что, взяв третий, станет он трижды венчанным, и тогда имя его было бы золотыми буквами занесено в историю (уж не говоря о получении многомиллионного выигрыша). Но, не успев как следует принять старт, едва только выскочив из бокса в старт-машине, битый фаворит подвернул правую заднюю и выбыл из решающей скачки. Телевидение снова и снова показывало роковой момент, публика, собиравшаяся от души приветствовать триумфатора, была ошеломлена, жокей рыдал навзрыд, потрясенные владельцы не жалели средств для спасения своего питомца. Все силы современной ветеринарии были брошены на восстановление несравненного скакуна, газета «Нью-Йорк Таймс» на первой полосе сообщала о ходе лечения, и все же замечательную лошадиную жизнь прекратили. У жеребца оказался сломан какой-то сустав, малюсенький, но восстановлению не поддавался, из-за этого конь не мог нести самого себя.

Вернусь к Толстому.

* * *

Надо пережить или хотя бы наблюдать всевозможные перипетии в верховой езде – на прыжках, кроссе, в поле, лесу или горах, то есть когда приходится принимать в седле самые невероятные позы и причинять лошади бог знает какие неудобства, чтобы убедиться, насколько невозможно описанное Толстым. Четыре недвижно сросшихся позвонка в седловине, площадь седла, а кроме того фактура, так сказать, и опять же площадь седалища не позволят произвести такого разрушительного эффекта. Однако ради романтизма скачек, чтобы передать, насколько это полет и поэзия, Толстой и сделал Фру-Фру неправдоподобно хрупкой – со специальной точки зрения, зато в ранимость живого существа верит читатель! Живописцы тоже прибегали к художественной условности, изображая несущихся галопом лошадей не так, как это происходит на самом деле, – с обеими передними ногами вытянутыми вперед. Говорят, только с изобретением фотографии увидели, как в действительности галопируют кони. Это – публика увидела, а неужели профессионалы-конники, а также живописцы, вроде Леонардо и Стаббса, специально изучавшие лошадей, всегда того не знали? Ведь и после появления фото – и киноаппарата, живописцы-иппологи, как Дега и Греков, продолжали держаться представления ошибочного, ибо иначе нельзя было создать на полотне впечатления стремительности и скорости. В искусстве словесном это и называется поэтической вольностью.

В книге заслуженного мастера, начальника конноспортивной школы «Наука», Михаила Иванова «Возникновение и развитие конного спорта» воспроизведена картина Красносельского стипль-чеза 9 июля 1872 года, ставшего благодаря «Анне Карениной» бессмертным, и которого, однако, Толстой не видел, но получил подробные сведения от конника-соседа – князя Оболенского, судившего скачку. Оболенскому же принадлежала и стояла у него в имении, неподалеку от Ясной Поляны, в Шаховском, чистокровная кобыла, послужившая Толстому прототипом для Фру-Фру. Именно о ней все подробности хранил в памяти, однако, не успел о них написать профессор Витт. Ныне предание об этой лошади в свою очередь, уж как водится, обросло легендами.

На старт Красносельской скачки вышли двадцать семь офицеров, из них восемнадцать упали по дистанции. Восемь упавших все-таки сумели продолжать скачку. Двое сошли с круга. В итоге финишировали пятнадцать человек. Среди упавших был и князь Голицын; с него Толстой в данном случае «списал» Вронского.

Итак, было падение. Каких только падений не случается! Чего не бывает! Но такого, как в «Анне Карениной», уж точно не бывает. И Толстой знал это. В ранних вариантах романа было иначе, достовернее. Там, когда Вронский был еще Балашевым, Анна звалась Татьяной, а Фру-Фру на английский манер Tiny, не человек ошибался, а оступалась на краю канавы перед препятствием лошадь. Поначалу Толстой достоверно описал, чего сам не видел, но что рассказывал ему о катастрофе на Красносельских скачках Оболенский: «копыто, отворотив дернину, осунулось…»

Так вот, оказывается, до какой степени Толстой «был лошадью»! Все знал, все до тонкостей понимал и потому мог позволить себе артистически преобразить факт – знаток это видит и не видит, ему это, во всяком случае, не мешает, потому что с истинным знанием сделано преображение, даже искажение, оно не случайно.

В том заключается прекрасный творческий парадокс: преображение, в сущности противоречащее реальности, принимают даже опытные конники. Вот что я могу привести в доказательство. Удостоился я чести одно время ездить конь-о-конь с Фаворским, заслуженным мастером спорта, стиплером. Как-то раз выводим мы из конюшни наших лошадей, начинаем садиться, а Фаворский, одной ногой уже в стремени, цитирует: «И привычным жестом, разобрав поводья, Вронский опустился в седло». Разбирает поводья и – опускается в седло, заставляя жизнь подражать волшебному вымыслу, как Пушкин с Лермонтовым называли художественную литературу. Поехали мы, тронули рысью, я спрашиваю: «Андрей Максимович, как же все-таки с непростительным движением, погубившим Фру-Фру, ведь так не бывает?» Некоторое время мы продолжали рысить молча, лишь копыта постукивали, да жеребцы наши пофыркивали. Наконец, Фаворский сказал: «Не бывает, но… какая правда!» И это говорил всадник, всю жизнь бравший барьеры, на которых завалился Вронский.

На ту же тему беседовал я и со знаменитым призовым наездником Ратомским, который выиграл все, что только можно было выиграть, побил и поставил рекорды, какие можно было побить и поставить. Он сам о себе говорит, что ему скучно, ибо для него в его деле не осталось тайн. Итак, спрашиваю: почему не мешает толстовское нарушение правдоподобия? Виктор Эдуардович, наездник-артист, тоже некоторое время молчал, а потом произнес: «Искусство».

 

Несравненный пегий

«Несправедливость» поставил Толстой третьим словом в первых же набросках «Холстомера» и затем уж подчинил отрицающему началу все произведение, судьбу пегого целиком. А между тем судьба действительного Холстомера ему была известна.

Мужик 1-й, родившийся от Любезного-1 и Бабы в заводе А. Г. Орлова-Чесменского в 1803 году и прозванный Холстомером за свой длинный, настильный ход, не был пегим. Он был, что называется, отметист. Впрочем, отметины его так расплылись, что их можно было принять за пежины. Этот оттенок не стоило бы принимать во внимание, если бы толстовский Холстомер, сводя сумму своих несчастий, так не упирал на тот факт, что он был пегий, что он был мерин и т. д.

У заводчиков встречались, конечно, всякие причуды, в том числе и по части мастей. Знаменитый Малютин, например, не терпел вороных, считая, что они принесут ему несчастье. Особенно это убеждение укрепилось в его сознании к старости, и его, уже подслеповатого, при покупке лошадей приходилось обманывать, выдавая вороных за караковых: темно-гнедой, караковый и вороной иногда, в самом деле, трудноотличимы. Пегие, кстати, всеми почитались за простоватую масть, а, главное, также несчастную: «Жена будет изменять у того, кто ездит на пегих». Так что недоверие к пегим было хотя и предрассудком, но только не чьим-то минутным капризом или произволом.

Вообще же настоящий охотник простит лошади не только неудачную на его вкус масть, но и более существенный порок, если только есть в ней то, ради чего кровная лошадь создается, – стать и резвость. А Холстомер обладал этим в исключительной степени. И был поэтому пегий Мужик любимцем графа Орлова. Кличка, данная ему, в самом деле, по мужичьей масти, не заключала в себе ничего унизительного. Мать его звали Бабой, и Баба была также столь высоко ценима Орловым, что он именно эту кобылу взял с собой из России в Дрезден. И проездку делал ей там человек Орлова – Семен, прозванный Дрезденским. О Любезном и говорить не приходится. То был выдающийся рысак и производитель. В 1819 году, много позже кончины графа, когда пал Любезный, он, в память о любви хозяина к нему, был в уздечке и попоне стоя опущен в могилу у стены конюшни, где он провел всю свою блистательную жизнь.

Ценя родителей Холстомера, Орлов, когда увидел породность и резвость отметистого жеребенка, по достоинству оценил и его. Он сам занимался с ним, следя за его развитием и успехами в беге. Почти весь приплод одного с Холстомером года был отправлен в Хреново́е под Воронеж. И лишь нескольких особенно для него дорогих лошадей Орлов оставил при себе, пристально наблюдая за их тренингом. В их числе был и Холстомер. Орлов писал тогда в Хреново́е своему управляющему И. Н. Кабанову: «Хорошо, что ты похваливаешь молодых в упряжке, не вели их заторапливать в езде. Взятые же мною лошади все переменились к лучшему, один Холстомер не совсем еще исправился, нередко приталкивает».

Мерин? Молодой Холстомер не был и мерином. Вообще Орлов имел правило не продавать из своего завода жеребцов, а только выхолощенных: чтобы не разбазаривать высокой крови. Поэтому все жеребцы или жеребчики, предназначенные из его завода на продажу, механически выхолащивались. Однако и речи быть не могло о том, чтобы продавать феноменального Мужика 1-го. И после смерти Орлова в 1808 году пятилетнего Холстомера не смели и не думали трогать (в повести он становится мерином около двух лет). Только в 1812 году, в переходное для Орловского завода время, когда стоял над ним управляющий-немец, уже девятилетний Холстомер оказался выхолощен. Причем сделано было это опять-таки не по капризу и не за пежины. А потому, что управляющий счел рост этого жеребца недостаточным, чтобы он мог остаться в заводе производителем. Ему казалось нужным поднять высоту орловских рысаков в холке.

Тем не менее при таинственных обстоятельствах у В. И. Шишкина, нового управляющего, имевшего тогда по соседству с Хреновым собственный завод, оказалась кобыла Угрюмая, жеребая от Холстомера. Шишкин сам повинился в этом дочери Орлова. В 1812 году Угрюмая ожеребила вороного жеребца, прозванного Старым Атласным. И пошла и началась целая линия в рысистом коневодстве. Уже в нашем веке гремел из этой линии Эльборус (из Прилеп), потом того же завода и той же линии Бубенчик. Так до сих пор бегут, выигрывают и славятся на ипподромах рекордисты, дербисты, имеющие началом своим несравненного Холстомера.

Праправнук Холстомера гнедой Бычок оказался резвейшим рысаком в XIX веке, он был признан «лошадью столетия». Итак, трудно вообразить рысака, судьба которого оказалась бы столь плодотворной.

Что же это я хочу сказать? Что Толстой написал неправду? Нет, этого я сказать не хочу. Объяснюсь. Одновременно с тем, как читал я и перечитывал «Холстоимера», читал я что ни в школьные, ни в университеские годы не читал, а тут начитался – чего? Консервативной, современной Толстому, критики. К этому чтению приобщил меня бывший коннозаводчик В. Д. Метальников. Судьба, с утратой прежнего социального положения и всех владений, сделала его переводчиком. Он подарил мне за ненадобностью и стесненными жилищными обстоятельствами портрет своего производителя работы польского анималиста Жабы или, как его произносили на французский лад, Жаба́. «Почитайте», – говорит В. Д. и дает мне Константина Леонтьева.

Читал я всю ночь, а уж не только до консерватизма, но до реакции я дорвался, получив с приемом на работу в Институт мировой литературы доступ в замечательную библиотеку замечательного учреждения. Вот они, мракобесы, прежде недосягаемые, а некоторые из них и вовсе нам неведомые…

Если леворадикальная критика упрекала Толстого за «философию застоя», то критика консервативная упрекала его за принижение (мы бы сказали «очернение») российской действительности. Критика была сильной, острой, подчас очень точной, талантливо выраженной и по-своему убедительной, а к тому времени мне, как и многим моим сверстникам, поношение старой России, к которому мы со школьных лет были приучены, успело обрыднуть до тошноты. Перечитывая «Холстомера», я пытался противопоставить трагической повести все, что мог из различных источников вычитать не только о мраке и несправедливости. Толстой ведь и сам исходил из идеи, что если грабили и разрушали, то откуда же, спрашивал он, бралось то, что грабили и разрушали? «Ты и могучая…» – наизусть затверженную некрасовскую формулу нам хотелось повернуть положительной стороной – могучая, обильная… От прежних прозрений не отрекаюсь, но уравновешивающая поправка все же необходима.

Хреновской конный завод, где был вроде бы потерян для породы несравненный рысак Холстомер, после кончины основателя графа Орлова, стал государственным и в судьбе исторического завода можно увидеть само государство, всю Россию – подъемы вперемежку с падениями, блестящие успехи и тут же безобразнейшие беспорядки, умение творить наряду с губительным головотяпством. Чехов, посетивший Хреновое (и чуть было не женившийся на дочери управляющего), нашел завод в состоянии упадка, но, помню, его письма и другие документы того времени я читал как бы нехотя. Мемуары Бутовича были тогда недоступны, но, читая теперь главу о Хреново́м, где с пониманием и блеском написано о достижениях, о новых выдающихся рысаках, однако, вижу: «бедное Хреново́е» – таково последнее слово знатока-патриота о ведущем орловском хозяйстве, относится оно к тому моменту, когда, как видел энтузиаст орловской породы, во главе дела был поставлен могильщик дела – князь Щербатов. А уж подобная ситуация мне слишком знакома из современного опыта. Остается в который раз повторить все тот же припев: «Ты и могучая, ты и…» А Толстой своей «историей лошади» выразил всю, непосильную для нас, правду.

 

Езда концами

В «Былом и думах», где выведено столько замечательных лиц, не пропущен и Бычок, этот выдающийся ипподромный боец. Резвость его была поразительной, в особенности если учесть, что показана она была в дрожках и в хомуте, под дугой, и ездили тогда не по овальной дорожке ипподрома, а – концами, немало теряя на крутых поворотах.

Бычок принадлежал двоюродному брату Герцена – Д. П. Голохвастову, и в кабинете у кузена Герцен видел множество портретов прославленного рысака. «Как изображают Наполеона, – пишет Герцен, – то худым консулом с длинными и мокрыми волосами, то жирным императором, с клочком волос на лбу, сидящим верхом на стуле с коротенькими ножками, то императором, отрешенным от дел, стоящим – руки за спину, на скале средь плещущего океана, так и Бычок был представлен в разных моментах своей блестящей жизни: в стойле, где провел он юность, в поле – с небольшой уздечкой, наконец, заложенный едва видимой невесомой упряжью в крошечную коробочку на полозьях, и возле него кучер в бархатной шапке, в синем кафтане, с бородой, так правильно расчесанной, как у ассирийских царей-быков, – тот самый кучер, который выиграл на нем не знаю сколько кубков Сазиковой работы, стоявших под стеклом в зале».

Когда послали нас в Англию с рысаками, я надеялся: после того, как ипподромные дела будут окончены, проеду в Лондоне по местам, связанным с именем Герцена. Герценский маршрут!

У меня имелся список адресов, которым снабдил меня редактор Полного собрания герценских сочинений, он расписал все по мере того, как Герцен с семьей прибыл в Лондон, осмотрелся и остался там жить с 1852 по 1865 годы. За тринадцать лет лондонского житья издатель «Колокола» переменил более пятнадцати домов.

Некоторые герценские места в Лондоне сохранились и известны, то есть сфотографированы и описаны. Но до сих пор никому как-то не пришлось совершить паломничество по всем адресам.

Едва нас выгрузили с лошадьми в лондонском порту и, поместившись в автобус, мы двинулись через весь город на юго-восток, в Кент, сразу за Лондоном попалось первое герценское название: стрелка указывала – Севен Окс.

Севен Окс, Семь Дубов. Как же! Усадьба миссис Биггс, где Герцен виделся с Робертом Оуэном, патриархом социалистической мысли. Там, у госпожи Биггс в Севен Окс, оставался подолгу сын Герцена Саша и часто бывал сам Герцен.

Проезжая теперь с лошадьми Севен Окс, про себя я подумал, что попаду как-нибудь туда. Тут самый вредный из наших жеребцов Тайфун тотчас начал бить копытом, как бы стараясь дать мне понять: «В чем дело? Что еще такое! Какие Семь Дубов? Никуда ты не поедешь, а будешь давать мне овса и воды». Нельзя было ему и объяснить, что это же ведь Герцен, нам, конникам и лошадям, не чужой человек.

Двадцатого июля 1834 года Герцен решил пойти на ипподром. Арестован был Огарев. Это был первый удар по эпохе юношеского вольномыслия для Герцена и его кружка. Удар вызвал ошеломление, даже растерянность, которая выразилась хотя бы в вопросе: «Почему его, а не меня?» В одиночестве, рассеянии и подавленный, Герцен бродил тогда по московским улицам. В конце концов он в поисках встряски отправился на Ходынское поле, на скачки.

Скачки и бега на Ходынке, на теперешнем месте, тогда только учредились. Раньше, еще при самом А. Г. Орлове-Чесменском, рысаков и скакунов «мерили» у Калужской заставы, возле Нескучного сада, потом перебрались на Ходынку. Вот что пишет современник: «Перенесемся с Донского поля 90-х годов к 1835 году на противоположный край Москвы на поле Ходынское; там, где паслось также обывательское стадо и куда свозились нечистоты из города, там устраиваются изящные галереи по образцу английских, веют разноцветные флаги, тысячи экипажей летят со всех концов Москвы к ипподрому, несметная пестрая толпа окаймляет веревку двухверстного круга. И в центре этой громадной, живописной, разнообразной картины под развевающимся флагом в галерее группируется небольшой кружок распорядителей Московских скачек, мановения которых все ожидают для начатия небывалого в Москве так давно зрелища!»

На скачках Герцен встретил свою судьбу – Наташу Захарьину. Он в первый раз после многих лет знакомства с ней заговорил. С ипподрома они шли через Ваганьковское кладбище. Герцен рассуждал горячо и откровенно. Он рассказывал об аресте Огарева, о своем состоянии, и, должно быть, многое из общепринятого резко зачеркивал, потому что спутница его спросила, указывая на кладбищенскую церковь:

– А эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу?

Герцен продолжал судить крайне критически, утверждая, что благородные порывы остаются не признаны, усилия пропадают даром.

– Неужели вы говорите о рукоплесканиях? – заметила его спутница. – Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.

В «Былом и думах» Герцен рассказывает об этой встрече, но не столь подробно, он, в частности, и не упоминает, что разговор происходил после скачек. (Об этом известно по его письмам и другим воспоминаниям.) Он будто смутился своего посещения в день ареста друга. Хотя ведь, как это обычно бывает, Герцен шел не на ипподром собственно, а ради сильного отвлечения, которое способны дать бега или скачки. Конская охота у нас родилась от ипохондрии графа Орлова, который, взявшись за вожжи или повод, забывал свой недуг.

Я вспоминал это при виде таблички Севен Окс, однако Тайфун будто и знать ничего не желал ни про Бычка, ни про Герцена. Он долбил и долбил до тех пор, пока Гриша, наш наездник, лежавший в автобусе на сене и пытавшийся уснуть, не поднялся и не крикнул на него страшным голосом:

– Замолчи, с-скотина!

Стук Тайфуна оказался роковым предзнаменованием. Мы проезжали по Лондону, и вот Юстонстрит, Вестбурн Террас, Паддингтон – все герценские улицы, однако мы, как нарочно, минуем их выше или ниже, словом, в стороне от тех номеров, где жил Герцен. И сквозь автомобильный шум, грохот города я все слышал назойливое копыто.

«Брось! Брось, – как будто говорилось мне. – А не то мозги себе сломаешь». «Свобода, воля!» – восклицал Герцен, вырвавшись за границу и здесь же пришел он к выводу: «Люди мельчают… Все становится, быть может, добропорядочнее, но пошлее». Живя здесь, назвал он мещанство «последним словом» Запада. Что же, именно свобода окончательно лишает человека иллюзий относительно самого себя, ставит каждого на место, показывая ему: «Выше головы, брат, не прыгнешь?» В английской пьесе о Герцене, «Берег Утопии» Тома Стоппарда, эта сквозная у Герцена тема едва упомянута. Кому приятно сознавать свое убожество?

Гораздо ближе мне удалось «подъехать верхом» к Герцену несколько лет назад на Северном Кавказе неподалеку от Теберды. Лошадь из таких, что Расин писал: «Я предоставил лошади везти себя», из тех, что считаются опытнее всадника, осторожно выбирала дорогу. Темнело. Пробираться надо было по горному склону между деревьев. Здесь, в поселке, жили старики Сатины. Маргарита Федоровна Сатина в молодости была компаньонкой Н. А. Тучковой-Огаревой, а муж ее – Владимир Александрович – внук Н. М. Сатина, одного из ближайших друзей Герцена. Самого Герцена эти старички, конечно, застать не могли, но все же то были живые, органичные осколочки герценского окружения. И вот бывалый конь доставил меня к Сатиным.

– Сколько я помню, боже мой, а все живу! – стал говорить старик Сатин. – Ясно помню, как сейчас, до мелочей. Толстой. Как на портретах – с бородой, в длинной рубахе и сапогах. Но аристократ! Горький… Тоже в сапогах, однако много проще. Шаляпин – много разговоров насчет разгула. Да, много помню. До мелочей! Иногда читаю у Герцена или Огарева описания, и все до мелочей знакомо: как ехали за границу, осень, сбруя, ямщики, колокольчик… А теперь вижу только на могилах холодные плиты, да мимо гонят коров. Сколько я помню! И все никак не умру.

После таких монологов в краю, где Герцен никогда и не бывал, но висят выцветшие семейные фотографии его жены, его детей, а его самого называют по-домашнему Александром Ивановичем, после этого начинало казаться, что лошадь везла меня не горной дорогой и вообще не по земле, а во времени. Честное слово, я чувствовал себя булгаковским дьяволом, когда на обратном пути от Сатиных двигался во мраке, среди каких-то испарений и туманов, под мощный шум горной реки и потому без стука копыт, без дороги: земли не было, ничего вещественно-реального не было. Кругом бескрайняя бездна. «Боже мой, сколько я помню! А все живу». Толстой, Герцен, Шаляпин. Вечность.

Я еду, еду на коне, И звезды машут мне…

И вот случайные линии начинают пересекаться: конь привез к Сатиным; в Музее коневодства висят портреты Бычка, которые рассматривал Герцен; с трибуны Московского ипподрома по-прежнему виден шпиль Ваганьковской церкви, на который когда-то Александру указывала Натали, и они говорили о лошадях; Севен Окс – Семь Дубов – дорожная стрелка под Лондоном, где часто бывал Герцен, а мы едем мимо – торговать лошадьми, но все же видим мельком парк и покой Семи Дубов, которые напоминали Герцену лучшие дни в Соколове и Васильевском, в Перхушкове.

В перхушковский дом я также приехал верхом. В «Былом и думах» Герцен вспоминает, как скрипели там двери, ставни, половицы. Я слез, привязал коня. Вошел в дом, поднялся наверх по шатким ступеням. Скрипят! Подобное соединение кажется смешно, случайно и сторонне – едешь мимо! Вдруг, однако, даже через малую деталь начинает раскрываться как живая достоверность целый мир. И эти люди, эти лошади в нем.

* * *

В программе вечера в Доме-музее Герцена на Сивцевом Вражке мое выступление называлось научно – точного заглавия не помню, но, во всяком случае, слова лошади не было. А говорить собирался я именно об этом – об интересе Герцена к лошадям. Назвать Герцена конником, положим, нельзя, но я уже сказал: лошади у него, как всякого мыслящего человека того времени, были всегда на уме, о чем свидетельствует день проведенный им на Московском ипподроме, прогулки верхом в Соколове, литературный портрет Бычка в «Былом и думах» и, наконец, множество конных терминов в тех же герценских мемуарах и других его сочинениях.

В мемориальном музее была тщательно восстановлена обстановка, на стенах – фамильные портреты. И вдруг испытал я странное чувство, нечто из Гоголя: глаза, лбы, подбородки, лица с характерными овалами словно сошли с портретов и распространились по всему залу среди собравшихся. Опомнившись, понял: потомки! Послушать меня пришли потомки Герцена, а в них, выражаясь по-конному, порода сказывается. Разве не интересно будет им узнать об их великом предке на фоне прежнего конюшенного быта?

Однако, едва осветив пребывание Герцена на ипподроме, не успел я добраться до соколовской верховой езды, как ведущий прервал меня. «Непрочь я слушать этого оратора, – сказал ведущий, – когда говорит он только о лошадях. Герцен – другая тема». Ведущим был мой старший коллега по Институту мировой литературы, вернувшийся из лагеря, наш крупнейший специалист по Герцену, Сергей Александрович Макашин. Пришлось мне скомкать свою речь, и меня сменили другие выступавшие.

Вышли мы с Макашиным после заседания, а он говорит: «Знаете, ведь я сам из коннозаводчиков». Смотрит на меня седой, виды повидавший, смотрит, а в глазах его я читаю: «Болтаешь о Герцене и лошадях, не зная – не испытал, чем в наших условиях могут кончится разговоры о лошадях в сочетании с Герценом!».

Если Макашин оборвал меня, едва заговорил я о Герцене и его посещении ипподрома, то ещё один выдающийся ученый в Институте мировой литературы, тоже из лагеря вернувшийся, оказался смелее, он поддержал мою тему «Лошади в жизни и творчестве Шекспира». Но ещё вопрос, кто из двух бывших ученых зека оказался прозорливее.

Симпатию, причем, сильнейшую у этого ученого-текстолога, прочитавшего все рукописи Пушкина, заслужил я совершенно случайно и невольно: высказал нечто, что, оказывается, расходилось с мнениями его худшего врага. С тех пор вернувшийся к научной жизни изгнанник рекомендовал меня как молодого автора, если требовалось написать что-нибудь про Шекспира или лошадей. Авторитет его был так велик, что благодаря его поддержке меня даже включили в программу телевизионной передачи, вроде круглого стола, за которым каждый должен был рассказать нечто интересное.

Передача шла в прямом эфире. Моя очередь выступать была за публицистом, который вскоре после этой передачи выехал как преследуемый за свои религиозные верования и политические взгляды. Речь его по сути была близка диссертации Раисы Максимовны Горбачёвой: не пора ли, укрепив колхозы, распустить их? В ту пору об этом нельзя было говорить прямо, поэтому, двигаясь окольным путем, мой предшественник по передаче рассуждал на несомненно занимательный сюжет довольно долго. А мне из-за кулис шепнули: «Молчите!». Так я и промолчал до конца передачи. «Что же ты молчал, как идиот?» – предъявили претензии мои знакомые. Их репутация пострадала, поскольку они успели раззвонить, что знают человека, который «прямо сейчас будет выступать по телевизору».

А что я мог поделать? Предшественник мой, наговоривший, хотя и обиняками, но вполне достаточно об упразднении колхозов, как бы оправдываясь передо мной, спросил: «Разве я превысил свой лимит времени?» Нет, не превысил, и вообще не в нём было дело. Сокращение моей речи объяснил режиссер. «Всё-таки слишком политически рискованно ставить Шекспира в один ряд с лошадьми», – так в последнюю минуту решило начальство. Бывший зека Макашин не зря всполошился, услыхав, что Герцен бывал на бегах.

 

Судьба всадника

Несколько книг ему посвящены, и ни в одной из них нет того, что, со всеми подробностями, прочитал я в рукописи, так и оставшейся неопубликованной. В книгах рассказывается, что сделало его имя бессмертным. А бессмертен стал он в силу опасного правила: «Не было счастья, так несчастье помогло». В тех же книгах говорится, что бессмертным его сделал досуг, однако досуг невольный, нежеланный: тюремное заключение. Вы, я уверен, догадываетесь, о ком идёт речь. Имя это среди русских писателей-драматургов стоит сразу после Островского. А из русских писателей-конников он первый – Сухово-Кобылин.

«Увлекался скачками», – сказано в его литературной биографии. О, нет! Из той неопубликованной рукописи следовало, что Александр Васильевич Сухово-Кобылин занимался лошадьми и скачками. Разница большая. Верховой ездой увлекались Карамзин, Вяземский, Пушкин, Толстой, Леонтьев, Бунин, Куприн, Александр Блок, они и ездили без разбора, на чем придётся, как Герцен, по его словам, «на отслужившей жандармской кляче». В отличие от любителей, Денис Давыдов, Михаил Лермонтов и Афанасий Фет служили кадровыми кавалеристами, они выбирали лошадей себе по средствам, породе и статям. Сухово-Кобылин как ездок специализировался в стипльчезе, а как заводчик разводил чистокровных скакунов. Что значит «специализировался»? Понятно, не ради заработка. Происхождение и состояние позволяло ему оставаться конским охотником, ездить и держать лошадей по-джентльменски, ради удовольствия, по влечению души.

Мечтой его было: взять Императорский приз, а также написать философский труд. Удалось ему осуществить то и другое. Причем обнаруживается связь между двумя стремлениями: прыжок на коне через барьер – это своего рода полет, а летание, согласно рассуждениям Сухово-Кобылина, составляет цель человеческого прогресса. Но труды, им написанные, поглотил, вместе с имением, пожар. А победа на скачках оказалась омрачена ужасным обстоятельством, бросившим глубокую тень на всю его жизнь. Расскажу, что помню из прочитанной мной рукописи, а помню я завершение, какое невозможно забыть.

История той рукописи сама по себе есть драма. Редкостный специалист по лошадям, Владимир Оскарович Липпинг, работая в Институте коневодства, попутно, тоже на досуге, написал исследование, которое дал мне читать, – машинопись, совершенно готовую к печати. Заглавия еще не было, но можно бы это сочинение назвать «Очерками зарытых в землю талантов». Речь шла об известных, вошедших в историю, деятелях, однако, вошедших злыми гениями, под знаком минус. Между тем, злые гении могли оказаться светочами, если бы занимались своим делом. Их призванием было коневодство, хорошо они разбирались в лошадях, но вместо лошадей судьба заставила их избрать поприще вовсе им не свойственное. Люди в целом способные, работящие, упорные, они и на другой стезе преуспели, продвинувшись достаточно высоко по службе, но только как посредственности.

Сильное впечатление в той иппической галлерее произвел на меня литературный портрет кутузовского генерала, точнее, антикутузовского, известного нам из учебников кутузовского супостата, он Кутузову мешал или прямо вредил, а из рукописи Липпинга я узнал, сколько пользы и добра мог бы принести тот же генерал, займись он разведением породистых лошадей, в которых понимал, как никто. По крупицам, с дотошностью истинного исследователя, Владимир Оскарович воссоздавал жизни, которые все, без исключения, считались бы замечательными, яркими, если бы только каждый из проживших серую и, в сущности, никчемную жизнь не зарывал в землю талант зоотехника, ремонтера и, наконец, наездника.

Проглотив эту рукопись, понес я ее в ЖЗЛ. Вот, говорю, читайте – не оторветесь. А они оторвались и говорят: «Если бы, старик, это было не про лошадей!». Говорили не какие-нибудь держиморды – просвещенные редакторы, некоторые из них по образованию – историки, однако, по обстоятельствам, они, в самом деле, не видели смысла и надобности печатать рукопись иппическую. Причина? Время было такое – не до лошадей.

Не все этюды в рукописи Липпинга посвящены были людям, помимо их проницательного интереса к лошадям, заурядным. Ярчайшим исключением являлся Сухово-Кобылин. Что он был классиком русской литературы, в том разносторонне образованный автор рукописи, разумеется, отдавал себе отчет. Запомнился мне восторг, с каким Липпинг очертил фигуру писателя-стиплера. Впечатление от прочитанного было таково: созданная Сухово-Кобылиным трилогия «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина» явление, несомненно, выдающееся, но получи он полное признание как конник, фигура его ещё выросла бы в глазах современников и потомства.

Стипльчез у нас был редкостью, охота сугубо английская: скакать напролом через поля и заборы от стипля до стипля – от колокольни до колокольни. В современных условиях это ипподромная скачка на длинную дистанцию с препятствиями головоломными. Препятствия – «мертвые», не рассыпаются, как на конкуре, от удара копытами. Падает лошадь, с ней вместе – всадник, падает, бывает, и под лошадь. Чемпион в стипльчезе и детективе Дик Френсис за свою скаковую карьеру получил четырнадцать переломов. Наш участник классического стипльчеза в Ливерпуле Виктор Прахов упал, к счастью, не убился и даже сумел опять сесть в седло и продолжать скачку, упорство и отвагу нашего отчаянного Прахова приветствовала публика, но остался Виктор далеко сзади. С ним вместе скакал Борис Пономаренко. Рассказ Бориса я слышал. Он не столько рассказывал, сколько делал большие глаза и крутил головой: погибель! На Эйнтри, как называется ипподром в Ливерпуле, мне бывать не приходилось, видел я средней трудности стипльчез в Мериленде, однако при воспоминании об этом тоже тянет крутить головой: как они не падали, непостижимо. Сами же англичане, хотя это против их правил, изменили традиции, упростив некоторые препятствия, иные и вовсе убрали. Насколько труден был наш Красносельский стипльчез говорит статистика: из двадцати семи участников скачки, послужившей Толстому (со слов Оболенского) источником для «Анны Карениной», до конца добралась лишь третья часть участников.

Рукопись Липпинга пришлось вернуть ему, и что с этой замечательной работой стало, я не знаю. Рукопись воскрешала сведения, казалось бы, совершенно утраченные. Одним из источников автору служили воспоминания толстовского друга-информатора, всё того же Оболенского, который вспоминал, как Сухово-Кобылин взял приз в Москве на Щеголе. Лошадь была чужая, мечта Сухово-Кобылина, по Липпингу, как я помню, заключалась в том, чтобы заиметь свою лошадь и выиграть Императорский. На это ушло тринадцать лет, семь лет из этого срока оказались для всадника хождением по мукам. Те же годы и те же муки сделали его писателем. «Что без страданий жизнь поэта?» Потеря для конного спорта – приобретение для литературы. Известно: искусство не жизнь!

По меньшей мере пять книг, не считая статей, в том числе книга, написанная моим соучеником по Университету Станиславом Рассадиным, освещают тяжелейшие и плодотворнейшие годы в жизни Сухово-Кобылина. Но я позволю себе в этом пункте вторгнуться со своими воспоминаниями. Сколько я себя помню, помню дом, где разыгралась сухово-кобылинская трагедия. Это небольшой ампирный особняк на углу Нарышкинского сквера, в Москве на Страстном бульваре. Бульвара давно нет, «бульваром» называется улица. Во времена Сухово-Кобылина это была Сенная площадь, а сквер – часть городской усадьбы Нарышкиных. Почти всё существование наше, живших по другую сторону Страстного, от рождения связывалась с этим сквером – младенцы в колясочке, подростки, сдающие нормы БГТО по бегу, первые романтические прогулки и т. д. Дома № 9 не отличали мы среди других домов до старших классов школы. Трилогию Сухово-Кобылина мы тогда не проходили, но некоторые из нас узнали, что в этом доме была убита гражданская жена Сухово-Кобылина, француженка Симон Диманш. Кто убил?

Сейчас среди некоторых авторов распространилось в отношении к Сухово-Кобылину, по-моему, лакейское умиление перед барином, за стулом которого тем же авторам, быть может, пришлось стоять, не изменись круто ход нашей истории. Но с другом Стаськой готов я согласиться: убийцей своей любовницы Сухово-Кобылин, допустим, не был, однако он, конечно, явился истинным виновником её гибели.

Из Парижа красавец-аристократ увлек молодую женщину в Россию, заточил в особняк на Сенной как наложницу, но вскоре, человек увлекающийся, богач и спортсмен, сменил пассию и начал интригу со своей соседкой, светской львицей Нарышкиной. Парижская любовь, в судебных бумагах называемая «московской купчихой», а в литературных анналах – «гражданской женой», стала ему обузой. Изначально исследователи «Дела Сухово-Кобылина» колебались в поисках фактических убийц, одни называли самого Сухово-Кобылина, другие приписывали преступление четырем слугам, третьи считали дело неразрешенным. За самое последние годы, когда стало у нас принято держаться аристократии и симпатии к плебсу не в моде, большинство изучающих давнее дело склоняются на сторону тех следователей и судей, что (под пыткой) добились признаний от слуг. «Пытали только повара», – говорят исследователи подобно тому, как и в Америке сейчас оправдывают применение «усиленных методов допроса», будто бы прибегая к самым крайним мерам лишь в редких случаях, когда иначе от человека толка никак не добьешься. Ну, такие доводы слышать нам не впервой. Слуг в результате повторного разбирательства оправдали, а Сухово-Кобылин обратился к Николаю I с письмом, мне кажется, достойным чичиковского рассуждения о необъятных просторах Российской Империи. Похоже письмо и на послания Долгорукого-банкаля (хромоногого), напоминавшего Николаю I, что у того предки были всего лишь мелкими немецкими князьями, когда Долгорукие восседали на престоле царском. Сухово-Кобылин, ссылаясь на предков, настаивает на своей невиновности. В ответ на письмо, не решая, кто прав и кто виноват, Император простить Сухово-Кобылина не простил, а дело просто прекратил. Но моральная вина ясно на ком, а уж повар, напару с кучером и ключницей, наверное не стали бы действовать на свой страх и риск, не будь им даже оченно хорошо известно, что барин не чает от барыни отделаться.

«Кобылинка», наследственное гнездо Сухово-Кобылина, вместе с его философскими трудами, сгорело. Кто поджег? Не месть ли памятливых потомков того повара с кучером, а также ключницы, что за барина натерпелись? Подпустили красного петуха, и всё тут. А что самый тип просвещенного и преступного аристократа существовал, разве не о том говорит фигура Ставрогина (тоже философа!) в «Бесах» Достоевского? К тому же соседство ангела с дьяволом в одной душе, служило, как и у Достоевского, предметом постоянных размышлений Сухово-Кобылина. «Люди-звери», – говорит уцелевший фрагмент его рукописей.

Липпинг границ своей специальной сферы не нарушал, не вдавался в уголовное дело, по ходу расследования которого Сухово-Кобылина таскали по судам и держали в тюрьме. Тогда всадник-джентльмен воззвал, как Оскар Уайльд, de profundis – из бездны – и стал истинным творцом, начал создавать свой драматический шедевр «Картины прошедшего». Первую из «картин», то есть комедию «Свадьба Кречинского», видел я с образцовым Кречинским – Названовым. В его внешних данных и актерской технике проскальзывал отблеск тех сценических приемов начала века, когда корифеи Малого театра блистали в той же роли. И я был ослеплен. Позднее ещё один мой близкий приятель, режиссер Петр Фоменко, поставил «Смерть Тарелкина» – на спектакль напали критики, придираясь к перестановкам и сокращениям текста. Критики, я думаю, были из петькиных завистников. Монтаж имел место, нет спора, но не искажал смысла. С Коняевым и Косолаповым в главных ролях запоминающееся получилось зрелище: по форме – реализм, по содержанию – сюрреализм, наш отечественный: реальность, что, по Достоевскому, причудливее всякой фантазии. Петька, режиссер-диктатор, сделал актеров гротесками без кривляний. Колька Эпов, художник-новатор, освободил сцену от декораций, и получилась выморочность, но без нарочитости, и в этом пространстве зловеще зазвучало: «Ка-ажется, оно далеко, а оно – близко. Кажется, бли-изко, а оно далеко». Удивительное рядом, бездна в двух шагах за углом, чертовщина в человеческом облике. За годы своих мытарств Сухово-Кобылин на себе это испытал, и кровью наконец-то закровоточившего сердца о том написал… Но не буду больше отвлекаться.

Розыгрыш вожделенного для Сухово-Кобылина приза был приурочен к большому событию – коронации Александра II. В случае победы, настрадавшийся всадник мог надеяться на свою полную, хотя бы символическую, реабилитацию в глазах всего света: вручал приз – золотую медаль – собственноручно Император. Ехал Сухово-Кобылин на Шассе, от Женераль-Шассе. Выводная из-за границы лошадь или же своего завода, на этот счет указаний Липпинга уже не помню. Важно, что Сухово-Кобылин достиг своей цели – блистательно выиграл. На глазах у публики в ожидании полного триумфа на проводке перед трибунами ипподрома приблизился он к Его Императорскому Величеству. Получил драгоценный трофей. Император даже поздравил его с победой. А руки ему все-таки не подал…

По памяти, возможен вариант: приз Сухово-Кобылину передали, а не вручили, именно потому, что вручать должен был сам монарх и, при этом, пожать победителю руку. Что сочтено было неподобающим и невозможным. Приз достался победителю по праву, но морального вознаграждения он всё же так и не удостоился.

 

Альфиери, или Опыт иппотерапии

О пристрастии итальянского поэта и драматурга к лошадям Пушкин, возможно, не только читал, но и слышал: итальянец приезжал в Россию. Было это почти за тридцать лет до рождения нашего поэта, но устные предания могли с тех пор сохраниться и до него дойти. Во всяком случае, редкое упоминание об Альфиери обходится без указания на его одержимость верховой ездой. Именно одержимость.

«Без лошади я – полчеловека», – говорил Витторио Альфьери. Им владела психическая потребность иметь дело с лошадьми. Он признает: возле лошадей удавалось ему обретать и сохранять душевное равновесие. С ранних лет Витторио был объят меланхолией, испытывал резкие перепады настроения. В лошадях Альфиери нашел способ совладать со своим характером, чересчур неустойчивым, подверженным крайностям. Верховой ездой он лечился, как в то же самое время его русский современник, граф Орлов, взявшись за повод или за вожжи, забывал свой недуг, избавляясь от ипохондрии. Напомним, что и Пушкин решил подражать Альфиери, испытывая припадки тоски.

Благотворное воздействие лошадей ныне получило название иппотерапии. Ставшее в глазах современных людей новинкой, лечебное средство, уж как водится, обросло рекламой. Как всё неизъяснимое или, точнее, пока ещё до конца не объясненное оказалось окружено ореолом таинственности. Но меня именно лошади и весь конный мир излечили от мистицизма. Непонятно? Неведомо? Понаблюдайте побольше – поймете. Быть может, не объясните всего, но по крайней мере будете знать, когда и как это действует. Задолго до появления ученого названия, иппотерапию испытал я на себе и в меру своего опыта скажу: сильное отвлекающее средство.

Прошу прощения за личный пример наряду с великими именами, но при чтении автобиографии Альфиери, когда он – и не раз – обращается к лошадям, говорю себе: это – правда, то же самое я испытал. С ранних лет и до первых классов школы меня мучили головные боли, стоило войти в конюшню, боль проходила. Воздействовало всё: тишина, нарушаемая лишь вздохами лошадей или мерным похрустыванием то сеном, то овсом. Уж не говоря, если доходило до езды. Тогда наступало забвение остального мира. Внимание переключалось на лошадь. Отвлекает и увлекает всякий спорт, а я гонял в футбол, играл в волейбол и в теннис. Но при езде на лошади добавлялась мысль об опасности: как бы не упасть! Поглощение полное. Лечебная сила, вероятно, присуща всем домашним животным, лошадей отличает, среди прочего, ритм. Мерное и негромкое похрустывание овсом или сеном, четкий перестук копыт на рыси или на галопе создает своего рода музыку, втягивающую человека умиротворяющей размеренностью.

Жизнеописание Альфиери, составленное им самим, значится среди таких сочинений, как Автобиография Бенвенуто Челлини, Воспоминания Казановы или Исповедь Руссо. Это документ эпохи и литературная классика. О лошадях – не так уж много, но веско и прочувствованно. «Тогда смог я предаться занятию лошадьми, о чем мечтал», – пишет Альфиери о переломном моменте в своей жизни. Он закончил учебную Академию, и ему было позволено поступить в академию верховой езды. Дозволение дал ему наставник-опекун, который поставил условием – прежде образование, верховая езда потом. И молодой граф Витторио, аристократ, по наследству получивший состояние, не просто учился, он учился старательно, с энтузиазмом, чтобы учение поскорее закончить и сесть в седло. О своих выдающихся умственных способностях Альфиери сообщает, не скромничая, а что касается езды, он определяет точно то качество, которое и делает ездока настоящим ездоком – чувство лошади.

Широко образованный человек и вышколенный всадник – таков Альфиери. Что за школу он прошел, у каких учителей-берейторов, Альфиери не уточняет, как мало говорит о том, что у него были за лошади, но дает понять: у него было всё самое лучшее, что было ему доступно по значительным средствам и согласно высокому сословному положению.

Альфиери много путешествовал. Всюду бывал в Западной Европе, заглянул в Россию. Посещал Англию, страну скачек, влекла его туда и сердечная привязанность к Пенелопе Питт, супруге героцога Кломелла. Одна из его английских поездок являлась экспедицией за лошадьми. Вывез он четырнадцать голов различных пород, в том числе скаковых. Обратно шли морем, и если будет мне позволено опять вторгнуться со своими замечаниями и переживаниями, то скажу: описанное в автобиографии Альфиери – это знакомые нам с доктором Шашириным треволнения по ходу погрузки и во время качки, это наш путь мимо утесов Дувра в проливе Кале. Разница в том, что Альфиери остался недоволен грузчиками, с лошадьми они обращались бесцеременно и грубо, у нас же этого не было, даже наоборот, оно и понятно: в «осьмнадцатом столетии» что были лошади? Обычное дело. В наши времена они являлись объектом удивления и поклонения.

С целым караваном Альфиери пересек Альпы, сопровождая колонну верхом на коне по кличке Форентино. При спуске он спешился и зашагал во главе. «Немногим ниже ставлю я себя в сравнении с Ганнибалом», – говорит он, вспоминая исторический горный переход знаменитого полководца и указывая отличие: «Ему переход стоил несметное количество уксуса, мне – вина». Согласно легенде (с долей истины), уксусом Ганнибал растворял валуны на своем пути, а вином себя поддерживали проводники и коноводы в команде Альфиери, естественно, за счет хозяина-нанимателя.

Четырнадцать стихотворных трагедий составляют творческое наследие Альфиери, о чем он сам говорит, подчеркивая: по числу купленных им в Англии лошадей. Хотя число своих трагедий Альфьери считал необходимым сопоставить с количеством своих лошадей, в трагедиях, как ни странно, ничего нет о лошадях. Не скажу, что я все их прочитал. Из того, что читал, мне показалось знаменательным это неупоминание лошадей. Даже в трагедиях о Древнем Риме нет конных ристалищ. Что за притча?

Загадку, мне кажется, можно объяснить признанием самого Альфиери: поэтическое вдохновение захватывало его безраздельно. Когда же занимался он лошадьми, то забывал обо всем остальном. Иначе говоря, брался за перо и уже больше ни о чем другом не мог думать. Пользуясь пушкинскими словами: забывал весь мир, оказываясь «сладко усыплен» своим воображением. А стоило ему сесть в седло, прочее для него исчезало. Альфиери обращался к лошадям, чтобы не думать о литературе! В любой его биографии можно найти: «Верховая езда – физическое упражнение, служившее ему сильнейшим увлечением». Короче, иппотерапия.

 

«Россию поднял на дыбы»

От конюшни Первого конзавода до Захарова, или Захарьина, где рос Пушкин, на хорошей лошади было час ходу, и я все подыскивал пути «подъехать верхом» к Пушкину. Но живого звена как стимула не находилось. В Москве иначе: дочь Пушкина Мария, прототип Анны Карениной, жена генерала Гартунга, начальника государственного коннозаводства, некогда жила там, где я работал – в Институте мировой литературы. Заседали, а также проводили в последний путь своих сотрудников мы в том самом зале, где хоронили Гартунга.

Трофимыч, местный житель, старый драгун, рассказывал, как у него однажды убежали из табуна жеребята, и он нашел их в Захарове.

– Ничего там уж нет, – говорил Трофимыч, прибавляя: – Поэт писал стихи на березах.

В памяти Трофимыча, я знал, сохранились путем многих косвенных отражений бытовые легенды «про царей и про цариц» и вообще про знаменитостей столетней давности. Но главным образом предания армейские.

– Ссора произошла, – вот что говорил Трофимыч о роковом поединке поэта, – когда кавалергарды стояли на травах.

Действительно, и ситуация «на травах», и вся эта версия идут от князя Трубецкого, гвардейского офицера, служившего вместе с Дантесом. О том, как маленький Пушкин царапал что-то на стволах захаровских берез, рассказывали совсем в другом, домашнем, кругу. Стало быть, Трофимыч услыхал об этом позднее. Приехал за жеребятами в Захарово, стал спрашивать про Пушкина, который не поладил с кавалергардами, когда они стояли на травах, а ему в ответ: «А, Пушкин! Тот, что стихи на березах у нас писал».

Я никак не мог ощутить точный момент, чтобы решить и отправиться в Захарово – пенаты Пушкина. Погода, небо, расцветка леса, словно указующее сочетание звезд, должны были оказаться в картинном между собою соответствии, хотя дорога вообще была очень красива и как бы вела за собой.

И только когда все-таки я поехал в Захарово, а лошадь в одном месте отказалась идти через воду, я взялся за хлыст и вспомнил: то была дорога самозванца. «Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, а там прямо через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево, а тут уж всякий мальчишка доведет до Луевых гор», – так в «Борисе Годунове» хозяйка корчмы объясняет беглому монаху Григорию, как добраться до литовской границы. Какая «литовская граница»! Вот он, Чеканский ручей – конь пробует его копытом и пятится. «Вперед, и горе Годунову!» У Хлопина, называемого теперь Хлюпино, препятствием было уже не болото, а железнодорожные пути. Лошадь робела черных змеиных рельсов.

Подмосковная дорога на Захарово, переместившаяся в «Борисе Годунове» совсем в иные края, показывала ход пушкинской мысли, подобно тому, как характеризовала Толстого переиначенная им судьба Холстомера. Тут открывался как бы «центр притяжения» для Пушкина – «мое Захарово», сказал он. «Домашним образом» стремился поэт познать, почувствовать отечественную историю, ибо эта история была для него личным делом. Он выверяет свою родословную на фоне русской истории. Читает труд Карамзина и набрасывает автобиографические записки. У него является мысль о создании национальной трагедии шекспировского масштаба. Пушкин ищет в прошлом эпоху, которая соединилась бы в исторической перспективе с современностью. Ему близки и Псков, и Новгород, он чувствует свою семейную связь с петровским временем – с Петербургом, но все же в итоге мысль его замыкается на смутном времени. Фактически Пушкин обратился к своему детству, вернулся к собственным истокам – «мое Захарово», рядом Вяземы – вотчина Годуновых, где витают легенды и о Борисе, и о Марине Мнишек, где, наконец, похоронен его младший брат. Замысел рождается как бы из «семени», глубоко укоренившемся в родной почве; подымается могучий ствол, ветви широко и свободно охватывают пространство и время, и по ним, сколько бы далеко они ни устремились, движется все тот же изначальный ток личностного восприятия прошлого своей родины.

В Захарово лошадь моя испугалась пушкинского обелиска, осадила и от шпоры дала свечку – поднялась на дыбы. В окнах Захаровской школы, перед которой поставлен обелиск, выставились бритые головы первоклассников, во всех глазах был один вопрос: «Где опустишь ты копыта?»

Потом я проскочил деревню, парк, «кленов темный ряд», пруд, реку, «зерцало вод», «в лугах тропинку» – по стихам, хотя все это было значительно моложе пушкинского времени. Лошадь, как это обычно с лошадьми бывает, когда повернешь к дому, уже ничего не боялась и тянула обратно с охотой. Трофимычу я сказал, что проехал в Захарово.

– Ничего там уж нет, – отозвался старый кавалерист. – Поэт, говорят, писал стихи на березах.

Мне же казалось, что в Захарово я съездил не просто на лошади, а на машине времени.

 

Жертва байронизма, или Момент поэтической истины

Сообщение газеты «Гардиан» вернуло меня к размышлениям полувековой давности. Газета сообщала об открытии новых материалов, касающихся Байрона. А размышления мои касались исторической иронии. Знал бы Пушкин: не больше часа езды верхом отделяло его Захарово от разговоров о нем и о Байроне! И каких разговоров!

«Четверг 21-го мая [1825]. За вторым завтраком мы ели простогнашу, а затем пропели «Экспромт в Иславском» на музыку Геништы». Комментатор этого английского дневника, знающая и дотошная американка, выбилась из сил, так и не выяснив, что значит «простогнаша». Зато разъяснила, что теперь известно не каждому: Иосиф Геништа – русский композитор, чех по происхождению, автор романсов на слова Пушкина. A если в произношении слова «простокваша» затруднялась сама автор дневника, то, надо полагать, не без труда ей, обладавшей приятным голосом, давались упоминаемые в её дневнике пушкинская «Элегия» и пушкинская «Черная шаль» на музыку того же Геништы.

Иславское – подмосковное село, где в гувернантках у Трубецких жила и вела свой дневник Клер Клермонт, любовь Байрона. Это – рядом с конным заводом. Как я уже сказал (и в свое время проверил), от Захарова до Иславского, даже если не гнать, сравнительно небольшой пробег. В Иславском, а также в самой Москве, Клер находилась, когда Пушкина там не было – он оставался в ссылке, но вращалась мисс Клермонт в пушкинском кругу, знала родственников и друзей поэта. Однажды она даже написала прямо по-русски «Пушкин» – и на этот раз без ошибки. В том же кругу слышала она часто произносимое имя Byron, заставлявшее учащенно биться её сердце. И чем восторженнее судили о нем российские почитатели английского поэта, тем тяжелее становилось у неё на душе. Не раз говорит она о том, что ей невыносимо слышать похвалы ему, который для неё был когда-то Albe, что означало все – и солнечный восход, и ослепительную белизну. Был, а стал…

Личность Байрона имела над современниками власть не меньшую, чем его стихи. Поэт выступал перед читателями наравне с его поэтическими созданиями. Собственный легендарный облик был одним из его созданий, и необычайно выразительным по воздействию. Был ли Байрон поп-звездой своего времени, как иногда приходится сейчас слышать? О, нет! Популярные личности той поры, вроде модного щеголя Бруммеля, известны теперь разве что историкам, а Байрона и популярным поэтом нельзя назвать. Широким успехом пользовались стихотворения его друга и биографа, талантливого Томаса Мура, скажем, «Вечерний звон», нам тоже хорошо известный. А Байрон… Байрон, по определению Гете, был властителем дум, он царил над умами и сердцами. «Словом байронист, – говорил Достоевский, – браниться нельзя». В Байроне, пояснил Достоевский, воплотился «протест колоссальной личности». Если Байрона не только читали, но и вели себя байронически, то личное воздействие объяснялось силой стиха. Под каждым из своих поэтических созданий, полных глубоких и мучительных переживаний, Байрон, казалось, ставил «С подлинным верно».

Кто на коне сквозь мрак летит Под лязг удил, под стук копыт?

Мчаться на коне над пропастью, броситься в бурные волны, встать с оружием в руках на защиту поруганной любви и чести – не было никакого сомнения в том, что создатель пламенных строк горел тем же пламенем, все это испытал на себе. Иначе откуда же такая завораживающая искренность в передаче клокочущих страстей? Но в том-то и дело, что личная легенда является творением, созданным по всем правилам искусства: доля достоверности в море воображения. А кто пытался легенду проверить, тех зачастую постигало разочарование. Разве мы не помним пушкинские строки?

Певцу Гюльнары подражая, Сей Геллеспонт переплывал…

Евгений Онегин переплывал свой домашний «Геллеспонт», в подражание Байрону, о чем Пушкин пишет с иронией, имея в виду, что перед героем его стихотворного романа протекала небольшая речка – не морской, с версту шириной и мощным течением, пролив простирался. Но даже Пушкин тогда не знал, что прославленный, в подражание мифическому Леандру, байроновский заплыв был проведен по всем правилам безопасности: поэт, в отличие от Леандра, плыл не один, его сопровождал морской офицер, умелый пловец, который к тому же опередил поэта, а за ними ещё и баркас шел.

Стремительные всадники и целые табуны байронически-пылких, полудиких, норовистых коней проносятся по страницам байроновских произведений. Можно ли сомневаться, что перо, из-под которого вышли красочные четвероногие «персонажи», держала рука, умело работавшая поводьями? Но кто совершал с поэтом верховые прогулки и смотрел на него глазами знатока, как заядлая всадница леди Блессингтон, тот мог видеть, что Байрон ездоком был неважным, он даже побаивался лошадей.

Такова участь легендарных, окруженных ореолом писателей-творцов: они становятся жертвами черезмерно больших ожиданий, какие сами же вызвали у читателей силой своего слова. Считалось, что Эрнест Хемингуэй является мастером на все руки, что охотиться, что рыбу ловить: умеет не только писать о том, как «старик рыбачил в Гольфстриме», но сам прекрасно делает всё, о чем увлекательно повествует. А между тем на соревнованиях по спиннингу над ним взял верх не рыболов – Фидель Кастро. А когда Хемингуэю предложили дегустировать вина, он не смог отличить одно от другого, и это Папа Хем, вошедший в литературу с рюмкой в руке! Мемуаристы утверждали, что творец Фру-Фру и Холстомера, то есть Толстой, замечательно сидел в седле. Но посмотрите на сохранившиеся фотографии: у него носки развернуты в стороны!

Байрон, как и Толстой, держал лошадей и ездил постоянно. У него в дневнике лошади попадаются не реже, чем в дневнике Клер Клермонт – музыкальные дивертисменты. Изо дня в день: «Ездил верхом… Ездил верхом…» Поле под Ватерлоо поэт не только посетил – объехал и даже обскакал. Имеются сведения, что конь под ним был казацкий. И как знать, это мог быть ветеран эпохального сражения, оставшийся в тех краях с тех пор, как победно проходили там казачьи полки. В сердце Западной Европы казаки оставили по себе долго сохранявшуюся память, а у англичан крупнейший приз Эпсомское Дерби выиграл скакун по кличке «Атаман Платофф». Очутившись на ратном поле, где решались судьбы мира, поэт промчался по всем позициям, вернулся, дал себе и коню передохнуть и – опять помчался… А понимал он в лошадях? «Понятия не имел, что такое метр длины, – говорили о нашем реформаторе сцены, режиссере Станиславском, – зато гениально чувствовал сценическое пространство». Так и поэт не в лошадях понимал, а знал, как писать о лошадях, чтобы читатели верили, будто он истинный конник.

А женщины? Вот на кого байроническая легенда имела воздействие магнетическое, а уж в присутствии поэта дамы просто лишались чувств. И за счастливые минуты любви и поэтических озарений поэт одарил их бессмертием – в стихах. Певец Гюльнары создал строки, обращенные к женщинам и проникнутые таким пронзительным чувством, что послужить ему источником вдохновения, кажется, и не жалко даже ценой мук ревности и боли расставания.

Нет слез в очах, уста молчат, От тайных дум томится грудь, И эти думы вечный яд. Им не пройти, им не уснуть! Не мне о счастье бредить вновь, Лишь знаю я (и мог снести), Что тщетно в нас жила любовь, Лишь чувствую – прости! прости! [10]

Слушая за обеденным столом в Иславском разговоры о Байроне, Клер Клермонт не вмешивалась и терзавшей её тайны не разглашала. А хозяева, как и гости, не подозревали, до чего же близко находились они к первоисточнику достовернейших сведений о знаменитом поэте – житейских. О его поэзии они судили сами, но если бы только себе представляли, как легко могли они узнать, что на самом деле это был за человек, чья личность, им казалось, присутствовала в его поэзии и сливалась с его стихами.

Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай! [11]

Свои переживания Клер доверяла дневнику. «Слышать не могу, – пишет она, – как превозносят они этого обманщика за его же обманы. С нежностью рассуждают они о том, какую заботу проявлял он о своих мартышках, не доверяя слугам ухаживать за ними (у Байрона был домашний зверинец – Д. У.), а он собственную дочь оставил на руках у невежественных, лицемерных корыстолюбцев, позволив ей умереть от небрежения». Собиравшиеся в Иславском и судившие о Байроне, разумеется, знали о его многочисленных, в том числе скандальных, увлечениях, всё это присутствовало в его стихах, но, конечно, не были о том осведомлены во всех подробностях. Хозяева усадьбы в Иславском понятия не имели о том, что гувернантка Дуни, их дочери, была матерью Аллегры, дочери Байрона.

Шокировать наше высшее сословие внебрачными связями и детьми было нельзя. За тем же столом сиживали, в том числе, либо виновники, либо плоды тайных амуров. Среди наших первейших писателей есть и незаконные дети, и отцы незаконных детей. Бастард занимает центральное место в толпе персонажей нашей «Илиады» – «Войны и мира». (Бастард, или ублюдок, если не употреблять слова, каким в подобных ситуациях пользовался Пушкин.) В деревне Ясная Поляна, у Толстого под боком, рос сын, похожий на него больше его законных сыновей. Но что позволено господам, то гувернантке непростительно: дурной пример для подрастающего поколения!

Сходством Аллегра покорила и Байрона. Поначалу он даже не верил, будто это его ребенок, но как только увидел девочку, тотчас написал своему другу, посвященному в тайну её рождения: «Спора нет, это из Байронов». Но чем крепче привязывался он к дочери, тем дальше отчуждался от её матери. В конце концов он согласился принять и растить внебрачную дочь при условии, что от прав на неё откажется Клер. Девочка, которая воспитывалась по чужим людям и в монастыре, скончалась пяти с половиной лет. Спустя два года не стало Байрона. «Я поехала в Россию, спасаясь от неотступных воспоминаний об ударах, что мне наносила моя неверная и мрачная Судьба, – писала Клер, – я бежала от призраков, казалось, неразлучных со мной».

Дневник Клер Клермонт был опубликован американским университетским издательством в 1968 году. Тогда эта книга была мне недоступна, но академик Алексеев обследовал дневник и в «Литературном наследстве» поместил изложение с переводом обширных выдержек. С тех пор и меня стали преследовать строки из этого дневника. Ехал я мимо бывшего дома Трубецких, ставшего детской больницей, узкая тропа шла по высокому берегу Москвы-реки, и как было не вспомнить, что писала Клер: «Мне больше нравятся прогулки над Москвой-рекой, чем в нашем саду». Это в среду 20-го мая, и разница заключалась лишь в том, что ехал я, хотя и в тот же день, но лет сто сорок спустя.

За рекой виднелись те же поля, на которые смотрела Клер Клермонт, проезжал я и упомянутый в дневнике небольшой пруд в самом Иславском – возле магазина. Разница была в том, что Клер бродила там среди остатков прежней, уже покинутой, обветшавшей усадьбы и видела развалины псевдоклассического храма Юпитера, а я видел перед магазином (где кроме водки, хлеба и селедки, по-моему, никогда не продавалось больше ничего) статую Ленина. Статуя, казалось, воплощала иронию истории: в полный рост фигура лысого человека, в распахнутом пальто, кепка сорвана с головы, зажата в одной руке, а другая – сжата в кулак, руки разведены в стороны, ноги широко расставлены, голова вздернута, рот полуоткрыт, будто стоящий на постаменте кричит: «Да что же это за безобразие?!» Кто и зачем, бессознательно или же с умыслом в насмешку, водрузил здесь издевательское изваяние нашего громовержца?

Исторические размышления и литературные ассоциации, как не раз бывало, едва не стоили мне головы: отвлекся, задумался, слишком затянул правый повод, рыжий дончак подо мной подался в сторону, и вдруг чувствую, будто лошадь из-под меня ускользает. Это мы прямо на уровне дома Трубецких сползаем в песчаный карьер. Ну, ничего – обошлось: съезжали на заду по мягкому грунту.

И вот совсем недавно в архивах обнаружили уже не дневник, а воспоминания Клер Клермонт. В дневнике запечатлены приступы тягостных переживаний, а мемуары, судя по сообщению в газете «Гардиан», – это уже обвинительный акт: поэт, как пишет Клер, оказался чудовищем.

«Это был тигр, – говорит она (делая ошибку в слове «тигр»), – удовлетворявший свою жажду тем, что причинял боль беззащитным женщинам».

Байрон успел заведомо ответить на такие упреки. «На моем месте, – говорил он, обращаясь к другу-обличителю, – если ты живой человек, как ты поступил бы, если на тебя бросается семнадцатилетняя девушка в расцвете лет?».

Кто там в самом деле был тигр и кто – тигрица, это надо ещё выяснять, а пока вспомним не упреки поэту, а его строки, кому бы из «растерзанных» виновниц его страстей и предметов его поэзии ни были они посвящены:

Вся глубь небес и звезды все В её очах заключены. Как солнце в утренней росе, Но только мраком смягчены. Прибавить луч иль тень отнять — И будет уж совсем не та Волос агатовая прядь, Не те глаза, не те уста И лоб, где помыслов печать Так безупречна, так чиста. А этот взгляд, и цвет ланит, И легкий смех, как всплеск морской, Всё в ней о мире говорит. Она в душе хранит покой, И если счастье подарит, То самой щедрою рукой. [12]

Представьте себе, прядь волос мне довелось увидеть: хранится всё в той же лондонской издательской фирме, что печатала байроновские произведения при жизни поэта. Издатель наследственный, Меррей, уверял, что это волосы Клер Клермонт. Сидели мы у того самого камина, в котором некогда были сожжены мемуары самого Байрона: по настоянию его законной, однако, разведенной жены – ещё одной жертвы поэтического вдохновения:

Свершилось всё – слова напрасны, И нет напрасней слов моих; Но в чувствах сердца мы не властны, И нет преград стремленью их. Прости ж, прости! Тебя лишенный, Всего, в чем думал счастье зреть, Истлевший сердцем, сокрушенный, Могу ль я больше умереть? [13]

 

Любил ли Лермонтов лошадей?

Прочел я статью о лошадях в жизни и творчестве Лермонтова. Собственно, было две статьи двух авторов: одна – о жизни, другая – о творчестве. Вторая, о творчестве, до меня не дошла, а первую – прочел. Статья старательная и содержательная, но авторы, видно, вроде меня – литераторы, лошадьми интересующиеся. Иначе они бы не спутали лермонтовского Парадера, орлово-растопчинца, с орловцем. И я некогда большой разницы тут не видел, но меня такие знатоки, как Липпинг, отучили. Что касается лошадей, никого я учить не смею. Как литературного биографа, статья заставила меня задуматься над вопросом, ответ на который для авторов был, кажется, ясен: любил ли Лермонтов лошадей?

В самом деле, его стихи, рисунки, повесть «Бэла» говорят сами за себя. Однако говорят о его творениях. И как говорят! Колдовство! Стоит мне только подумать о «Герое нашего времени», у меня, прямо скажу, начинает шуметь в голове в память о том головокружении, что было вызвано первым, ещё в шестом классе, чтением лермонтовского романа и с тех пор перечитанного несчетное число раз. И каждый раз – шум, сопровождаемый головокружением.

Лермонтовские места расположены между двумя конзаводами – Карачаевским, где разводят кабардинцев, и под «Змейкой», где разводят арабов. Мне посчастливилось: все эти места я объехал верхом. Шум горных рек, шорох ветра и совершенно несравненной ароматной чистоты воздух тех мест слились в моей памяти с магией лермонтовской прозы и лермонтовского стиха. В тех же краях – Пятигорский ипподром. В Шотландке, где Лермонтов совершил последнюю в своей жизни верховую прогулку, ездили мы с тренером Виктором Дорофеевым. Повидал я лермонтовские пейзажи. Чуть было из седла не выпал. Лошадь сбросила? Нет, я же говорю – выпал: от силы литературных ассоциаций. Было это на перевале. Доверили мне в Карачае кабардинца, еду следом за табунщиком. Он – человек молодой, родился и вырос не здесь – в Казахстане, куда их всех после войны выслали. Жалуется: зря старики притащили обратно. Там лучше жилось – просторнее. Вдруг плеткой показывает куда-то вперед и вверх. Что это, спрашиваю. А в ответ – цитата! «Гут-гора». Тут и пошла у меня голова кругом. У меня, право, было такое чувство, будто не человеческая рука, а некий горный дух взял и написал волшебные строки.

Однако жизнь – не творчество, это материал для творчества. Всё, что великий поэт любил, любил он любовью демонической – «и ничего во всей природе благословить он не хотел». По сравнению с такими любителями верховой езды, как Пушкин или Толстой, кавалерист Лермонтов – профессионал. Да, сравнительно. А конник до мозга костей, для которого лошади – жизнь, тот не оставил бы классного коня (как это сделал поэт) на нерадивого, что называется безрукого конюха, в результате Парадер запаршивел и даже одичал.

Авторы тех же статей спорят с кадровыми кавалеристами, однополчанами Лермонтова, осуждавшими его броски на завалы и другие с кавалерийской точки зрения безрассудные действия во время службы на Кавказе. Думаю, не нам их рассудить. Одно позволю себе заметить: проявляя безрассудство, решал поэт свои творческие проблемы – не кавалерийские. Безрассудством был и демарш Пушкина, едва не попавшего вместе с лошадью под копыта собственной кавалерии, но тогда не было бы «Путешествия в Арзрум».

Замечательный случай отмечен в записках А. А. Стаховича, кавалергарда, а впоследствии театрального энтузиаста. На большом смотре у него захромала лошадь. Доложил. Приказали дать другого коня. Подводят какого-то серого. «Чья лошадь?» – у вахмистра спрашивает Стахович, поднимаясь в седло. «Поручика Лермонтова!» Мысль о том, говорит автор записок, что я сижу на лошади несчастного Лермонтова (это было вскоре после роковой дуэли), настолько не давала мне покоя, что я плохо держал строй, не слышал приказаний и заслужил в конце концов выговор. Дорога́ такая связь, пусть через лошадь, но с Лермонтовым!

 

Мыслящая лошадь

Куприн, принимаясь писать «Изумруда», держал лошадь прямо у себя в доме. Об этом рассказывает в своей книге Ксения Куприна, а мне удалось получить от неё изустное подтверждение. Пришел как-то в Институт, сдаю на вешалке пальто, рядом средних лет женщина пальто получает от старушки-гардеробщицы. Благодарит. Старушка отвечает по-старинному. Тут я слышу: «Мой отец тоже так говорил». В ответ на вопрос, а кто же был ваш отец, слышу: «Куприн».

Держал он лошадь сначала на террасе, а потом просто в спальне: ему хотелось в совершенстве постичь лошадиную «душу», конскую «психологию». И вот результат. «Сено», – думает Изумруд, жуя сено. Совершенно по-лошадиному (что ни говорил бы Лоренц).

Однако тут же Куприн допустил ряд специальных обмолвок. Их даже так много, что кажется, они сделаны нарочно, чтобы показать, насколько это не имеет значения, когда схвачен «смысл», атмосфера, высшая правда. «Семимесячный стригунок», когда стригунком считается годовалый жеребенок; «Изумруд спал стоя, покачиваясь», что есть серьезный порок, называемый «медвежьей качкой», за который рысаков, как правило, бракуют, удаляют с ипподрома; наконец, «селезенка, екающая от сытости», хотя всякий, кто только переступил порог конюшни, разубеждается в пресловутой «селезенке», екающей будто бы от сытости. Почему-то у кобыл ничего не екает от сытости! Это у жеребцов в паху с шумом выходит из препуциального мешка воздух.

Но Куприн обо всем этом не заботится, зная самый дух бегов. Вот если писатель не чувствует атмосферы, тогда даже достоверный профессионализм и уж тем более ошибки сразу делаются заметны и раздражают. Чехов считал: «Нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле», и художник имеет право создать свою картину, однако про себя он должен знать все медицински достоверно, по-чеховски: «Согласие с научными данными должно чувствоваться и в условности…» Условность допустима, я думаю, когда использована с большим знанием достоверности, как описание пиратов у Дефо, который в океан не выходил и на необитаемом острове не жил, но в руках морских разбойников побывал: ему этого было достаточно, чтобы убедить читателей в правдивости, что достовернее, чем ложь.

Куприн не хотел и сравнивать себя с толстовским гением, поэтому свой «лошадиный» рассказ он посвятил памяти «несравненного пегого рысака Холстомера», намекая тем самым, что в литературной иерархии он свое место знает. Однако некоторые критики готовы были отдать ему предпочтение, считая, что у Куприна получилась лошадь как лошадь, размышляющая всего-навсего о сене, с лошадиной правдоподобностью вспоминающая своих конюхов и своего наездника, а толстовский мерин с его рацеями о добре – это переодетый в лошадиную шкуру толстовец. Каюсь, и я к тому же мнению склонялся, пока не прочел разбора, сделанного толстовской повести таким авторитетом, как Бутович. У того был авторитет двойной – знатока конного дела и, судя по тому, как он писал, одаренного литературным чутьем и пером. Взялся я перечитывать «Холстомера». «Так, ничего, Нестер…» как бы говорит старик-мерин, взмахивая хвостом. О, сколько сказано одним только взмахом хвоста!

Куприну идею классического рассказа дал мотив «Зачем, зачем вы, люди злые…» Люди в рассказе на втором плане, психология – «лошадиная». Эта сторона заинтересовала Куприна. Но была и другая. То был узел, в котором сплелось буквально все, начиная со спорта и кончая сословными интересами. Какой Куприн! Тут мог бы развернуться роман, достойный Достоевского. «Общественное значение этого бегового дела выходит далеко за пределы судебной залы», – говорил адвокат, когда дошло до дела, до суда, заседавшего в течение многих дней прямо на конюшенном дворе.

Этот же адвокат, один из самых модных, и был готовым персонажем для Достоевского: либеральный краснобай, еще вчера защищавший «свободу совести», он витийствовал от имени отъявленных жуликов. Впрочем, если бы это были всего-навсего жулики, хотя бы и крупные, их все-таки пришлось бы покарать. В дело о рысистой породе оказалась замешана правящая элита, возомнившая себя безнаказанной. История, известная нам по «Изумруду», сплела в узел лучших наездников, именитейших коннозаводчиков, первостатейных проходимцев и, уж как водится, прекрасных лошадей, и лошади, понятно, были самой пострадавшей стороной: из классного рысака сделали лошадь подложную…

Проделал это брат Бутовича. Сейчас, читая мемуары Бутовича, вижу, что этой стороны скандального дела он, брат виновника, предпочел не касаться. Пишет он об этом как знающий факты хорошо настолько, чтобы умело и убедительно манипулировать ими. Признавая, что в афере был замешан его брат, Бутович не объясняет, как же тому позволили уйти от уголовной ответственности и почему не попал он за решетку. Рассказывает он о том, что позорное известие так потрясло их отца, тоже коннозаводчика, что тот скоропостижно скончался, однако не уточняет, что же оказалось для отца убийственной правдой. Призовое дело без доли проходимства и жульничества немыслимо: это в природе вещей, но важен вопрос меры. Старика хватил удар, едва узнал он, что сын подсунул не ту лошадь. Недостойная знатока породы проделка! Не потому недостойная, что нельзя врать, а потому что уличат в два счета.

Не дали дела хода потому, что к делу были причастны вельможные персоны – Великие Князья. Об этом писали и мне читать давали В. О. Липпинг, а также В. Б. Чебаевский. О том же слышал я от конников-туляков, А. И. Попова и друга его М. Н. Румянцева. Близко знавшие Бутовича и боготворившие его как знатока лошадей, оба без обиняков, озадачивая меня, утверждали, что по натуре это был фанфарон и ловкач, иметь с ним дело могло быть просто-напросто опасно. Короче, реальный Ноздрев, как в «Мертвых душах» описал его Гоголь и на мхатовской сцене воплотил Борис Ливанов. Но Гоголя, чтение которого было испорчено школой, я старался не перечитывать, а когда смотрел в этой роли Ливанова, то совершал ошибку так называемого прямого перенесения – актерского обаяния на качества персонажа: в прекрасном исполнении и полнейший подлец может показаться привлекательным.

Вхожий в дом Толстых Румянцев рассказывал: как ни интересовался Толстой лошадьми, но Бутовича среди его собеседников и советников по конной части не было. Зная авантюрные склонности обоих братьев, Толстой держался от соседа-коннозаводчика подальше. Дружен с Бутовичем был самый нетолстовский из сыновей Толстого, Андрей Львович, а степень своего знакомства с дочерью, Татьяной Львовной, Яков Иванович, судя по всему, преувеличивал и просто изобретал, она же в своем очерке «Друзья и гости Ясной Поляны» его даже не упомянула.

Читая замечательные мемуары Бутовича и перечитывая в который раз его же талантливейший очерк о «Холстомере», вижу, как он, рассказывая о своей близости к Ясной Поляне, тщательно не упоминает Толстого, и вспоминается мне все, что некогда слышал я об этом незаурядном человеке и что в сознании моем целиком не укладывалось.

Итак, будто бы орловец Рассвет оказался Вильямом СК – американцем. Подлог стал предметом следствия и суда. Мало того, что нанят был популярнейший адвокат, одно только имя которого как бы свидетельствовало в пользу «справедливости», но были закуплены все, начиная с правительственного Сената и кончая священником, местным батюшкой, который клялся и божился, что знает эту лошадку с ее малых лет. А лошадь все-таки была подложной. Американский рысак, но – серый: среди американских рысаков редкость, что и подало изобретательным людям мысль выдать его за орловца под новым именем и с заниженным рекордом. Поэтому так называемый Рассвет в слабых компаниях легко обыгрывал соперников, загребая приз за призом. Практическими исполнителями аферы были люди невидные, и они мастерски замели следы. Но суть была, конечно, в сознании своей неподсудности главными воротилами. Спортсменская солидарность, которая всеми силами держала единый фронт от конюшни на Старой Башиловке до конного завода в штате Огайо, пытаясь в борьбе с подкупом действовать фактами и аргументами, была сломлена. И хотя свидетели прибыли даже из-за океана, и тренер-американец, работавший этого рысака действительно с колыбели, с закрытыми буквально глазами, наощупь, опознал лошадь, подтвердив показания выдающегося нашего наездника Афанасия Пасечного, ничто не убедило суд. Подложная лошадь оказалась признана неподложной, а чтобы замести следы, ту же без вины виноватую лошадь отравили.

 

О правилах хорошего тона

Достоверность взаимоотношений человека и лошади с наибольшей убедительностью передана, по-моему, в ковбойской повести «Дымка». Повесть написал Виль Джемс, ковбой из Монтаны, родом чех, что трудно себе представить, настолько Виль Джемс и его книги, которые он сам же замечательно иллюстрировал, есть нечто, начиная с имени и внешности, истинно-американское и ничего больше. Хемингуэй отозвался о нем пренебрежительно, но – прошу прощения, смею думать – это из профессиональной зависти. Лошади и ковбои у Виля Джемса получались такие, какими даже у Хемингуэя не всегда получались рыбаки и рыбы.

Хемингуэй соперничества, как известно, не признавал. Побежденным он себя признал лишь однажды. И где? В скачке. В биографиях этого не найдете. А я получил тому двойное свидетельство – издатель и биограф мне это в один голос сказали. Вот буквально их рассказ: однажды Хемингуэй принял участие в любительской скачке и – проиграл. Проиграл и признал себя проигравшим вчистую. «А чтобы Хем признал себя побежденным…» – оба рассказчика захохотали. Это – Карлос Бейкер (не включивший эпизода в биографию) и Чарльз Скрибнер, по наследству от отца печатавший книги Хемингуэя.

Предание, основное предание, касающееся Скрибнера-деда и Хемингуэя сводится к следующему. Хемингуэй сдал рукопись романа «Прощай, оружие». Редактор прочел, вызвал автора и говорит что, пожалуй, любой редактор говорит всякому автору: «Надо над рукописью ещё поработать». «Как будто я не работал! – как всякий автор, возмутился Хемингуэй. – Что за работа?» – «Устранить надо грубые выражения». – «Скажите мне, что за выражения». – «Сказать я не могу, язык не поворачивается. Могу написать», – отвечает редактор, воспитанный человек (шесть раз перечитал «Войну и мир»). – «Пишите!» – требует Хемингуэй. На странице настольного рабочего календаря, где даже часы размечены, в графе «С 10-и до 11-и» редактор написал всеми буквами е…я. Хемингуэй тут же, без спора, слово вычеркнул. «Ещё что?» – «Больше ничего». На этом дополнительная работа над рукописью закончилась, и редактор с автором отправились в ближайший бар отметить завершение успешного сотрудничества. Тем временем пришел Скрибнер. Видит – редактора на рабочем месте нет. Поглядел в календарь и понял, сделав свои выводы, чем в этот час занимается редактор. Редактор этот был необычайно трудолюбив, издатель не жаловался. Но вдруг редактор возвращается и усаживается на своё рабочее место. «Оставался бы до утра», – посочувствовал ему издатель.

Мною слышано у того самого рабочего стола, а за столом сидел Скрибнер (какой по счету, значения не имело, все они Скрибнеры, все Чарльзы, все сохраняют фамильные предания и традиции), на этом столе когда-то лежал рабочий календарь, на том же столе шла работа над рукописями, ставшими классикой ХХ века. «Хемингуэй вошел в литературу через эту дверь», – указывая на дверь его кабинета, будто стола было недостаточно, сказал мне Скрибнер, мой сверстник.

Повесть «Дымка» в издательстве Скрибнера появилась в двадцатых годах. В тридцатых у нас перевел «Дымку» хороший знакомый моего отца, создатель русского «Братца Кролика», Михаил Гершензон, скончавшийся в госпитале во время войны. Отец рецензировал перевод, а со временем, сразу после войны, дал книгу мне. Двадцать два года спустя увидел я «Дымку» на книжной полке в доме ковбоя из Северной Дакоты. Ещё через десять лет оказался за одним столом с издателем Скрибнером. Каким? Сначала я познакомился с редактором Скрибнером III, моим сверстником, но поскольку он был Третьим, а я – без номера, мне он казался гораздо старше. Потом представили меня Скрибнеру-младшему. Младше Третьего? Старше, вдвое старше – то был его отец, наследственный владелец фирмы. А младшим числился он после своего отца, того самого Скрибнера, что начал издавать Хемингуэя и Виля Джемса. (Вильям Джеймс – правильнее и полнее, но переводчик учел, что автор «Дымки» не хотел важничать, у нас так и привилось – Виль Джемс.)

«Виля Джемса очень хорошо его помню, – рассказывал старик Скрибнер, он же младший, – часто приходил к нам. Как-то я заболел, лежал в постели, пришел Виль Джемс, пришел к отцу, но и ко мне заглянул. Сел на кровать, взял блокнот и нарисовал мне лошадку. Она до сих пор со мной».

Трогательная история навела меня на мысль. В кармане у меня была пачка жевательного табаку, которую мне подарил друг-ковбой из Северной Дакоты. Вот тот момент, подходящий! Предложу-ка я старому Скрибнеру-младшему пожевать со мной табачку в память писателя-ковбоя Виля Джемса. Полез за пачкой в карман, а сам спрашиваю: «Каким он был?». Лицо старика, тронутого некогда добротой Виля Джемса, улыбкой почему-то не озарилось.

«Как вам сказать…, – начал престарелый младший, – был форменный ковбой, мужик мужиком, жевал табак, плевал на пол».

Это прямо из Вальтера Скотта, им открытое понимание легенды и реальности в их контрасте: читать о Роб Рое это не то, что встретиться с ним на узкой тропе. Пришлось отменить мою символическую затею. Зато вернувшись в Москву, сразу обратился я в наше издательство Детгиз с предложением переиздать «Дымку». Перевод проверку временем выдержал и нужно было разве что вставить некоторые ковбойские выражения, которые Михаил Гершензон опустил, вероятно, не найдя источников, чтобы понять ковбойские словечки, вроде ремуды. Мне же повезло, я кое-что узнал из первоисточника – от самих кобоев. А что не успел узнать, то мне разъяснил Уитни Тауэр, оказавшийся в Москве журналист, всю жизнь составлявший отчеты о скачках. Не только язык призовой конюшни, но и наречие прерии было ему известно.

«Дымка» переиздается до сих пор. И в Америке, и у нас. В Америке «Дымку» экранизировали три раза. У нас по этой книге сделали фильм, занесенный туда же, куда занесено всё до Виля Джемса касающееся: в Зал ковбойской славы.

* * *

Брат мой, астрофизик, должен был ехать в Рино, штат Невада, чтобы прочесть лекцию в местном университете, а я поехал заодно с ним ради литературных аллюзий. Рино – город разводов: раз-два и развелся, без хлопот и проволочек. Среди приезжавших в этот город с тем чтобы расторгнуть узы супружества, попадались писатели, и немало. В первую очередь интересовали меня двое из них: Шервуд Андерсон и Виль Джемс. Развод разводом, с третьей женой, однако Андерсон не забывал ни лошадей, ни литературы: в Рино писал рассказы, составившие сборник «О конях и людях». В молодые годы скитался он по ипподромам и, судя по всему, видел таких беговых знаменитостей, как Дон-Пэтч, на котором ездил Вайк Флемминг, отец Билла Флемминга, взвявшего на Апиксе-Гановере Приз мира в Москве. А Виль Джемс… У меня с собой были книги того и другого. В гостиничном номере не работала настольная лампа. Пришел электрик, немолодой, за шестьдесят. Скользнул глазами по книгам. На Шервуда Андерсона внимания не обратил. «О нем я слыхал», – вдруг говорит, глядя на автобиографию Виля Джемса. Жена у Виля Джемса была из Рино, и если электрик, тоже местный уроженец, не читал, а слыхал, то, очевидно, местные предания. «Слыхали?», – с надеждой я переспросил. «Слыхал», – подтвердил электрик и – ушел, видно не желая сплетничать.

Стал я перечитывать автобиографию, не надеясь обнаружить что-нибудь о разводе, Рино и Неваде: «автобиография», говорят, вымышленная, в сущности роман, но зато я ещё раз перечитал страницы, на которых запечатлена его последняя встреча с Дымкой. «Пригляделся, – пишет Виль Джемс, оказавшись на ранчо, где давно не бывал, – и понял: да это старина Дымка!». То была выразительная, хотя и небольшая, иллюстрация к большой проблеме, обозначенной Гете: Dichtung und Wahrheit – «Поэзия и Правда».

Что ковбой мог узнать своего коня, сомнений нет. А вот узнал ли действительно Дымка своего хозяина, как об этом написано? Написано прекрасно, правдоподобно, трогательно до слез. Конь заметил человека, пригляделся, видимо, узнал и потянулся к хозяину губами… Но… но… вы бывали в табуне? Попробуйте зайдите, к вам тут же лошади подойдут и к вам потянутся. Во-первых, они безумно любопытны, во-вторых… Что во-первых, что во-вторых происходит в лошадиной голове, никто не знает, но выглядит это именно так: узнал! Это всё тот же феномен со времен Умного Ганса. Феномен есть, несомненно, только как его его истолковать? Лошадь моего друга-ковбоя, та самая, что звали Прелесть, и которая меня чуть не убила, на другой день сама подошла и – потянулась, словно просила прощения. Ничто не мешает мне так думать, но вот жеребец-ахатекинец у Кейсов, с которым у меня были наилучшие отношения, был продан, мы оказались разлучены, потом я повстречал его в Орегоне, и потянулась ко мне морда с прижатыми назад ушами. Значит, не подходи – загрызу! Меня возненавидел за разлуку? Едва ли… Скорее, что-то во мне или на мне (картуз) напомнил ему какого-то грубого конюха. Я на другом жеребце у Кейсов проверил: попробуешь к нему подойти в картузе – зверь. Снимаешь картуз – теленок.

Знающий всё на свете о лошадях наездник Щельцын смотрит на приунывшего Бравого и говорит: «Тоскует». Спрашиваю: «О чем?». «О ней тоскует!» – восклицает мастер, разумея женщину-конюха, оставшуюся в Москве. Наблюдал я множество раз это видимое небезразличие жеребцов к женскому полу, но ошибется тот, кто примет точку зрения Эдгара По, отразившуюся в новелле «Метцергенштейн»: любовь коня к прекрасной даме. Не красота влияет. А, допустим, мягкость обращения, невольная мягкость – руки нежнее. Лошади делают свои выводы, нам это кажется проявлением тех же чувств, что и у нас. Описанием этой видимости (поистине феномена) и знаменита «лошадиная» литература, в которой «Дымка» или «Мустанг-иноходец» занимают место в классике. На русском Интернете мне недавно о «Дымке» попалось: «Ничего лучше о лошадях не читал». Очевидное преувеличение, но чувство – то самое.

 

Рыжий, Гнедой и Чалый

Недалеко от Острова сокровищ

Под названием «Рыжий жеребенок» Стейнбек написал четыре коротких рассказа о мальчике, который растет на ферме в Калифорнии недалеко от Монтерея и Салинаса, – Стейнбек сам был родом из тех же мест. Лошадьми не занимался, но обстановку знал. Поэт Робинсон Джефферс, тоже местный, из Кармела, создал поэму «Конь чалый» – о человеческих страстях и окружающей природе. События в рассказах и в поэме происходят между Кармелом, Салинасом и Монтереем. Там же некогда жил Стивенсон, те же места принес он на свой Остров Сокровищ. «Серые, печальные леса, дикие, голые камни, грохот прибоя, бьющего в крутые берега», – таким этот край видит юный герой романа, Джим Хокинс, добавляя: «Солнце сияло горячо и ярко». Но ему, Джиму, «почему-то становилось тошно и жутко». Почему? Потому, как мы знаем из «Острова Сокровищ», что всюду страсти роковые. Человек вместе с собой вносит кошмарную жуткость (если вспомнить слова из «Поднятой целины»). На самом деле, леса – пышно-зеленые, камни – живописные, с растительностью, берега уж не столь крутые, волны прибоя подымаются и грохочут разве что в шторм. Но при мысли о человеческом присутствии роскошь природы и навевает грусть. Особенно когда на окружающие холмы опускается густой туман и словно гнетет к земле всё живое.

Из правды жизни истина искусства силой трех талантов извлекла человеческие проблемы. Таланты неравновеликие, но оценку оставим в стороне. Оставим и Стивенсона: он ездил верхом, однако запечатлел свое путешествие в компании с осликом. А Стейнбек и Джефферс, хотя не были конниками, но, как говорится в «Рыжем жеребенке», издавна находились среди лошадей и писали о лошадях. Во времена их детства лошади под седлом или запряженные в повозку, на пастбище, в загоне или в конюшне составляли неотъемлемую часть жизненного обихода, что и отразилось в их творчестве.

«Рыжий пони» – так перевели у нас общее название четырех рассказов Стейнбека. Но там идёт речь не о пони, как мы представляем себе коней-лилипутов, катающих детишек. О всякой лошади можно сказать «Мой пони», как в нашей песне поется «Я люблю свою лошадку». Строго говоря, пони называют любую лошадь не выше четырнадцати ладоней в холке, как, например, клепер у Алексея Толстого в «Детстве Никиты». Даже в то время, когда они жили в стесненных обстоятельствах и у них не было средств заплатить за квартиру, Стивенсон с женой держали двух пони, Звездочку и Клавеля (очевидно, по имени прежнего владельца), регулярно совершая прогулки верхом. А у Стейнбека в первом из рассказов речь идёт о жеребенке, о полуторнике ещё необъезженном. Мальчик получил полуторагодовалого жеребенка в подарок, успел приучить и полюбить. Однако мальчик не успел дорогой подарок объездить и покататься: жеребенок попал под проливной дождь, простудился, схватил воспаление легких и, бедный, пал.

Эта сюжетная ситуация меня смутила. Убийственная простуда лошади трогательно и со знанием дела описана Ольгой Перовской в рассказе «Чубарый». Но у неё – случай чрезвычайный: бывалый ездовой конь в горах провалился в ледяную пропасть. А среди холмов Калифорнии мог ли, хотя бы и жеребенок, простудиться? Табунщики на смех меня подняли, когда доверенную мне лошадь стал я прятать от дождя. То было у подножья Эльбруса, а это – у Тихого океана: прохладно, но стужи не бывает. Не говоря уже о том, что лошадь, если ей зябко, принимает свои меры: начинает бегать, пока не согреется. Однако давний знакомый-фермер меня разуверил: так бывает и даже очень часто, причем летом лошади простужаются чаще, чем зимой. Зимой они одеты в свои «шубы», у них отрастает длинная шерсть, их стужей не проймешь. А летом бывает жарко днем и прохладно, до дрожи, к ночи. Если, промокнув за день, не успела лошадь до вечера просохнуть (что и описывает Стейнбек), простуда неминуема. Стало быть, правда. Но писателю правды мало, он извлекает ту истину, что и навевает печаль на фоне богатой и красочной природы.

В первом рассказе погиб жеребенок, во втором на старом коне старик уезжает в горы – умирать, в третьем, когда у жеребой кобылы начались родовые схватки, пришлось её забить насмерть, чтобы спасти новорожденного: иначе никак не шел, в утробе лежал неправильно. Ценой жизни матери жеребенка спасли, однако неизвестно, выживет ли, ведь (как говорит мальчик) прежний-то его любимец погиб. И совершается всё это не от человеческого неумения. «Если жеребенок погиб, значит, спасти было невозможно», – говорит отец мальчика, желая сказать, что вокруг люди опытнейшие. Лучше них в лошадях никто не разбирается, больше чем они никто о лошадях не знает. Однако несмотря на опыт и умение, люди своим присутствием нарушают естественное существование природы. Разве без них не погибали лошади? Никто того не видел, а потому и печали не было! В четвертом рассказе никто не умирает, никого не убивают, а только забывают рассказы о лошадях. Вернее, о том, как некогда, во дни борьбы за Дальний Запад, оберегали лошадей от индейцев. Рассказы эти, повторенные много раз, отжили свое, их надо забыть – перестать думать о том, что было, чтобы не мешать дальнейшему течению жизни… Человек и жестокость неразлучны – такова мысль Стейнбека.

Поэма Джефферса ещё печальнее. Поэтический рассказ будто бы основан на реальном случае, так говорят путеводители, но это путеводители – для привлечении посетителей. В биографии поэта уточняется: согласно местной молве, конь убил хозяина, но осталось неизвестным, за что и почему. «Конь чалый», как и «Мустанг-иноходец» Сетона – это легенда, сотканная из многих фрагментов реальности. Даже центральный момент – влечение женщины к жеребцу – не выдумка. За год до Джефферса с тем же же мотивом повесть «Сен-Мор» написал англичанин Лоуренс. «Конь как символ бродит в глубине наших душевных пастбищ», – утверждал он, начитавшись Розанова. Искать удовлетворения у лошади женщину в поэме Джефферса заставляет скотское поведение мужа, у Лоуренса, напротив, стерильность супруга толкает жену к жеребцу. Американская поэма и английская повесть появились в то же самое время, в 1920-х годах, тогда основным настроением оказался по-разному ощущаемый и на разные лады выражаемый «Закат Запада».

Лоуренсу лошади не раз служили символической противоположностью людям. Повесть, названная им по кличке светло-гнедого жеребца Сен-Мор, – это притча о худосочии упадочной цивилизации, о пустоте хотя бы и благополучно-благоустроенной жизни, о лишенных теплоты человеческих отношениях. Механическим людям, по мысли Лоуренса, остается несколько озвереть, и, со свойственной ему чуткостью к биению плоти, он изображает молодую женщину, которой не хватает страстей истинных. Эта двадцатипятилетняя героиня напоминает нашу соседку в доме по Большой Полянке. Дама примерно, того же возраста она выводила прогуляться во двор своего откормленного бульдога и считала нужным объяснить, зачем она пса держит. «Все равно, что ещё один мужчина», – были её слова.

Джефферс, со своей стороны, говорит о зверстве людей, рядом с которым привязанность коня – олицетворение чистоты. Люди превращаются в животных, и тогда животные очеловечиваются. Жена позволяет жеребцу растоптать её мучителя-мужа, вечно пьяного и грубого. Собаку, которая вступается за хозяина, она убивает из ружья, затем из того же ружья стреляет в чалого. «Умер бог!» – раздается её отчаянный вопль. Не удалась ей попытка слиться с природой, но без этой дерзкой попытки она жить больше не могла.

В 50-х годах пытался и я, прошу прощения, тоже рассказ об этом написать, чем озадачил машинистку, которой пришлось мой текст перепечатывать. Искать ни идеи, ни темы мне не требовалось: наблюдаемая мной действительность подражала уже давно написанному, и как написанному! Впрочем, по-разному, лучше и хуже, но, как я уже сказал, оценки оставим. В основе моего рассказа – факт, ситуацию видел я своими глазами. На конюшне после утренней работы, когда уже все ушли, задержался в амуничнике, где хранится сбруя, и вдруг услышал страстный шепот, что у меня до сих пор в ушах звучит: «Милый мой! Милый!». Осторожно выглянул. Увидел своего рода объятия. Крупный рыжий жеребец, с пролысиной, будто понимая бесценность происходящего, стоял в конюшенном корридоре на развязке, не шевелясь, безо всякой животности, хотя и в крайнем возбуждении. Увидели бы это Лоуренс и Джефферс! То была живая иллюстрация к ими созданному: слияние душ скорее, чем слиянием тел. Я смотрел и про себя на память цитировал, а дома сверил с текстом. «Сен-Мор» считается второстепенным романом, а кто говорит – просто слабым, но страницами, при взгляде на чувственность, – Лоуренс. Писал Лоуренс на своём языке, как Булгаков по-русски: о чем бы ни писал, нельзя не читать. Передать эту неотразимую текучесть языка в переводе, понятно, не берусь.

«Сен-Мор стоял в деннике, наряден и энергичен.

«В самом деле! – произнесла Лора Ридли с легким змеиным шипом. – В самом деле! До чего хорош! Одни ноги – само совершенство!» Она ощупывала коня своими острыми глазами-буравчиками. «Жаль было бы с ним расстаться. Нам нужны, я это чувствую, такие формы. Какая кость! А глаза! Неправда ли, у него, клянусь, светится что-то такое в глазах!»

«В нем нет зла», – сказала Лу.

«Нет зла?» – ещё раз прошипела Лора, и этот легкий шип в её голосе означал чувство аристократического превосходства, что действовало Лу на нервы. – «Мне видится в нем бездна зла!»

«Подлости он не сделает», – сказала Лу. – «Никогда ничего никому подлого не сделает».

«Ну, разве что подлости не сделает! С этим я готова согласиться. Нет, не сделает. Признаем это за ним. Он лишь честно подает сигнал тревоги. Берегитесь говорят его глаза. Но до чего, до чего же хорош, правда?» Лу по-своему отдавала должное формам Сен-Мора, тому, как сказывалась в нём порода. Для неё Сен-Мор являл собой то, что называется жеребцом. «До чего же удивительно, – продолжала Лора, – почти никогда нельзя найти идеальное животное! Всегда оказывается что-нибудь да не так. Таковы мужчины. До чего любопытно, верно? Чего-нибудь нет, что-то не так, чего-то не хватает. Отчего это?»

«Не знаю», – ответила Лу. У неё больше не было сил выносить этот разговор, и она вздохнула с облегчением, когда Лора наконец оставила в конюшне её одну».

 

Падение и триумф Уильяма Фолкнера

Мы с женой решили: трубу прорвало. По свисту с хрипом судя, газовую. Открыли дверь: карабкается по лестнице к нам на второй этаж задыхающийся старикан: хрип со свистом из полуоткрытого рта; глаза навыкате; одна рука цепляется за перила, другая на толстом проводе волочит дыхательный аппарат с небольшой холодильник или тяжелый ящик величиной.

Мы его знали: Томсон, соконюшенник Фолкнера по Клубу любителей парфорсной охоты. Вчера мы были у него в гостях. «Я должен с вами поговорить», – сказал он моей жене шепотом и оглянулся по сторонам на других гостей, словно все было должно остаться в секрете. Мы выразили готовность ещё раз к нему придти. «Нет, нет, – забеспокоился старик и задышал ещё тяжелее, – я к вам приду». И опять оглянулся по сторонам.

«Я должен вам что-то сказать», – обратился он к моей жене, добравшись до нашей комнаты в университетском городке. Жена занималась изучением материалов Фолкнера в Университете Виргинии: там Фолкнер некогда вёл семинар, в архиве хранились его бумаги, а в городке, где расположен университет, ещё жили люди, его знавшие, причем, близко, как знал Томсон, спутник по верховой езде и, прямо скажем, собутыльник.

«Искажают» – так, в одном слове, можно выразить суть того, что с перерывами, извергая шумное дыхание и втягивая кислород, говорил старик. Имел он в виду литературно-критическую индустрию, выросшую вокруг писателя и работавшую с промышленной производительностью: книга за книгой – жизнеописания, мемуары, ученые монографии. Жена принимала участие в переводе одной из таких книг для нашего издательства: сборник фолкнеровских статей, речей, интервью и писем. Беседы Фолкнера со студентами были записаны на магнитофонную пленку, и жена моя, сидя в архиве, пользовалась возможностью сравнить напечатанный текст с тем, что можно было прослушать. Паузы, длительные и многозначительные, не запечатленные на бумаге, иногда говорили больше, чем фолкнеровские слова. Да и слова не все оказались опубликованы. Так что и нам уже давно стало ясно: если не искажают, то создают образ, отбирая и компануя черты, поступки и высказывания, будто пишут портрет классика, похожий на оригинал, однако отражающий и пристрастия «портретистов».

Пока жена слушала голос Фолкнера, я старался послушать знавших его, причем, не обязательно из литературной среды, а помнили его многие, даже наша домохозяйка: «Ниже среднего роста, миниатюрный, седовласый джентльмен в тирольской шапочке». Таким она его видела чуть ни каждый день: от её дома, где мы снимали комнату, жил в двух шагах. Но не все были откровенны. Буквально от ворот поворот получил я в маленьком кафе неподалеку от факультетского здания, где Фолкнер вел занятия. Согласно тщательно документированной биографии, сразу после семинара Фолкнер отправлялся в «Белый аист», с виду невинное заведение, и… Для чего же он сюда приходил? В поисках ответа, не увидев там бара, совершил я тактическую ошибку – напрямик спросил: «А когда-нибудь подавали у вас спиртное?». «Нет», – ответил официант, но глаза его говорили о том, что не «когда-нибудь», а прямо сейчас, если правильно попросить, подадут, но я поставил вопрос неправильно. Зато по окрестным конюшням обход вполне удался, и у меня набралось немало сведений, говоривших о том же, ради чего счел нужным притащиться к нам едва дышавший старик, желавший сказать, что знал он не канонического – живого Фолкнера.

О, нет, речь шла не о каких-нибудь интимных или скандальных откровениях. Что писатель был завсегдатаем таинственного «Белого аиста» и что нашли его мертвецки пьяным в номере нью-йоркской гостиницы накануне вылета в Стокгольм для получения Нобелевской премии – об этом можно было прочитать в научных трудах. Томсон в целом знал другого Фолкнера, чем фигура, обрисованная в ученых трудах: смысл и цель жизни соконюшенник Томсона понимал иначе по сравнению с тем, как об этом толковали ученые биографы.

В штат Виргиния, согласившись вести семинар, Фолкнер приехал из штата Миссисипи по двум причинам. Здесь в университете училась его дочь, и он думал перебраться в эти места с родного глубокого Юга, хотел он также присоединиться к местному Клубу любителей парфорсной охоты, где уже состояла его Джил, тоже лошадница.

От Джил Саммерс-Фолкнер, то есть дочери, получили мы с женой приглашение присутствовать во время гона. Мне даже было предложено принять участие в «погоне за лисой», как называется у них парфорсная охота, но я отказался за неимением соответствующего снаряжения, как в свое время отклонил предложение друга-ковбоя участвовать на родео в объездке лошадей. «В следующий раз мы вас оденем по всем правилам», – пообещала Джил, и всадники в красных рединготах устремились в лес следом за сворой захлебывающихся от визга гончих. А мы с женой остались возле бревенчатой крашеной изгороди, на верхней перекладине которой, судя по фотографиям, сиживал Фолкнер.

Томсона я распрашивал, как они «охотились». Из рассказов старика выходило, что для друга его, то есть Фолкнера, главное заключалось в сидении не на лошади, а на перекладине – за разговором о лошадях. А разговоры о лошадях обычно уводят далеко – к людям возле лошадей, к жизни, которой те люди жили и живут, и когда они жили лучше, тогда или теперь. Фолкнер, согласно Томсону, тосковал по прошлому гораздо больше, чем это представляется биографам, о том прошлом на американском Юге, которое сам же изображал так, что читателю может стать страшно. Вот и пойми, чего хотел сказать он, Фолкнер.

В седле Фолкнер оказался с пяти лет. Он брал барьеры и в шестьдесят. Но какие барьеры и как брал? С этого пункта, как считал Томсон, и начинались искажения. Все-таки большая мне выпала удача, думал я, слушая его рассказы, что не оказалось у меня соответствующего костюма для участия в погоне за лисой. «Как сейчас помню устремленные на меня глаза лежащего лицом вверх под барьером, – задыхался от волнения и астмы старик, – а передние копыта моей лошади опускаются прямо на это побледневшее до белизны лицо». Потрудившийся добраться до нас еле живой старик хотел сказать: ездить Фолкнер, по Томсону, стремился так, как он не способен был ездить. Лежавший под барьером писатель плохо сидел в седле!

«В лошадях Фолкнер, конечно, ничего не понимал», – это я слышал ещё раньше от журналиста Уитни Тауэра, он в популярном спортивном издании вел отдел скачек. О Дерби в Кентукки ему поручили писать с Фолкнером напару: журналист составляет отчет, писатель создает картину крупнейшего события скакового сезона. Было это в пятидесятых годах, слышал я рассказ Тауэра в шестидесятых, когда он приезжал в Москву, а двадцать лет спустя, в середине восьмидесятых, опубликовал он свои воспоминания, там, среди прочего, было сказано: «Фолкнер показал себя знатоком лошадей».

Мемуары Тауэра с его же устным рассказом расходились во всех пунктах, кроме одного: Фолкнер не ставил знаков препинания. Но даже о знаках препинания было мне рассказано по-другому. По договору Фолкнеру платили за слова, известное количество слов (так измеряют объем написанного американцы, в отличие от нас, не по страницам). Слова так слова – ставить точки и запятые писатель в своем очерке о скачках не считал нужным. В памяти у меня запечатлелась красочная подробность, характеризующая натуру Фолкнера, умевшего себя ценить. А в мемуарах говорилось о верности Фолкнера своему стилю с длинными предложениями на целую страницу. Что я по этому поводу думаю? Думаю, правда, всё это правда, как говорил правду Томсон, и говорили правду биографы, но никто не мог высказать всей правды сразу.

Однажды, когда моя жена трудилась над своей книжкой о Фолкнере, я заглянул к ней через плечо в рукопись и прочел такую фразу: «По Фолкнеру, жизнь человека – трагедия, но, как считал Фолкнер, человек никогда с этим не смирится». Это «несмирение» сказывалось во всем. Ему советовали не садиться на лошадей, с которыми трудно справиться, а он – садился, приговаривая: «Что же мне – покориться, что ли?».

Лошадь, вместе с которой Фолкнер полетел через и – под препятствие, звали Энергостанция. Кличка отвечала её нраву и сложению: крупная, мощная, на ходу сильно тянула, чуть ли не выдергивая миниатюрного всадника из седла. Добавьте соревновательный азарт: впереди и позади в красных рединготах несутся верхами охотники, и вы получите конную лавину, которая, следом за надрывающимся изо всех сил собаками, влекла, хоть и упрямого, но беспомощного, безуспешно боровшегося с горячей лошадью, седока. После падения лошадь вскочила на ноги и ускакала, всадник остался лежать, и если бы не сноровка Томсона, сумевшего в секунду дослать свою лошадь, и они не только преодолели завал, но не задели Фолкнера, то, возможно, упрямый горе-ездок остался бы лежать, где лежал, считая звезды.

Всю жизнь Фолкнер, упрямствуя, что-то доказывал себе и другим. Почти каждую свою книгу считал неудачей и – принимался за следующую. Ему говорили, что его книги трудно читать, а он продолжал писать. «Мистер Фолкнер, я вас уважаю, но не понимаю», – сказал ему Тауэр. Это, согласно моим воспоминаниям, он первым делом при встрече сказал писателю. А в мемуарах, вместо «уважаю, но не понимаю», есть только «Мистер Фолкнер» и слова писателя в ответ: «Зовите меня просто Уилл, а «мистера» не нужно».

Тауэр ничего не выдумывал и не противоречил себе, ни тогда, ни потом не мог он вспомнить сразу всего. Мемуары написаны о канонизированном классике, а мне он рассказывал о том, кого должен был встретить на вокзале и за кем ему поручено было присматривать: у журналиста была ещё дополнительная нагрузка – следить за писателем, чтобы тот писал, выполняя заказ, и не сбежал в какое-нибудь заведение вроде «Белого аиста». И вот, помню, каким Тауэр обрисовал своего подопечного: ниже среднего роста, седой, стеснительный провинциал, пишет без знаков препинания («За точки и запятые все равно не платят») по сто пятьдесят слов (в мемуарах – триста) в день и, выполнив норму, радуется будто, школьник, сделавший домашнее задание, затем с чувством исполненного долга отправляется в Жокей-Клуб, то есть в бар, к тому же для «своих» бесплатный, и так продолжается в течение трёх дней: два до приза и день приза.

«Не просто азарт заставляет людей стремиться на скачки, – это я цитирую фолкнеровский текст, стараясь в переводе передать стиль, а знаки препинания в оригинале поставлены американским редактором. – Причина лежит глубже. Спортивное зрелище дает выход чувствам, выражает наш внутренний порыв. Восторг перед силой и скоростью, при виде физической мощи, намного превышающей собственные его возможности, человек выражает любовью к бейсболу, футболу или боксу. Чувство, влекущее к лошадям, сильнее, потому что бокс способен оттолкнуть жестокостью, бейсбол и футбол заставляют чересчур долго ждать результата, а скачка продолжается мгновение, всего лишь минуту, максимум – две-три, и снова – мелькающее мгновение за мгновением».

Понимавший или не понимавший в лошадях это писал? Писал понимавший в людях и человеческих страстях. Люди, по Фолкнеру, идут на скачки и «болеют» футболом в силу властных, глубоких и сложных чувств. «Как ты можешь торчать перед телевизором, глядя футбольные матчи?» – добиваюсь я у своей жены. «Меня заразили футболом моя братья», – с виноватым видом отвечает она. За какую же команду она болеет? Ни за какую. Почему? Один из её братьев болел (и болеет) за «Динамо», а другой болел за ЦДКА и остается верен ЦСКА. Сестра, не в силах разорваться и сделать выбор, болеет за братьев, как, едва увидев самолет, вспоминаю я лошадей: с детских лет мимо ипподрома на аэродром меня возил дед-воздухоплаватель.

… Редкому спортивному событию удавалось получить столь яркое освещение, как это было тогда с большими призовым днем в Кентукки: лирический очерк заказан Лауреату Ноблевской премии по литературе; журналист, набивший руку на описании скачек, составляет отчет; дают интервью жокеи-звезды, а класснейшие скакуны позируют перед объективами.

Фаворитом считался Нашуа, сын самого Назрулы, из гнезда знаменитой Мумтаз-Махал, дочери Тзи-Тетрарха. Незадолго перед стартом в Черчиль-Даунс (так называется ипподром) брызнул дождь, словно там, наверху, неземные силы позаботились о том, чтобы ухоженная дорожка сделалась ещё резвее.

А фаворит оказался битым. Некий Суопс, аутсайдер, которого перед скачкой и не брали в расчет, со старта взял голову скачки и довел до конца, оставив позади несравненного Нашуа. «Суопс попросил поводья, – рассказывал его жокей Билли Шумейкер, – я думал держаться в спину, но Суопс настойчиво просил поводья, и я решил, что по себе ему идти способнее». И в самом деле, жеребец успокоился, разобрался ходом, а Нашуа, видно, перенервничал и был напряжен. «Когда мы вошли я последний поворот, – продолжал Билли, – Эдди, вижу, взялся за хлыст». Эдди Аркаро, в то время первый из мастеров, ехал на фаворите. Публика ревела: «Сейчас Нашуа кинется! Эдди им даст! Давай, Эдди!». Великий Аркаро с великим Нашуа, от самого Назрулы, «давали», но потому ли, что сын Назрулы был напряжен, потому ли, что даже Эдди просчитался, просидел и кинулся слишком поздно, Суопс в руках Билли смог устоять перед отчаянным натиском.

Вечером того же драматического скакового дня, без точек и запятых, Фолкнер написал последнюю порцию ему заказанных слов и отправился в Жокей-Клуб по-своему праздновать выполнение хорошо оплаченного авторского договора, а Тауэр пошел на почту отправлять эти финальные триста (или сто пятьдесят?) фолкнеровских слов телеграфом в редакцию. «Ну и длинные же вы депеши посылаете!» – заметил, впрочем, уже не удивляясь, телеграфист, принимая очередную страницу прозы за депешу именно потому, что не видел знаков препинания. К отсутствию знаков препинания привык и редактор спортивного издания, одного не мог понять бывалый редактор, как же все-таки автор, нобелевский и национальный лауреат, которому за слова неплохо было уплачено, не нашел ещё одного лишнего слова и в описании неожиданного исхода исторической скачки не упомянул, кто же выиграл.

Так понимал ли Фолкнер в лошадях? В мемуарах Тауэра содержался эпизод, о котором я от него не слышал ни слова. Оказывается, ещё до розыгрыша традиционного приза они с Фолкнером съездили на конный завод, где стоял легендарный Назрула. «Выдающийся производитель очень понравился писателю», – писал Тауэр. И не просто понравился. Пока Фолкнер осматривал жеребца, он, обнаруживая свою полную осведомленность в конном деле (так в тексте Тауэра), вспоминал его родословную.

Что означает «осведомленность»? И почему оказался не упомянут у Фолкнера аутсайдер, обыгравший сына Назрулы, родословную которого Фолкнер вроде бы знал наизусть? Родословные классных лошадей Фолкнер слышал от деда, коренного южанина, занимавшегося разведением английских чистокровных. То была музыка детства, неумолчно звучавшая в его памяти. Каких родословных – неважно, как я, глазами провожая любой самолет, думаю о лошадях. Смею ли я сравнивать себя с писателем? «Сравниться мы не можем, – сказал мыслитель, – но переживания те же». Во время футбольной передачи, приникая к экрану телевизора, моя жена вспоминает, как болели братья, один – за «Динамо», другой – за ЦДКА. В памяти Фолкнера звучали родословные лошадей. Победителя не назвал он не из ревности, не потому, что поставил на фаворита. Не о том писал он свои слова, кто выиграл. Писал, что значат скачки, если в памяти не умолкает топот копыт. «Все на свете ещё что-то значит», – сказал Бодлер, и о значении и смысле «еще» писал писатель. Писать о том, кто выиграл, было делом журналиста Уитни Тауэра.

А в сознании Тауэра при воспоминании о Фолкнере остались стеснительный провинциал, ему не до скачек, за ним приходится присматривать, и – лауреат крупнейших литературных премий, осматривающий взглядом знатока племенных лошадей. (Вдобавок к Нобелевской, Фолкнер, как раз когда он приехал на скачки, получил известие, что ему присуждена и Национальная премия. Тауэр первым делом, встретив писателя на вокзале, сообщил ему об этом, – так было рассказано мне. В мемуарах, скромничая, он пишет, что Фолкнеру стало об этом известно.)

Была и третья причина фолкнеровского переезда из южной «глубинки». Как Чехов объяснял свой переезд из Подмосковья в Крым, так у Фолкнера родной Юг оказался творчески уже исчерпан. Ему был нужен новый материал, а может быть, новый образ жизни, как ушедшему из дома Толстому. (Опасность долговой тюрьмы как опыт не страшила Достоевского. Отбыв срок на каторге, создал он «Записки из Мертвого Дома», вот под грузом долгов и говорил: «Будет новый Мертвый Дом!», прибавляя: «Писателю всё полезно».) Очутившись на вершине международного признания, Фолкнер попал в положение для него, скажем так, деликатное. Всю жизнь он бежал от публичности, возле дома его была надпись «Не входить», он считался «затворником» и вдруг очутился в лучах всесветной славы со всей той шумихой, которая славе сопутствует. Он хотел быть одиноко-независимым, мы его долго не переводили и не печатали, потому что прогрессивные силы из Америки дали знать «не наш человек», он того и хотел – оставаться исключительно самим собой, а тут на тебе – стал пропагандистом правительственной политики и чуть ли не государственной фигурой (как противовес «левым», его поддерживал Госдепартамент; издания его стали субсидироваться; не только университетский семинар вести – с задачей проводить официальную линию Фолкнер от Госдепа отправился в послевоенную Японию.) Ему действительно требовалось заново зарекомендовать самого себя.

Виргинский эксперимент не то чтобы не удался, но прервался и остался незавершенным. Пока Фолкнер вел семинар, беседуя со студентами, посещал «Белый Аист», выезжал на охоты и бражничал с Томсоном, у того сложилось впечатление, что Фолкнер подумывал о том, не внедриться ли ему в среду виргинской аристократии. Изо всех американских штатов только в старой Виргинии слово аристократия употребляется без кавычек: об этом роман Теккерея «Виргинцы». Неофициальное название Виргинии – Кавалерственная, изначально заселенная «кавалерами», сторонниками короля Чарльза I, бежавшими из Англии за океан после того, как проиграли они Гражданскую войну. Среди бежавших были персоны высокого происхождения, а уж с Реставрацией сын казненного Английской революцией короля, Чарльз II, взойдя на восстановленный престол, стал заселять Виргинию своими незаконными детьми. Он раздавал им своей властью, распространявшейся, как он считал, за океан, огромные поместья. Незаконных детей у женолюбивого монарха было предостаточно. Матери его бастардов, быть может, и не отличались высокими родословными, но в детях, пусть незаконных, наполовину текла кровь не только высокая – голубая. А что отличает всякую аристократию? Сословная замкнутость. Коротко говоря, за «своего» виргинские парфорсные охотники Фолкнера все же не приняли.

Госпожу Андресон, которая выдавала себя за Великую Княжну Анастасию, мы с женой там уже не застали, только кошка её прошмыгнула возле дома наших друзей. Впрочем, и кошке местные оказывали почтение. Все знали: кошка русской Принцессы. Главным образом мы застали там, если не аристократов, то профессоров и официальных лиц, одни из которых считали, что Фолкнер оказал честь их Университету, согласившись вести семинар, но были и другие: они в свое время полагали и продолжали полагать, что Университет оказал честь писателю, а вообще в дополнительных почестях Виргиния не нуждается.

Отношения с дочерью у Фолкнера сложились тоже напряженные. Вся в отца, Джил отстаивала свою независимость, а писатель-отец даже самых близких ему людей просил посторониться на его пути к писательскому столу, а также не мешать ему предаваться тем привычкам, которые у него стали неразлучны с творчеством. Его здоровью эти привычки наносили вред, а близким переносить их было тяжело. «Папа, не пей: у меня сегодня день рождения», – как-то попросила Джил отца и услыхала в ответ: «Разве кто-нибудь помнит дочь Шекспира?» Об этом она сама рассказала перед объективом киноаппарата: я видел пленку в Институте по изучению Южной культуры. А если Томсон, хотя бы шепотом, поднимал свой голос против тех, кто «припудривал и подслащивал» известный ему облик писателя, то Джил вообще сторонилась фолкнеристов, не желая иметь с ними дело: она слишком знала слишком другого человека, не того, какого они изучали.

Однако накануне советско-американского симпозиума, который я координировал, американцы вдруг запросили, есть ли у меня какие-нибудь связи с конным миром. В делегацию согласилась войти дочь Фолкнера: нельзя ли будет, помимо научной программы, показать ей советских лошадей? Можно ли, нельзя ли показывать американцам что-либо советское, но уж лошадей показать можно. Покажем! И авансом, чтобы не сомневались, я отправил Джил пачку фотографий Алексея Шторха, конные фотопортреты, изумительные произведения фотоискусства. В ответ – ни слова. И с делегацией она не приехала. (Намекали, впала в то же состояние, каким отец испортил ей настроение.) Уже несколько лет спустя, возле изгороди, на которой любил сидеть её отец, она, перед тем как сесть в седло, вдруг мне говорит: «Прямо не знаю, почему, ну почему я не написала вам о прекрасных фотографиях вашего друга?! Думаю и добиваюсь у себя самой, почему, ну почему?» И обещала в следующий раз снабдить меня рединготом, бриджами и сапогами для верховой езды. Села в седло, прозвучал рог доезжачего, собаки, как по команде, подняли носы, сбились в кучу, и гон начался. А я подумал: «Выполнять свое обещание пусть лучше не торопится. Что же до фотографий, и она ещё спрашивает!» Фолкнеровская кровь говорит: себя перебарывает, когда натура диктует «А чего ему отвечать?». Лошадь во время ковки ударила ей прямо в лицо, а Джил, перенеся тяжелейшую операцию, от езды на парфорс не отказалась. Мелькнула передо мной черта той несмиряющейся человеческой породы, что роднила отца с дочерью и разъединяла их: нашла коса на камень.

Фолкнер вернулся к себе в Миссиссиппи. Парфорсной охоты там не было, но ездить верхом он ездил – на своих лошадях. Одну из этих лошадей я видел, когда приехали мы на ответный симпозиум. Видел не лошадь, а лишь чучело лошади, той самой, что не раз сбрасывала Фолкнера и в конце концов сбросила так, что, ударившись о землю спиной, он, шестидесятилетний старик, не сразу смог подняться. Лошадь вернулась в конюшню без седока, а следом из леса, где это случилось, появился хромающий хозяин. После всех распросов на месте (а мне было показано в точности даже то самое место при выезде из леса с другой стороны, где лошадь шарахнулась, и Фолкнер вылетел из седла), стало ясно: он, как нарочно, садился не на тех лошадей, на которых ему следовало садиться; не желал перед тем, как сесть в седло, делать того, что необходимо делать, садясь на плохо выезженную и ещё к тому же дурноезжую лошадь (гонять на корде, поездить на плацу или в манеже и т. п.), нет, впечатление таково, что он провоцировал норовистую лошадь на эскападу, едва не стоившую ему жизни, хотел так удариться о землю, чтобы…

Все-таки Фолкнер поднялся, приковылял домой и – принялся добивать себя другим известным ему способом по рецепту «Белого аиста» или Жокей-Клуба. В результате попал в больницу, откуда уже не вернулся.

У меня не хватило сил и не нашлось слов спросить дочь, что она как лошадница думает, судя по тому, как нарочито рискованно, против всех правил здравого смысла и верховой езды, её отец обращался с лошадьми, он – что, хотел убиться и свести счеты с жизнью? Если действительно хотел, то, значит, в силу той же причины, почему то же самое совершил его современник-соперник Хемингуэй: понял, что больше не может писать, как Хемингуэй. А у Фолкнера не осталось нужных ему слов и не удалось ему найти новые источники для творчества.

Спросить напрямую? На прямой вопрос не ответили мне в «Белом аисте». А найти слова для вопроса, обращенного к дочери писателя, я тем более не сумел.

* * *

Конечно, писателю важно вовремя слезть с седла. Вот случай из жизни Пушкина: с ясностью и великолепием представилась ему вдруг сцена «У фонтана» в момент, когда прогуливался он на коне в окрестностях Михайловского, – творил он тогда «Бориса Годунова». В ближайшем трактире, куда завернул поскорее Пушкин, чтобы удержать так неожиданно пришедшее к нему, не нашлось ни пера, ни чернил, ни клочка бумаги. И пока погоняя коня поэт стремился домой, стихи исчезли из памяти, совершенно бесследно растаяли. Пушкин не мог вспомнить ни строчки. Встреча Самозванца и Марины, позднее им созданная, считается одним из пушкинских шедевров. Все-таки Пушкин говорил, что представившееся ему тогда, в поездке верхом, было много выше.

Работая над «Борисом Годуновым», Пушкин размышлял о Шекспире и читал своего английского современника Кольриджа, а тот создавал литературную автобиографию, то есть правдоподобную легенду о своем творчестве, в том числе, почему не закончил он поэму «Хан Кубла»: отвлекся и забыл, как начал! Известно, искусство не жизнь, а жизнь поэта подражает его творчеству, он на себе проверяет степень и силу им создаваемой истины.