На благо лошадей. Очерки иппические

Урнов Дмитрий Михайлович

«Были когда-то и вы рысаками…»

(запасы памяти)

 

 

 

В объездчиках

Школьное сочинение на свободную тему (1950 г.)

Я люблю лошадей. Так люблю, что иногда совершаю необдуманные поступки. Этим летом, оказавшись за городом, любовь моя достигла такой силы, что я готов был бегать за четыре километра от дома туда и обратно, два раза в день, чтобы пасти лошадей и, кроме того, гонять в ночное. Когда я вспоминаю о ночах, проведенных у костра за разговорами со стариком-табунщиком, в груди у меня что-то бродит и подкатывает к горлу. Но пасли мы лошадей, как выражался табунщик, «пешки» – пешими, а я обдумывал, как поездить верхом. До этого я ездил только в манеже, в конноспортивной школе, а тут – простор. Наконец, я пошел к заведующей конефермой и скотным двором. Я застал ее за дойкой одинокой коровы в пустом коровнике и спросил напрямик:

– Вы заведуете конефермой?

Заведующая, в очках и синем халате, на мой вопрос ответила вопросом:

– А что?

Я повторил свой вопрос, а она – свой. Тогда я набрал воздуху и начал:

– Я комсомолец, дачник из Москвы…

В общем я обрисовал свой жизненный путь, поведал о страсти к лошадям, отметил, что начал заниматься конным спортом, а в заключение сказал:

– Прошу дать мне возможность, хоть немного, ездить на молодых, еще не объезженных лошадях.

Заведующая спросила:

– Повторить все это еще раз сможете?

Услышав, что смогу, она продолжила:

– На то есть начальство. Сама я вам разрешить ничего не имею права. А вообще дело возможное, молодняк все равно стоит без дела.

Мы пошли к старшему бригадиру. Заведующая подала мне команду повторить то, что она уже слышала, а я еще добавил чувств и подробностей. По лицу бригадира было видно, что речь ей понравилась. Во всяком случае она не отказала сразу в моей просьбе.

– Пошли к председателю, – сказала она, – и ты ему все то же самое расскажешь.

Пошли к председателю. Он сидел в доме правления, за письменным столом между стеной и печью. Плотно сбитый, маленького роста, с золотыми зубами, когда председатель говорил, он съеживал лоб, словно стараясь удержать покрепче свою мысль. Старший бригадир села на стул, стоявший рядом с председательским, и, указав на меня, сказала:

– Вот, послушай, – словно запустила патефонную пластинку.

Я завелся и опять обрисовал свой жизненный путь, свой моральный облик, изложил свою просьбу, закончив словами, которые означали «Жить мне или умереть – в ваших руках».

Председатель сморщил лоб и сказал:

– Нет, лошадь так просто я не дам. Не могу дать. Я сам старый кавалерист и знаю, что вдруг, если левый поворот, к примеру, задняя нога – чик! Ведь меня за это посадят, так? – задал он вопрос и сам же ответил – Посадят.

Как бы соглашаясь, я горестно покачал головой. Наступило молчание. Вдруг председатель сказал:

– Но я сделаю вас объездчиком. Я дам вам в руки удостоверение, я дам вам лошадь, дам седло и кнут, – при слове «кнут» он поднял руку над головой, – человека своего дам, и вы будете ездить, не быстро, не галопом, рысцой, будете осматривать поля. Это нам нужно.

Объездчик – это часов шесть в седле, и я сказал:

– О таком я мог только мечтать.

– Я с вами согласен, – сказал председатель и вдруг, ощетинившись, выкрикнул, – но если вы будете безобразничать (он опять поднял над головой руку как бы с кнутом), я приму меры. Меры!

На следующий день рано утром я уже топал в колхоз, чтобы приступить к исполнению обязанностей конного сторожа – в шесть утра, в два дня и в шесть вечера объезжать угодья и следить, чтобы не было потравы. Утро было ослепительное, я двигался по дороге, торопясь, и на ум мне, при взгляде на самого себя со стороны, приходили разные известные мне с детства иллюстрации – цапля в погоне за лягушкой (рисунки Серова к басням Крылова) или полный сил молодой жираф, который носится по саванне (Киплинг). Придя в колхоз, я тут же отправился к председателю. Он встретил меня улыбкой, то есть блеском золотых зубов. Поздоровался со мной за руку и говорит:

– Ну, пойдемте в бой.

Отправились на конюшню. По дороге председатель окликнул какого-то парня.

– Иван!

К нам подошел, неторопливо и косолапо, квадратный молодой мужик. Лицо скуластое, чуть косой, отчего нельзя было понять, куда он смотрит и как смотрит, с какими намерениями, кирзовые сапоги гармошкой, богатырская грудь и огромные ладони на коротких могучих руках. Вид угрюмый и даже свирепый. Взглянув на него, можно было сказать: «Ну и зверь!»

– Иван, – обратился к нему председатель, – вот надо с товарищем поле постеречь. Да и вообще, подымайся.

– Ладно, – отвечал Иван гулким басом кротко и с полной готовностью, будто ждал указания действовать.

У дверей конюшни нас встретил знакомый мне конюх с морщинистым лицом и такой же, словно у черепахи Тортиллы, морщинистой шеей. Он втягивал и вытягивал ее в самом деле, как черепаха. Для меня он был табунщиком – ночным, поэтому днем он больше спал, а мне ночами рассказывал, как он добивается, чтобы ему начисляли и за дневную работу, однако, ему отказывали, говоря, что не может же человек трудиться круглые сутки, на что он, вытягивая морщинистую шею, возражал: «А я тружусь!».

– Седёлок дай нам парочку, – велел председатель. – Поля пора объезжать.

– Седёлок? – переспросил конюх, вытягивая шею.

– Сёдел, – поправил себя председатель, думая, возможно, что старик не понял, о чем его просят.

– А вот возьмите, – был ответ, и шея оказалась втянута.

Тут сделалось ясно, что конюх просто не поверил, что кто-то собирается ездить верхом. Мы с Иваном взвалили на себя два старых, огромных, как кресла, седла, с которых почти вся кожа была срезана. Пошли по конюшне, полупустой. Председатель шагал, по-хозяйски оглядывая стойла, будто в каждом содержался боевой конь. Он говорил:

– Где тут у нас молоднячок?

В угловом стойле была привязана гнедая кобылка.

– А хоть бы вот эта, – сказал председатель, при том, что большого выбора собственно не было.

– Молода и строга, – предупредил конюх.

– Да, не совсем годится эта лошадь под седло, – согласился председатель, подходя поближе и желая убедиться, так ли оно есть.

Кобылка вдруг коротко заржала, как бы вскрикнула, словно рассердилась на его слова и, резко приподняв переднюю ногу, отпихнула от себя председателя. Председатель только крякнул, потирая ушибленное место выше колена.

– Строга, – удостоверил конюх. – А энта (он указал на старую вороную кобылу с проваленной спиной) всеми четырьмя отмахивается. С неделю уже как подступиться к ней не могут. Так и стоит, не работает.

– Ага, – обратился председатель к Ивану, – вот ее и седлай.

Втроем они суетились возле вороной кобылы, а та визжала от злости. Мне удалось подседлать и вывести на улицу гнедую. Я уже сел в седло, когда председатель с конюхом вывели из конюшни вороную, на которой сидел Иван. Пока ее вели под уздцы, она шла послушно, но едва отпустили, она стала вертеться на одном месте и подкидывать задом. Иван, сразу видно, ездивший плохо, вылетел из седла. Лошадь тут же утихомирилась, но к себе уже больше не подпустила. Кидая в нее щепками, сухими сучками и камешками, ее загнали обратно в стойло, а Ивану нашли еще одну лошадь, последнюю из тех, что стояли в конюшне.

Это был мерин по кличке Комар. Про него говорили, что прадедом у него был рысак, бравший еще до революции большие призы, а сам он принимал участие в Гражданской войне. Хотя Комар был моим ровесником, тридцать шестого года рождения, всем этим преданиям нетрудно было поверить, потому что у четырнадцатилетнего старика (в шесть раз больше на человеческий счет) при каждом движении суставы издавали скрип, как дверные петли стонут в старом доме.

Мы начали объезд. И деревней ехали, и дорогой среди картошки, ехали мимо ржи и посевов овса. Проезжали капустное поле. Обогнули колхозный сад. Когда у Ивана Комар заупрямился и не пошел через бескрайнюю, во всю дорогу, лужу, пришлось дать крюка. Поехали вдоль железной дороги. Тронули рысцой. А тут загудел пассажирский поезд, обогнавший нас, и в окна вагонов высунулись любопытствующие головы. Всюду, где бы мы ни ехали, смотрели нас так, словно «по улице слона водили». Работавшие в поле бабы кричали:

– Да чтой-то это такое? Да неужели они кого сторожат?

А Иван им кричал:

– Эй, совушки! Эй, курносенькие!

А когда мы ехали через рабочий поселок, то с крыльца нас сердито спросили:

– Что это вы все ездите да ездите? Вам делать нечего?

Подбоченившись, Иван ответил:

– А мы слыхали, у вас тут девушки хорошие есть.

В ответ пустили в нас такими тяжелыми словами, что силу удара почувствовал даже мой могучий напарник. Вопреки председательскому приказу, умчались галопом.

От кого сторожили мы колхозные поля? Не видно было никаких потрав. А конюх как-то вечером нам объяснил:

– Чего тут стеречь? Все огурцы до единого уже обобрали. Скоро за капусту примутся. А яблоки еще не поспели. Вы поосторожней катайтесь! Тут за это по спине бьют.

– За что? – нахмурился Иван, ожидавший, как обещал председатель, получить премию.

– А за то, знать надо, как стеречь.

Больше он тогда ничего не сказал, а когда мы в очередной раз отправлялись в объезд, вдогонку нам крикнул:

– Корову мою, смотрите, не захомутайте!

– Она у тебя что же, – спросил Иван, – по колхозному полю ходит?

– Нет, – раздалось нам вослед, – ее моя хозяйка краем водит.

Председатель же нас поддерживал и одобрял.

– А то, что такое? – говорил он, морща лоб. – Огурцы разворовали. Сено таскают. Вы, как поймаете кого, так прямиком доставляйте в правление. Мы разберемся!

Но поймать нам никого не удавалось. Зато какой восторг была езда! Летним утром, привстав на стременах… Мечта моя осуществилась. Но вот как-то едем вдоль клевера и видим, что-то белеет. Присмотрелись – вроде коза. Подъехали ближе: в самом деле, коза, за колышек привязана, а клевер высокий, с дороги не видать, это мы верхами заметили. «Иван, – говорю, – брось, ну, ее». Кроме езды верхом, мне от объезда больше ничего не нужно было, а Ивану хотелось получить премию. Он спешился, отвязал козу, конец длинной веревки, за которую она была привязана, намотал на руку и опять забрался в седло. Лошадь тронулась, веревка натянулась, а коза – ни с места. Иван чуть было вновь из седла не вылетел. Тогда он привязал веревку к седлу и снова тронул лошадь. Лошадь пересилила, коза, пошатываясь, спотыкалась сзади. Так мы добрались до конюшни.

– Вот за это и бьют, – сказал конюх.

– За что?

– Надо знать, где ловить.

Иван отправился докладывать председателю, а я остался с конюхом. Тот прилег на хомуты, сваленные в углу конюшни, и стал рассказывать:

– Были у нас тут в объездчиках Шурка и Чапаевец, так их почти что убили. Колхозный сад-то около станции, так яблоки обрывать из Москвы приезжали. Шурка с ружьем ездил. Так ружьишко у него отобрали, а Чапаевца чуть с лошади не стащили, да им ускакать удалось. Сережка одноногий взялся сторожить, так ему и хорошую ногу обломали.

Потом он спросил меня:

– Ты что же, после десяти классов в колхоз работать пойдешь?

Не успел я ответить, как вернулся Иван. Пришел не один – с приятелем, тот ему встретился по дороге еще прежде, чем он успел добраться до правления. «А ну, покажь», – сказал приятель. Было понятно, что речь шла о козе. «Ваша», – только взглянув, сказал приятель. «Как это наша?» – косой Иван, кажется, смотрел сразу в обе стороны, одним глазом на козу, а другим – на приятеля. «Ну, тетки твоей», – последовал ответ. Иван заторопился водворять козу на прежнее место, но тетка фурией уже летела к нам. Под градом родственных упреков Иван на этот раз, чтобы не подвергаться риску вылететь из седла, привязал козу к велосипеду (он с утра приезжал на конюшню на стареньком велике) и потянул упирающуюся дерезу назад, в клевер. Велосипед вилял из стороны в сторону, коза спотыкалась следом, а тетка не умолкала, продолжая ругаться.

Как-то в конце июля мы закончили утренний объезд, конюх куда-то отлучился, Иван уже уехал на своем велосипеде, я расседлал лошадь и собрался идти домой, как вдруг из-за угла конюшни на четвереньках довольно быстро выбежал человек. Черты лица у него были заостренные, все лицо загорелое и обветренное, глаза красноватые, мутные. Он огляделся вокруг и, увидев меня, крикнул:

– Подь сюды!

Привалился к стене конюшни и простонал:

– Заболел я, домой меня отвези.

Мне лишь бы подержаться за вожжи, я только спросил – куда. Оказалось, километров за шесть. Я не против был проехаться, но даст ли конюх лошадь? «Отвези», – требовал человек. Тогда я сказал и сказал правду, что седлать я умею, а запрягать как следует еще не научился. Тут человек как-то скорчился и закричал:

– Врешь!

Тогда я предложил ему давать мне указания, как запрягать, а он так и сидел, привалившись к стене и закрыв глаза. Я завел лошадь в оглобли и взялся за хомут. «Какой стороной надевать?» – спрашиваю. Вместо ответа незнакомец, перебирая руками, пополз по стене вверх, вытянулся во весь рост и, опираясь одной рукой о стену, другой поддергивал хомут, помогая мне. Наконец мы уселись. Я выправил со двора на дорогу. Дорога была вся в глубоких рытвинах и телегу начало кидать из стороны в сторону. Больной простонал:

– На обочину езжай! На обочину! Здоровый такой, а понятия у тебя ни о чем нет.

На обочине было в самом деле ровнее, но – под уклон, и мы чуть было не перевернулись. Больной привалился ко мне, вероятно, думая, что так ему будет лучше – удобнее, а я спросил, чем же он болен. А вдруг он заразный?! Мужик огрызнулся:

– Почем я знаю? Что я тебе – врач? Началось с зубов.

Наконец он проговорил «Больше не могу. Хватит!» – и велел мне остановиться. Я придержал лошадь, больной сполз с телеги на землю, посидел у дороги немного, поднялся и заковылял в сторону, в рожь. Исчез, как появился, как видение, кошмар среди бела дня…

Я скорее развернулся и двинулся в обратный путь прямо по колдыбастой дороге. Попробовал тронуть шибче. Как нарочно, развязалась супонь, ослаб чересседельник и упала оглобля. Пришлось остановиться и поправлять, как умею. Потом соскочила гайка у колеса. Как только не соскочило колесо! Как не развалилась телега! У самого скотного двора все упало с лошади, казалось, само собой, и лошадь, будто стараясь избавиться от меня, сама забежала в конюшню.

По дороге домой встретилось мне колхозное стадо. Пас его старик с черепашьей шеей, тот же, что был за конюха и табунщика. Поэтому его и не было на конюшне, когда появился удивительный больной. Об этом я ему ничего не сказал, да и он ни о чем не спрашивал, а только жаловался, что едва ли ему начислят как пастуху. «А работать – работай!» – говорил он, вытягивая шею, словно тащил целый воз.

Однажды я пришел к нему в стадо, а он, уже полностью доверяя мне, попросил присмотреть за скотиной, пока он сходит в поликлинику. И вручил мне длиннющий пастуший кнут с конским волосом на конце – чтобы щелкал оглушительно. Я попробовал хлопнуть этим кнутом, но только стеганул самого себя по спине. Стадо было смешанное: коровы, овцы и молодые лошади – все вместе. Ради лошадей я и ходил в это стадо. А они, молодняк, как видно, углядев, что пастух ушел и что с кнутом я управляться не умею, как по команде задрали хвосты и все до одной убежали на конюшню: жарко было и оводы их донимали. Без лошадей стадо утратило для меня интерес, и я отправился следом за ними, туда же, на конюшню. Старик об этом случае даже не упомянул, видимо, опасаясь, что его отлучка помешает ему требовать начисления за работу пастухом.

В тот раз, когда я отделался от странного пассажира, мы с ним посидели, потолковали обо всем, особенно на его любимую тему – международную политику. Старика очень интересовало, как идет война в Корее и что с трибуны ООН заявил Трюгве Ли. Разговор наш был прерван появлением воза с сеном. Воз двигался по дороге, покачиваясь, словно морской корабль. На самом верху, держа вожжи, сидел мужик. Он вертел головой, как бы подавая нам знаки и прося сообщить ему, что же совершается позади стога. Когда воз миновал нас, мы увидели, что там, в углублении, сидели, прижавшись друг к другу, парень и девка. Пастух от восторга выкрикнул ругательство, а обратившись ко мне, сказал:

– Вот, я вижу, ты не ругаешься. Молодец! Не ругайся.

Двинулся я своим путем дальше. Дорога шла через луга. На горизонте стоял лес. Трещали кузнечики и, казалось, это они высекают солнечный свет. Проходил я мимо пруда. Спокойный пруд отражал небо, облака, деревья, склонившиеся над водой. С подмостков у берега прыгнул дачник. Разбил «зерцало вод», брызгался, фыркал, плавал энергичными бросками, высовываясь чуть не наполовину из воды.

Было очень хорошо. Легко и свободно. Время проходило счастливо.

* * *

Наша учительница по русскому языку и литературе велела мне остаться после уроков. У нее на столе лежало мое сочинение, без отметки. Учительница сказала: «У нас счастливая жизнь, про это ты очень хорошо написал. Но пусть родители придут в школу».

Отец тогда уже был отовсюду исключен и снят, перед нашими окнами с утра до вечера маячили фигуры в черных пальто, знакомые начали нас сторониться, а один при встрече бросился от матери с отцом бежать. «Будь благодарен, что у тебя есть учительница, которая к ученикам относится, как вторая мать», – сказали мне, вернувшись из школы, родители. Эта учительница, Антонина Николаевна Бурова, и сохранила нас, как наседка, до десятого класса, из которого мы все до одного вышли в год смерти Сталина. А сочинения своего я больше и не увидел. Нашлось оно много лет спустя среди семейных бумаг.

 

Правильная посадка

Фрагмент утраченной рукописи 1960-х годов

На показательной конюшне было дано знать, что прибудет для прогулки верхом государственное лицо. Насколько государственное, говорили пронзительные глаза нескольких человек, прибывших заранее, осмотревших по всем углам конюшню и приказавших запереть лишние въездные ворота на территории конзавода.

О ранге того же лица говорило и появление откуда ни возьмись еще нескольких человек, каждый из которых был по меньшей мере министром.

Спустя час против назначенного срока в те ворота, что велено было оставить открытыми, въехал лимузин, за ним – черное авто поменьше. Невысокий, как бы по контрасту с занимаемым выше некуда положением, из лимузина появился сухопарый, хмурый человек в сапогах, блестевших лаком. Всем у конюшни толпившимся он пожал руки. Ему подвели оседланную лошадь. В езде, видимо, не новичок, человек взялся за повод и за переднюю луку, а затем «дал ногу» – отогнул левую конечность в колене, как обычно делается, чтобы всадника подкинуть в седло.

Министры ринулись к этой ноге.

Сиял яркий летний день. Светились верхушки сосен. И те же лучи играли на лакированном голенище сапога. Не опуская ноги, человек слегка повернул голову и осадил энтузиастов вопросом: «Разве нет для этого конюха?»

Дядя Миша, то есть Михаил Андреевич Бородулин, тот, что готовил лошадь, раздвинул толпу «правителей», как называл он собравшихся, и своей могучей рукой проделал требуемый приём. Вельможный всадник, у которого, судя по выражения его лица, «мрачная забота сидела за спиной», и он, видимо, надеялся, проехавшись верхом, хотя бы чуть-чуть ее развеять, опустился в седло, разобрал поводья и, тронув лошадь, двинулся от конюшни.

Тут один из потесненных дядей Мишей правителей возопил со страстью шекспировской: «И мне коня! Коня!» Тренер Гриднев, который должен был, как обычно, ехать сопровождающим, уступил ему свою лошадь. Не дожидаясь подсадки, смельчак… нет, не как тот всадник у Шекспира, что, прыгая в седло, от избытка усердия и энергии перемахнул через лошадь, нет, он второпях сунул в стремя не ту ногу и очутился в седле задом наперед. Пересел, как мог, перевернувшись на сто восемьдесят градусов и – вылетел из конюшни.

Конники, виды видавшие, но такого еще – нет, глядели ему вслед словно видели его в последний раз, как своего рода камикадзе. Зато оставшиеся у конюшни правители смотрели на него с завистью. Один другому говорил: «Да-а, добился аудиенции. Разве на таком уровне доступ еще когда получишь? И вдруг такой тет-а-тет! Успеет все свои болячки обнажить».

Спустя минут сорок отчаянный правитель каким-то чудом вернулся на конюшню живым. Сияние радости на его лице затмевало свет солнца. А государственный всадник, вернувшись с прогулки, выглядел еще сумрачнее, чем когда он на конный завод приехал: хотел было получить удовольствие и поездить верхом, тем более что в седле он, судя по всему, сидеть умел, но, видать, за время езды дополнительные заботы легли на его и без того отягченные плечи.

 

День Бородина

– Вот как!

– Да. Действительную службу проходил в драгунском, а на войну попал в уланский.

– А доломан носили гусары?

– Совершенно верно.

Клонило в сон. Шаги по шоссе за окном были слышны так далеко, что было понятно, какая уже глубокая ночь. На стене ударили часы.

– Часы путаются, – Трофимыч прикрыл форточку.

В то время, как упало два удара, стрелки показывали только половину. Трофимыч взглянул на стенку ниже часов и добавил:

– Бароме́тр, – ударяя на последнем слоге, – бароме́тр тоже путается.

Барометр, темно-зеленый от древности, ничего не показывал. Его обессилевшая стрелка поникла и, казалось, предвещала ураган.

Пыльный кот прыгнул на остывшую плиту, прошел мимо чугунов, поднялся на задние лапы и сунул голову в ведро. Забулькало.

Часы продолжали отсчитывать время. Шаги больше не стучали. Пошевеливался хвост и на выгнутом загривке шерсть.

– Коташа пьет, – курил Трофимыч.

– А ментик… ментик носили все?

– В точности так.

– В Боснии, – сидя на кровати, стягивал сапоги Трофимыч, – ночи тоже темные.

При слове «Босния» старик должен был продолжать: «Мы стояли на реке Спреча, у местечка Маглай».

Трофимыч помнил сразу все, что знал. Я слышал его рассказы и ждал, что сегодня вечером или завтра в дороге он по тому или иному поводу их повторит.

Стояли на реке Спреча, у местечка Маглай. Двадцатого августа четырнадцатого года. Второй эскадрон третьего полка. Командир по фамилии ротмистр Шильский.

– В Боснии?

– Да.

Солдат, на сон грядущий Себя проверь, —

при этом пении Трофимыч выключил свет и молча лег. Пыльный кот прыгнул к нему на постель.

– Трофимыч, а хорошо все-таки, что нам удалось на завтра достать лошадей.

– Совершенно верно. Свободнее.

Трофимыч ответил сразу, будто он стоял в строю, а не лежал в постели.

– Остановиться можно, – пружины под ним скрипнули, – все посмотреть. Одних братских могил по дороге двенадцать памятников, говорят, встречается.

Завтра верхами мы едем в Бородино: директор конного завода, где пенсионером живет Трофимыч, дал разрешение на двух лошадей и седла.

Крикнул во сне петух – как сигнал на ночлег, неверно пропетый старым кавалеристом.

– Трофимыч, а Трофимыч…

Старик не отозвался. Он ровно дышал. Ему вторили часы. На столе ручные. Другие – «Павел Буре» – у кровати на стуле. И на стене. Впереди семенили ручные. Потом вместе с дыханием Трофимыча отсчитывал «Павел Буре». Стенные спотыкались сзади. Они хрипели и вдруг вдогонку стали бить. Дрожали удары. Часы пробили больше, чем следовало, и все же, задохнувшись, отстали.

Ровно дышал Трофимыч. Кот вяло мяукал, если хозяин, повернувшись во сне, чрезмерно прижимал его.

С утра, когда мы поднялись, часы все по-разному показывали около четырех. В коридоре стоял серый свет. На крыльце было холодно. Луна подернулась туманом, откуда-то явились легкие облачка; звезды сразу побледнели, и только одна – большая и яркая, державшаяся в отдалении от других, продолжала гореть. Все чаще раздавались петухи.

Трофимыч шел впереди. Голенища его давних форменных сапог были гораздо шире усохших икр.

– На войне страшно, – не обернулся Трофимыч.

…Однако в Варшаве в четырнадцатом году проходили походным порядком, и ослабла подпруга. Он отделился от строя и в стороне у ворот ее подтягивал. А местный старичок ему сказал: «На войне ведь не все гибнут». Он подумал: «Правда, не все!» Вот остался жив.

– А сколько пало! – шагал мимо луж Трофимыч. – Одних офицеров, сейчас помню фамилии: Бобрик, Кутайсов, фон Дерроп, Нельский…

– Варшава красивый город?

– Да. Столичный. Польки славятся как особенные красавицы.

Двери конюшен были отворены, и конюхи убирали навоз.

– В Румынии женщины, – все не оборачивался Трофимыч, – тоже красивы.

Там протекает река Дунай. Семнадцатого марта четырнадцатого года на левом берегу у города Бабадаг был смотр. Передавался слух: на том берегу Распутин, хочет благословить войска.

– Приезжай сюда! – крикнул через реку главнокомандующий Николай Николаевич. – Я тебя повешу!

– Распутин?

– Николай Николаевича он боялся.

С порога конюшни в полутьме через решетки стали видны носы и уши. Лошадь, как узник тюрьмы, видит небо в узком клочке окна. Сумрак конюшни должен был вызвать у Трофимыча такие слова: «Темно. Иногда специально так делали. В четырнадцатом году в полку к приезду государя завешивали перед уборкой попонами окна, а как давать овес – снимали. И лошади привыкли от света ржать. Государь подъехал, окна завесили, и едва он взошел в конюшню – раз! – попоны долой и лошади: го-го-го! Думают – овес. «Что это? Что? – спрашивает государь. – Чего они ржут?» – «А это они, – был дан ответ, – приветствуют прибытие Вашего Императорского величества!» И последовали награды».

Я говорил: «Вот как?»

А Трофимыч продолжал: «В точности так. Специально делали. В Першине тоже, где была великокняжеская охота и содержалось до тысячи собак, Николай Николаевич всходит, а собаки визжат. «Что это у тебя они так визжат? – он требует у псаря. – Ты их, наверное, бьешь?»

И брови Трофимыча сдвигались, и взгляд становился пронзительным, как у Николая Николаевича, но тут же он светлел, подтягивался и с готовностью отвечал за псаря:

– Нет, это они рады присутствию Вашего Императорского высочества!

– Там величество, а тут высочество?

– Да.

Так говорили мы с Трофимычем, когда бывало темно, однако на этот раз он молча взошел к предназначенной ему лошади. И я стал седлать.

Старик был из той породы людей, которые никогда не становятся вполне взрослыми. Мне нетрудно было представить его нестарым, молодым или даже совсем юным. В каждом из этих воображаемых обликов, все равно коренилось бы нечто непреодолимо старческое.

Я опустил стремя. Трофимыч уже сел в седло. Лошади одна за другой глядели нам вслед.

День занялся вовсю. На небе ничего не было. Солнце находилось за ближним лесом, куда нас вела дорога. В лесу копыта почти перестали стучать: здесь влажная земля пружинила, звук получался глухой и мягкий. Только иногда подковы задевали корни, и слышался резкий удар.

Трофимыч не поладил с лошадью. Хотя наши кони были давно выхолощены, они в езде, вспоминая жеребячье время, были непросты. Пароль у Трофимыча отличался норовом и не терпел тугих поводьев. Старик по-кавалерийски взял слишком жестко. Пароль вздернул голову и шарахнулся, мой Кинь-Камень подхватил следом.

И лошади подражают друг другу. Особенно в дороге они следят друг за другом, повторяя движения, даже причуды друг друга, полагая, что такая слаженность оберегает их.

Кинь-Камень беззлобно шутил. Он фыркал, выгибая шею. Его не хотелось держать. По сторонам залепетал лес. Трофимычу приходилось нелегко. Пароль не унимался. Я качнул слегка поводьями и сделал туже шенкель, отчего Кинь-Камень наддал: я думал перехватить Пароля. Узкая старческая спина с натугой выпрямилась, локти подались назад. Трофимыч налегал то на левый, то на правый повод, но Пароль, задирая голову, все тащил старика.

Последнее время Трофимычу почти не удавалось ездить. Не представлялось случая, и годы не те. Он, конечно, отвык, притупилась сноровка, и теперь, стараясь осадить подхватившую лошадь, он делал даже не вполне профессиональные усилия.

Дорога сама вела, удобно и красиво поворачивая, временами то поднимаясь, то опускаясь. Над головой проносились комья земли из-под отчаянных копыт Пароля. И когда, наконец, стук копыт приобрел злобно-дробную частоту, означавшую, что лошади готовы понести, Трофимыч вдруг сделал несчастный, сигнальный поворот головой, я взял на себя Кинь-Камня, и Пароль, не слыша настигающего топота, чуть успокоился. Трофимыч, позорно сгорбившись, теряя посадку, съехал, как новичок, на шею лошади, потом все-таки передернул поводом, и Пароль осел на задние ноги.

– В атаку всегда несутся полным аллюром, – не оглядываясь, Трофимыч разбирал поводья. – С лошадью делается Бог знает что. Страх и ужас. Батюшки!

Он подтянулся в седле и, по-прежнему не оборачиваясь и ошибаясь в некоторых словах и ритме, стал декламировать:

Кавалеристу нужен ром, Когда несется он карьером И только думает о том, Как бы ему не умереть перед барьером.

Старик переживал неловкость.

– Я до сих пор помню турка, который едва не зарубил меня. Даже снится иногда. Но лошадь у него была слабее, и я уцелел.

Трофимыч все говорил, говорил, мучимый позором. Я же искал, о чем спросить старика, чтобы отвлечь его.

– Трофимыч, а вы рубили в атаках?

– Нет, не хвалюсь: зарубить никого не пришлось.

Лошади пошли рядом. Вдруг прямо у ног через весь лес за горизонт открылась просека. Узкая, вдалеке туманная, и оттуда позвала кукушка.

Все на краю, И треск ветвей Тревожит уши лошадей.

– Кукушка, ответь, сколько мне на свете осталось жить? – спросил Трофимыч. Спрашивая, он, конечно, вспоминал: «В четырнадцатом году в Хорватии у гор Санта-Хамелена пятнадцатого мая куковала кукушка. Расположились бивуаком. Третий эскадрон четвертого полка. Лошадь была, звали Чердак. Командир – фамилия капитан фон Краузе. Кукушку все спрашивали: «А сколько нам осталось жить?» Многие вышли живые, а сколько полегло! Фамилии: Иванов, Пробкин, Нечитайло, фон Баруэ, Пуговкин…»

Кукушка отсчитывала и столь же щедро ошибалась во времени, как и Трофимычевы стенные с боем часы.

– Трофимыч, а вы удачно служили?

– Был в чине унтер-офицера. Три «Георгия». Но оказался чрезмерно мягок, и потому имелись взыскания.

Глядя на длинную туманную прогалину, в глубине которой невидимая птица считала годы, Трофимыч поднял голову и добавил:

– Знания у меня были порядочные. Отвечал я внятно и быстро. Например: что такое повод?

– Повод?

– Повод служит для управления ртом лошади и поддержания ее баланса на ходу. Но больше является регулятором движения… А вот твердости в командах достаточной у меня не было.

Пароль опять забеспокоился. Трофимыч попросил проехать на Кинь-Камне вперед, чтобы он мог взять за мной в спину.

На просеке, шагах в десяти, я увидел яркий, броский и ровный отблеск. Такой свет держится на дверях, отворенных в другую комнату, на стеклах окон, если смотришь на дом с улицы, на соснах – в вышине; он повисает в воздухе в сквозном луче и очень часто бьется на водной поверхности; «в куполах солнца дым»; он после грозы на мокрых крышах и блестящих лужах; большие корабли несут его на трубах, самолеты – на фюзеляже и крыльях, когда их можно видеть высоко в безоблачный день; и, что бы ни творилось вокруг, всегда этот отсвет сияющ и спокоен, он вызывает щемящее чувство и кажется зна́ком далекого времени, которое было или придет.

Лес кончился. Просека вывела нас на опушку. Лошади притихли.

– В четырнадцатом году, – сказал Трофимыч, – мы должны были встречать долматинского эрцгерцога.

С утра до вечера учили их на приветствие отвечать: «Добре дошли!» А эрцгерцог вышел и сказал по-русски: «Здорово, ребята!»

– Что же вы?

– Смешались мы.

Мы двинулись вдоль шоссе.

– Какая же раньше была красивая форма! – Трофимыч вспоминал, как они, блистая, поджидали эрцгерцога. – Особенно гвардейцы. Кивер, этишкет, галуны, ташка.

– А ташку, Трофимыч, носили у пояса?

– Совершенно верно.

Этишкет. Кивер. Галуны. Ташка. Сколько же всяческих названий помнит Трофимыч! Впрочем, однажды я его озадачил.

Я приехал к нему на конный завод. Он был обрадован и попросил только извинения за то, что снесет пойло поросенку и тотчас вернется. Я заглянул в книжку, которая оказалась у него на столе. Это были повести Толстого, из которых я взялся за «Казаков». Я выхватил главу из середины. Почти сразу меня остановила фраза: «Лукашка вел проездом своего кабардинца, за которым не поспевали шагом другие лошади».

– Трофимыч, – старик к этому времени успел обернуться, – что значит «проездом»?

Трофимыч подтянулся и сосредоточился. Его водянистые глаза сделались виноватыми.

– Не приходилось слышать.

Незнакомое слово отвлекло нас на разговор об аллюрах. О «Казаках». Потом Трофимыч произнес:

– Граф Лев Николаевич Толстой. Из Тульской губернии. Рядом с нами двенадцать верст. Он был великий человек необычайного ума. Я его однажды видел.

Я, конечно, знал, как Трофимыч видел Толстого. Еще мальчиком он повстречался у перекрестка дорог, на мосту, неподалеку от Ясной Поляны со стариком, который ехал верхом на лошади. Он узнал его. Толстой спросил Трофимыча: «Эта дорога на Богородское?» – «Совершенно верно», – ответил Трофимыч. «Спасибо», – сказал ему Толстой.

Я поглядывал на Трофимыча, стараясь заметить, думает ли он о том, что такое «проездом», или вспоминает Толстого. Он помнит сразу все, все знает. Он по любому поводу в одну минуту вспоминает всю свою жизнь.

– У лошади, – Трофимыч поправил верхнюю пуговицу тужурки, – двести двенадцать костей. У кобыл, впрочем, на три кости меньше.

– На три?

– Да.

Приехал я еще неделю спустя. Трофимыч мне обрадовался. Он сидел вместе с пыльным котом. Книжка Толстого, открытая мною, продолжала лежать. Все так же проездом Лукашка вел своего кабардинца, и шагом за ним не поспевали другие лошади.

– Трофимыч! Что значит «проездом»? – Трофимыч подтянулся и сосредоточился. Глаза сделались виноватыми.

– Не приходилось слышать.

С незнакомого слова разговор опять перешел на беседу об аллюрах.

– Галоп, – с торжеством во взоре воспроизводил Трофимыч, – есть ход лошади, при котором происходит во втором темпе опирание на диагонали.

Он декламировал, слегка ошибаясь в ритме и словах:

Кавалеристу нужен ром, Когда несется он карьером, И только думает о том, Как бы не умереть ему перед барьером.

– В атаку, – продолжал он, – несутся всегда полным аллюром. С лошадью делается Бог знает что. Страх и ужас. Ба-атюшки!

– В атаку?

– Так точно. Я до сих пор помню турка, который едва не зарубил меня. Но лошадь у него была слабее, и я уцелел.

– Турка?

– Совершенно верно. Лошадь была – Чингиз звали. Пули кругом фьють! фьють! фьють! фьють! Сколько полегло! Как сейчас помню фамилии: Иванов, Голик, Буховцев, фон Штирленгольц…

– Убиты?

– В четырнадцатом году шестого ноября в Польше под Краковом, деревня Слизень, были посланы в разъезд. Попали на немцев. Выскакивают: хальт! хальт! хальт!

– Немцы?

– Да. Командир полка полковник Вышеславцев командует: «Шашки вон! Пики в руку! В атаку! Марш, марш, марш!»

– Вы служили в гусарах?

– Нет. Действительную службу проходил в драгунском, а на войну попал в уланский.

– А доломан носили гусары?

– Совершенно верно.

На стене ударили часы.

– Часы путаются.

Барометр, темно-зеленый от древности, предвещал ураган. Кот прыгнул на остывшую плиту.

– А ментик носили все?

– В точности так.

И будто в подтверждение сказанного Трофимыч запел, ошибаясь в мотиве:

Ах ты, гродненский гусар, Тащит ментик на базар, Ментик продал и пропил, Дисциплину позабыл — Ура! Ура! Ура! Ура! Ура!

– что было сил кричал Трофимыч, потом пояснил:

– Так всегда кричали, – и, взглянув на меня, сказал: – Как же мне радостно, когда вы приезжаете гостить!

Солнце поднялось. Облака скопились у горизонта. Перед нами тянулась дорога и справа – поле. Мы ехали шагом друг другу в спину. Я впереди, Трофимыч следом.

– У лошади, – раздавалось за пересчетом копыт, – двести двенадцать костей. У кобыл, впрочем, на три кости меньше.

– На три?

– Да.

– Гусары ездили большей частью на серых, драгуны на рыжих, кавалергарды на гнедых.

Эту мысль у Трофимыча вызвали, вероятно, масти проехавших мимо нас лошадей с телегами.

– На гнедых?

– Именно. Кавалергардов называли «похоронное бюро».

– Почему? – спросил я, зная, что он ответит:

– Они сопровождали всегда на свадьбах и похоронах.

Мы встретили трескучий комбайн у обочины, от которого шарахнулись и без того взмокшие и взволнованные наши кони. Глядя на поле и стоявшую рожь, Трофимыч пропел неверным голосом две строки:

Затерялося, средь высоких хлебов Затерялося, эх, да небогатое наше село…

– Песня, – добавил он, – на слова Некрасова.

«Некрасов, – все так же не оборачиваясь, попробовал думать я, – Николай Алексеевич. Ярославской губернии. Народный поэт большой знаменитости».

Мы обо всем переговорили сегодня, Трофимыч, когда разговор о лошадях иссякал, говорил:

– Был также кошачий завод.

Я удивлялся:

– Как же так? Где?

– В Вологодской губернии.

– Что там были за кошки?

Трофимыч отвечал тут же:

– Усастые.

– Вот как…

– Их отправляли повсюду в ящичках.

Дорога вела под гору. Внизу открылся районный центр и справа от него – местный ипподром.

Беговой круг. Конюшни. Я обернулся, чтобы поговорить об этом с Трофимычем – и вдруг увидел: Пароль прихрамывает.

– Совершенно правильно. Жалуется, – подтвердил Трофимыч, спешившись, глядя с Кинь-Камнем в поводу, как я вожу Пароля.

* * *

На ипподроме, в призовой конюшне, мы застали всех своих. Только одно лицо было нам незнакомо. Высокий, красивый, веселый парень.

– А это, – разъяснили мне, – инженер-строитель. Приехал ломать ипподром и переносить на другое место.

Парень всматривался в окружавший его небывалый мир, вслушивался в конюшенные, невнятные для него разговоры и, кажется, поражался, до чего удивительную жизнь ему придется здесь прекратить.

– Хороший парень, – аттестовали его на конюшне.

Правда, наездник Башилов держался в его присутствии как пленный полководец. Но появился Башилов не сразу. Все сидели на сундуке, в котором хранилась новая, ненадеванная сбруя, а также элитный, извлекаемый по большим беговым дням, китового уса хлыст, и вспоминали родословные лошадей.

– А, Трофимыч, – оживился при виде нас Валентин Михайлович Одуев, знаток бегов, который тоже был здесь, – сейчас он нам скажет! Скажи нам, Трофимыч. Вот я им говорю: Пиролайн от Путя. Путь от Бригадирши, Бригадирша мать Улана, серого, и Би-Май-Хеппи-Дейз, Би-Май-Хеппи-Дейз дала Тритона от Трубадура, Тритон – отец Валяльщика, Валяльщик – Ливерпуля, Ливерпуль, гнедой, дал Витязя, Лешего, Лакомку, а также Лиха-Беда-Начало и Лукомора. От Лукомора Ночная-Красавица в заводе у Якова Петровича Бочкаря ожеребила рыжего жеребенка, во лбу бело… Скажи им, Трофимыч, какая у него была кличка.

– Ошибаетесь, – ветврач не дал Трофимычу еще и слова сказать. – Вы правы, Яков Петрович любил двойные клички. Все эти Ночные-Красавицы, Мои-Золотые были в его вкусе. Но у него же был…

Ему не удалось окончить своей речи, как не успел и Трофимыч вынести свой приговор. Тут приотворилась дверь конюшни, едва-едва, будто собака или кошка хотела проскочить в щель. Возник маленький человечек. Все лошади разом вскинули уши. И мы сползли с заветного сундука.

Это был Сам, наездник Башилов. Сам называли его по традиции, идущей, я думаю, еще из древности, когда римляне о главе дома тоже говорили «Сам». Наездник двинулся по конюшне, останавливаясь возле каждого денника. Все окружили его, будто хирурга, совершавшего утренний обход. Николай, помощник, открывал дверь денника, конюх заходил и брал лошадь за недоуздок. Сам некоторое время не спускал с лошади глаз. Затем, не произнося ни слова, он поворачивал голову к помощнику, их взгляды встречались, и Николай передавал остальным указания: «Положить холодные бинты». Или: «Вечером растереть плечи». Или: «Дать моченых отрубей». Больше никто не произносил ни слова. Лишь однажды, когда оказались мы у денника, где стояла Последняя-Гастроль-Питомца, Валентин Михайлович не мог сдержать своих чувств. Кобыла стояла суха, но породна, зад у нее был чуть приспущен и слегка мягковата спина, однако ноги были безупречны, и каждой жилкой кровь говорила в ней. «Бож-же, – прошептал Одуев, – сколько же в этой лошади породы!» И тут инженер вдруг спросил:

– А вот я все хотел узнать, как эту желтенькую лошадь зовут?

Башилов к нему не повернулся. Он бросил взгляд на всех нас. Долгий вопросительный взгляд. И в глазах наездника было: «Скажите мне, что здесь делает этот человек?»

– Игреневая она, – зашептал Одуев инженеру, – игреневой масти. Пожалуйста, не говорите «желтенькая»! Это совершенно по-женски.

Парень, призванный перенести ипподром и способный сделать это, кажется, силой своих мышц, просто не знал куда деваться. «Хороший парень», – так ветврач расценил его смущение.

Обход конюшни был тем временем закончен. Башилов устроился у стола, который стоял рядом с сундуком. Мы опять уселись на сундук, и я оказался прямо над плечом наездника, который достал ручку и стал заполнять Табель работы лошадей. Наездник выводил: «Го-лоп…» Те же руки держали вожжи и хлыст, приносившие победу за победой.

По ритуалу беседу можно было продолжать. Разумеется, приличную беседу. Конюшенную. Одуев, ветврач и Трофимыч, теперь уже все трое, вполголоса повторяли, как стихи: «… от Путя», – и дальше до Ливерпуля и Лукомора, рыжий отпрыск которого им все же никак не давался. «…Трубадура от Тритона, Тритон – отец Валяльщика, Валяльщик…»

– Да рыженький такой, во лбу бело, – шептал Одуев, стремясь силой подробностей освежить свою память.

– Но́члег, – разрешил их страдания Башилов, ударяя на первом слоге и кладя ручку.

– Верно, Но́члег, – все с облегчением вздохнули.

Раз уж Сам заговорил с нами, то можно было и к нему обратиться. Но, конечно, как положено. Выбирая слова, я спросил:

– У нас конь на левую переднюю жалуется. Нельзя ли посмотреть?

Башилов не произнес в ответ ни слова. Он встал и вместе со всем синклитом пошел из конюшни. Все взоры обратились на меня. В чем дело? Помощник Николай чуть не выкрикнул:

– Проведи! Проведи же! Тебе было сказано.

Мне ничего не было сказано. Кроме того, как прикажете провести, если Сам стоит, хотя и на пороге конюшни, но спиной к нам – сено в тамбуре шевелит.

Я решился:

– Простите, но я прошу, чтобы вы посмотрели нашу захромавшую ло…

Глаза наездника, выцветшие под солнцем глаза, вонзились в меня. «Что это? – говорил взгляд. – Иностранец какой-то! Разве неясно сказано?».

– Проведи, проведи! – почти кричал Николай.

Я стал водить Пароля перед конюшней. Башилов шевелил сено в тамбуре, по-прежнему не глядя в нашу сторону. Но не успел я сделать и трех кругов, как он взглянул на Николая, а тот мне перевел:

– Гвоздь на правой передней подкове чересчур туго подтянут. Надо ослабить.

А Башилов уже скрылся в полумраке конюшни.

* * *

У распутья нам попался человек, и Трофимыч, чтобы свернуть без ошибки, обратился к нему:

– Которая дорога ведет на Бородино?

– Не знаю.

Даже лошади наши остановились, как бы от невероятных слов.

– Всемирно прославленная баталия, – заговорил Трофимыч, – состоялась в двенадцатом году…

– Слыхал, – спокойно остановил его встречный, – а как проехать, не знаю.

– Так ведь это рядом.

– Что ж, я там не был.

– Солдат… солдат… – вздохнул Трофимыч.

– Я, отец, Бе́рлин брал, – встречный ударил на первом слоге.

Что встречный наш был солдат, сразу же разглядел и я, хотя не имелось у него никаких знаков, примет, потертой гимнастерки. Сохранилось в глазах, во всем облике напряжение, испытанное по-своему всяким, кого хотя бы коснулась война. «Надо», – этому подчинено все, даже плечи, фигура особенно поставлены, будто приноровлены к тому, чтобы за всяким пригорком, в каждой впадине найти зацепку за жизнь.

Чтобы помирить ветеранов, я вступился за Трофимыча:

– Он еще в первую войну ходил в сабельные атаки – у Брезины…

– Брезина, Сувалки, Картал, город Мариенвердер! – подхватил Трофимыч.

– Мариенвердер, – улыбнулся другой солдат, – ранение я там имел…

* * *

Было уже темно, когда мы подъехали к деревне Семеновское. Горели звезды. На огородах за домами высились памятники.

– Где-то здесь, – сказал Трофимыч, – должны быть позиции Преображенского полка.

Мы спешились, свернули с дороги и, чувствуя под ногами паханую землю, приблизились к одному из обелисков. Я поднялся на цоколь и, стараясь разглядеть в неровном свете буквы, передавал прочитанное Трофимычу: «Вечная память… за веру… отечество…»

– Преображенцы стояли насмерть, – сказал Трофимыч.

Деревня давно спала. На трубе скорчился дым. Наши тени ходили по земле. Неподалеку от обелиска в память преображенцев мы отыскали среди пахоты ложбину, не тронутую плугом, и кусты. «Но тих был наш бивак открытый…» Мы пустили лошадей. Я стал ломать хворост. Трофимыч растянул на земле старый резиновый плащ, и через минуту, когда костер потрескивал, хлеб, огурцы и колбаса лежали перед нами, я готов был начать: «Скажи-ка, дядя…»

– Тут должно быть порядочно братских могил, – сказал Трофимыч, – я хотел бы отыскать свой полк.

– Какой же ваш полк, Трофимыч?

– Пятый, – отвечал старик. – Переяславский уланский полк, серебряные трубы за дело при Пльзнянке и бунчук на знамя за дело под Балаклавой.

Хотелось спросить Трофимыча о чем-нибудь для него приятном. «Сколько вы получили наград?» – можно было поинтересоваться. Трофимыч отвечал бы, улыбнувшись: «Три «Георгия». Почти полный кавалер, – тут же, однако, на губах его обычно появлялась складка. – Крестов этих у меня давно нет».

Вручал великий князь Константин: «От имени его императорского величества… От имени его императорского величества. Ты какой губернии?» Отвечаешь: «Тульской» – «От имени его императорского величества. Какой губернии?» – «Смоленской». – «От имени его императорского величества…» Потом перед строем произнес слова: «Сражайтесь, братцы, также доблестно за царя, за матушку Россию!» – и уехал. Прошло несколько дней, и кресты отбирают. Как! Что такое? «Ничего, ничего, – говорят, – другим крестов не хватает». – «Скоро на могилы крестов не хватит!» – крикнул один солдат.

«Три раза и у меня отбирали. Одни номера остались», – заканчивал совсем печально Трофимыч. Про кресты напоминать не годится. Я подбросил веток в огонь.

– Спойте!

Не переводя дыхания и не меняя положения на земле, старик запел. Пение было похоже на крик. Голоса у Трофимыча уже давно не было. Только паузы сохраняли ритм и дребезжание связок – подобие мелодии. Старался Трофимыч, однако так, будто шел запевалой целой армии:

Там льются кровавые потоки С утра до вечерней зари.

Слышно, должно быть, было далеко. Если кто-нибудь слышал! Но ни в кругу, выхваченном огнем нашего костра, ни в целом поле с обелисками, а также в деревнях Семеновское, Бородино и Шевардино никто не мог откликнуться нам. Только пока Трофимыч переводил дыхание, приступая к новому куплету, слышался упорный скрип дергача.

Ночь была теплая. Из наших ртов не вырывался пар. От костра подымался дым, смешиваясь с туманом. Огонь был маленький. Его язычки кидались то вправо, то влево, не зная, за что схватиться.

Убит он в чужом государстве, В чужом незнакомом краю, Никто не придет на могилу Приветить могилу твою.

Старика сменил дергач своим упорным скрипом. Песня вызывала у Трофимыча легион воспоминаний. Он сказал:

– На войне страшно.

«Пули так и свистят», – я ждал, должен сейчас произнести он.

– Фью, фью, фью, фью! – нагибая голову, кричал затем Трофимыч.

«Особенно атака, – едва опережая его слова, повторял про себя я. – С лошадью делается Бог знает что, страх и ужас. Батюшки! Командир полковник – фамилия фон Краузе – подает команду: «Пики в руку! Шашки вон! В ата-аку!»

– Марш, марш, марш! – кричал затем Трофимыч. «Немцы выскакивают из укрытий, – ждал я, пока он скажет, – стреляют, кричат».

– Хальт! Хальт! Хальт! Хальт! – кричал по порядку Трофимыч что было сил.

Один в поле воин, он расшумелся на все Бородино.

Но тих был наш бивак открытый: Кто кивер чистил весь избитый, Кто штык точил, ворча сердито, Кусая длинный ус…

«Кусая свой длинный ус», – прочел бы, непременно путаясь, Трофимыч.

Туман уполз на край поля. Луна закатилась. Дергач продолжал скрипеть.

От криков Трофимыча поле оживилось. В красивой темноте – и туман, и белеющая дорога, и пики памятников – все было готово к тому, чтобы преображенцы поднялись. Поднялись и прошли перед нами за строем строй, радуя Трофимыча блеском выправки. Готова дорога и поле. Прошли бы все – и преображенцы, сражавшиеся здесь насмерть, и те, что когда-то на глазах Трофимыча полегли на чужой земле, еще раз встретился бы все тот же солдат…

Дергач своим упорным скрипом пугал видения.

Наш костер уже тлел.

– Трофимыч, – сказал я, – пойдемте на ночлег.

Мы оставили позиции Преображенского полка и, миновав огород, оказались в деревне Семеновское. Отыскался стог сена, где мы и устроились до утра. Когда все затихло, я, чтобы сказать «Как хорошо!», окликнул:

– Трофимыч!

Он ровно дышал.

* * *

Поднимался второй рассвет. Первый рассвет застал нас у конюшен: солнце находилось за ближним лесом. Теперь перед нами было поле, мы могли видеть линию горизонта. По ней пробегали лучи. Хотя было раннее утро, уже становилось понятно, что день выдается жаркий.

Мы по-прежнему находились неподалеку от позиций Преображенского полка, теперь можно было прочесть всю надпись на обелиске, который высился посреди огорода, и Трофимыч, услыхав слова «Вечная память героям», заметил:

– Доблесть не забывается! Хорошо бы, – продолжал он, – отыскать свой полк… Где-то он стоял?

Мы двинулись по дороге через Семеновское. Куры перебегали наш путь. Мимо прогнали лошадей, и мы посмотрели со скорбью на их тусклую шерсть. Казалось, то были существа, нет, не другой породы, чем наши кони, то были особи другого подвида – Пароль с Кинь-Камнем на них и не взглянули.

– Всю жизнь я отдал на благо лошадей, – вздохнул Трофимыч.

Начинался трудовой день. От кузни, конторы и скотного двора отъезжали рабочие на машинах, тракторах и подводах. Мы подъехали к музею войны 1812 года; словно древнюю крепость его оберегали орудия. Музей был еще закрыт. В противоположную сторону тропинка вела на батарею Раевского. Мы оставили лошадей внизу и взобрались по ступеням на этот холм с плоской вершиной. Отсюда был далекий вид. Мы отыскали Багратионовы флеши и Шевардинский редут – места, на которых нам еще предстояло побывать. До них было несколько километров. «Время поэтизирует даже поле битвы», – неплохо сказано в одном новейшем романе. Глядя на перелески и рощицы, на спелую рожь с памятниками посреди безбрежной желтизны, нельзя было вообразить здесь кровь и ужас.

Солнце поднялось довольно высоко. Оно блестело на крышах домов, на обелисках, на стволах пушек и, казалось, должно было играть своими лучами на меди труб.

Трофимыч окинул выцветшими глазами поле и произнес:

И залпы тысячи орудий Слились все в один протяжный вой.

Мы спустились с батареи Раевского. Музей был все еще закрыт. Мы заглянули в окно, и Трофимыч стал жадно разглядывать мундиры.

– Этишкет, ташка! – восклицал он, узнавая снаряжение, а потом вздохнул: – Мне бы таблички под ними почитать…

Это было нам недоступно. Мы решили проехать пока что к Багратионовым флешам. По дороге Трофимыч то и дело останавливался у встречных памятников с возгласом:

– Мой полк!

Всякий раз обнаруживалась ошибка. Мы перебрались через ручей. Это был слабенький приток речки Утицы или Колочи. Его кристальная струя давно не несла намека на кровавый поток. За ручьем начиналась роща. Жарко. Редкие облака, похожие на разрывы снарядов и клубы порохового дыма, стояли в небе. Опять показалась пахота. Мы пересекли поле и на границе его с перелеском обнаружили поваленный памятник.

Только что будто бы разорвался снаряд.

Надписей на обелиске не сохранилось. Судя по отверстиям на одной из его граней, буквы были просто сняты. Удержался один барельеф. Я узнал в нем профиль Багратиона.

– Доблесть не забывается, – произнес Трофимыч.

Мы взошли на Багратионовы флеши. Строй берез окружал бруствер. Мы решили закусить. Трофимыч почти ничего в рот не взял. Пожаловался на жару. Я предложил в тени отдохнуть. Он отказался.

– Проедемте в Шевардино, – попросил он. – Там, говорят, порядочно братских могил и может встретиться мой полк.

По дороге мы обогнули стену монастыря, где в храме были некоторые гробницы героев. Трофимыч завистливо глядя через щель в запертых дверях, пытался прочесть надписи.

Война, о которой и у меня была память детства – небо в аэростатах, бомбежки, поезда, – оставила свои шрамы на памятниках, воздвигнутых в столетие Бородина.

– В девятьсот двенадцатом году, – сказал Трофимыч, – на Московском ипподроме был разыгран приз в честь Бородинского боя.

У Платона Головкина был «железный посыл», и полголовы он выиграл у Бара.

В том же году Крепыш, великий орловец, бежал на Интернациональный приз и по коварству своего наездника проиграл американцу Дженераль-Эйчу.

«Уж постоим мы своею головою», – как произнес бы, путаясь, Трофимыч.

– Браво! Браво! Браво! – кричал Трофимыч за публику, которая приветствовала Платона Головкина с Зейтуном. А когда Кейтон заставил проиграть Крепыша, ипподром встретил его победителя молчанием.

Солнце достигло зенита. Мы ползли по дороге. Нам предстоял неблизкий путь.

– Мой полк! Мой! – остановил меня возглас Трофимыча.

Я не сразу схватил смысл крика и подумал, что со стариком что-то случилось.

У дороги стоял небольшой памятник. Трофимыч уже успел прочесть про «вечную память», и в названии подразделения, в честь которого был воздвигнут скромный обелиск, он узнал свой полк. Дважды прочитав от буквы до буквы про доблести своего полка, про «серебряные трубы» и «султан на знамени», Трофимыч взялся читать список погибших столетие с лишним тому солдат, будто воскрешая их своим восторгом:

Иванов Чемерзин Голиков

– И у нас был Голиков! И у нас! – восклицал он, не пропуская ни одной фамилии.

Шубников Стрельский Яковлев Родионов

– И у нас тоже был Родионов! Был! Ездил на кобыле Мушка.

Степанов Сидоров

– Сидоров был! Сидоров!

Демин

– Демин! Нашего убили под Влтавою, как сейчас помню. Лошадь – Черкес звали.

Масальский Осипов Штенберг Петров Зайцев

Трофимыч продолжал читать и вдруг встретил своего однофамильца. Лицо его преобразилось.

– Мое имя! Мое! – воскликнул он.

Трудно мне было разделить радость, охватившую Трофимыча при виде своего имени в списке убитых на Бородинском поле. Но надо было стать свидетелем ее. Трофимыч продолжал старательно читать фамилии, то и дело возвращаясь и повторяя:

– Мое имя!

Я еще раз предложил отдохнуть. Он отказался.

– Едемте, – сказал он, – вон и Шевардинский редут. Да как близко! Здесь же наш полк.

Над деревьями виден был высокий обелиск с орлом, скорчившимся на острие его. Этот памятник на редуте французы поставили своим соотечественникам.

Мы пересекли тихую и почти безлюдную деревню Шевардино. Проехали под могучими дубами, и сразу за деревней в поле нам открылся высокий холм, насыпанный руками солдат. Теперь Шевардинский редут служит естественным постаментом французскому обелиску. Его не достигала тень ни дерева, ни дома, он был совершенно открыт и потому особенно ярко освещен.

Спешившись у подножья и взглянув вверх, я заметил, что грудь орла пробита снарядом более поздним и грозным, чем ядра или картечь 1812-го года. Трофимыч поднимался первым. Я шел за ним. Он поскользнулся. И тут же, я не мог не заметить, что руки его и ноги странным образом не ставили никакой преграды скользящему телу. Это выглядело еще беспомощнее, чем прежняя борьба старика с подхватившим Паролем. Я бросился к нему, схватил за плечи.

Лицо его, видимо, по старости сразу обрело мертвенный оттенок. Рот был открыт. Из-под век виднелись голубоватые зрачки. На щеках образовались страшные впадины. Одна рука упала, а другая задержалась у живота. Наборный ремешок съехал на сторону. Пуговицы на косоворотке были расстегнуты. Морщины ползли по шее и по груди. Трофимыч не спал и это был не обморок.

Трофимыча не стало.

Ища спасения, я оглядывался по сторонам и случайно посмотрел вверх. Надо мной под орлом на обелиске оказалось:

Aux morts de la Grandе Armée [18]

 

На конюшне

Из неопубликованного романа «Куда, конь, с копытом?» (1959)

…Навстречу нам конюх нес на веревке через плечо корзину с навозом. Под тяжестью он наклонился вперед и, не оборачиваясь, кончал с кем-то невидимым разговор:

– Они сами, мать их укуси, не знают зачем!

Из денника вышел ещё один конюх, говоря вослед уже ушедшему:

– Их бы самих, мать их укуси, заставить.

В конце конюшни лошадей убирала девушка. Она увидела меня, засмеялась и тут же спросила, однако не дожидаясь ответа:

– Куда же это вы, мать вашу укуси, собрались?

Я зашел в денник к лошади, на которой мне разрешили ездить.

– Вы на нем едете? – спросил у меня за спиной голос девушки-конюха. Вероятно, и она зашла в денник: солома шевельнулась под ногами.

– Да.

Она стояла на пороге денника. У неё были губы чуть крашены.

– Его надо слегка замахнуть, – сказала она, подходя ближе со скребницей.

Мое плечо мешало ей встать вплотную у бока лошади.

– Он чистый, – говорила она. – Я его уже чистила. Только замахнуть…

Едва заметный, уловимый лишь на близком расстоянии аромат духов был у неё. Но его перебивал острый запах пота, и все резкие запахи конюшни мешались с ним, заглушая беспокойный аромат. Мой конь повел боками. От глубокого вздоха кожа у него содрогнулась по всему телу. Судорога мелькнула от ушей к спине, шевельнув тонкую пленку у паха жеребца.

Она подняла глаза.

– Седлайте, – сказала, наконец, с безразличной настойчивостью. – Далеко собрались?

Не успел я ответить, как она лопнула со смеху и вышла из денника.

* * *

Началось с замечания наездника.

– А ну-ка, – сказал он, – попробуй! Она в охоте.

И все, сколько ни было в конюшне наездников и конюхов, загоготали.

В тот день я уехал в город, а когда к вечеру вернулся, опять очутился у конюшни. Девушка-конюх, о которой гоготали утром, вдруг промелькнула на тропинке. Окликнув её, я в ответ ожидал ругательств. А она приветливо улыбнулась и остановилась со мной.

Нас освещал фонарь над дверью конюшни. Было тепло и, как всгда здесь, тихо. Она спросила:

– Что вы тут делаете?

Я в ответ захохотал, удивляясь звуку собственного голоса. И она засмеялась:

– А я была в кино!

– Что показывали? – спросил я и, не дожидаясь ответа:

– Почему одна?

– Подружку пошли провожать.

Я опять захохотал и предложил взглянуть лошадей.

Мы отворили дверь совершенно темной конюшни, и она сразу у входа повернула выключатель.

Лошади всхрапнули. В конюшне стоял нагретый, сонный воздух. Как загорелся свет, так лошади решили, что их пришли поить.

В глубине конюшни заржали, возле нас откликнулись, ударили задом. «Но-оё!» – закричал я изо всех сил.

Возле денников были оставлены ведра с водой для тех лошадей, которых отъездили позже других и они не успели остыть до уборки.

Я стал поить лошадей одну за другой. По порядку. А она подошла с ведром только к одному деннику, где стоял нарядный Бельфор, от Биг-Бармена и Фантазерки.

Жеребец фыркал и стучал уже давно, и когда она открыла денник, он до того натерпелся, что прихватил её зубами за плечо, словно опасаясь, что она прежде времени уйдет вместе с ведром.

– Ты что это? – обратился она к нему и – не выругалась.

Я убрал пустые ведра и встал у неё за спиной.

Подергивая ушами, жеребец жадно тянул воду. Она держала ведро на колене, а другой рукой опиралась в косяк двери денника. Я взялся за косяк чуть выше, а другой рукой облокотился на косяк.

Бельфор кончил пить и резко поднял голову.

– Ещё будешь?

Жеребец вздохнул, брызгая каплями.

– Смотрите! – сказала мне девушка-конюх с улыбкой.

Из кармашка она достала кусок сахара, зажала его в зубах так, что половина куска торчала между губ, и потянулась к жеребцу.

Бельфор слегка нагнул голову и, осторожно шевельнув влажными после питья губами, взялся за сахар. Она, смеясь сквозь зубы, не отдавала сахар. А жеребец будто и не настаивал, а только мягко и плотно держал сахар зубами. Она разжала зубы, выпрямилась и похлопала жеребца по шее. А тот уже хрустел сахаром.

– Здо́рово! – одобрил я, берясь за косяк ещё ниже. Тут она обернулась и обнаружила себя в западне.

Не успел я улыбнуться, как она выскользнула из-под руки и –

– До свиданья! До свиданья! До свиданья! – побежала по конюшне, тараторя, и выскочила за зверь.

Я даже не изменил позы. Жеребец строго и умно глядел на меня. Тут я заметил, что он возбужден, что находится он в состоянии крайнего возбуждения, и смотрит он на меня не строго и умно, а злобно и завистливо.

– Ну и дурак же ты! – сказал я Бельфору, закрыл денник, ещё раз осмотрел притихших лошадей и вышел из конюшни.

* * *

У неё было странное имя. Похожее на незнакомое слово. На следующий день мы нечаянно столкнулись и я спросил:

– Как сегодня вечером?

– Говорите, – просто отозвалась она.

– У ворот после уборки.

– Хорошо.

Странное у неё имя. Похоже на незнакомое слово. Солнце совсем опустилось. Едва различался край неба и край поля за рекой. В прошлом году в этом месте мне попалась лисица. Я ехал верхом поздно ночью. А лисица странным образом преследовала меня. В поле она появилась летучим пятном, и сначала я подумал: собака! Но легкость движений говорила о том, что это была не собака. Я понял, что вижу повадку дикого зверя. Повернул лошадь – прямо на лису. Она отбежала в сторону, однако не скрылась. Я продолжил свой путь и опять оглянулся. Леса кралась за мной. Опять разворачиваю лошадь и двигаюсь на лису. Она отбегает и не убегает. Так повторилось несколько раз. И тогда же —

– Но! Но-оё, дура! – вдруг услышал я крик, как будто кричали на лошадь.

– Чего тебе ещё, мать твою укуси? – в ответ раздался девичий голос. – Ошалел совсем. Пусти!

– А ты чего орёшь? – заметил мужской голос, и я узнал друга своего, табунщика Пашку Тяничева.

– Прими руки, а то я те двину! – крикнула девушка-конюх.

– Я те сам двину, – отвечал Пашка.

Она побежала от него под гору. Я вышел из тени. Пашка, увидев меня, обрадовался. Следя глазами пропадающую в темноте фигуру, Пашка сказал:

– Тебе с ней надо попробовать. Рост невелик, это ничего. Будешь и маленькую вспоминать. А она насчет этого проста. Оч-чень даже проста.

Пашка серьезно и строго, как Бельфор, посмотрел мне в глаза и сказал:

– Надо! Надо!

* * *

А в тот раз вечером её всё не было. Пора уходить. Но едва сделал я несколько шагов, как раздался голос:

– А я уже давно жду.

Она появилась в дверях конюшни.

– Всё жду вас… жду…

– Да я ведь уже с полчаса тут!

– Я видела…

Мы постояли друг против друга.

Ты хочешь спросить… Не на-ада!

Издалека вместе с гармонью звал чистый голос. Явился ночной конюх. Не говоря ни слова, она бросилась от меня прочь.

* * *

– Чего ты собственно боишься? – спросил меня приятель-художник. Он жил тут же, на конзаводе, занимая комнату в покинутом доме.

– Я ничего не боюсь… Я…

– А чего же ты меня спрашиваешь? Такие вопросы всегда задают от страха.

– Чего же мне бояться?

– Этого я не знаю.

– Отказ получить?

– Если бы ты ещё и этого боялся, тогда грош тебе цена.

– Всё-таки ты мне скажи, чего, ты думаешь, я боюсь?

– Ты боишься простоты.

– Ты рассуждаешь вроде Пашки Тяничева.

– Кроме того, – не возражая и прищурясь от струйки дыма, которая задевала ему глаз, – ты очень боишься за себя.

– За себя?! Но чего? Точнее, как понимать – за себя?

– Очень, очень боишься! – неумолимо твердил друг.

– А ты сам ничего не боишься?

– У каждого свой страх и своё счастье.

– В чем счастье?

– Я не Пилат, – усмехнулся он, – чтобы отвечать тебе.

– Ты хочешь сказать – не Спаситель.

– Я этого не читал.

– Ну, а в чем всё-таки счастье?

– У всякого своё, – ответил он. – Вот у Ван-Гога было его оторванное ухо.

Оторванное ухо, мне казалось, объяснило всё на свете. «Вот у Ван-Гога было оторванное ухо!» – повторял я про себя, пока друг провожал меня до дверей, не выпуская изо рта сигареты.

Тем временем налегли тучи. Пошёл додждь. Но солнце пробилось, и трава заблестела.

– Леже́! – воскликнул я.

– Красиво, – подтвердил художник.

Дождь быстро миновал нас. И как нарочно, мы с ней встретились. «Здраствуйте!» – она сказала, а я чуть было не закричал ей в ответ, не своим голосом, как кричат на лошадей: «А вот у Ван-Гога было его оторванное ухо!».

Уже через несколько шагов я легко и свободно положил ей руку на плечо.

– Не надо! – вскрикнула она, как от удара.

Отошла на несколько шагов и произнесла:

– Все вы проклятые жеребцы!

* * *

…Я заглянул в умолкнувшую конюшню. В глубине коридора на развязке стоял Бельфор.

– Ты меня любишь? Ты меня любишь? – говорила она жеребцу. – Маленький мой!

Одними губами жеребец взял её за платок на плече. И стоял так, не шевелясь.

– Чего ты хочешь?

Она достала кусок сахару. Положила на ладонь. Потом передумала. Взяла в зубы так, как я уже видел однажды. До половины сахар торчал между губами. Она чуть нагнулась и подставила губы с куском сахара жеребцу. Он потянулся к ней. Взял сахар. Она не разжимала ни губ, ни зубов. Оба не двигались.

Жеребец с шумом выдохнул из ноздрей воздух. Она провела рукой ему по шее, под гривой, тронула плечо и грудь. Рука её тянулась ощупью, потому что голова у неё была запрокинута. Запрокинутая голова выражала отчаянную решимость. Разжала губы. Сахар упал. Бельфор его не тронул. Она собрала рукой в горсть шерсть и шкуру и стиснула в ладони. Охватила шею коня насколько хватало у неё рук. Скользя лицом по гриве, опустила голову ему на плечо. Рука её двинулась дальше. У жеребца проступили от напряжения жилки от храпа к ноздрям, ноздри округлились, уши стали стрелками, блестели глаза.

– Хороший мой, хороший! – твердила она.

Гладила брюхо. Рука скользнула в пах. Тронула препуциальный мешок. Взяла penis. Она раскачивала его вправо и влево. Мерно. Жеребец весь выгнулся, тряс головой, у него, казалось, задрожали ноги.

– Маленький! Маленький ты мой! – повторяла она.

Она снова обхватила его за шею. Потом внезапно, подтянувшись на руках, раскинула ноги и стиснула своими ногами ему грудь. Она уместилась между шеей и грудью. Жеребец выгибался всем телом, убирал под себя живот. Конвульсивно дергал пахом. Она старалась уловить его ритм.

– Хорошо тебе? Хорошо?

В ту же минуту жеребец поднялся, насколько позволяла развязка. Он нес её на груди. Через мгновение он опустился. Она отняла руки. Ноги её сползли, комкая платье. Она отвязала повод и повела его в денник, поникшего, как простую рабочую лошадь, от тяжелых трудов ко всему безучастную.

– Нишатка! – раздался голос бригадира. – Мешки принимай!

– Ах, что б тебя, мать твою укуси! – крикнула она в ответ.

 

Счастливый случай

Даже лошадь на том снимке кажется счастливой. Положим, не лошадь – пони, шетландский, по кличке Колобок, но в даном случае это не имеет значения. Колобок вроде бы счастлив. Счастлив трехлетний мальчик, в буденовке, мой сын, сидящий в седле. И я, держащий пони в поводу, выгляжу счастливым. Однако каждый раз, как вижу я этот снимок, у меня холодеет внутри, ноет душа, дыхание учащается. Охватывает меня всё тот же ужас, от которого не могу избавиться с тех времен, когда нас фотографировали.

Что-нибудь на другой день, в ту же пору, решил я посадить сына на лошадь. На конзаводе, где мы тогда жили (директор дал комнату в доме, подлежавшем сносу), был мерин, сильно «в зубах». «В зубах», значит, на возрасте. Возраст лошади определяют по зубам – стираются. Когда-то этот мерин был истинный облом – долго его не заезжали, стоял в конюшне и все, а не заезжали потому, что не видели ему применения. По крови он заводским лошадям был чужд – ольденбургский полукровок. На племя использовать его не собирались. Как попал на подмосковный завод жеребец ольденбургской породы? Должно быть, остался с тех пор, как в этих местах, за рекой, были немцы: захромал, отступая, бросили. Или же послевоенная репарация. От немецкого жеребца и местной, беспородной кобылы родился этот серый. С годами, как обычно бывает, побелел. Крупный, видный по себе конь. Необычайно добронравный и доброезжий. Когда впервые завели его, неука, в оглобли (в чем я принимал участие), он, по словам из «Холстомера», пошел послушно, словно старая лошадь. Кличка у него была Разлив. Подвозил в магазин продукты, по символическому совпадению, разумеется, водку. Когда магазин получил грузовик, Разлива передали в езду табунщику. Трудно было представить себе лошадь спокойнее.

Сына начал я постепенно приучать к лошадям. Через день-два, как фотографировался он на пони, зашли на рабочую конюшню. В тамбуре, довольно просторном пространстве между двумя конюшенными отделениями, стоял Разлив, под седлом, непривязанный. Пощипывал сено. А почему бы не посадить на него мальчишку?

Себя не узнаешь, как вспомнишь некоторые свои вредоносные глупости. Как могла прийти в голову опасная затея? Если бы взял я Разлива под узцы, как держал Колобка, тогда ещё ничего – не так опасно. А я посадил маленького сына в седло и отошел в сторону. Куда, думаю, конь денется? Куда?! Как будто забыл я истину «Конный череп, и тот взнуздай».

Старика словно подменили. Сивый вскинул голову, осмотрелся и бросился к открытым дверям конюшни. В дверях стоял просто любопытный. Увидав кинувшуюся к нему лошадь, прохожий шарахнулся в сторону. Вылетел Разлив с моим трехлетним сыном в седле на свободу.

Что я подумал? Что чувствовал? Ничего. Провал в сознании. Сознание просто прекратилось. Свет потух. Короткое замыкание. Так бывало со мной, когда угроза выглядела неотвратимой. Ужас наступил потом вместе с мыслью: что могло бы в результате случиться?

Дальнейшее поведение лошади истолковать я не могу. Могу лишь передать, что, бросившись следом, увидел. Выглядело так, будто опытный конь понял, что на нем сидит существо безобидное и беззащитное: надо просто от ноши избавиться.

Разлив не поскакал куда глаза глядят. Тут же у конюшни, не меняя аллюра, он кинул задом, причем, в сторону конюшни, там у стены росла густая трава. В траву, вылетев из седла, живой комочек и упал. Ни царапины. Мальчик даже не успел испугаться.

Страх я пережил. Переживаю до сих пор, едва посмотрю на сделанный дня за два до того снимок: счастливый ребенок на счастливой лошадке со счастливым отцом… Посмотришь на фото, вспомнишь – содрогнёшься: ужас не изгладился из памяти. Если бы то был не Разлив!

 

Последний парад, или Паспорт кобылы

«Паспорт кобылы» – такой документ получил я из рук Толокольникова. Сидел ли отставной полковник когда-нибудь в седле и держался ли за вожжи, спросить у него я не решался, ведь он не только прошел Отечественную, но, сверх того, состоял в сообществе бойцов Первой Конной. В легендарной кавалерийской армии Толокольников не мог служить по возрасту, но ходил (и меня приглашал) на заседания с тихими старичками, имена которых, известные нам по книжкам, звенели саблями, строчили пулеметными очередями и, само собой понятно, отдавали цокотом копыт. Трудно было себе представить, что ветхие старцы, озабоченные тем, как бы ненароком не уснуть и не упасть со стула, некогда неслись на полном скаку и рубились с врагами. Им и сидеть-то на стульях, казалось, было как-то неудобно – не свойственно. О, если бы собирались они не в музейных стенах!

Что значит своя стихия, я уже в который раз убедился, очутившись однажды рядом с Буденным. Видел я большие усы раньше в Большом театре или на трибуне Мавзолея, и выглядел «наш братишка» в обстановке торжеств так же, как и на одной фотографии, где он оказался запечатлен не с шашкой, а… с портфелем в руках. С портфелем, на театральной сцене или на трибуне герой-конник, некогда вступавший в сабельные единоборства, выглядел собственной восковой куклой, чтобы не сказать карикатурой на самого себя. Но вот – манеж ЦСКА, эскадрон, пусть всего лишь спортивный, закончилась езда, мы вышли на манеж, и древний воин, которому уже трудно ходить, с видимым удовольствием ступая по опилкам и прикасаясь к своей почве, вдруг остановился, окинул взглядом ристалище и говорит «Больше шестидесяти лет… больше шестидесяти лет…» Это он, обращаясь к самому себе, прикидывал срок своей воинской службы.

Выражением глаз Буденный оказался в тот момент похож (не сочтите за натяжку) на Шаляпина в роли Дон Кихота. Положим, ранний французский фильм с участием нашего певца считается неудачным: великий артист не успел приспособиться к объективу и экрану, но там проскальзывает момент, по которому можно судить, как это выглядело, когда у него получалось удачно: рыцарь Печального Образа садится в седло, и в глазах его сверкает молния… Так и восьмидесятипятилетний инвалид в маршальской шинели, которую ему уже вроде бы тяжело носить, вдруг сделался похож на себя самого, каким он вошел в историю.

«Что же тут удивительного? Буденный – это же наш Мюрат», – так мой приятель-историк откликнулся на сообщение о манежном преображении.

Хотел бы я, чтобы эти слова услышал писатель Виктор Некрасов. Автор «В окопах Сталинграда» меня спросил, понимает ли Буденный в лошадях. Внутренние мотивы вопроса, который Виктор Платонович задал с иронической улыбкой, я понимаю: выдающемуся кавалеристу случалось браться не за свое дело и вести себя по-конюшенному за пределами конюшни. А как вы полагаете: Мюрат, чье имя на скрижалях истории сияет, отличался благонравным поведением?

К Буденному претензии были даже среди конников именно потому, что он был истинный кавалерист, и когда у него оказывалась власть в руках, бывало, навязывал свои вкусы, вплоть до мастей. «Ну, что ты с ним поделаешь! – жаловался один начкон. – Любит рыжих!». А другой говорил: «Все на Б, все на Б!» Это во времена, когда всех новорожденных жеребят, по настоянию Буденного, стали на кавалерийский манер называть по отцам, вместо матерей, как это принято в рысистом коннозаводстве. А тогда как производитель активно продуцировал Бравурный, и рысачники истощились в изобретении жеребячьих кличек, которые бы начинались с буквы «Б». Однако кто же еще, как не Буденный, был стойким и подчас единственным заступником нашего конного дела, и если профессор Витт упрекал его за недостаточно строгое ведение породы ахалтекинцев, то без Буденного мы могли бы многих пород лишиться вовсе. Его собственноручную записку я видел на столе у директора Московского ипподрома, в ней содержалось требование немедленно снабдить кормами голодающих лошадей. «До чего же горько мне сознавать, – писал Семен Михайлович, – что наши кони стоят некормленые там, где я в свое время наголову разбил беляков».

Разбил-таки! Постановщик кинофильма о Первой Конной, изучавший материал, мне о нем говорил: «Только представь себе, перед атакой выезжал навстречу противнику зачинщиком – рубиться один на один».

Тенью на нем лежала рецензия с критикой «Конармии» Бабеля, та самая, на которую сердито откликнулся Горький, сказавший: «Нельзя о литературе судить с высоты коня». По-прежнему упрекая Буденного за рецензию, обычно вспоминают горьковские слова, саму же рецензию, как видно, давно не перечитывали. А в ней видна рука Сталина, и дело там вовсе не в лошадях и даже не в литературе. По существу это отповедь не Бабелю, а Троцкому – обозначение поворота к национальной политике вместо равнения на мировую революцию. Такой катаклизм нам сейчас обсуждать не по силам. А что писателю за чужие грехи досталось, это в порядке вещей: подвернулся под горячую руку. Такой уж у нас порядок установился с тех самых пор по принципу: «Паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат».

* * *

Оказываясь благодаря Толокольникову свидетелем чудесных мгновений, я, даже не зная, где он служил, обратился к нему с просьбой о помощи: пишу книжку о лошадях, и нет у меня почти ничего о кавалерии. Положим с малых лет, с довоенных времен, помню конницу, проходящую мимо нашего дома на Красную Площадь, но таких воспоминаний, хотя бы и очень дорогих – мало, нужен сюжет. Толокольников выдвигает ящик письменного стола, за которым сидит, и достает потрепанную книжицу. «Вот тебе сюжет», – говорит (он был хорошим знакомым моего отца и обращался со мной по-свойски). Это и был кобылий паспорт, точнее нечто вроде лошадиного свидетельства о рождении, а также аттестата зрелости с трудовой книжкой в придачу. Не только кличка, пол, происхождение, год рождения, но и весь послужной список – из документа следовало, что некая саврасая Картинка повидала на своем веку все, что только можно было повидать, пройдя довоенный трудовой фронт, а потом очутившись на войне. А как же паспорт попал к моему собеседнику?

…Восточная Пруссия. Бои. Идет передвижение наших войск. А у дороги опрокинутая повозка-гробарка, с высокими откосными бортами – в таких подвозили снаряды. Тут же, в упряжи, на боку, тяжело раненная лошадь. А солдат-коновод кричит в голос: «Добейте! Прошу, добейте! Я не могу!» Сам при оружии и взывает он к людям вооруженным, но каждый взглянет и тоже – не может. «А лошадь бьется», – завершил свой рассказ Толокольников.

Сейчас уже не могу вспомнить в точности, по каким мотивам из книжки «Словами лошади» этот эпизод выпал. Скорее всего, не сумел я рассказанное бывалым человеком изложить как следует, а дорабатывать уже было некогда. Когда же моя книжка, без рассказанной им истории, в издательстве «Молодая Гвардия» вышла, ветеран, своей рукой прекративший страдания лошади, мои извинения принял, а, прочитав книжку, сказал: «У тебя лишний экземпляр найдется – Жукову подарить?». У каждого из нас в жизни бывали минуты, воспоминание о которых заставляет краснеть, но есть и такие, которые не то, чтобы позволяют собой гордиться, но все же хранишь их в памяти, не стыдясь. При имени, которое произнес Толкольников, повел я себя так, как повел бы себя каждый человек нашего времени – оробел. «Пиши, пиши, – настаивал Толокольников, имея в виду дарственную надпись, – я передам. Георгию Константиновичу будет интересно почитать о коне, на котором он принимал Парад Победы». «От одного из тех миллионов…», взялся я писать на титуле, а Толокольников, спрятав «Словами лошади» в тот же ящик, из которого извлек «Паспорт кобылы», пообещал не только книжку передать по назначению, но и сообщить мнение столь исключительного читателя о прочитанном. Неужели Жуков и сам не знал того, что у меня было сказано?

В ту пору считалось, что белоснежным красавцем, на котором был принят Парад Победы, являлся не какой-нибудь очередной, даже классный жеребец, а Казбек, отец Олимпийского чемпиона Абсента. Оказалось, это скорее всего легенда. Начать с того, что кличка коня была не Казбек, а Кумир. Но, получив предложение переиздать книжку и постаравшись некоторые неточности или просто ошибки исправить, на этой странице я все же не стал ничего изменять задним числом: легенда была в духе времени, а в каждой легенде есть крупица истины. Достаточно сказать, что и сейчас кое-кто среди людей осведомленных старой версии придерживается. Кумир мог быть переименован и стать Казбеком. Так обычно делается, если лошади с кличкой достаточно случайной или недостаточно благозвучной выпадает особая роль. Так были переименованы жеребцы, ахалтекинец и карабах, которых Хрущев с Булганиным подарили английской королеве. Переименован был и Песняр, наш араб с Терского конзавода, тот самый, за которого нефтяной «король» Арманд Хаммер выложил миллион. А почему именно Казбеком могли назвать коня, которому предназначалось парадировать по Красной площади в День Победы, объяснять излишне, если вспомнить, кому полководец, принимавший парад, должен был докладывать о готовности войск к торжественному маршу. Так что «Казбек» – это, хотя и едва ли достоверно, однако все же правдоподобно. Есть доля правды и в мифе о том, будто конь, на котором был принят парад великого триумфа, и наш первый Олимпийской победитель связаны родством. «Они и рядом не стояли!» – такое сердитое письмо, как только книжка вышла, получил я от читателя-знатока. Что ж, подумал я тогда, в сближении есть символический смысл: хотя две победы по значению и масштабам несоизмеримы, но все же в желании породнить коней-триумфаторов выразилось одно и то же чувство всеобщего торжества. А чтобы историческую обоснованность мифа отличить от пустой выдумки и просто-напросто вранья, воспользуюсь сравнением.

Теперь в духе уже нынешнего, а не того времени, бывает, распространяется ложь, лишенная и тени правдоподобия. Например, в одной иностранной книге, вышедшей недавно, я, не веря глазам своим, читаю, будто Сталин сам собирался принимать парад, но при попытке сесть в седло упал с «арабского (?) жеребца», ушибся, «повредив себе плечо и голову», и ему не оставалось ничего другого, как поручить дело Жукову. Мало этого, передоверяя роль, которую он вроде бы собирался играть, Сталин подсунул маршалу все того же «арабского жеребца», вероятно, в силу коварного желания, чтобы и порученец упал. К счастью, Жукова о подвохе предупредил … кто? Василий, сын Сталина, взявший с маршала слово, что не проболтается отцу. А Жуков, якобы, уточнив, где же старик «тренировался», поблагодарил Сталина-младшего, и с того дня «не упускал ни одной возможности практиковаться в езде верхом».

Книга называлась «Падение Берлина», в ней было больше четыреста страниц. Вот, думаю, ненавистник! Однако в книге было множество сносок и, как ни трудно было в это поверить, история с «арабским жеребцом» имела своим источником воспоминания самого Жукова. Но я не помнил, чтобы в жуковских мемуарах я читал такую чушь. Там рассказывалась, как вызвал маршала Сталин, как спросил, усидит ли он в седле, и, получив утвердительный ответ, поручил принимать парад на коне. Вот и все. Правда, я читал воспоминания Жукова, как только они вышли, много лет тому назад, в одном томе. А сноска в иностранной книге была сделана на новое издание в двух томах. Но если это действительно Жуков успел добавить, то как же он, по выучке кавалерист, мог сказать «тренироваться»? У конника язык не повернется такое выговорить. Конник бы спросил: «Где же старик ездил?» Кроме того, у Василия Иосифовича с Жуковым отношения были, кажется, не такие, чтобы они могли доверительно говорить друг с другом, а тут еще тайный разговор будто бы о самом Сталине и чуть ли не сговор за его спиной. Кто в сталинскую эпоху жил и не придумывает задним числом, что это были за времена, тому в это трудно поверить.

Собрался я было писать автору гневное письмо-отповедь, но сначала все же решил проверить по указанному источнику. Достал в библиотеке двухтомник Жукова, нашел во втором томе страницу: слово в слово! Тогда вместо того, чтобы писать иностранному автору, звоню соотечественнику-публицисту, а тот и говорит: это издание жуковских мемуаров посмертное, такую небывальщину, уже без разрешения Жукова, умудрился приписать от себя литзаписчик будто бы со слов Василия… Кому же сын Сталина, подрывая авторитет собственного отца, это мог говорить? Когда и зачем он бы такое наговорил?

Василий Сталин, генерал от авиации, патронировал конникам и вообще старался держаться традиции исторического родства ипподрома с аэродромом: на заре авиации, когда летных полей еще не было, лошадники пускали к себе летунов, а долг платежом красен. В наше время эту связь олицетворял легендарный Михаил Громов. Говорили, будто и на этой почве между ними была вражда, будто Василий завидовал Михаилу Михайловичу, но кроме слухов об этом, я ничем не располагаю. С его сестрой Светланой Аллилуевой мы работали в одном и том же учреждении, Институте Мировой литературы, а с Василием мы разве что находились под крышей одной и той же конюшни или же бывали в стенах одного и того же, переделанного из ангара, манежа. Но я говорил с конниками, которые знали его, и слова их заслуживают доверия, хотя высказывались ими мнения противоположные и даже взаимоисключающие.

«Я всегда любовалась им», – это я услышал от своего тренера, заслуженного мастера спорта, чемпиона СССР, Александры Михайловны Левиной, имела она в виду прекрасную посадку Василия в седле. Другой заслуженный мастер и тоже чемпион, но следующего поколения, Андрей Фаворский свидетельствовал: ездить Василий Сталин совсем не мог и едва не падал с седла, потому что у него начиналось головокружение. Как же может быть верным то и другое, ведь речь идет как будто о двух совершенно разных всадниках? Нет, всадник один и тот же, однако, в разные годы своей жизни. Александра Михайловна помнила Василия в ту пору, когда сама она была Асей (если не ошибаюсь) Косенко, а он – Васей, тоже совсем молодым, подававшим надежды конником. Фаворский же, входивший в команду ВВС, которую учредил генерал-авиатор Сталин, имел с ним дело в ту пору, когда шеф команды, сын вождя являлся на конюшню не столько для того чтобы поездить верхом, сколько пьянствовать. При этом он требовал, настойчиво и властно требовал, чтобы с ним пили всадники-спортсмены. Из-за этого погиб классный всадник Мишталь, за Мишталем пошел Коврига. «Я пошел к Мишталю», – стали говорить решившиеся на самоубийство конники (это ведь сказал, хлопнув дверью, и пустивший себе пулю в сердце директор ипподрома Калантар). Словом, тоже традиция, жертвой которой пала и пристреленная Василием у конюшни собака: «Ты на кого гавкаешь?».

О гибели Василия Сталина слышал я от Ушакова. Святослав Михайлович Ушаков – актер, премьер Горьковского театра, происходит из «породистой» семьи конников – в несколько поколений. В своем городе или на гастролях он всюду отправляется на ипподром – поездить. Вот его рассказ: «В Казани пошел я на отделение наездника Хабибулина, которого знаю давно. А он говорит: «Знаешь, кто у меня сейчас ездит?» Оказывается, Василий Сталин. Каждый раз, когда я приходил к Хабибулину попылиться (поездить – Д. У.), был там и Василий Иосифович, так что мы с ним вместе отправлялись на дорожку. Он жаловался, что у него болят ноги и он их каждый день парит в горячей ванне. После работы Василий обязательно говорил Хабибулину: «Мы на тебя трудились, ставь бутылку». Хабибулин, понятно, не отказывал. Однажды я пришел, а Василия не было. Не появился он и на другой день. Не приходил больше и в дальнейшем. Ни Хабибулин, ни кто-либо еще не знал, что с ним случилось. Потом нам уже рассказывали, что его будто бы так и нашли в ванне, с четвертинкой».

Говорили мы с Ушаковым в Горьком, записал я по памяти, вернувшись в Москву, суть и подробности его рассказа врезались в память, а вот фамилию наездника запомнил лишь как типично татарскую, как у нас Иванов, Петров, Сидоров, поэтому мог ошибиться. Но зная Святослава Михайловича хорошо, не сомневаюсь в достоверности его рассказа.

Если этот Василий в самом деле нечто эдакое плел, то слова такого свидетеля требуют не только основательной сноски, но и тщательной проверки. Ни того, ни другого в двухтомнике «Генералиссимус» нет. Нам предлагают поверить, будто перенесшему инфаркт и инсульт, сухорукому, не сидевшему верхом, шестидесятипятилетнему старику (он же вождь всех времен и народов), дали взобраться на какого-то строптивого жеребца и позволили вывалиться из седла. Участники предполагаемой дикой затеи, им что – своих голов было не жаль?

Вот для сравнения связанная со Сталиным «лошадиная» история того времени. На Первом Московском заводе, где я бывал постоянно со студенческих лет, стоял крупный орловец Первенец, рыжей масти. Стоял и всё. В моей памяти он так и запечатлелся уныло уткнувшимся в дальний угол денника, словно он сознавал горестность своей судьбы и чувствовал какую-то вину за собой. Он был «ссыльный». Прибыл он в завод из Кунцева, с дачи Сталина. А там его держали на тот случай, если вождь, вообще равнодушный к лошадям, вдруг захочет прокатиться. И вот однажды вроде бы захотел. Дело было зимой. Заложили рыжего в сани, помчали в лес. А у вождя ноги возьми да замерзни. Туда ехали резво, а уж обратно гнали во весь дух. Как получилось? Кто не доглядел? На жеребце отыгрались. Отправили с глаз долой. Увидел я его лет через пять после того, как попал он на завод. Мне заводские предложили, если я захочу, проминку ему делать. И я бы совсем не прочь подержаться за вожжи, которые побывали в руках, управлявших половиной мира. А Дядя Миша Бородулин, конюх опытный и вообще человек бывалый, мне говорит: «Если жизнь тебе дорога, держись от этой лошади подальше». И это уже после смерти Сталина, а что он сказал бы при жизни?

Так что сталинское намерение сесть в седло, чтобы Парадом Победы командовать, даже как легенда не соответствует духу того времени, когда мы верили в легенду о Казбеке. Это уже не мифология, а, как публицист-ветеран и определил, просто ахинея.

Перед парадом Жуков не «практиковался» вовсе, а сел в седло всего-навсего один раз и сделано это было прямо накануне исторического события. Заняла вся процедура не больше двадцати минут. «Точили» коней – Кумира и Полюса – под седло Жукову, а также Рокоссовскому, изо дня в день. На то была назначена целая команда, эскадрон под началом берейтора в чине полковника по фамилии Череда. Дни шли за днями, решительный день приближался, а Жукова не видать, нет как нет. Позволю себе допустить, что и самый парад в сознании легендарного полководца – это было дело второе, а первое – Победа. До верховой ли езды ему тогда было? Ясно, жеребцов подработали так, что не только военачальники, прошедшие в молодости кавалерийскую школу, а любой ребенок, пожалуй, на них бы усидел, но ведь в те времена за все отвечали головой. Рокоссовский, тот вроде бы держал при себе лошадей и был в форме, а как же Жуков? Вот Череда и докладывает: «Если командующий не испробует коня в езде, я буду вынужден всю ответственность с себя снять». И Жуков наконец-таки приехал. Очень торопился, но все же, собираясь сесть в седло, словно заробел и спрашивает: «Как вы думаете, усижу? Практики верховой езды уже очень давно не имел». Но чтобы на том коне удержался утративший кавалерийские навыки маршал, за то несли ответственность мастера верховой езды.

Моя беда заключалась в том, что эти достоверные подробности подготовки коня Победы, и какого именно коня, стали мне известны уже после того, как, доверившись легенде своего времени, я воспроизвел ее как факт в своей книжке и, по настоянию Толокольникова, вручил ему экземпляр для передачи Жукову.

Подробности стали мне известны следующим образом. Из года в год мы, всадники-спортсмены, тоже принимали участие в парадах, тех местных парадах в день Первого Мая или Великого Октября (то есть 7-го ноября), которые уже в шестидесятые годы устраивались всюду, где только были лошади, годные для красочного зрелища. А мне посчастливилось ездить даже под знаменем в колонне Первого Московского конзавода. До Звенигорода, где проходили парады, мы так и шли верхами. Однажды ехал я конь о конь с отставным кадровым кавалеристом или, точнее, военным ветфельдшером Павлом Алексеевичем Туркиным. Доро́гой Павел Алексеевич начал предаваться воспоминаниям, я задавал ему вопросы, и в нашем с ним разговоре как-то оказался упомянут Парад Победы. Едва я попробовал спросить Павла Алексеевича о Казбеке, он оборвал меня: «Нет, Кумир». И после паузы добавил: «Кумир и Полюс».

Так я впервые услыхал эти клички и затем узнал о кавподразделении, которым командовал полковник Череда. А почему следовало верить моему спутнику? В том особом эскадроне, которому была поручена подготовка коней к Параду Победы, Туркин служил. Кроме того, был он человеком, как выражались Джозеф Конрад с Джеком Лондоном, лишенным воображения, проще говоря, не обладал способностью выдумывать, однако наделен был свойственной конникам цепкой памятью, удерживающей происхождение лошадей, клички, рекорды и т. п. Кони, по словам моего спутника, были полукровные. Почему полукровные, этого даже мне объяснять не требовалось: полукровки спокойнее в езде, а на параде никакого избытка нервов и лишних страстей не требуется. В старые времена царь принимал парады на кобыле. «Жеребец, разгорячившись, может какую-нибудь непристойность устроить», это я и раньше слыхал от кавалериста-ветерана еще версальской выучки.

Услышав от свидетеля «Кумир» вместо «Казбек», я всполошился. Выходит, я дезинформировал читателей, в том числе и совершенно особого читателя. А что если рассказанное ветфельдшером специального эскадрона было известно победоносному маршалу? Прочитав у меня о Казбеке, что такой читатель скажет? Прихожу домой, у отца с матерью лица не то чтобы встревоженные, а как-то по особенному возбужденные. «Где тебя носит? – говорят. – От Жукова звонили, спасибо велели передать».

* * *

Общепризнанно: исторический парад прошел идеально. И кони не подвели. Следившие за каждым движением двух всадников профессионалы, конечно, не упустили из вида, что в посадке Жукова сказывалось то, о чем он и сам Череде говорил – нехватка практики верховой езды: маршал чересчур высоко держал руки и несколько висел на поводьях. Но в целом получилось зрелище, достойное великого события. Вот и решено было традицию сохранить, как бы напоминая чудесам новейшей военной техники, откуда все пошло и с чего началось. Однако Жуков оказался в опале. В нашем сознании авторитет вождя и слава полководца друг другу не противоречили. Была и такая легенда: от Белорусского вокзала до Кремля проложат красный ковер, по нему пойдет Жуков и его встретит Сталин. Что между ними произошло, пусть выясняют историки. С опалой Жукова, которой вскоре подверг его Сталин, не стало военачальников, которые, хотя бы по воспоминаниям молодости, оказались способны усидеть в седле.

«Уже не выездкой приходилось заниматься, а дрессировать словно в цирке», – это я услышал от специалиста, тоже причастного к подготовке коней для парадов на Красной площади. Это был профессор Бобылев Игорь Федорович, в свое время – зоотехник, затем – завкафедрой коневодства Ветеринарной Академии, а также второе лицо в мире конного спорта. Игорь Федорович был заместитель председателя Олимпийского конноспортивного подкомитета, герцога Эдинбургского. Это благодаря ему, не герцогу, а профессору Бобылеву, супруге герцога, английской королеве удалось пробиться в наивысшую международную лигу любителей верховой езды. Туда, согласно многовековой традиции, женщин не допускали. Герцог-консорт за жену не мог вступиться, его бы сочли пристрастным и не послушали, поэтому ничего другого, кроме как стоять за сохранение древнего правила, герцог Эдинбургский поделать не мог. Тогда Игорь Федорович повел с ним борьбу и дал рекомендацию Елизавете Виндзор, она же Ее Величество Елизавета Вторая, и рутина оказалась сломлена. Он же, Бобылев, оказался едва ли не единственным из официальных лиц, вставших в оппозицию к нашему руководству. На Олимпийских играх в Москве в день закрытия, вместо традиционных конных соревнований хотели провести футбол. «Тогда мы уйдём!» – заявил Герцог Эдинбургский, вставая. С ним рядом плечом к плечу встал профессор Бобылев. И традиция осталась ненарушенной.

Об этом профессор коневодства, благодетель английской королевы и защитник иппических традиций, рассказывал весело, даже с иронией, а о необходимости дрессировать коней для праздничных парадов говорил с дрожью в голосе и с ужасом в глазах. Чему же он спустя столько лет ужасался? Ведь то было уже не нарушение традиции, а полное падение – выездка и дрессура несовместимы: выезженной лошадью управляет всадник, дрессированная, как заводная, сама везет. А что делать?

Особенно тяжело приходилось Булганину, который, согласно должности Министра Вооруженных Сил, должен был садиться в седло, в котором в жизни не сидел, и выезжать на Красную площадь. Мука да и только. Мука для него, мучение и тем, кто за горе-всадника отвечал. Вот уж кто перед парадом практиковался, и ничего-то все равно у него толком не получалось. А вдруг упадет? И военный министр дрожал, и за него отвечавшие тряслись от страха.

«Ребята, – как-то, весь в поту, говорит Булганин, сползая с дрессированной лошади, – на сегодня хватит, больше не могу. Сталин меня вызывает». И шатаясь, бледный, отправляется на доклад, а на другой день рассказывает. Увидев его, Сталин задал свой знаменитый вопрос «Почему на тебе лица нет?» «Верховой ездой занимаюсь, – отвечает министр, – к параду готовимся». «Что же это, – насупился вождь, – не осталось маршалов, способных сидеть в седле? Поручил бы кому-нибудь!» «А я, – как рассказывал Бобылев, говорит им Булганин, – и не знаю, кому поручить. Есть у нас такие маршалы или нет?» «Тимошенко!» – в один голос отвечала парадная команда. «Что это вы, сговорились?» – удивился Булганин. Нет, не сговорились, а как и все наши конники, хорошо знали: маршал – настоящий ездок, даже на жеребцов-людоедов садится, а «людоеды», в отличие от прочих злых лошадей, бросаются на человека.

У нас тоже был один такой, норовом вроде того жеребца, что Диккенсу едва не отхватил полплеча, у нашего и кличка была Зверобой, а на конюшне называли его просто Зверь. Он, когда к нему подходишь, бил ногами – передними, а как на него сядешь, рвал зубами, норовя вытащить всадника из седла. Упал я однажды не с него, а вместе с ним – он спотыкнулся и хлопнулся на землю. Теперь я сам себя не узнаю, вспоминая, как я на него снова забрался. Не за себя боялся – страшило меня, что он меня одолеет, вырвется и убежит. А уж что тогда будет, и вообразить невозможно.

Итак, Тимошенко. «А где он?», – спрашивает у Бобылева Булганин. Тимошенко тогда командовал Белорусским военным округом и находился в Минске, но едва получил он по телефону поручение быть в Москве и готовиться к принятию парада, так уже был на месте, все в том же манеже ЦСКА, впрочем, тогда – ЦДКА. Прибыл он полностью экипированным – со своим берейтором и своим конем, на которого никто, кроме него самого, и не подумал бы сесть. Из глаз пламя пышет, из ноздрей дым валит – люди собирались как на представление посмотреть, когда маршал с берейтором работали огненного жеребца. А мы, продолжал свой рассказ Бобылев, смотрим и сомневаемся, подойдет ли по стилю на параде такое родео. Попробовали с маршалом поделиться своими сомнениями, а в ответ только услыхали: «Это вы кого хотите учить, как ездить надо?». Ну, думаем (так говорил Бобылев), наше дело предупредить.

К десяти утра собрались они все у Спасской башни. Молотов подошел, пожелал удачи. Заиграли часы-куранты. Махом, прямо с земли, взлетел маршал в седло, взметнулся конь, кованые копыта выбили сноп искр из булыжной мостовой. Вылетает, как в былые времена, конь-огонь, красный всадник вырывается из ворот на площадь и несется вдоль строго построенных шеренг. Публика поражена. А конь с Тимошенко, облетев войска, уже кипит перед Мавзолеем. Хвост чубуком, глаз горит, ни секунды на месте не стоит. Но всадник, как влитой, ему хоть бы что – браво докладывает, мол, готовы, любо посмотреть.

После парадов, продолжал свой рассказ Бобылев, они обычно собирались у кого-нибудь из конников, участников подготовки, чтобы отметить очередную удачу. Только сели, в том числе и тимошенковский берейтор с ними, вызывает его сам Тимошенко к телефону. Ну, думают, наверное, наградят. Но по выражению лица у вернувшегося к столу стало ясно, что праздник придется отложить. А вот что произошло. Едва Тимошенко спешился и завершился парад, вызывают его в Кремль. К Сталину. И Молотов подошел.

«Что же это, товарищ Тимошенко, – услышал маршал гортанный голос, говоривший по-русски с очень сильным грузинским акцентом, – по-вашему выходит, Гражданская война еще не закончилась?»

«Достойно ли сейчас на государственном параде носиться, словно по базарной площади?» – риторический вопрос задал Молотов.

Назидательная беседа на высшем уровне, кроме всего, лишний раз говорит еще и о том, какая же в самом деле чушь эти разговоры о намерении Сталина сесть верхом и выехать на парад. Пусть сам он не ездил и даже, может быть, лошадей недолюбливал, но смысл и значение символа – человек на коне – понимал как современник той эпохи, когда лошади были все: мало удержаться в седле, не всякий даже опытный всадник проедет так, как нужно, в стиле, достойном великого события. А Тимошенко исчез из Москвы вместе с конем и берейтором столь же стремительно, как и появился. С тех пор парадов на конях больше не принимали. Традиция изжила себя и оборвалась.

Это – на Красной площади, а местные парады проводились по-прежнему. В мае и ноябре выезжали мы в Звенигород, и, я думаю, нигде у нас больше не видели такой колонны, состоявшей, как на подбор, из коней-красавцев. Первый Московский завод был безусловно первым – витриной нашего коневодства. Туда были приведены по образцовому экземпляру каждой из пород. Например, Зверобой, хотя и людоед, а любо-дорого посмотреть – дончак прямо со страниц «Тихого Дона».

Наши лошади являли собой настолько великолепное зрелище, что публика не обращала внимания на уже устаревшие лозунги на знаменах, которые мы несли. С Туркиным мы гарцевали на двух вороных братьях-тракенах, и едва мы с ним пошли на рысях на большие дела, ветер рванул алые полотнища у нас над головами, а Борис Дмитрич, директор завода, как закричит: «Стой! Куда?! У меня партбилет отнимут!» А над нами реяло: «Великому Сталину – слава!» Но тренер Гриднев, бывший чемпион Москвы, изображавший Чапаева и возглавлявший праздничную колонну, уже поднял своего серого в галоп, бурка у него за спиной распласталась, все как в кино, и мы на вороных тоже прибавили рыси.

Однако среди стоявших как напоказ в образцовой конюшне Первого Московского завода лошадей-эталонов не хватало буденновца. Ничего нет удивительного – попробуй, отыщи, если иметь в виду идеал породы, а других на той конюшне не держали. И вот поступает на Первый конзавод Исток, который ходил под Жуковым в Свердловске. По себе конь, понятно, безупречен. Но почему с ним армия рассталась? Оказывается, отправили и его в ссылку: упал-таки с него прославленный полководец, не имевший повседневной практики верховой езды. «Медали так и зазвенели», – рассказывал солдат-коновод, сопровождавший опального жеребца. А так как о своем падении вместе со Зверобоем я умолчал, помня важное и для моего наезднического самолюбия мнение Пушкина, упавшего «не с лошади, а с лошадью», то услышал от тренера Гриднева: «Раз ты на Звере усидел, садись на Истока».

Рослый, чистопородный буденновец Исток людоедом не был. Но горячая кровь говорила в нем. Полетел я с него не вниз, а вверх – в небо. Не сбросил чудо-конь меня, а вышиб из седла. Увидел он маточный табун, раздался страстный храп, прозвучал вожделенный зов, жеребец взметнулся и полетел я над лугом, где паслись кобылы. Казалось мне, долго летел над полями да над чистыми, как на замедленной съемке, озирая окрестности. Видел я, как Исток с развевающимися поводьями, с разлетающимися в разные стороны стременами стремится к табуну, голося «По-го-го-ди-те!». Как будто только его там и ждали. Раздались глухие удары копыт – это матки, оберегая своих сосунков, отгоняли непрошеного ухажера. Вдруг хлынувший проливной дождь охладил страсти, и сквозь водяную пелену видел я красавца Истока, стоящим уже на трех ногах, четвертую держал он на весу: досталось-таки ему за несвоевременные домогательства взаимности.

Определили трещину, плечо опухло, и всю ночь просидел я возле чересчур горячего Истока, прикладывая к поврежденной ноге глину. Ничто так не греет душу, как конская шерсть. Так говорят ковбои. Кто же из конников станет оспаривать эту бесспорную истину?

 

На память о лошадях

«Я хочу быть на лошади! А где в Москве лошадь?» – жаловался Константин Леонтьев, любитель верховой езды. Это было в середине прошлого века. Более ста лет назад… А кажется, что это сказано только сегодня, потому что еще вчера, совсем недавно, на нашей памяти, в Москве нетрудно было встретить верхового, и вообще гужевой транспорт был в городе привычен. Даже я, родившийся в начале второй половины тридцатых годов, еще застал извозчиков, правда, уже только ломовых, и на улицах помню острый запах конского пота, перебивавший запах бензина. Из дома выйдешь: лошадью пахнет! И смотришь: а где лошадь? Застал и кавалерию, два раза в год под цокот копыт проходившую мимо нашего дома на Красную площадь: парад! Уже позднее, в послевоенные годы, сколько раз видел: едут по Пушкинской площади, как Дон-Кихот и Санчо Панса, мои знакомые – на коне и на осле. «Иван Матвеевич, – спрашиваю, – куда вы?» – «В Большой театр». Четвероногих статистов на «Кармен» или на «Князя Игоря» тогда доставляли «своим ходом». Точно так же недавно встретил я снова Дон-Кихота с его верным оруженосцем, однако теперь «свой ход» был заменен грузовиком, и конская физиономия с большим достоинством осматривала Москву через высокий борт.

– Иван Матвеич, на «Кармен»?

– На «Князя Игоря».

Ныне Московский ипподром приобрел специальный, очень комфортабельный автобус, с мягкой обивкой стен, «шестиместный», – для шести пассажиров о четырех копытах. Может быть вопрос: «На «Князя Игоря»? Куда же вы?» – в следующую нашу встречу вовсе останется без ответа, а так, мимоходом глянут из окна вдумчивые лошадиные глаза и мелькнут большие уши: «Мы, кажется, где-то встречались?»

Лошадь стала экзотикой. Мы думаем – «стала» на наших глазах, а между тем и сто лет назад было: «Где в Москве лошадь?»

Как быстро бежит время, если столетней давности вопрос звучит так, будто он задан только сегодня. Как медленно движется время, если сто лет прошло, а вопрос все еще свеж: «Где в Москве лошадь?»

И где она будет? «Расставшись с конем, человек потерял себя», – утверждал Лоуренс, подразумевая механизацию. Техника вытеснила коня, как вообще изживается по мере прогресса в человеке все стародавнее, патриархальное, что называется «ветхий Адам». Человеку нелегко расстаться хотя бы и со всей этой «ветошью». Ее, оказывается, неспособны во всем заменить или вовсе отменить сверхъестественные скорости и новейшие удобства. Подчас ею держатся самые нутряные корни человеческой сущности. Потому, должно быть, Уильям Фолкнер в решительную минуту говорил о человеке и о лошади одними и теми же словами.

«Я отвергаю мысль о гибели человека, – говорил Фолкнер, – Человек не просто выдержит, он победит». А когда его спросили, что думает он об участи лошади в современном мире, где главенствующее место занимают механизмы, машины, Фолкнер отвечал: «Лошадь выдержит. Пусть ее хозяйственное значение сейчас ничтожно. Все равно она выдержит, она не исчезнет до тех пор, пока существует сам человек. Предположим, продукты, которые дают человеку все прочие домашние животные, станут получать искусственным путем, и эти животные должны будут исчезнуть. Но лошадь дает человеку нечто большее, что греет его душу, что отвечает самой нравственной и психической природе человека. Итак, лошадь выдержит! Она переживет все перемены и будет существовать до тех пор, пока не изменится сам человек. Ибо на всей земле по пальцам можно пересчитать тех, в чьей жизни и памяти, в испытаниях судьбы и личных пристрастиях лошадь вовсе не занимала бы места».