Кучера и ковбои
Написали на вагоне «Лошади», и мы поехали. Ехать предстояло через Атлантику – показывать за океаном нашу тройку.
– В Америке будем в одиннадцать вечера, – сказал доктор. – Тут уж ничего не будет, а утром, к шести, надо подготовить лошадей как следует, чтобы смотрели жеребцами. Огонь! Старик придет, увидит их и скажет: «Ха-ха, в молодости я сам такой был!» И все засмеются.
Надежно говорить с бывалым человеком. А доктор сопровождал лошадей по всему свету. Он мог сказать, как говорили некогда трагики-гастролеры: «Я знаю публику, но и публика меня знает!», он мог сказать: «Знаю мир, и мир меня»… Знали, знали на бегах Венсеннского леса, на скачках под Вашингтоном, на Лазурном берегу и в Монте-Карло, всюду, где только слышится стук копыт и восторги публики, всюду знали нашего доктора, главного ветврача Центрального Московского ипподрома, и почтительно называли его Dr. Shashyrin.
Доктор полагал, что не только люди, но и лошади его знают. «Обрати внимание, – говорил он в Огайо, указывая на какого-то гнедого, – как на меня смотрит. Уз-знал, бандит, узнал! Ор-ригинальная лошадь!»
В одиннадцать мы в Америку, однако, не попали. Доктор рассчитал время не совсем точно потому, что река Святого Лаврентия у берегов Канады оказалась забита льдом до самого дна. Даже канадские ледоколы стояли. И нашему «Волхову» потребовались лишние сутки, чтобы пробиться в порт – к Монреалю. Возможно, океан еще раньше задержал нас штормом у Ньюфаундленда. Не исключено также, что в самом начале нашего трансатлантического пути на товарной ветке ипподрома, прежде чем кондуктор написал на вагоне «Лошади» и мы поехали, слишком много друзей хотело сказать нам напутственное слово.
Возникали все новые и новые лица, каждый приходил с добрым словом и делом. Когда вовсе незнакомое лицо попробовали спросить, почему оно так решительно протискивается в вагон, патетически прозвучал контрвопрос: «А кто гвоздь прибил?!» И увидели мы гвоздь, державший снаружи металлический люк окна. Потом, в дороге, мне часто, особенно перед сном, приходил на память этот незнакомец: грохотал и лязгал вагон, но люк окна не прибавлял ничего к ужасному шуму.
Проводы продолжались так долго, что доктор, наконец, попросил:
– Граждане, расходитесь, а то лошадей в дороге нечем будет лечить.
А лошади тем временем жевали овес. Если пожмут плечами: «Вот еще наблюдение! Что за новость?» – то замечу, далеко не извечно и не само собой разумеется, что лошади едят овес. Овес лошади начали есть только с XIV века в Норвегии. У нас же в пути как раз напротив Норвегии, у Лофотенских островов, лошади отказались от овса.
– Беда, – вздохнул доктор.
Нет вернее приметы здоровья и заболевания лошади: жует ли она овес? Наездник приходит рано утром на конюшню и сразу же проверяет: как проели овес? Лошадь пробежала на приз, и наездник ждет, пока она остынет и можно будет дать ей овса. Он посмотрит: ест? Лошади едят овес – значит, они в порядке. Корм остался нетронутым, стало быть, беда.
Правый пристяжной в самом деле выглядел плохо. Голова его опускалась все ниже и ниже, дышал он прерывисто и часто. То же самое с ним случилось в дороге у Бологого, и вот теперь повторялось в Баренцевом море: нервные колики.
Качало. Ревело. Похожий на клоуна доктор, цепляясь за канат, висел над лошадью и целился шприцем в вену. Он бормотал:
– Ор-ригинальный шторм…
Морской болезнью мы сами, к счастью, не страдали. Лошадям приходилось тяжело. Желудок у лошади так устроен, что она лишена возможности облегчиться тем естественным способом, каким обычно пользуются, мучаясь от морской качки. У лошади если уж пошло горлом, то кровь – конец. И когда мы чувствовали, что бессильны поддержать лошадей своими средствами, мы шли к капитану. Огромный корабль разворачивался, менял курс и наваливался на волну, словно хотел смирить ее: «Ну, ну! Ты чего?» – как кричат на лошадей, если они чрезмерно безобразничают.
А капитан спускался в трюм посмотреть, как теперь чувствуют себя лошади. Он осторожно останавливался на почтительном расстоянии и спрашивал: «Они меня не укусят?» Потом, дотрагиваясь все с той же осторожностью до мягкого волосатого носа, вздыхал: «У нас был Воронок. Вот лошадь! Отец запряжет…» У нас был точно такой же Егорка, дед рассказывал, – удивительного ума и страшной выносливости. Фолкнер прав: чуждых лошадям надо поискать…
При взгляде на наших лошадей у всякого эта память пробуждалась. Резкие крики слышались где-то там, наверху, когда «Волхов» заходил в очередной порт грузиться, а мы, пользуясь спокойствием, спускались к лошадям, чтобы дать им в трюме маленькую прогулку. Голоса исчезали тотчас, едва только убирали лючины трюма и грузчики – будь то голландцы, бельгийцы, французы, канадцы – видели, что в трюме. Лошади! Устанавливалась торжественная тишина. Каждый, должно быть, вспоминал своего Воронка или Егорку…
Грузчики прекращают забастовки, если приходит в порт корабль с лошадьми, точно так же, как шоферы автобусов делают исключение и отменяют на время «страйк», чтобы отвезти детей в школы.
На станции Оленья, между Колой и Мурманском, нас загнали в тупик, и дело запахло вечностью. Диспетчер слушать ничего не хотел. Много толпилось просителей, и всем он отвечал: «А другие, по-вашему, что – не люди?» Но едва только втолковали ему, что у нас – лошади, суровые складки его лица разбежались.
– Что ж сразу-то не сказали? – И начал он кричать в трубку: – Слушай, там, на пятом, не люди, а лошади. Да, лошади! Давай срочно! Лично прошу! Цепляй сию минуту!
Он еще раз обратил к нам улыбающееся лицо:
– Счастливого пути!
И покрутил головой:
– Лош-шади!
– Оригинально, – рассудил доктор.
А в аэропорту под Нью-Йорком, где открылись у нас неполадки с билетами и назревала неприятность, чиновник вдруг заметил у меня в руках наездничий шлем. Он вышел из-за стойки и тихо сказал:
– Так вы наездник! Что ж сразу не сказали? Вы с какого ипподрома?
– С Московского.
– Проходите же скорей!
На всем нашем долгом пути из Москвы через Мурманск – Монреаль – Буффало в Нортфилд (штат Огайо) надо было видеть, как магически действовало это слово – лошади. Да, надо было видеть… У меня же, однако, под натиском впечатлений любопытство иссякло.
Уже в Па-де-Кале в нашу каюту заглянул встревоженный первый помощник:
– Что же вы спите?
– Что-нибудь с лошадьми?!
– Да нет! Дувр!
Конечно, надо было, как Байрону, выйти на палубу и бросить взгляд на горизонт – на меловые утесы Альбиона. Нет, я не Байрон, я другой.
В океане капитан кричал по радио прямо у меня над ухом:
– Пассажир, вставайте! Кругом киты!
Киплинг чуть не наскочил на кита, когда плыл на пароходе нашим путем через Атлантику. Киплинг успел не только увидеть морского великана, он, кроме того, заметил, как кит посмотрел на него маленьким красным глазком величиной с бычий глаз. Киплинг вставил этого кита и его бычий глаз в «Обыкновенные сказки». На то он и Киплинг…
Я проспал целиком Торонто, где Хемингуэй проходил свою первую литературную школу и где мы, пересекая Канаду, ехали в автофургоне ночью. Случайно проснувшись от толчка, я увидел рядом стрелку, выхваченную фарами из темноты: «Ниагарский водопад – от поворота четыре мили». Четыре мили крюку! После короткой перепалки мы решили не сворачивать. Лошади и так утомлены дорогой. Со следующим пробуждением меня встретил серый рассвет. Фургон не двигался. Кабина была пуста.
– Что это? – спросил я какого-то человека, стоявшего у машины.
– Соединенные Штаты Америки.
– А который час?
– Шесть. Пожалуйте в таможню.
– Сейчас. Дайте только лошадей напоить.
* * *
Капитан по-морскому «мастер». Хозяин, главный, а также знаток, артист своего дела, художник, профессионал в высшем смысле – все оттенки старинного понятия «мастер» совмещаются в представлении о капитане. И положение его творческое: свободный от службы, он подчинен самодисциплине. Капитан не имеет вахты, но всегда начеку. Он отвечает за корабль.
– В шторм, – говорил наш капитан, – я перехожу с кровати на диван.
– Чтобы наготове быть? – спросили мы, ожидая чего-нибудь героического.
– Нет, – отвечал он, – спать удобнее. На кровати не уснешь. С кровати того и гляди вышвырнет. Кровать по борту стоит, а диван поперек. На нем качка чувствуется меньше.
Потомок штурмана, который вместе с Седовым вел «Святого Фоку», наш капитан всю жизнь проплавал в Арктике, за тем исключением, что прошел войну рядовым матросом на Балтике, а после войны первым проложил через Атлантику зимнюю трассу Мурманск – Монреаль. Тогда оживился зимний океан, особенно река Святого Лаврентия, пошли наши корабли, а за ними потянулись другие страны. Таков был наш Иван Михайлович, и когда лошадям приходилось совсем плохо, мы отправлялись к нему за помощью.
Лошадей укачивало, корабль трепало, палубная команда измоталась, и вот надо всем появлялся голос:
– Потравливайте носовой шпринт, потравливайте… – и это таким тоном, будто вам предлагают: «Хотите стакан чаю?»
И капитан действительно предлагал нам стакан чаю, а то чего и покрепче, но это уже потом, когда стихия смирялась, когда все успокаивались и лошади начинали хрустеть овсом. А капитан спускался в трюм посмотреть на них. Подходил близко настолько, насколько хватало у него смелости. Осторожно дотрагивался до гривы или носа. Прислушивался к аппетитному похрустыванию и говорил:
– А ведь и нам простительно закусить!
В капитанской каюте разговор шел, понятно, о лошадях. «Морские волки» поражались, что классный рысак перетянет по цене иной пароход.
– Голову, ребята, не жалко оторвать тому, – говорил наш мастер, – кто решил лошадок на «Волхове» через Атлантику доставлять. Я вам тогда в Мурманске сразу сказал и сейчас повторяю. Будет волна, ничего обещать не могу. Как бы не закачало коней. Ведь судно килевое, швыряет его так, что и контейнеры не выдерживают.
Видели мы эти контейнеры, гигантские металлические ящики, похожие на небольшие дома, и на каждом надпись: «При первой опасности бросать за борт». Опасность же состоит в том, что огромный, величиной с товарный вагон, железный куб штормовая волна швыряет по палубе, будто спичечный коробок, и сносит что попало на своем пути – любые палубные надстройки.
– Да, – возвращался к своим мыслям мастер, – голову кому-то следовало бы открутить…
Потом спохватывался и говорил:
– Но я, конечно, хоть это и срежет мне план, буду уходить от волны. Буду держаться по погоде.
И еще раз тихо, будто уже не нам, а самому себе:
– Буду держаться…
Насколько все это рискованно, мы с доктором представить себе не могли, потому что нас декабрьский океан просто пощадил, ни разу до Ньюфаундленда не нахмурившись. «Прошли, как по озеру», – шутили на корабле. Доктор настолько осмелел, что по неосторожности проглотил «Историю кораблекрушений», которую нам кто-то из команды подсунул. Дома на диване надо читать такие книги, а не в открытом океане. Пусть и не качало нас, но доктор-читатель метался по ночам: мучили его до мелочей правдивые видения: ведь «Летучий голландец» – факт!
Однако не в океане, а на реке Святого Лаврентия, уже у берегов Канады, куда пришли мы под самый Новый год, ждала нас такая непогода, что туча легла на лица команды. А нас окружали, как я вам уже доложил, форменные «морские волки». Старший механик ходил к обоим полюсам. Первый штурман произносил слова «Бильбао», «Бискайский залив» и «Акапулько» так, как мы произносим «Пора спать»… И вот моряки, смотревшие прежде на стрелки, карты и ни разу не поглядевшие в морскую даль, теперь всматривались в лед, шуршавший за бортом.
Собирались мы спросить, что, собственно, опасного в этой ледяной каше, как вдруг боцман, торопливо шагавший вдоль борта, сообщил: «Графа Калиостро» сорвало с причала и бросило на канадский ледокол.
Небольшой, однако нарядный «Граф Калиостро», кажется, бельгиец, обошел нас в самом начале Святого Лаврентия и первым достиг первой стоянки на реке. Под Новый год это морской шик, это – почести, которые и были возданы капитану «Калиостро» мэром городка Три-Риверс или Труа Ривьер, если те же Три Реки произносить по-французски, как двояко произносится в Канаде все. Там, в сутках ходу от Монреаля, «Калиостро» и застрял, пока его не оторвало. Но парадный банкет все-таки успели справить. На него приглашен был и наш капитан со штурманами, причем самый младший из них, впервые попавший на подобное торжество, вернулся с большими глазами: банкет проходил так, словно дан был ради нашего капитана; все вертелось вокруг нашего мастера, будто «Волхов», а не «Граф Калиостро» был первым в Три-Риверс, Труа Ривьер то ж. Однако штурман постарше, произносивший Бильбао, Бискайский залив, Панамский канал, Гонконг, Акапулько так, как говорим мы с вами «Пора спать», разъяснил, что это всегда так, что отцы города чтят нашего «папу» (так еще называют капитана на морском языке), помня, что «папа» когда-то самым первым пришел сюда зимой.
Услыхав про «Калиостро», мы поспешили на мостик. Вахту нес штурман, произносивший Бильбао и Бискай, как «Пора спать». Стармех, по-морскому называемый «дедом», ходивший к обоим полюсам, но за весь наш трансатлантический рейс не знавший, кажется, другой дороги, кроме как из машинного отделения до шахматного столика в кают-компании, этот «дед» тоже был здесь. Стоял на мостике и «папа». Командовал, как положено, лоцман канадский.
– Тихий ход, – произносил он по-английски с французским акцентом.
– Есть тихий, – вторил ему по-английски, но с выговором русским наш рулевой.
Корабль-гигант, шедший до сих пор, как заводная игрушка, на автоматах, взят был в руки, все те же руки, веками державшие штурвал под аккомпанемент тех же команд: «Тихий ход!» – «Есть тихий»…
На реке сумятица льдов и кораблей. Пурга. Шквал, подхвативший незадачливого «Графа», размахивал судном, выбирая новую жертву, угрожая тем, кто сюда пришел вопреки порядку, установленному природой. Канадские ледоколы жались в сторонку, спасаясь ото льда, который забил реку до самого дна. Суда тревожно гудели. На мостике, хотя командовал по уставу местный лоцман, все посматривали на капитана, на мастера, на «папу». И выражение лиц было не банкетное, а такое: «Вы проложили трассу, вот и расхлебывайте эту кашу».
При виде наших сухопутных лиц «папа» улыбнулся виновато и сказал:
– Обстоятельства форс-мажорные, видите ли… Стихия…
Да, но где мы находимся? Где и когда все это происходит? Что мы – открываем новый материк или следуем трамповым рейсом Мурманск – Монреаль? Я вам не Колумб, а командировочный. Рядом берег, сияет реклама, катят автомобили, разворачивается панорамой Квебек, псевдостаринный замок, и тут же здания из стекла и бетона… Старина и современность, традиция и прогресс, культура и цивилизация, порядок и комфорт, – какая еще может быть стихия! Почему в новый год, в начале последней трети двадцатого века, должны мы вступать в рукопашную схватку со льдом и рекой, с этими форс-мажорными обстоятельствами, как изволил выразиться капитан? Тут я заметил, что «папа» в шлепанцах на босу ногу. Видно, лежал на диване, подняли его, вызвали. И вышел он по-домашнему. Как в повести «Тайфун» у Джозефа Конрада: «Присутствие капитана успокаивало, словно этот человек, выйдя на палубу, принял на свои плечи всю тяжесть бури». В этом – престиж, привилегия и бремя командования. Никто не мог помочь капитану нести его бремя. Зато капитан, почувствовав на плечах этот груз, совсем успокоился. Он отпустил вахтенного штурмана, предложил лоцману передохнуть в специальной каюте, где были приготовлены ему кофе и коньяк, нам он посоветовал прилечь.
Прежде чем уйти, мы, посмотрели, что же все-таки он будет делать.
Мастер встал у борта, слегка облокотившись, как, знаете, каждый из нас может остановиться на мосту через речку, чтобы взглянуть на рыбок. Взглядом, для которого я не подыщу слов, смотрел он на лед. Так, пожалуй, смотрел, словно не было существа ему ближе, чем с хрустом и визгом ломающаяся масса. Глядя на лед, видел он просторы своего детства. Тоном, каким говорят «Хотите стакан чаю?» – говорил рулевому:
– Чуть право руля… Право… Так держать.
Надо было видеть, каков был результат этих едва слышных команд, отданных, кажется, даже совсем не специальными словами, какой катаклизм возник между нашим гигантом и ощетинившимся льдом. «От этой дикости капитан не требовал ничего, кроме возможности дышать и пробиваться дальше» («Тайфун»).
За нашим кораблем выстраивались суда. Ледоколы, которым следовало прокладывать нам путь, шли за нами. Тут уж как на банкете: наш «папа» всегда остается первым, ему почет и место.
Облокотившись у борта, стоял мастер. Добавить надо: стоял всю ночь.
Всю ночь грохотал за бортом лед. Доктор, забывшись сном, стонал. Ему, вероятно, представлялся со всей достоверностью несчастный исполин «Титаник» в столкновении с глыбой льда или «Нормандия» с «Мавританией», врезавшиеся друг в друга на нью-йоркском рейде.
Уже в Монреальском порту «папа» на прощание сказал:
– Лошадок ваших я полюбил. Полюбил с первого взгляда. А сначала, когда телефонограмма поступила, думаю: голову кому-то следует отвертеть за такие шутки! Какие лошади?! Я в Абердине под грузом стою. У меня план. Так нет, изволь идти за тремя лошадьми. Мало того, в Мурманск пришел: сколько забот! Команду надо перекомплектовать. Лодок спасательных не хватает, где их взять? Супруга на самолете прилетела, полгода не встречались. И вы тут со своими лошадьми! Но зато когда я их увидел…
А вели мы их полярной ночью при свете фонарей под попонами. И с настоя за время карантина лошади наши от бездействия одичали: свеча за свечой, вдыбки! Кругом громоздились краны-чудовища, мрачные пакгаузы, но лошади так, больше от баловства, чем от страха, взвивались вверх у каждой тени. Они уже, кажется, показывали жеребячий пыл, который следовало им показать в Америке «старику». «Стой, с-скотина», – шипел доктор, взлетая, будто клоун, вместе с поводьями вверх.
– …и увидел красоту, будто в сказке! И супруге моей ваши лошади тоже понравились. Да, думаю, голову, конечно, кое-кому следовало бы отвертеть, но будем уходить от волны, будем, держаться по погоде. Будем держаться!
* * *
Со школьных лет, заучивая наизусть «Эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал?», мы мало отдаем себе отчет в том, что и тройка и «выдумал» – это реальность. И вот реальность распадается на множество практических подробностей, главным образом беспокойств: не длинны ли гужи, не ослабла ли дуга, как бы не соскочили постромки, что-то правый пристяжной плохо дышит…
Я – за кучера. Тройку, которую мы с доктором привезли показывать за океан, сладил (съездил) старик Кольцов Сергей Васильевич, наездник-троечник с конного завода, буквально тот самый гоголевский расторопный мужик, способный с «одним топором да долотом» и т. д. А управлять ею должен был его сын, ипподромный призовой мастер-наездник Валерий Кольцов. Но сопровождать тройку он не смог, потому что ему предстояло тогда же выступать со своими рысаками на большие призы в Париже. Не мог отправиться на этот раз в путешествие из-за больного колена и знаменитый владимирский кучер Владимир Фомин, который когда-то самым первым доставлял в Америку наших лошадей и, как рассказывают, ехал на тройке по Бродвею.
– Ничего, – сказал человек, от которого все зависело, – вы тоже справитесь.
А у меня перед глазами стоял прославленный тренер Григорий Башилов, он обычно после моей езды на приз царапал смущенно хлыстиком по песку, говоря: «Ученых много, да умных мало». И другой известный наездник, под началом которого я также ездил, щелкал секундомером и спрашивал лаконически: «Чалдон у тебя есть?» Словом, ряд авторитетов конного дела настойчиво выражали сомнение в наличии у меня того, что этот наездник обозначал «чалдоном», а чаще называется «головой» или «чувством лошади», а также «хорошими руками». Поэтому, когда довелось мне взяться за вожжи нашей символической тройки, я постарался собрать вместе с вожжами весь свой наивозможный навык.
Мы от души сделали журналистам заявление: «Тройка – это исконная эмблема нашей Родины, символ русского раздолья, народной сноровки и удали», – и сел я на облучок.
Ощущение в самом деле символическое. «Знать, у бойкого народа… В той земле, что не любит шутить… Черт побери все… Дают ей дорогу другие народы и государства».
Доктор с мэром города сидели сзади за пассажиров, и тройка тронулась в направлении толпы, расположившейся полукругом на поле.
Множество мелких беспокойств владело мною. Правая пристяжная, по обыкновению, не ладила, хомут кренился на сторону, но – светило солнце, коренник нес шею картинно, по-лебединому, пристяжные кипели, медвежья полость сверкала, бубенцы мягко перезванивались, и ярким пятном мы играли по полю. «Словно серые лилии на зеленом лугу», – на другой день писали газеты. Наш первый публичный выезд за океаном прошел благополучно.
Однако наша тройка была вполне гоголевской и даже чичиковской, в том смысле, что переходы от пафоса к иронии совершались у нее с полной непосредственностью. Несколько дней спустя, на обычной утренней проездке, лошади, чего-то напугавшись, понесли. Место было очень уж неподходящее: тут же кипела большая дорога с бесконечным потоком машин.
Левая вожжа запуталась и оборвалась. Мне угрожала участь Ипполита: «запутался в вожжах» (см. у Еврипида и Расина).
Лошади вырвались на шоссе.
* * *
Как объяснить вам основные трудности троечной езды? Вот один из наших космонавтов, когда спросили у него об ощущениях во время старта, ответил: «Все равно что на тройке». Космонавт этот, сын зоотехника, вырос на конном заводе, так что вполне мог отвечать за свои слова. И если воспоминание о тройке выдерживало даже космические перегрузки, то что уж говорить о двенадцатикопытном трехгривом вихре, несущемся, пусть в условиях земного притяжения, зато «без руля» – без вожжей.
«Но как же ездили прежде?» О прошлом забудьте. Никто и никогда не ездил на таких лошадях и с такими скоростями, как мы сегодня. А то, что вы о лошадях читали, – неправда. «Лошадиные истории» создаются по всем правилам мифотворчества. Как в легендах и преданиях совмещаются в один день столетия, так и на «лошадиных портретах» черты многих соединяются в одном… как бы это сказать… лице. Серебристая грива, как у того мустанга, что видели в штате Монтана, черная полоса на спине – таков был «гроза табунов» из Айдахо, на левой задней белая отметина – из Орегона, и все эти признаки людская молва присваивала одному коню, и вырастал конь-герой, который, совершая богатырские подвиги, пересекал континенты. А вот сопоставив документальные данные, мы можем убедиться: давно нет почтовых дилижансов, воспетых Диккенсом, нет ямских троек, о которых слагались песни и чья стремительность помнится как былинные чудеса, и соперники ветра, степные аргамаки, не знавшие устали, попадаются разве что на выставках, но если бы, в самом деле, машина времени доставила нам из прошлого легендарных четвероногих героев, как теперь морские корабли и воздушные лайнеры лошадей доставляют прямо к старту, и встретились бы они все на ипподроме действительно в одном призе, то уж пришлось бы поглотать им, этим легендарным лошадям, пыли из-под копыт современных крэков, скакунов экстра-класса, которые оставят сзади, далеко за флагом, какого угодно сказочного Сивку-Бурку!
И неужели вы думаете, что для демонстрации в Америке выбрали тройку – какой-нибудь второй сорт? Выбор осуществляла специальная комиссия во главе с Григорием Башиловым. Входили в комиссию виднейшие знатоки породы, в том числе Валентин Михайлович Одуев, о котором я еще расскажу. Сначала они решали вопрос о мастях и в результате остановились на серых. Для выбора были приведены тройки со всех конных заводов. А после просмотра уже только серых, но всех оттенков, от бурых до каурых, выбрали серых в яблоках, подготовленных Кольцовым. В корню – Водолаз, пристяжки – Ратник Турецкий и Большой Вальс. Имея в виду некоторую неблагозвучность клички коренника, Водолаз, как обычно в таких случаях делается, был переименован и стал Великолепным.
Правда, когда подбор закончили и осталось подписать протокол, Одуев было уперся и не хотел подписывать, потому что, видите ли, в родословной у Ратника вроде бы где-то в седьмом колене обнаружилась какая-то чуждая примесь и, стало быть, представительствовать от нашей страны ублюдок-метис не мог. Валентин Михайлович имел обыкновение создавать лишние трудности, стоял он за чистоту породы и вообще требовал полной правды, но тут, в силу экстренных обстоятельств, строптивца-правдоискателя подавили большинством голосов. Впрочем, Башилов еще колебался, присоединяться ли ему к этому хору или нет, но к нему лично обратилось начальство, и тогда наивысший конный авторитет произнес: «Для пристяжки сойдет». Тут Одуев издал стон, словно ему пронзили самое сердце, и наконец накарябал свою фамилию так, словно это и не он расписался.
* * *
Некоторое время я тянул две оставшиеся из четырех вожжей на себя, почти лежа навзничь, но тут лопнул гуж, качнулась дуга, и коренник фактически освободился от упряжки. Долго ли можно держать лошадь на одних вожжах? Раздался удар, экипаж чиркнул землю, я вылетел, а надо мной, как в фильме, пронеслись кони, только не огненные, как в кино, но темные.
Откуда-то возник черный стремительный автомобиль с надписью-молнией «Шериф», с ревом и риском он понесся наперерез общему потоку и лошадям. Все, кто только был на ферме, очутились верхом и тоже полетели стремглав, соперничая с машинами. Но всех опередил паренек Фред. Он был на машине. Он поставил свой «джип» поперек шоссе, наши лошади, волоча за собой остатки экипажа, оторвали у него крыло, но все-таки замедлили ход, и тут же один из всадников, спешившись, повис у них на удилах.
Лежа на обочине, я сообразил, что потерявшая управление и голову тройка выражала, в сущности, ту же идею, только другую форму все той же идеи: «…И сам летишь, и все летит… Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты… Что значит это наводящее ужас движение и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?»
Позднее, когда происшествие превратилось в рассказы о том, как, кто и куда бросился на помощь, я спросил Фреда, что скажет его отец про искалеченный автомобиль.
– Да, – отвечал Фред, – что-нибудь такое он скажет. Ведь он у меня наполовину уэльсец, наполовину ирландец. Представляете себе, что за смесь?
И правда, дня два мы потом Фреда возле наших лошадей не видели.
* * *
Плыли мы через океан, а на вероятный вопрос: «Что вы бы хотели увидеть в Америке?» – у нас готов был ответ: «Ковбоев». И вот мы оказались бок о бок с ними – шляпы, шпоры, кожаные штаны, седла с рогатой лукой, а на луке – лассо. Ковбои как ковбои, как написано в книжках или показывается в кино.
А мы для них были спортсменами. Надо было слышать, как они это произносили: «С-спортсмены»… Хотелось их покороче узнать, а они нас сторонятся. Нет, вражды не было. Все вежливо, все вовремя, и помощь была, да еще какая! Помощь была. Душевности не наблюдалось. Пробовали мы найти с ними общий язык прямо через лошадей:
– Ведь все мы конники…
– Мы вам не конники.
– А кто же вы?
– Ковбои.
Это мы и сами видим, но в чем разница? Вы на лошадях, мы – на лошадях… И тут один из них произнес речь. Долго терпел он, наблюдая наше типично ипподромное шаманство, священнодействие вокруг лошадей: сдувание пылинок, проводки в руках, попоны – чуть только шевельнулся ветерок, теплая водичка по утрам, а главное, не перетрудить работой, лишней ездой! Кто же из конников ездит на лошади? О ней говорят, вокруг нее священнодействуют, а ездить – это… это невозможно вам объяснить.
Этот Томас, старший ковбой, видел, что мы не бездельничаем, толчемся вокруг своих лошадей с утра до вечера, но все это было по-ипподромному, по-спортивному и потому не в его вкусе. Долго терпел ковбой и больше не мог терпеть. Он вообще был немногословен, но, как это бывает с молчаливыми людьми, взорвавшись, не мог остановиться.
– Поймите меня правильно, – говорил Томас, – вы конники, а я ковбой. И лошадь, и езду я понимаю как ковбой. Поймите правильно, я не намерен вас обидеть. Мы, люди Северной Дакоты…
Для Томаса, хотя сам он жил на Среднем Западе в Огайо, не существовало ничего, кроме Северной Дакоты, откуда он был родом.
– Мы, люди Северной Дакоты, умеем уважать. Мы говорим так: у ковбоя грязь может быть на сапогах, только не в душе. Я знаю, у вас своя езда, у меня своя. Что лучше, судить не буду. Вам, быть может, следовало остановиться в другом месте, где есть тренеры и они занимаются той же… той же…
Томас искал слова помягче, но, ясно, он хотел сказать «чепухой».
– Поймите правильно, – воскликнул Томас, – я не хочу вас обидеть!
Америку, по словам Томаса, создали не спортсмены, не те, кто ходит теперь с хлыстиками в руках и с важным видом.
– Вы думаете, – продолжал Томас, – что ковбои – это как в кино – пиф-паф? Да, сейчас еще ходят у нас с кольтами у пояса. В Северной Дакоте не ходят, а в Южной ходят. И стреляют. Но никогда не стреляли ковбои так, как это показывается в кино!
Стреляли в воздух, объяснил Томас. Жили ковбои в глухих, отдаленных местах, в город приезжали редко, но уж если отправлялись куда-нибудь развлечься, то, возвещая о себе, палили на всю округу. Кроме того, стреляли ядовитых змей, койотов, рысей. Каждая женщина у ковбоев умела взять в руки кольт, чтобы при случае уберечь ребенка от диких зверей и ядовитых гадов.
Так говорил ковбой, а у него, как в песне, и конь хороший есть, и лассо, и кольт, если нужно, будет.
– Поймите правильно, я не хочу заставить всех на свете ездить по-ковбойски! Мы говорим: ничто так не греет душу ковбоя, как конская шерсть. Пусть мой Добрый Гарри не знает ни попон, ни подстилки, ни крыши над головой и нет у него такой родословной с золотыми буквами, какие есть у ваших рысаков, но когда я привез его с собой сюда из Северной Дакоты и у меня его хотели купить, я ответил «Нет». Никто меня больше ни о чем не спрашивал, потому что я сказал только «Нет». Я сказал «Нет!» потому, что мой Добрый Гарри для меня… он для меня… – тут в самых настоящих ковбойских глазах блеснули самые настоящие слезы, и разговор дальше нельзя было вести.
Мы с доктором дали клятвенное обещание досконально изучить ковбойский образ жизни и езды. Тем более, сказали мы Томасу, что у нас казачья и кавказская езда многим похожа на ковбойскую. Прибежала жена Томаса: услыхав шум и зная про наш решительный разговор, она решила, что мы подрались. Нет, это доктор с Томасом били друг друга по рукам и по плечам.
На следующий день по распоряжению самого Старика мы вылетали в Техас.
* * *
Старик, которому доставили мы тройку, не был миллионером, он был мультимиллионером. Иначе говоря, был так богат, что в газетах писали: «Мистер С. не решается отрицать, что его личный капитал составляет больше ста миллионов долларов».
Да, удивительно у миллионеров отношение к деньгам. Одна монетка или миллион в руках – он распорядится любой суммой с одинаковой почтительностью.
– Мистер С., мы остались должны за сено и овес пару центов.
Думаете, опускается рука в карман, вытаскивает сколько захватила ладонь и… Никогда! Как перебирают гречневую крупу, осторожно отысканы два медяка: «Прошу вас!» Еще нам нужно тысячи полторы на перевозку лошадей. «Пожалуйста». Как появились из кармана центы, точно так же отсчитываются тысячи. И на челе его высоком не отразилось ничего…
– А, – сказал Старик при виде наших лошадей, которые после месячного морского простоя ходить на четырех ногах, кажется, вовсе разучились, предпочитая плясать на двух задних, – в молодости я сам такой был.
Все засмеялись. На следующий день слова эти вместе со смехом появились в двенадцати газетах.
Наш старик был истинно стар. Ни зрение, ни слух, ни – не знаю, что еще там, – не работало у него без мощнейшей вспомогательной аппаратуры, созданной по последнему слову техники. Весь он опутан был проводами, а когда после публичных выездов нашей тройки, на каждом из которых он присутствовал, устраивалась пресс-конференция, к этим нитям добавлялась паутина из проводов от микрофонов.
И вот представьте себе: сидит похожий со своими трубками и антеннами то ли на гигантского первобытного муравья, то ли на механического робота далекого будущего старичок, и у него, чье каждое слово пресса разнесет в прямой пропорции к его состоянию, спрашивают:
– Мистер С., почему связались вы с красными? Что может быть у вас с ними общего?
Юпитеры режут глаза. Напряженная тишина оглушает. Едва слышным, шелестящим, как желтые листья, голосом владелец заводов, газет, пароходов говорит:
– Родом я простой сельский парень, с детства люблю лошадей, в Советском Союзе тоже любят лошадей. Вот мы и нашли общий язык.
– Но вы, мистер С., – не унимается пресса, – в контакте не только с Москвой. Зачем вы совершили рейс в Гавану? Что нашли вы на Кубе Кастро для себя?
Тишина напрягается еще больше. Кажется, будет взрыв. А механический кузнечик шелестит в десятки подставленных ему микрофонов:
– Родом я простой сельский парень, с детства люблю лошадей, кубинцы тоже любят лошадей. Вот мы и нашли общий язык.
* * *
– Даллас – это еще не Запад, – говорил Томас, когда мы приземлились в центральном аэропорту Техаса. – Настоящий ковбойский Запад начинается дальше. Вот куда мы едем, там будет Запад.
Действительно, скоро мы очутились в особом мире. Конечно, ипподром, бега, скачки – тоже целая вселенная, поэтому мы как частичка ее чувствовали себя вполне по-свойски и среди ковбоев: все же лошади, а в атмосфере знакомый электризующий ток. Правда, давала себя знать и разница – щегольством костюмов, конского убранства и музыкой больше напоминая цирк.
Тому, кто имел дело с лошадьми, объяснять излишне, что все это разные миры, хотя, разумеется, всюду лошади, но разные лошади, а стало быть, люди в каждом случае тоже особые.
В Америке, как и вообще на Западе, профессиональные отличия усугубляются еще и деловой междоусобицей: рысистый мир не признает скакового, ковбои вообще держатся особняком на том именно основании, что у них в отличие ото всего остального конноспортивного человечества «грязь только на сапогах…»
Ковбои, настоящие ковбои, тяжело переживают свою легендарную популярность. В книгах и кино знаменитыми сделало их все то, чем они вовсе не занимаются. Не грабят они, не стреляют, красавиц не умыкают, в барах с утра до вечера не сидят, им не до этого – скот надо пасти, на то они и ковбои! Ковбой – скотник. У него свое дело, и даже о быках с ковбоем вести разговор нужно умеючи. Быки – они разные: у одних рога – во! другие совсем почти без рогов. Если с ковбоем, который посвятил свою жизнь «длинным рогам», заговорить о «безрогих», то пеняйте на себя. Ковбой убьет вас… взглядом.
А ковбои в кино – это люди, переставшие быть ковбоями. Именно такого отбившегося от дела ковбоя людская молва и экран сделали «грозой прерий», «героем». Мода превратила ковбойство в промышленность, изготавливающую джинсы, чепсы (кожаные штаны), шляпы, седла – словом, все, что нужно ковбою.
– Что это вы джинсы берете такие широкие? – спросили меня в ковбойском магазине.
– Так ведь иначе ноги не поднимешь и стремени не достанешь.
– А вам это зачем? Разве верхом ездить? – удивился продавец. – Ведь у нас джинсы покупают не в седле сидеть. Поэтому берут такие узкие, чтобы трещали при каждом шаге. А если верхом ездить, тогда другое дело.
Тут у меня могут потребовать уточнения, дескать, как же так, ведь общеизвестно, что ковбои всегда носили джинсы узкие ровно настолько, чтобы в них было невозможно было ходить – нужно было даже несколько шагов преодолевать исключительно на лошади. Кто же не видел «Великолепной семерки»? А кто видел, тот уж, наверное, запомнил, как искусно ковбойской походке, словно скованной, подражал татарин-сахалинец российского происхождения Таджи Хан, ставший под именем Юла Бриннера звездой американского экрана. Но «семерка» действительно великолепная, это и есть кино, искусство: вопрос меры. Вроде циркового эпизода в «Приключениях Гекельберри Финна», когда вольтижер умело чуть ли не падает с лошади, ковбойская походка Юла Бриннера являет тот же парадокс искусства: на самом деле уж настолько скованно ковбои не ходят, но актер, зная, как они ходят, выдержал меру выразительности, достаточной для зрителя. У нас им, помните, восхищались даже профессионалы, актеры и режиссеры: «Как ходит! Как ходит!». То есть как образ ковбоя создает. Тот же Юл Бриннер создал образ китайского императора и столь же замечательно сыграл Митю в добротном американском фильме по «Братьям Карамазовым». Разве что у Бориса Ливанова видел я в этой роли сдерживаемую и кипучую, как пружина, энергию загула: «Веришь ли ты, Алешка, что от одного только восторга можно убить себя!». Бриннер, наш соотечественник (говорил по-русски без акцента), сияет на голливудском небосводе среди ярчайших звезд. Мы с женой в колледже, где работали, сделали выставку «Они – из России», о вкладе русских в жизнь и культуру Америке, и на фотографии Таджи Хана – «Бриннер, люблю тебя!» написал кто-то из студентов или, скорее, студенток (подпись неразборчива).
* * *
Итак, ковбои. В псевдоковбойской галерее родоначальником считается некто Билли Козел, персонаж конца XIX века. Он успел «пришить» более двадцати человек и собирался прибавить к этому списку шерифа из Нью-Мехико, но шериф сам умел спускать курок вовремя, и в ночь на 14 июля 1881 года он прибавил Козла к своему списку. Миновала, как видите, сотня лет, и за это время была не только написана биография «великого Билли», но составилась библиография, целая литература о нем в полтыщи названий: проза и стихи, пьесы и сценарии. Каждое заглавие так и стреляет: «Шерифы и преступники», «Дикие люди Дикого Запада», «Они отдали богу душу, не снимая сапог…» Из Билли Козла пытались сделать ковбойского Робина Гуда, однако о нем на этот счет высказался свой же брат, еще один видный представитель «пулеводства», «гроза равнин», Джесси Джеймс.
– Жалкий кусок человечьего мяса, – все, что сказал Джесси про Билли после того, как поговорил с ним с глазу на глаз.
Друг друга они, конечно, стоили. Разница заключалась лишь в том, что простоватый Козел, угоняя чужой скот и убивая людей из-за угла, «работал» по найму. А «гроза равнин», обладая известной широтой воображения, совершал налеты на поезда исключительно по собственной воле. Не всякий ковбой, который бросал свое дело и брался за оружие, был «пулеводом» вроде Билли и Джесси. Были из ковбоев такие борцы за честь и свою свободу, которые свободу с «легкой жизнью» не путали. Но в большинстве все это, конечно, пиф-паф!
Киноковбои ненавистны ковбоям именно потому, что кино действует, гипнотизирует, навязывает этого Козла, которого облагородили своим обаянием Гэри Купер, Грегори Пек или Юл Бриннер, в «герои», в «настоящие». Но простые ковбои знают правду: кинозвезды, обворожительно улыбаясь из-под широкополой ковбойской шляпы, глядят в лицо опасности, а Козел стрелял своим жертвам в спину! Не смог, не сумел по своей бездарности, глупости и лени стать ковбоем Козел, вот и взялся за «пулеводство».
– Не был он никогда ковбоем и пусть теперь, хотя бы и с экрана, нам зубы про свое «ковбойство» и про «соль ковбойской земли» не заговаривает. Землю эту он бросил, он от нее бежал. Кровью ее он поливал, да только не своей, а чужой!
Вот есть у ковбоев кодекс. Там много всяких правил и пунктов. «Не позволяй лошади, сбросившей тебя, так и остаться без всадника», «Не делай ничего пешком из того, что можно сделать, сидя в седле», «Когда отправляешься в город, брюки могут быть рваные, но шляпа и сапоги должны быть новые» и т. п. Кодекс неписаный, но дело в том, что вся эта ковбойская мудрость, как сообщил Томас, и вслух никогда не произносится.
– Но как же тогда это все передается? – спросил я у Томаса.
– А по́том…
– Как ты сказал?
– Ну, как впитывает седло конский пот, как кожа рук и кожа повода обтираются друг о друга, так вот и эти правила передаются через поры.
Наш Томас не был из тех романтиков, которые грезят о минувшем рыцарстве, не ведая, каким оно было. Он и слушать не хотел, например, разговоры о «быках былых времен».
– Пусть мне не говорят: «Ах, вот были быки»… Знаю я их рост и вес – мельче моих!
На своих быков смотрел он взглядом романтика, и в этом отношении совершенно не похож был на двоюродного деда своего, на Марка Твена. Да, мало того, что был он ковбоем патетическим, он, наш Томас, оказался еще и внучатым племянником Марка Твена. Координируя наш совместный с американцами проект «Марк Твен и русские писатели» (визави проекта «Американские писатели и Толстой»), я узнал, что в Америке «родственников Марка Твена» не меньше, чем у нас участников Ленинского субботника, помогавших Ильичу нести бревно. Но другу моему можно было верить хотя бы потому, что о своем родстве с классиком он проговорился неохотно, словно стыдясь. Жена его объяснила: «Ведь Марк Твен в молодости сбежал из дома, и семья чувствует себя навсегда опозоренной». А Томас нас предупреждал:
– Я не хочу сказать, что унаследовал сколько-нибудь великого таланта!
Этого мы и не думали, но я скажу вам, что унаследовал человек в седле от бывшего речного лоцмана Клеменса, он же Марк Твен. «Река потеряла для меня половину своего очарования, когда я взглянул на нее глазами лоцмана», – говорит Марк Твен, сначала лоцман на Миссисипи, а впоследствии – автор «Приключений Гекльберри Финна». У Томаса получалось наоборот: все, что касалось ковбойства, рассматривал он глазами ковбоя и – с восторгом. Со знаменитым предком роднило его другое: движение большой реки, которое почувствовал лоцман Клеменс и передал писатель Марк Твен, наш Томас, Клеменс со стороны матери, перевел на посадку в седле.
Объездчики и гуртовщики, табунщики и бракеры – это все разные ковбойские специальности. Наш Томас был гуртовщиком – смотрел за стадом. У него в Северной Дакоте была своя ферма, но магнат из Огайо, наш Старик, которого он со своими быками оставлял позади на всех выставках, соблазнил его хорошим жалованьем и не только убрал конкурента, но еще и заставил на себя работать.
* * *
В Техасе Томас сразу же поспешил к быкам. Мы, собственно, прибыли на большую выставку скота, по случаю которой здесь же, на исконной земле индейцев-команчей, проходило родео – состязания ковбоев. Мы должны были показывать нашу тройку, а Томас – быков.
Томас сам напоминал быка, вставшего на задние ноги и улыбающегося приятной человеческой улыбкой, и отличался он умением растить телят – мясистых, увесистых, стандартных. Это – благодаря непрерывной пастушеской бдительности. Быкам не позволялось терять даром ни минуты: они должны были жевать или двигаться. Если бык переставал работать челюстями, Томас заставлял его работать ногами. Расхаживая по загону или разъезжая верхом по пастбищу, наш ковбой зорко следил, не спрятался ли где-нибудь лежебока, который просто так лежит себе и все.
Перед выводкой быкам, ко всему безразличным, страшноватым на вид, но, в сущности, безобидным, наводили последний блеск. Даже поили пивом, чтобы шерсть была глаже и вид бодрее. Из дружбы к Томасу мы старались интересоваться и быками, но тянуло нас, конечно, туда, где, как в старинном анекдоте («Позови моего брата! Вон тот, в шляпе с широкими полями…»), все были в шляпах с широкими полями, все верхом, все в кожаных брюках, словом, это был мир, сошедший со страниц самых головокружительных книг юности и в то же время абсолютно взрослый, серьезный мир.
Каждый всадник, каждая поза, всякая деталь сбруи или костюма, невольно подмеченная, пока мы бродили по двору, вокруг загонов и по конюшням, действовала сразу и сильно. Естественно, люди не позировали специально. Они занимались лошадьми, готовили их, мыли, чистили или же пробовали под верхом разные приемы.
Я помню, как в первый раз я увидел Кавказ, Эльбрус, табуны, однако ярче всего остался в памяти кинжал, который свесился через край лавки, а на лавке спал старик. Кинжал свесился у старика, словно туфля, как сигарета через край губы. Так шляпы, сдвинутые на затылок, кони в золотых седлах, запросто привязанные к забору, – все действовало вспышками, а когда заблистала арена, когда шляпы были щегольски надеты и кони замундштучены, это казалось уже не столь ослепительно. Поймите меня правильно, как имел обыкновение говорить наш Томас.
«Мне приходилось в самом деле стрелять медведей и охотиться на китов, – рассказывал о себе создатель Шерлока Холмса Конан Дойль. – Но все это не шло ни в какое сравнение с тем, как я пережил это впервые, еще в детстве, с Майн Ридом в руках».
За Майн Рида, которого все когда-то держали в руках, пришлось поплатиться, когда после Техаса наш Томас предложил перейти от наглядных к практическим урокам ковбойства.
Лассо летит, и, как все мы читали, конь тоже летит. Поэтому, преследуя бычка, пустил я веревку и сам, привстав на стременах, устремился за петлей, чтобы – лететь. Вместо полета получилась сильная встряска, и я удержался в седле, только уцепившись рукой за высокую переднюю луку ковбойского седла. «Знали они, о чем писали?» – прошипел я про себя, поминая Конан Дойля с Майн Ридом и потирая синяк от рогатой луки, ударившей в поддых.
Как только взвилось лассо, конь не летит, он останавливается будто вкопанный, готовясь принять на себя рывок заарканенного животного. А ковбой тем временем прыгает с седла и устремляется к быку.
– Прыгай! – кричал Томас и сам прыгал с небольшой гнеденькой кобылки, которую у соседа позаимствовал на этот случай (а своего Доброго Гарри он отдал мне).
– Хватай! – командовал ковбой, стараясь коленом прижать рогатую голову к земле. – Тяни, чтоб тебя!
Вокруг нас жалобно мычали коровы, решив, видимо, что годовалому бычку, попавшему к нам в петлю, пришел конец. Нет, Томас хотел только показать, как это делается то, что мы видели на родео и что называется «вали-быка». Эти «вали-быка», «отгони-телка» помогают ковбою и коню управляться со стадом, когда нужно разбить телят и коров, поймать бычка и тавро поставить. Какой он, в самом деле, конник! Конь – инструмент. Отсечь, например, ото всего стада одну скотину конь выучен сам, без указаний повода и шпор. Повод нужно бросить и спокойно сидеть в седле, успевая за неожиданными движениями лошади, а она винтом крутится, подставляя рогам оскаленную морду.
Томас с таким фанатическим воодушевлением обращал меня в свою веру, так азартно старался преподать основы ковбойской науки, что пар валил от нас, от быков и от лошадей. Даже Добрый Гарри дымился.
* * *
Но гвоздь ковбойства – «езда на диких лошадях», которую мы видели на родео, после того как показали тройку и быков. Да, «дикие» в кавычках: все это условно. Лошадь в действительности не дикая. Брыкается она лишь потому, что надета третья подпруга, ремень, опоясывающий круп и пах. Ох, эта третья подпруга! Ни один редактор и слышать не хотел про третью подпругу, про всю правду о «диких» лошадях, когда, вернувшись из Америки, приступил я к исполнению служебных обязанностей – стал готовить к изданию «Всадника без головы». «Без головы» – пожалуйста, но чтобы безо всяких разоблачений. Никакой третьей подпруги: дикие, и все!
– Насмотрелся, понимаешь! – говорил мне редактор. – «На самом деле они вовсе не дикие!» Да я, может быть, всю жизнь воспоминанием о том, как это у Майн Рида описано, живу! «И одним прыжком Морис-мустангер…»
– Но так не бывает!
– А я тебе говорю, что бывает, раз я этому верю! Ты мне еще про третью подпругу расскажи, понимаешь…
Пришлось третью подпругу из примечаний вычеркнуть и грешить против истины, но я утешался тем, что самому Стивенсону редактор запретил разоблачать «Остров сокровищ».
– Что! Чары разрушать? – так сказал редактор, и Стивенсон смирился.
А все-таки третья подпруга тревожит лошадь, и лошадь будет бить задними ногами до тех пор, пока не отделается от помехи. Разве бьет и брыкается эта лошадь меньше дикой? У ковбойской лошади – искусство. Дикий неук, оказавшись под седлом, не обязательно будет сразу бесноваться, а искушенный ковбойский конь, исполняя роль «дикой лошади», неустанно брыкается, и как брыкается! Не меньше и не больше дикой – иначе, как говорил Пушкин, желая объяснить разницу между творчеством и жизнью.
Уздечка снята, ковбой держится одной рукой за веревку, перекинутую через шею лошади, а вторая рука свободно откинута. Продержаться на беснующейся лошади надо всего десять секунд. Куда там диким!
Что касается диких, то помню, как к Николаю Насибову, жокею международной категории, бившему крэков мирового класса, пресса приставала с вопросом, перегонит ли он мустанга.
– М-мустанга! – сказал мастер. – Да классный финиш на современной скаковой дорожке – это высшая резвость коня, которую когда-либо видело человечество!
Мы видели буланого Билли Кида: конь был назван по имени того самого плачевно-легендарного ковбоя, занятием которого служил не скот, а грабеж. Вместе с кличкой от своего крестного праотца буланый дьявол унаследовал и склонность к разбою. Грабил он бывалых ездоков.
Прежде чем участвовать в состязаниях, всадник делает взнос, и не обидно потерять свои деньги в результате борьбы, но четырехногий Билли Козел не оставлял претендентам и этого удовлетворения. Конь мгновенно разделывался с ними, как бы говоря: «Плакали ваши денежки!» Абсолютного чемпиона по ковбойской езде Билли выкинул из седла на наших глазах с такой скоростью, что никто не успел разглядеть, как, собственно, это случилось. Но вообще техника этого матерого преступника была такова. Толкаясь сразу всеми четырьмя ногами, он прыгал высоко вверх. Это и называется «козел», но само по себе еще не так страшно, если наготове быть. Зато там, наверху, в высшей точке «козла», Билли Кид умудрялся кинуть задними ногами еще раз – винтом. И тут уж удержаться в седле невозможно просто по законам природы.
За один сезон конь-козел поставил рекорд: из тридцати всадников на нем не могли усидеть двадцать девять. Одного, наверное, буланый потрошитель просто пожалел.
– Ах, Билли! Вот это Козел! – только и твердил, находясь под впечатлением, Томас.
Потом он восторженно обратился ко мне:
– А ты хотел бы попробовать такую езду?
Дома садился я на неуков, и даже, под наблюдением отставного вахмистра, заездил полукровного голштинца, что потом исправно подвозил продукты в магазин, а когда подвоз с помощью грузовика механизировался, ходил под табунщиком. Но голштинцы считаются породой хладнокровной, а полукровок был ещё укрощен наследственной умеренностью темперамента наших многострадальных крестьянских лошадок. То был образцовый облом, истинный неук, он не только не брыкался, он под седлом как будто окаменел и его было трудно заставить сдвинуться с места, как и, подняв с постели, подвигнуть на какую-либо деятельность его литературного тезку. А здесь четвероногие мастера, вроде Билли Козла, «дикость» показывали. Они тебе покажут такое, что костей не соберешь! Предложение, очень соблазнительное и крайне настойчивое, мне удалось отклонить только под предлогом, если я как официальный посланец сломаю себе шею, это осложнит и без того напряженные отношения между нашими странами. Первую причину – отсутствие у меня денег, чтобы оплатить удовольствие вылететь из седла, Томас тут же отверг: «Я за тебя заплачу!». Меня устрашила полнейшая серьезность, с какой Томас настаивал на моем участии в объездке так называемых «диких коней», был он искренне расстроен моим отказом. Хочу я или нет стать ковбоем? Так он ставил вопрос. А я, в порядке самообороны, хотел его спросить, что же это он, ратуя за натуральность и прославляя полудикую свою Дакоту, все же перебрался на промышленный Запад.
Спор разрешился сам собой: сотрудники Томаса, скотники, напомнили ему, что с триумфальной победой его белого быка, которого повели фотографироваться на красном ковре в гостинице Хилтон, им положен дармовой обед и долго ждать угощения они не намерены.
* * *
«Знаешь, сколько у нас в Северной Дакоте старинных русских сел?» – звучит вопрос Томаса у меня в ушах. Этот ковбой, потомок американских пионеров, почитал русских крестьян-переселенцев среди создателей Америки. Тогда об этих селах я ничего не знал, теперь знаю, что села не русские, населяют их немцы, приехавшие с Поволжья.
Русские вообще составляют наименьшую часть эмиграции из Российской Империи или Советского Союза. Ранние эмигранты, как князь Димитрий Голицын или полковник Иван Турчанинов, это были искатели типа Дмитрия Карамазова, мечтавшие «уехать к последним из могикан», чтобы сбросить груз постыдных сословных привычек.
Голицын, наполовину немец и, возможно, русского не знавший, однако называвший себя русским, ставший католическим священником, почитался за святого прихожанами церкви в Лорето, им же основанном в глуши штата Пенсильвания. Местные жители сперва хотели было его отколотить за чрезмерно строгие с их точки зрения нравственные требования, а в конце концов едва между собой не подрались за честь постоять у его гроба, когда умер одинокий старик, который не расставался со своей лошадью, а также собакой и скрипкой: он каждый вечер играл, а собака слушала. С молодых лет в седле, прекрасный наездник, упал Голицын, быть может, как Пушкин: не с лошади, а вместе с лошадью. Дело было зимой, и лошадь могла поскользнуться.
Полковник Генерального Штаба Иван Турчанинов, ставший в Америке Джоном Турчиным и дослужившийся как герой Гражданской войны до бригадного генерала, закончил жизнь в приюте для бедных (не стало его покровителя Президента Линкольна). Однако Турчанинов написал Герцену, с которым виделся в Лондоне накануне отъезда за океан: разочаровавшись в американцах и Америке безмерно, он всё же благодарен этой стране: здесь научился он не бояться никакой работы и полагаться только на себя.
Четырьмя волнами эмиграция из России хлынула к новым берегам с конца девятнадцатого века. Первая волна состояла из крестьян и мелких ремесленников, а этнически преимущественно из евреев, вторая волна – послереволюционная, сравнительно немногочисленная, но необычайно мощная за счет образованности, высококвалифицированная эмиграция, другие страны такие кадры и в таком числе в Америку не поставляли. Эта волна, называемая иногда «первой», и заставила говорить о русской эмиграции в силу сделанного ею вклада и оказанного влияния от авиации до арахнологии (пауковедения). Американские артисты, особенно танцоры и музыканты, стали брать русские псевдонимы, чтобы добиться успеха. Третья волна – деписты, депатрианты, то есть перемещенные лица после Второй мировой войны. Их русские, считавшие себя эмигрантами, сторонились, подозревая в депистах коллаборационистов с нацистами. Мы с доктором видели это отношение и слышал презрительное: «Депист!». Четвертая, ошибочно называемая «третьей», состояла из евреев, которым было позволено оставить Советский Союз. В отличие от прежних эмиграционных волн, эта волна была создана – эмигрантов так называемой «третьей» волны зазывали и обеспечивали, чего прежде и знаменитости из России не видели. Вернувшись тогда домой, получил я из Америки письмо. «Вы милым американцам скажите… Не забудьте сказать американцам, какие они милые…» – это писала невестка Сикорского, сестра Набокова, у неё тесть строил американские самолеты, брат почитался знаменитым американским писателем, а всё же ешь, но чувствуй, и любознательные почтмейстеры Шпекины существовали, как видно, по обе стороны Атлантики.
Все, что на исходе шестидесятых годов, и то с некоторыми сокращениями, удалось мне опубликовать из статьи «Россия за рубежом», был только фрагмент – о лошадях. Но заглавие статьи попало в печать и даже, хотя без сноски, получило хождение. А статья, написанная для журнала «Москва», не была ни принята, ни отвергнута. «Не знаем, что со статьей делать», – сказали в редакции, где ко мне хорошо относились. Таково было состояние умов: ни отвержения, ни признания зарубежной России. Это, впрочем, касалось не только эмиграции, но и революции, и вообще чего угодно из нашей истории, о чем еще не разрешалось сказать «Да», но и «Нет» сказать уже тоже было невозможно. Повторять прежние благоглупости не поворачивался язык, а новых формул не выработали. Сейчас, что касается эмиграции, по сравнению с прежним поношением или замалчиванием ударились в противоположную крайность и заговорили о том, что чуть ли не вся достойная Россия выехала за границу. Конечно, ни одна другая страна не растрачивала так своих людских ресурсов: по количеству людей с высшим образованием русская диаспора занимает первое место среди эмигрантских групп. «Своим успехом за рубежом мы обязаны русским университетам», – писал эмигрант послереволюционной волны, крупнейший специалист по сопротивлению материалов, Степан Тимошенко. У него американцы учились, поколение за поколением, учебники его издаются у них в серии «Классика науки». Спросил я одного американца-инженера, известно ли ему имя Тимошенко. Он даже обиделся и говорит: «Пойдите сюда». У него возле рабочего стола полка с книгами Тимошенко. И тот же выдающийся ученый, подводя итоги, колебался, пробуя ответить самому себе на вопрос, добился ли он за рубежом, помимо престижа, каких-либо значительных научных результатов.
Помня слова Дантона о своей стране, унесенной на подошвах сапог, русские инженеры, ученые и артисты многое унесли с собой и, как правило, смогли реализовать, а дальше, дальше? Добжанский преобразовал эволюционную теорию, но он и выехал, усвоив уроки уничтоженной на родине Московской школы генетики (в год, когда опубликовал он в Америке свой труд, его научный руководитель был отправлен в Соловки). Совершил ли выдающийся биолог какие-либо ещё открытия? У этого порога споткнулись гиганты – Шаляпин и Рахманинов. На родине Сикорский построил летающего великана – «Илью Муромца», а за рубежом сократился до вертолетов.
Сумели создать нечто новое и развернуться широко, как не могли бы они раньше и мечтать, те, кто приспособился к американским вкусам и условиям. Приспособление и дало нечто новое, уж как его оценивать – другой вопрос. Истинный создатель современного балета, Михаил Фокин, на Западе увял, а Баланчин преуспел. Балету я не судья, хотя с младых ногтей (мать работала в мастерских ГАБТа) бывал даже за кулисами Большого театра. Мое мнение не стоит ничего – есть мнения экспертов. «Баланчин вытравил из балета эмоциональность», – сказано было английской прима-балериной Марго Фонтейн. Почему к Баланчину стремился, однако от него ушел её любовь и партнер Рудольф Нуриев? Потому что Баланчин хотел заставить его переучиваться. Что значит переучиваться? Значит, стать гимнастом, проделывающим на сцене балетные па. Гимнастика труднейшая, а полета, то есть души, нет. Нуриев, как и Барышников, остались танцорами, как научили их в школе Марининского театра, замечательными, несравненными танцорами. По телевидению их показывают и при этом комментируют: «Они не могли реализовать свой талант в советских условиях». А показывают, особенно Барышникова, их ранние записи на сцене Мариинки или Большого. Реализовать себя, в смысле, иметь мировую рекламу и стать сказочно богатыми, они, разумеется, в советских условиях не могли, но талант их был признан и развит в советских условиях настолько, что им с лихвой хватило на всю сценическую жизнь.
Образец успешного приспособления – Владимир Набоков. Но разве по нему не сходят с ума в России? В России сейчас дикторы говорят с английской интонацией.
В советские годы, если говорили об эмиграции, оскудение таланта на чужой почве эксплуатировалось политически и толковалось примитивно. Однако сама проблема реальна и отбрасывать ее нельзя. «Распространение – это не развитие», – ещё Конст. Леонтьев говорил. Проблема органическая, а не политическая. Известная мера благоприятных условий, как гражданская свобода, способствует реализации творческих идей, сами же идеи растут, по выражению поэта, из такого родного «перегноя», что страшно становится.
«До-ро-гой длин-ную…» – ещё в открытом море по радио начала нас преследовать наша песня, но в иностранной обработке, с другими словами, обработка талантливая, однако всей команде хотелось узнать настоящие слова, а никто, начиная с капитана, их не помнил. И у меня – блок памяти. Хоть лопни, забыл и всё. Радист от моего имени дал телеграмму в Институт мировой литературы моему другу-сотруднику – он был знаменит исполнением этой песни под гитару: «ШЛИ ТЕКСТ ЕХАЛИ ТРОЙКЕ». Друга, получившего из Атлантического океана такую депешу, вызывали куда следует.
Добравшись до Америки, мы с доктором отправились в магазин за пластинкой. Зарубежного названия песни мы не знали и потому попросили «пластинку с русской мелодией».
– На русские мотивы песен у нас очень много, – отвечал продавец. – Прошу вас, напойте, что вы ищете.
Очень скоро продавец пришел в замешательство.
– По вашему пению затруднительно определить мотив, джентльмены!
На помощь пришла продавщица, она угадала, что нам нужно. Мы подтянули ей, продавец тоже запел, и некоторое время в магазине звучало:
– А вы слышали, – обратился к нам продавец, – что в Америку сейчас привезли настоящую тройку?
Американские русские потянулись к нашей тройке как будто под воздействием магнита. Я говорю не о политической эмиграции. То был трудовой народ. У многих путь в Америку начался еще в третьем и четвертом поколении. И как часто слышали мы от типичных американцев то, что услышали от профессора кафедры коневодства в университете штата Огайо. «Я, собственно, русский. Нет, по-русски я не говорю. Но прадед мой из Воронежа». Пришел пасечник Марченко, обосновавшийся здесь во времена, описанные Короленко в повести «Без языка». «Приезжайте ко мне в Коннектикут», – прислал письмо Игорь Иванович Сикорский, и надо бы поехать, да руки были заняты – вожжами.
А одна встреча все же состоялась именно благодаря вожжам и копытам. Должна была состояться во что бы то ни стало, иначе нам не было бы дороги домой, ибо весь московский ипподром во главе с Григорием Башиловым нас напутствовал: «Повидайте Джони!»
– И потребуйте от него ответ, – добавил Валентин Михайлович Одуев, – почему отец его, Вильям, придержал Крепыша в последнем повороте?
Расшифрую: Вильям, отец Джони, – великий наездник. Крепыш – великий рысак. Все это было в начале двадцатого столетия, когда в Москве разыгрывался Интернациональный приз. И тогда на «короле русских рысаков», сером Крепыше, в силу странных, до сих пор не выясненных обстоятельств, ехал Вильям Кейтон, да, достойный мастер, «король езды», но – американец. А решалась в том призе честь русской породы. Наш серый великан на последней прямой проиграл секунду гнедому американцу по кличке «Дженераль-Эйч». Так получилось… А как получилось? Давно это было, но рана свежа и поныне! А Валентин Михайлович был великий знаток истории конного спорта. Всю жизнь посвятил он изучению рысистых бегов. Как только выходила какая-нибудь «лошадиная» книга, он тотчас писал рецензию, и автор в ней выглядел невежда невеждой. Валентин Михайлович не считал за труд указать множество всяких неточностей.
«Глубоко ошибочно думать, – писал, например, Валентин Михайлович, – будто резвость великого Крепыша уже к четырем годам достигла двух минут и восьми секунд. Общеизвестно, что в то время наш несравненный рысак успел показать еще только результат в две минуты восемь секунд и пять десятых на полторы версты, и лишь два года спустя, в расцвете сил, серый гигант в руках Константинова (камзол белый, рукава голубые), сменившего коварного Кейтона, совершил свой феноменальный финиш…»
Тут же Валентин Михайлович приводил свое описание этого исторического бега с указанием множества подробностей: какова была в тот день на ипподроме погода, сколько публики и какие заметные лица находились среди зрителей… Нас же он не только перед отъездом снабдил детальнейшим описанием злополучного приза, но, кроме того, направил вдогонку нам письмо, которое настигло нас в Техасе, настигло и – потрясло даже ковбоев, безразличных ко всему, что не ковбойство. Уже не «дела минувших дней», не «преданья старины глубокой» содержались в письме. То была исчерпывающая инструкция, как найти последнего из Кейтонов, наследника этой наездничьей династии, тоже наездника – Джони Кейтона. Из Москвы в Америку Валентин Михайлович сообщал адреса американских ипподромов, распорядок призовых дней, а попутно состояние дорожки того или иного ипподрома на сегодня.
– Давно ваш соотечественник живет в Америке? – спросили ковбои, когда я им прочел письмо, добавив просьбу помочь в поисках Джони.
– Нет, он даже в Москве никуда не выезжает за пределы Беговой улицы и Скакового поля, окаймляющих наш ипподром.
В почтительнейшем молчании широкополые шляпы склонились над исписанной бумагой. Не понимая слов, они воспринимали самый дух, исходивший от этих исполненных иппического энтузиазма страниц. Перевел я им и первую инструкцию с описанием рокового приза, когда Крепыш проиграл, а Кейтон, отец Джони… вот мы и не знали, что думать, что тогда получилось?
– Что думать? – взорвался Томас. – Говорю я тебе, что это у ковбоев грязь только на сапогах. Мы найдем этого Джони, и мы заставим его ответить за все!
Томас вызвал жену и велел ей связаться по телефону со всеми ипподромами, которые перечислены были Валентином Михайловичем («Хотя и не ковбой, но – человек!») и где мог находиться Кейтон-младший («С-спортсмен»). Томас вызвал жену, потому что телефон – не лассо: руки плохо слушались ковбоя, когда ему приходилось держать что-нибудь еще, кроме веревки, поводьев или вожжей. Жена держала телефон, и вскоре Джони был обнаружен, согласно инструкциям Валентина Михайловича, на ипподроме в Колорадо-Спрингс.
– Едем! – сказал Томас. – Доктор, Фредди и ты, Билли, вы останетесь с тройкой, а мы с ним едем!
Но тут на нашем пути обнаружилось препятствие, которого и сам Валентин Михайлович не мог предусмотреть. Среди окружавших нас людей оказался один, вполне официальный представитель, заявивший, что далее двадцати пяти миль я, как иностранец, не имею права уклоняться от маршрута, предусмотренного заранее. Иначе, сказал этот человек, мной займутся государственные органы.
– Органы?! – взревел Томас и тут уж, в самом деле, стал похож на одного из лучших своих быков. – Какое дело нашим органам до этого человека, который обязан выполнить патриотический долг, выяснить, почему проиграл их лучший рысак!
– А вы не очень-то разоряйтесь, – отвечал, однако, представитель. – У них там тоже порядки – ого-го!
– Ладно, – согласился Томас, положив руку мне на плечо. – Пойми меня правильно, я не хочу ставить тебя под удар. Пойми правильно – ты тоже оставайся. Поедем мы сами и доставим его сюда!
Случаются же такие вещи, трудно в них поверить, хотя все совершалось у тебя на глазах. Будто сон: «Он был или не был, этот вечер»… Дождь стал накрапывать, добавляя призрачность во все происходящее. Широкополые шляпы одна за другой скрывались в автомобиле. Жена Томаса села за руль – только она одна хорошо умела вести машину. Только она одна умела вести машину, но каждый из ковбоев садился в кабину с таким видом, будто это – конь, и стоит только дать «джипу» хорошенько шпоры, и погоня достигнет цели.
И они скрылись из наших глаз.
– А? – доктор как очнулся от видений наяву. – Ор-р-ри-гинально!
* * *
Кейтоны – наездничий клан. Так всей семьей они и приехали в Россию Они, собственно, сто лет тому назад начали русско-американскую торговлю лошадьми. Джони родился в Москве, на Скаковой улице. Они были соконюшенниками (сверстниками – на лошадином языке) с Григорием Башиловым. Вся Москва собралась тогда болеть за Крепыша. Однако не мог ответить Григорий Григорьевич Башилов, живая летопись ипподрома, на допросе, учиненном ему Валентином Михайловичем со всем пристрастием, что же тогда было. Он помнил только, как дед и отец его, сами классные наездники, говорили, что Кейтон спустил Крепыша с вожжей, и серый боец, не чувствуя привычного посыла, естественно, сбавил ход. Но так ли оно было? «Вы понесете всю меру исторической ответственности, – писал в письме к нам Валентин Михайлович, – если не узнаете у Джони, что слышал он от отца».
И вот перед нами он, вылитый Кейтон, – это я знал по старым спортивным журналам. Они привезли его на другой день, и прямо с порога конюшни Кейтон – «принц», сын «короля езды» – спросил:
– Как там Гриша?
А ему и вопросов не пришлось задавать. Сам достал из кармана желтую фотографию. И ее я знал: перепечатывалась в иппологической литературе множество раз. Только это была она сама, оригинал – отсвет великой битвы былых времен.
– Отец мне всегда говорил, – ответил американец как бы сразу через Атлантику всем тем, кто ждал его ответа, – что он вел борьбу до конца.
Если бы (так, со слов отца, говорил нам Джони) в призе была еще одна лошадь, которая могла заставить Дженераль-Эйча ехать во всю силу прямо со старта, то Крепышу не пришлось бы с ним бороться по дистанции. Кейтон полагал, что в результате напряженной борьбы Дженераль-Эйч на последней прямой, как говорится, «встанет». Но вышло иначе. Таким образом, Кейтон признавал свой тактический просчет. Надо было видеть, как Кейтон-младший отвечал, как рассказывал он, потомственный хранитель наездничьей традиции, что вела со Скакового поля до Колорадо-Спрингс через Атлантику. Не стану занимать вашего внимания деталями, да я и сам не в силах постичь был всех призовых тонкостей. Ковбои тоже не особенно вслушивались в специальные разъяснения – что им бега! – они слушали сердцем, они понимали по-своему, что хотел сказать этот американский наездник, увидевший свет на ипподроме в Москве.
– Отец, – повторил Джони с твердостью в словах и во взоре, – всегда говорил мне, что вел борьбу до конца.
И он еще раз протянул нам пожелтевшую фотографию: голова в голову. Серый гигант, наш Крепыш, который по популярности соперничал в те годы с самим Шаляпиным («В России гремят двое – Шаляпин и Крепыш!» – говорили тогда), шел с поля. Хорошо был виден размашистый, низкий, настильный ход – полет над дорожкой. В белом камзоле Кейтон-отец – со своей характерной посадкой, которую усвоили впоследствии все наездники, стараясь ездить по-кейтоновски больше, чем сам «король», – поднял руки с вожжами. Какая минута!
Взоры всех обратились ко мне. «Вот видишь, – единодушно говорили ковбои взорами, – он оправдался». Но ведь и меня напутствовал целый конный ареопаг. «Смотри, – говорил весь наш конюшенный двор на Беговой и словами, и взорами, – узнай все, как было»… И Валентин Михайлович вновь и вновь повторял как стихи: «Первый круг прошли они голова в голову, но в последнем повороте»…
– Джони, – сказал я, – это первый круг! Только первый круг. А в последнем повороте…
– Как первый круг? – преобразился Кейтон. – Отец всегда говорил…
– Это первый круг, Джони! А в последнем повороте твой отец спустил Крепыша с вожжей и – проиграл секунду.
– Спроси у Гриши, – воскликнул Джони. – Он подтвердит!
– Григорий Григорьевич и сказал мне, что на фотографии лишь первый круг.
– Но мы же с ним не видели финиша! – спохватился Кейтон. – Мы у конюшни проваживали лошадей перед следующим бегом.
– Да, однако он слышал от деда и отца. А по документам все проверил вот этот человек, – я указал еще раз на письмо.
И все снова сгрудились над исписанными страницами, всматриваясь в строчки на языке незнакомом, но остроту, всю боль ситуации все понимали без слов.
– А отец мне говорил, – печально-печально вздохнул Кейтон, – что в России прошло его золотое время.
Еще бы: «король» царил на призовом треке, и по праву. Но дрогнуло в нем сердце спортсмена, когда ставкой сделались интересы торговца. Победа Крепыша означала бы резкое снижение цен на рысаков из-за океана. И великий мастер заставил великую лошадь проиграть. Но никто не забыл той секунды, которую проиграл Крепыш, никто не забыл тех минут, когда перед трибунами вели инородного победителя, и публика – вся Москва – стояла в молчании: победителя не приветствовали. Никто ничего не забыл, в том числе и главный виновник поражения, только он постарался похоронить неприятную память. Но есть ведь еще и другие люди, хранители воспоминаний, исполнители исторического возмездия.
Джони искренне помрачнел.
– Как же вы меня отыскали? – горько усмехнулся он. – И кто же это так хорошо знает историю моей семьи?
– Есть у нас там один такой, он вам изложит даже родословную того коня, которого Калигула приводил заседать в Сенат.
– Подумать только, – вздохнул последний Кейтон, – меня достала рука Москвы!
Наследник выдающейся наездничьей династии, чьи цвета помещены в Зале Рысистой Славы, Джони держался с предельной скромностью, вел себя с нами совершенно по-дружески, как со своими, постоянно навещал нас, подписал меня на журнал «Стук копыт», и то было единственное зарубежное издание, поступавшее ко мне совершенно беспрепятственно. Из того же журнала, к сожалению, пришлось узнать, что однажды в призу, при столкновении у бровки, Джони был вышиблен из качалки и переброшен через «канат» (перила, окружающие дорожку с внутренней стороны); у него, как сообщалось в журнале, оказался сломан таз, и вскоре пришло известие о его кончине. Ушел последний Кейтон.
* * *
Наш друг Томас заразил всю округу ковбойством. Конторский клерк, живший от нас через дорогу, возвращался с работы из города, выходил на задворки и начинал посвистывать. Минуты через две раздавался в ответ фырк, топот – с дальнего конца поля бежала гнеденькая кобылка, та самая, которую Томас одолжил на время наших уроков ковбойства. Хозяин ждал ее с куском сахара и с тяжелым, как сундук, ковбойским седлом на плече, купленным в складчину с еще одним соседом. Конником клерк заделался недавно, он продолжал учиться у Томаса ковбойской науке, а когда тут же поселились мы, он стал бывать еще чаще – в расчете на бесплатную ветеринарную помощь.
– Доктор, она хромает! – раздавалось у нашего окна вечером, часов в семь, когда мы уже успевали задать корм нашим лошадям, а клерк только возвращался из города и собирался сесть в седло.
– Ничего подобного, – устроившись у телевизора, даже головы к окну не поворачивал доктор.
Доктор успел здесь показать, насколько понимает он в лошадях, и всадник, успокоенный, сразу пропадал за окном. Впрочем, однажды сосед сделался настойчивее.
– Доктор, доктор, по-моему, она жереба! Я теперь вспоминаю, что Томас выпустил ее как-то вместе со своим жеребцом и… и…
– Могу провести ректальный анализ, – между двумя выстрелами с экрана прозвучало из полутемной комнаты.
– Нет, что вы, доктор! Зачем же так серьезно? Вы просто посмотрите. Прошу вас!
На пороге появилась фигура доктора, впрочем, тут же исчезнувшая с такой скоростью, что доктора уже не было, а слова, им произнесенные, еще звучали:
– На пятом месяце.
Доктор успел себя здесь показать, поэтому диагноз, повисший, так сказать, в воздухе, новоявленный ковбой принял с той же почтительностью, как выслушивал он наставления Томаса: «Как сидишь? Ты на ковбойском седле или на дамском?»
Держал ковбойскую лошадь и паренек Фред, тот самый, что на машине догнал тройку. Фактически Фред завершил целую галерею лиц, первое из которых я увидел еще в Мурманске, когда начинали мы трансатлантический рейс.
Ждали парохода и постоянно слышали: «Начальник порта сказал… Начальник приказал…» – и, конечно, рисовали себе некий облик в соответствии со словами «начальник порта». Когда же в последний день, прежде чем «отдать концы», пошли мы к начальнику сказать за все его распоряжения «спасибо», то вместо «спасибо» у меня челюсть отвисла: на месте начальника перед нами был – мальчик!
Это – лицо № 1. Дальше. Погрузились мы на пароход. Вышли в море. Я получил разрешение осмотреть мостик, и тут встретил меня просто ребенок, однако – третий помощник капитана.
Эти розовые лица у кормила власти или у руля океанского судна заставляли меня, звавшегося до тех пор молодым, чувствовать себя каким-то обветшавшим праотцем, вроде короля Лира, а ведь я считал себя, по меньшей мере, ну… ну, Гамлетом.
Я взял себе за правило, как тень отца Гамлета, являться на мостик за полночь: вахта пареньку, как нарочно, выпадала ночью. Филиппок – именем толстовского мальчика называл я нашего штурмана, потому что, как вы, наверное, помните, Филиппок носил отцовскую шапку, налезавшую ему на уши, а штурману, мне казалось, велика капитанская фуражка, – Филиппок на мостике, совсем один, вел во мраке океана гигантский корабль. И это он, как выяснилось, еще и стихи писал:
Да, так рифмовал он «семью» и «волну», но с каким чувством! И вот он смотрит в бинокль. Говорит в рупор. Шелестит лоцией. Может быть, мальчик просто играет в кораблики? Но… Но ведь мы, в самом деле, плывем! Простите, по-морскому надо говорить – идем.
Если я поднимался на мостик к девяти, штурман Филиппок как раз в это время проверял по первым, только что выступавшим звездам наше положение в океане. Тогда он выглядел особенно маленьким: на ветру, на открытой площадке, среди косматых валов худенькая фигурка с ушами, оттопыренными великоватой фуражкой, какой-то помесью подзорной трубы, циркуля и линейки, ловит мерцающую огромную звезду и обращается ко мне:
– Хочете Венеру посмотреть?
«О, – думал я в ответ, – как монументально пошел бы я ко дну, если бы мне поручили вести дело подобного размера»…
Я спросил у капитана, что же это, какой-то младенец, да еще по ночам, руководит кораблем? «Папа» ответил: «Штурман. Давно плавает». Давно? Наверное, в его морской стаж входят и мокрые пеленки.
Наконец, Фред. В нем, кроме детства, было еще чисто американское соединение ребячливости и деловитости. Порода сказывается, как говорил Толстой, любивший эту поговорку из конюшенного обихода. Двести лет – и вся история! «Американские мужчины-мальчики», – сказал Хемингуэй. «Американцы, даже когда они седы, и лысы, и жуют вставными зубами, производят впечатление подростков», – писал по свежему впечатлению Горький. А вот дети у них, напротив, очень солидны. Одна девочка, когда мы показывали тройку в школе, задала нам вопрос: «В нашем обществе положение человека определяется деньгами, а у вас чем?». А я… я и понятия о том не имел, не знал ответа. Не знал ответа и никто из тех, кому во время своих выступлений об Америке я задавал тот же вопрос.
Фред, сын строителя-монтажника, учился в восьмом классе. Кроме того, он, как и его сверстники, подрабатывал – на ферме у Томаса. Скопил денег, купил телку. Телка сама по себе была ему ни к чему. Просто денег хватило на телку. Повез телку на ярмарку, показал, продал. Еще заработал денег и – купил лошадь. Вы скажете: «Чичиков!» Какой же Чичиков, когда он под шляпой, в седле и с лассо в руках – Фенимор Купер! Гэри Купер! Именно так и смотрели на него местные девчонки. Только он на них не смотрел. Я спросил у Фреда, что же это он все с нами да с лошадьми…
– А, эти пташки, – просто отозвался он. – Времени, знаете, совершенно на них не хватает. Впрочем, сегодня у нас в ковбойском клубе танцы. Хочете пойти?
Я спросил у доктора, не пойдет ли он на молодежный вечер в ковбойский клуб? Доктор отвлекся от экрана, где непрерывно лилась ковбойская кровь, и в глазах у него, у доктора, был отчетливый вопрос: «Тебе сколько лет?»
Фред был выделен нам в помощь, лишние руки требовались – рысаки из-за перерыва в тренинге стали подхватывать на унос.
Фред садился верхом на одну пристяжную, я – на другую, доктор делал проездку кореннику в экипаже. Так мы готовились к публичным выездам. Множество беспокойств владело нами: собирается толпа, крик, вспышки магния…
– Просят местного пастора взять пассажиром, – сообщил вдобавок Фред, когда был назначен день нашего парадного выезда.
– Ты, главное, пока этот старикан будет в пролетку карабкаться, – наставлял его доктор, – у левой пристяжки возле самой морды стой. Она – с-скотина, но ты стой и держи!
– Я буду стоять, как стояли наши на Диком Западе! – отвечал мальчик.
Как ни заняты были у меня руки и голова вожжами, гужами, постромками, но с облучка через голову левой пристяжной не забыл я в тот день посмотреть, как это – «на Диком Западе», и увидел взгляд, что был у начальника полярного порта и у штурмана дальнего плавания, который был и поэт.
Толпа в отдалении гудела. Доктор с пастором уселись в экипаж. Журналисты опутали нас проводами. Лошади напружинились.
– Мотор!
– Говори, да покороче, – велел доктор.
– Для русских тройка – символ. Нашу миссию мы считаем вдвойне символической, потому что показываем тройку народу, история которого началась с конского пробега…
Говоря об историческом конном пробеге, подразумевал я «скачку Пола Ревира», поднявшую американцев на революционную Войну за Независимость. Однако нельзя было ни там сказать, ни дома напечатать, что, вроде «Авроры», пальнувшей холостым залпом, бостонский ювелир Ревир не доехал до цели. Вместе с двумя смельчаками он летел на коне всю ночь, пока его не перехватили. Доскакал другой всадник, полковник Прескот, однако памятник поставили не ему, а – Ревиру. «Полуночный герой», как стали называть золотых дел мастера из Бостона, достойно и настойчиво отрицал свое первенство, но со временем его воспел Лонгфелло. Знаменитый поэт знал истину и все-таки, вопреки достоверности, однако согласно законам поэтической справедливости, создал миф, который из поколения в поколение вдохновлял американцев, со школьных лет учивших наизусть:
От многих легенд своей истории американцы с тех пор отказались, но с этой не хотят окончательно расстаться. Президент Гардинг сказал так: «Доехал Ревир или не доехал, а нам он по душе».
Провода убрали.
– Пускай! – в один голос с доктором сказали мы Фреду.
Светило солнце, медвежья полость сверкала, бубенцы перезванивались, хотя гужи были, конечно, слабоваты, а поводок от уздечки пристегнут не совсем правильно.
Потом фотографии, обошедшие зарубежную прессу, с нашим возвращением попались на глаза самому Фомину, и уж он прописал мне по первое число за этот поводок.
– Позор! Позор на весь мир! – сокрушался великий кучер. – У тебя бубенцы на какую сторону от гривы подвешены? Почему повод от уздечки через згу не продернут? Что же после этого о нас в Америке говорить станут!
* * *
Вопроса о зге в Америке никто непосредственно не затрагивал. Зга – колечко под дугой, отсюда выражение «Зги не видно», то есть темно так, что в двух шагах ничего невозможно различить. Несмотря на мою принципиальную ошибку, принимали нас как картинку из хрестоматии. Но как мог оправдаться я на великом судилище – стихийном, однако представительном, где собрался весь беговой мир?
Было это в день больших призов, устроенных по случаю ежегодного Праздника зимы и особого юбилея – Двухсотлетия русской рысистой породы. Дело вел, конечно, Валентин Михайлович.
– Истинно культурный человек, – говорил он, – не может не знать назначения зги! Наша национальная упряжь представляет собой результат длительного эволюционного отбора по мере того, как вырабатывались и совершенствовались приемы езды. На бескрайних просторах нашей Родины, в условиях бездорожья…
Короче, Валентин Михайлович подробно осветил историю каждого компонента конской упряжи, и на фоне этого обзора моя оплошность с поводком выглядела особенно непростительной. Все слушали и согласно кивали.
– Да, – в порядке приговора произнес Башилов, – умных мало.
– Ну, что с него спрашивать, – сказал под конец старик Кольцов Сергей Васильевич. – Если уж у человека ни рук, ни головы нет, то ведь их не приставишь.
И это прозвучало даже как известное смягчение решительного вердикта. Так что уж я в дальнейшем, на весь беговой день, решил держаться в тени Сергея Васильевича, прибывшего посмотреть, порадоваться, как его сын Валерий выиграет в честь двухсотлетия породы «Кубок Крепыша». Почему выиграет? Даже мне было это ясно как на ладони. Великий Фомин, по выражению наездников, хромал на левую переднюю, то есть колено у него не успело зажить, и он в этот день был только зрителем. А Валерий был на подъеме. Он удачно проехал в Париже на приз Венсенского леса, а пока ездил он в Париж, за тройкой его присматривал сам Кольцов-старший.
Да, Сергей Васильевич был истинный гоголевский ямщик. «И сидит черт знает на чем, а привстал да замахнулся… да затянул…» Петь Сергей Васильевич, положим, не пел, но зато пело да играло все, что ни попадало ему в руки. «Я лошадей зна-аю», – это он сам говорил. Однако он их не просто знал, он их понимал, и даже не как человек, хотя бы и очень знающий, а просто как может лошадь понимать другую лошадь. Вот это было и у Томаса, ковбоя. Внутреннее чутье в отношении к животному, которое у тебя в руках. Вообще я таких людей видел всюду, по всему свету они есть, даже друг на друга похожи, только – редки.
Все признанные ипподромные мастера побаивались Сергея Васильевича. Он – наездник сельский, иногда вдруг приводил какого-нибудь своего конька «на гастроль», как он выражался, и – выигрывал. Ему знал цену директор конного завода, и был директор рад вдвойне, что младший Кольцов уехал пожинать лавры в Париж, а старик за него остался. «У старика-то ведь не руки, а часы фирмы Павел Буре!» – так выражался директор. Почему часы, это уж неизвестно, но понятно было всякому: кони после рук Сергея Васильевича будут идти как идеальный механизм! «А Валерий вернется, – развивал свою идею директор, – и с сердцем проедет». Это уж тем более понятно: молодому на приз ехать способнее, молодым везде у нас дорога!
Словом, приз давно был разыгран в мечтах. И разыгран по всей справедливости. Весь завод, конюхи, кузнецы, табунщики приехали на ипподром как на праздник. Приехали получить положенное. А сверх того, директор выделил средства, чтобы каждому, кто причастен к подготовке юбилейной тройки, был подарен полутулупчик. Сергей Васильевич заранее присмотрел себе один и даже померил.
Я случайно видел, как он примерку совершал, и в ту минуту вдруг мелькнула мысль, до чего похож он на Пугачева из «Капитанской дочки», когда тот надевает на себя гриневский заячий тулуп: та же ухватка, та же борода, те же быстрые глаза, одним словом, та же… Ну, вы перечтите или припомните и поймете.
Мы шли с Кольцовым через беговой круг, напрямик, чтобы попасть в публику прямо к старту. Нас нагнал в автомашине заводской директор Борис Яковлевич и предложил подвезти. Он пожал Сергею Васильевичу руку с исключительным чувством, а когда старик сказал, что хотел бы просто так дойти, еще раз пожал – на прощание, но до скорой и счастливой встречи. Сколько вынесли они, сколько держались, отстаивая честь и смысл этой нашей породы, и вот наступил их день, на их улице – праздник. Сейчас будет старт, потом – победа, потом «До-рогой длинною и ночкой лунною»…
В это время догнала нас какая-то мне незнакомая тройка – рыжие. И наездника я не знал. Но Сергей Васильевич только увидел его, весь засветился и закричал: «Земляк!» Наездник, тоже немолодых уже лет, как видно, обрадовался, улыбнулся, но улыбка быстро сошла с его лица. Сергей Васильевич даже спросил:
– Что не весел, земляк?
– Чему радоваться? – отозвался тот. – Остался вот перед самым призом без пассажиров.
Пассажиры на соревнованиях троек обязательны. Они по делу необходимы. Это мы в Америке ездили по-кучерски, управляя в одиночку, а пассажиры были там для вида, но ведь мы ехали трусцой по сравнению с той резвостью, какая бывает в призах. В призе пассажиры – те же кучера, только занятые пристяжками: у каждого в руках по одной вожже, по одной пристяжке. А наездник занят полностью коренником. Секрет заключается в слаженности: пристяжки летят на галопе, несут всю тяжесть экипажа, коренник на рыси дает резвость.
– Куда же они у тебя пропали? – спросил про пассажиров Кольцов.
– Один с температурой под сорок слег, и у другого сорок, только не в том смысле.
– Понимаю… – отозвался Кольцов.
И вдруг предлагает:
– А что, где наша не пропадала, давай я у тебя за пассажира проеду?
– А второй? – все еще уныло спросил наездник.
– Второй… – глазки Кольцова по-пугачевски забегали. – А вторым мы безрукого возьмем. Ничего, сойдет!
– Как же так, безрукий-то? – удивился кольцовский земляк.
– Нет, – разъяснил Кольцов, – у него передние конечности имеются, он по существу рук лишен.
Тут я понял, что речь касается меня.
– Идет! – повеселел земляк саратовский (С. В. родом был из-под Саратова). – Прошу садиться.
Мы сели в сани на широкое заднее сиденье. Тройка тронулась.
– Ты как, в шансах? – спросил у земляка старик Кольцов.
Земляк опять приуныл:
– Какое в шансах! Коренник правой задней приталкивает. Как бы с хода не сбился. Да и какие шансы! Ведь ясно: Валерий твой один и – близко никого. Новый Кейтон. Молодежь нас забивает!
– Э, что там, – вдруг встрепенулся Кольцов-отец, которого, как мне показалось, задела эта постановка вопроса о конфликте поколений. – Ты вот что, – велел он совсем по-хозяйски земляку, – ты вертай обратно на конюшню, мы там что-нибудь с тобой придумаем. Нас ведь, стариков, голыми руками не возьмешь.
– Что придумаешь, – по-прежнему уныло отозвался земляк, – когда классу настоящего нет?
– Зато вожжи в руках, – отвечал Кольцов.
Это я от него уже слышал. Как только я у него спрашивал, почему у меня лошадь как-то боком идет, а у него – на чистейшем ходу, он брезгливо косился на меня, а потом причмокивал и говорил: «Вожжи в руках!»
Мы вернулись в конюшню, где размещался со своими рыжими саратовский наездник. Тут Сергей Васильевич еще больше почувствовал себя хозяином.
– Дверь закрой! – велел он мне.
Скоро я убедился, что это от лишних глаз. Колдовать начал Кольцов. У лошадей из хвостов вырвал по волоску и вставил каждой лошади в рот поверх железных удил. Это может показаться, в самом деле, каким-то шаманством, но, как потом я узнал, то был старинный наездничий прием: чувствительность рта! Малейшее натяжение – особая резь, и лошадь бросается вперед, что есть сил. Делал Сергей Васильевич что-то такое таинственное и с правой задней у коренника, притирал ее мазью, пахнувшей дегтем. Потом взял бутыль скипидара, тем же строгим тоном велел мне привязать у каждой лошади хвост и натер скипидаром куда следует. Эффект этого средства очевиден: жжет! Лошадь бежит, ей жжет еще сильнее, потому что пот, скипидар пробирает все глубже, лошадь бежит все шибче, бежит как бы от самой себя!
Наконец, когда уже раздались звонки колокола, призывающего участников к старту, Сергей Васильевич еще раз сам проверил, заперты ли двери, и достал из-за пазухи заткнутую бумажкой четвертинку какой-то темной домашней настойки. Озираясь вовсе по-разбойничьи, так, словно и мы были для него маложелательными свидетелями, он разделил ее в компании… с коренником, которому был первоначально вытащен на сторону язык и туда, прямо в глотку, отправлено оставшееся содержимое бутылки. Заряженный таким образом сзади и спереди, рыжий коренник вынес нас из открытых мною конюшенных ворот с такой прытью, что я едва успел вскочить следом в сани.
Захудалая тройка преобразилась. Если раньше, когда мы их встретили, наездник погонял этих рыжих, похлопывая вожжами по бокам, то теперь он сидел, отвалившись и едва удерживая коренника, а мы уцепились каждый за свою вожжу пристяжек, свивая их в кольцо.
– В духу́! – крикнул нам попавшийся навстречу конюх.
А стартер вынужден был взывать, обращаясь к нам в рупор:
– Саратовские, не вырывайтесь! Саратовские, дер-р-ржи!
Тут же был и Валерий на вороных. Он напоминал скорее пилота, чем кучера: в обтекаемых очках, кожаных крагах, он легко подавал на старт отлаженную отцом тройку и почти не глядел по сторонам. Только увидев нас на рыжих конкурентах, сначала слегка удивился, а потом, встретившись со мной взглядом, улыбнулся, дав понять, что понимает все это как причуду старика.
– Эй, батя! – даже окликнул он старого Кольцова негромко, но тот, надо отметить, и не поглядел в его сторону.
Сергей Васильевич занят был теперь рыжей тройкой. Как капитан, он отдавал короткие команды наезднику, меня поругивал, требуя: «Проснись!» Трибуна гудела и темнела, закрывая полнеба каждый раз, когда мы разворачивались и проезжали вдоль трибун, чтобы выровняться. Слышны были даже реплики:
– Это кто на рыжих за пассажиров старается?
– Старикашка какой-то и еще с ним студент.
Уж не знаю, почему производил я впечатление студента, когда держался за свою вожжу, положительно не знаю… Разве что в смысле какой-либо аллегории, вроде: «Науки юношей питают».
Дали старт. Вороные Валерия, напоминая, в самом деле, какую-то кожано-живую машину, устремились вперед, к бровке. У нас был крайний полевой номер – мы оказались сзади, и нам предстояло получить в лицо снежную пыль, летевшую из-под копыт не только своих рыжих, но и всех тех, кто был впереди.
Впрочем, пыли неточно: летели и солидные комья. В какой-то момент, в первом повороте, хотел я на свою пристяжку лихо прикрикнуть, открыл рот, и тут же мне очень плотно его запечатало твердым снежком величиной с хорошее яблоко.
Как передать напряжение призовой борьбы? Говорят, космонавты рассказывают про невесомость так: «Представляете себе воздушную яму? Ух! – и – Ух! Растяните промежуток между двумя «Ух!» на часы или даже дни – получится невесомость». Призовая езда похожа: летишь куда-то, как в тяжелом сне.
Это у меня бывало так. Но если послушать бывалых наездников, то выйдет нечто совершенно другое. О стремительной борьбе на призовой дорожке мастер повествует так, будто сидел он не на беговой качалке, а на стуле, даже в покойном кресле, и при этом глаза у него имелись не только спереди, но и на… Как это еще понимать, если рассказывает он и о тех, кто трепыхался где-то далеко сзади, так сказать, «глотал пыль» (или, как мы, снег)? «Ну, – рассуждает мастер, – поглотаешь ты у меня пыли!» А сам впивается, как клещ, в едущих впереди него.
* * *
Мы заканчивали первый круг, оставаясь, все еще сзади, и с трибун до меня (сидел я с полевой стороны) доносились возгласы:
– Студент, ходу!
Однако Сергей Васильевич не отдавал никаких распоряжений. Как Иван Михайлович, капитан, или Томас Кингсли, ковбой, так и наездник Сергей Васильевич Кольцов в решительную минуту производил впечатление человека успокоившегося. «А, наконец-то!» Вроде бы получил то, чего добивался давно, и больше уж ничего ему не нужно.
Сергей Васильевич поглядывал исподлобья вперед: выше поднять голову нельзя, потому что летят снежные комки. И – слегка пошевеливает вожжой.
Мы были предпоследними. Но вскинулась голова у коренника серых, которые шли впереди нас, – это значит, с хода их коренник сбился, перешел на галоп, и тут же издал Сергей Васильевич разбойничий возглас, и мы оказались уже не предпоследними, а третьими. Вел Валерий на вороных. Следом держались гнедые из Кургана. Наш наскипидаренный коренник навис вспененной мордой над пассажирами этих гнедых так, что соперники наши оглядываться стали: «Куда прешь?!»
– Дави, – сказал Сергей Васильевич земляку-саратовцу спокойно, как «морской волк» говорил: «Потравливай» или «Право руля».
Но даже земляк оглянулся, не веря собственным ушам. Настолько было это рискованно и, главное, против правил.
– Дави! – тут уже крикнул Сергей Васильевич, не оставляя сомнений относительно своих намерений.
Дальше все получилось как по нотам. Инстинктивно подчинился свирепой команде земляк, от посыла его чуть подался вперед коренник и, спасаясь от оскаленной конской морды, подались в сторону гнедые: что и нужно было. Мы «сели» на бровку.
– Ты, старый… что делаешь? – кричали нам из экипажа гнедой тройки.
Они и не догадывались, что излишне пунктуальным указанием на возраст подписали себе смертный приговор. Сергей Васильевич, конечно, не удостоил их ответа на вопрос, что делал он и что делает. Зато показал, что будет делать. Из кармана вытащил клоунски огромную связку разнообразных ключей и начал побрякивать ими, что было сил. Что получилось? По бровке, сокращая путь, мы продвинулись вперед настолько, что спинка наших саней находилась на уровне морды гнедого коренника. И прямо у него под носом гремели ключи. Призовых рысаков ничем привычным для них не запугаешь, но такого коренник отродясь не слыхал. Он стриг ушами и, несмотря на энергичнейшие понукания своего наездника, не подавался ни на шаг вперед. Сергей Васильевич поставил нашим соперникам звуковой барьер.
Остались только вороные. Один Валерий. Один и никого, как предсказывал саратовец. По сравнению с пророчеством разница заключалась в том, что к фаворитам вороным подбирались аутсайдеры – рыжие.
Но как, в самом деле, можно объехать резвых соперников? Это называется «съесть ездой» – тактикой.
Сергей Васильевич «управлял» наездником-земляком, земляк – коренником. Мы неслись, что было сил, так, словно дело происходило уже на финише. Нет, дорога была еще длинная, как выражаются конники. Но мы намеренно делали бросок не вовремя.
Рыжие захватили вороных. Стараясь попасть в такт со стариком Кольцовым, я тоже качал вожжой, высылая свою пристяжную. Вовсю пыхтел наш коренник.
Валерий бросил на нас косой взгляд и опять слегка улыбнулся, крутанул головой: «Во дают!» Что было ему беспокоиться, когда у него – вожжи в руках, класс и резвость в запасе.
С противоположной от трибуны стороны, как всегда стояла своя, особая публика, и раздались крики:
– Эй, на рыжих, столбом не ошибись!
Дескать, ехали мы так, будто дистанция уже заканчивалась.
Входя в последний поворот, при выходе на прямую, мы с вороными сравнялись. Было видно, как хорошо и свежо идут они – вороные, эта отлаженная самим же Сергеем Васильевичем живая машина. Пристяжки их вытянулись в струну, коренник влег в хомут, Валерий приподнимал вожжи, готовясь сделать последний посыл.
В самом повороте Сергей Васильевич вдруг дернул вожжу на себя. Его пристяжка соответственно начала крениться в сторону, на вороных. Оглушительный вопль вырвался сразу из трех грудей – Валерия и его испытанных пассажиров.
– Батя, что делаешь?! – воззвал Валерий.
Что, в самом деле, старик вытворяет? Это называется «проехать по ногам». Прямо под копыта вороных лезли наши рыжие. Вороные забеспокоились. Их правая пристяжка подалась в сторону коренника, коренник начал стричь ушами, меняясь ходом.
– Опомнись, батя! – взмолился Валерий.
Вырвав у меня вожжу, старик с остервенением «поливал» сразу обеих наших пристяжных, но, кажется, не за тем, чтобы подвигались они к финишу, а давили вороных. Сергей Васильевич еще и приговаривал: «Вот как у нас, у стариков! Вот как у нас, у стариков!»
Да что же это такое, в самом деле? Я тоже крикнул:
– Сергей Васильевич!
Пугачевские глазки оказались вдруг прямо у меня перед лицом.
– Если ты, безрукий мерзавец, хоть пикнешь, – прошипел старик, – то будешь под копытами снег глотать!
Действительно, это было бы под копытами, потому что справа, с моей стороны, полем надвигались серые.
Вороной коренник вдруг вскинулся – сбился! Сразу же вороные провалились куда-то назад, в бездну. И тут Сергей Васильевич заголосил. Как будто он рожал или его режут, старик кричал: «А-а-а! И-и-и!» Он «звонил», то есть махал вожжами, понукая пристяжных, он звонил ключами под носом у серых, он один вел войну с целым светом, летя на последней прямой.
Коренник наш качался. Наездник-земляк не управлял им, а тащил его на вожжах. Заслоняя полнеба, с грохотом голосов валилась на нас трибуна.
– А-а-ай! А-а-ай! И-и-их! – визжал, буквально визжал Кольцов.
Вороные нас опять настигали. С поля – серые. Летело к финишу девятиголовое чудовище. Три тройки разом. «И сидит-то черт знает на чем… Черт побери все…» Как дьявол за сценой, строил соперникам Сергей Васильевич такие козни, с которыми невозможно было справиться. «Вот как у нас! Вот как у саратовских!» Он бросил под копыта серым свою шапку. Он раскидывал по бровке рукавицы, от чего вороные опять шарахнулись.
Финишного колокола ни я, и никто из нас, наверное, не слышал. Услышали лошади, к этому звону привыкшие: сами собой они перешли на шаг.
– Ты, земляк, постой, – сказал вдруг с беспокойством Сергей Васильевич.
И не успел саратовец оглянуться, как Кольцов уже выскочил из саней и меня за собой потащил. Пугачевские глазки бегали из стороны в сторону. Дорогой мы подобрали рукавицы и шапку.
– Давай Бог ноги! – произнес Кольцов. – Принять надо без сорок.
Резвость, как я уже, кажется, говорил, отсчитывается из расчета «ровной езды» – примерно полтора километра за три минуты. «Без сорок» – значит, три минуты минус сорок секунд – две двадцать.
Мы с Кольцовым пустились «в обратную», по бровке, а там – через знакомые щели в заборах и всякие задне-запасные ворота. Мы крались дворами, подальше от глаз людских, а ветер доносил до нас звуки победного марша, под который рыжие, как видно, уже совершали круг почета.
Расчет наш заключался в том, что проскользнем мы мимо главного входа в то время, когда все будут отвлечены церемонией. А там и автобусная остановка, и только нас и видели! Но у входа стояла «скорая помощь». Мы так, с разбега, в нее и врезались.
Два белых халата с носилками спускались по ступеням. Несли директора, того, что руки нам перед призом пожимал. С большим чувством пожимал, от всего сердца говорил: «Приветствую вас, дорогой Сергей Васильевич!»
Скрываться было уже некуда. Мы даже еще и путь преграждали носилкам. Голова лежавшего приподнялась. Глаза уперлись в нас.
– А, Сергей Васильевич, сыноубийца мой милый, – слабым голосом произнес несомый. – Может быть, ты посоветуешь мне трехсотлетия нашей породы дожидаться и тогда уж ехать на утешительный?
Призы «утешительные» разыгрываются между проигравшими большие призы.
Пугачевские глазки выразили детское отчаяние. Но все же, собравшись с силами, старик Кольцов крикнул:
– А что? Это же спорт! В спорте все случается…
Директор даже привстал на носилках.
– Ты… ты о спорте заговорил? Ах, вот оно что, ты, оказывается, у нас спортсмен…
Директор сел на носилках.
– Сергей Васильевич, как же не стыдно тебе? Спортсмен! Да на себя-то посмотри.
Но тут подбежала к нам еще одна фигура – заводской завхоз.
– Борис Яковлевич, – бросился он к директору, – тулупчики куда теперь девать? Может, старику Кольцову, раз уж он выиграл, дадим?
Кольцова он, вечно озабоченный, и не заметил. Но каменным взором взглянул на старика-наездника директор.
– Тулупчик? Дай только поправлюсь, да встану – я с него самого шкуру на тулупчик сниму!
И силы оставили энтузиаста.
* * *
Из Америки мы вернулись в марте, прямо к женскому дню, и сразу же начали нечто вроде лекционного турне на тему «Лошадь в современном мире».
Успех был потрясающий. Программа наша была проста. Сначала в самом сухом информационном духе приводились цифры. Современный мир держится на подсчетах, вот мы и сообщали, как говорили на корабле морякам, сколько стоит породистая лошадь, сколько сейчас вообще лошадей на свете – впечатление было ошеломляющим. После этого в абсолютной тишине следовало объявление: «Перед вами выступит ветврач, ну, проще говоря, коновал…»
«Проще говоря» – легко сказать! Слово «коновал» взрывало любое собрание, как гигантскую бутыль с шампанским. Люди хохотали не в силах остановиться. Дальше уже каждое слово нашего доктора вызывало такой смех, которому мог бы позавидовать «рыжий» в цирке. И действительно, в одном клубе удостоились мы чести выступать в очередь со знаменитейшим комическим артистом. Он был за нами следующим номером программы и с беспокойством выглядывал из-за кулис, желая понять, почему в зале совершается гомерическое неистовство. Конкурировать с «коновалом» даже он не мог, и пришлось ему на ходу менять репертуар: вместо комических рассказов читать лирические стихи.
Одно только смущало меня: слова, данного Томасу, я в этих выступлениях все никак не мог выполнить.
– Ты вернешься домой, – с воодушевлением втолковывал Томас, наряжая меня в настоящий ковбойский костюм, – и расскажешь всем и каждому, что такое ковбои.
Но ковбойский наряд разделил участь третьей подпруги. Никто не верил в костюм! «Что это еще такое?» – спрашивали. «Ковбойские брюки». – «Ха-ха, какие же это ковбойские?» Даже кожаные штаны вызывали только недоумение. «Знаешь что, – посоветовали мне, – сними ты все, оставь шляпу и шпоры».
Шляпа и шпоры действительно производили почти такое же впечатление, как цена гнедого Фрегата и слово «коновал», но если бы в таком виде попался я на глаза ковбоям!
И главное, что было сердиться на других, если сам я вел себя еще недавно точно так же. Когда пришли мы с Томасом в ковбойский магазин, он говорил: «Выбери себе ремень». Говорю: «Вот этот». Томас опять помрачнел, как в первые дни нашего знакомства: вроде все уроки ковбойства пошли не впрок. «А что такого?» – спрашиваю. «Это же не ковбойский! Это так, дрянь, которую всякие пижоны таскают…» Словом, почти ничего не сумел я выбрать из того, что, на взгляд Томаса, было «настоящим». Рубашка, которую он собственными руками на меня напялил, – какая-то клюква в молоке – была, оказывается, ковбойской, самой ковбойской, какую только можно себе представить. «В таких покоряли Дикий Запад», – сообщил Томас с гордостью, хотя на вид это было в пору носить барышне или пятилетнему ребенку. Когда же дело дошло до куртки, то я бы сказал: там были такие ковбойские куртки! Но Томас забраковал все и, в конце концов, снял куртку со своего плеча – мы с ним были одного роста.
На задней стороне воротника этой потрепанной кожанки имелось клеймо: «Техас». Но не мог же я носить куртку навыворот.
Встретил я друга своего Игоря К. – в просторечии Гарик. Ну, думаю, вот кто меня поймет.
Друг – скульптор. Ставит он памятники лошадям. Великим скакунам былых и нынешних времен. Если в жизни, прямо на скаковой дорожке, не застали вы какую-нибудь четвероногую знаменитость, то не тревожьтесь – Гарик запечатлеет ее для потомства в бронзе. С необычайной честностью относясь к своему ремеслу, Гарик постиг мир живой природы не из вторых рук. Обитатели гор и пустынь, лесов и рек, даже морей и океанов знакомы ему непосредственно. Не только коня, но и кита Гарик способен изобразить с портретной достоверностью.
Как-то раз пригласил Гарик даму своего сердца в зоопарк, а там увидели они верблюда.
Скульптор-землепроходец тотчас понял, что перед ним не какой-нибудь выкормыш из питомника, а видавший виды дромадер, настоящий «корабль пустыни». Рубцы и раны на теле величественного пенсионера говорили опытному глазу о том, что пройден достойный трудовой путь. Величественно верблюд жевал какую-то колючую дрянь и, как бы цитируя сказку «Почему у верблюда вырос горб», всем своим видом говорил: «Презираю!»
– Вот это Киплинг! – восхитилась дама Гарикова сердца.
– А хочешь, – предложил Гарик самое лучшее, что мог он в ту минуту предложить, – я заставлю его встать перед тобой на колени?
– Не может быть!
После этого скульптору, другу моему, ничего не оставалось, как гнуть из верблюда этюд в стиле позднего Микеланджело.
Конечно, Гарик знал верблюжьи нравы и даже верблюжий язык. Подошел он к самой решетке и крикнул:
– Чок! Чок!
Хотя верблюд и не повернул головы, но перестал жевать. Гарик понял, что на верном пути, и повторил свой зов. Верблюда как бы повело. Его просто корчить начало от знакомого, слишком знакомого «Чок! Чок!». А Гарик, чувствуя свою силу, кричал и кричал.
Заговорили старые раны, инстинкты, условные рефлексы, вся прошлая жизнь, видимо, пронеслась перед умственным взором верблюда. Все его существо подчинилось команде, и сами собой начали гнуться узловатые колени…
– Ах, какой Киплинг! – воскликнула спутница Гарика.
Но тут, помимо инстинкта, у верблюда заговорил рассудок. Дромадер, видно вдруг осознал, что жизнь прожита, что все это давно позади, что свое он уже «сервитудем», как говорили древние, то есть отслужил, и у него есть полное право на отдых.
Разогнулись колени. Повернул верблюд голову в сторону командного крика и… Знал Гарик, как командовать верблюдами, как ставить их на колени, но и верблюд не зря своими собственными ногами перемесил черные пески. В ответ на заправский зов изрыгнул он влажно-весомое ядро, и о маневренности «корабля пустыни» говорит тот факт, что мстил он Гарику, но – метил не в него. Зачем старику на старости лет лишние неприятности? Досталось даме!
На прочее завеса, как говорил Гамлет в аналогичных случаях, но с тех пор говорим мы у нас на конюшне «Гариков верблюд», имея в виду вопросы выстраданные, до глубины души прочувствованные. Ибо когда рассказывал наш друг, как повело верблюда от «Чок! Чок!», нас самих трясло от сочувствия – верблюду.
Итак, я был уверен, что уж Гарик меня поймет. А он как раз говорит:
– Куртку ищу ковбойскую. Одну работу задумал: кучер и ковбой.
Тут же потянул я с плеча подарок Томаса: от друга – к другу и к тому же для творческого дела!
– Пожалуйста, – говорю, – вот у меня…
– Нет, – остановил мой порыв правдоискатель, – мне нужна настоящая.
Хотел я было показать ему «Техас», а потом подумал: разве у него не пострадало сердце из-за умелого, слишком умелого погонщицкого крика и разве сам я неделю назад не вертел в руках ковбойский галстук, не зная, каким концом его на шею цеплять?
И все же сказать такое про куртку, из которой, я думаю, не успел еще выветриться пот ковбойских коней!
Трое в Англии, не считая лошадей
– Нет, друг мой, хоть ты и читал всевозможные книжки, а понять не способен, куда мы попали! – так говорил Катомский Всеволод Александрович, мастер-наездник, старший в нашей конной команде. Мы – в Англии, на ипподроме. Нас – трое: кроме Катомского, бывший жокей, ставший наездником Гриша Гришашвили, и я при них в тройном качестве – за конюха, помощника наездника и переводчика. Показать рысаков в призах и поставить их на продажу – такова наша миссия. Мы живем в последнем повороте. При выходе на прямую, у самой изгороди, окружающей призовую дорожку, поставлен наш «караван», фургон – дом на колесах. Здесь, когда бега, начинается среди наездников крик, подымаются хлысты, и лошади, прижимая уши, идут на бросок к финишу.
По утрам тихо. Видно, а не слышно море. На горизонте корабли держат путь на Ливерпуль. Мимо по шоссе проносятся автобусы в соседний приморский городок – Страну чудес: там Льюис Кэррол писал «Приключения Алисы». Это там, прогуливаясь по берегу, Морж с Плотником выясняли, «почему песок сыплется, а вода – мокрая». Пробовал я заикнуться, что надо бы съездить прямо туда, где
– Тебе что же, – Катомский строго посмотрел на меня, – здесь вода недостаточно мокрой кажется? Ты бы лучше овес лошадям раздал, и выкинь ты всю эту литературную чепуху из головы. Ты больше за жизнью, за жизнью наблюдай! Но-ое, ско-тина! – крикнул он вдруг ужасным голосом, но относилось это уже не ко мне.
С лошадьми, известно, прежде чем ездить, надо повозить их на себе. Поить, кормить, потом вдруг у них колики, потом – попоны, компрессы, горчичники, втирания, водить в руках часами, наконец, слава богу, езда, и опять водить, и снова поить-кормить. Утешать себя оставалось тем, что от конюшни до Страны чудес песок, в самом деле, все тот же самый, сыпучий, а вода… Что же тут непонятного?
Правда, не все так ясно было с самого начала. А именно, что в Англию и – на бега. Веками англичане признавали исключительно скачки. Разница – верхом или в экипаже: скакуны скачут под седлом, всадники называются жокеями, рысаки бегут в экипаже, едут на них наездники, но дело, конечно, не в технических тонкостях, а в традициях. «Привычки тори и скачек», даже Герцен так отзывался об английском консерватизме. И вдруг у англичан рысаки вместо извечных скакунов! Американские ковбои, как оказалось, вовсе не конники, так что ж теперь, может быть, и англичане не скаковой народ? Уж не ошибся ли кто? А то был случай, в Трансторге перепутали накладные, и целый состав лошадей, предназначенный в Италию, заблудился и вместо Рима попал в Париж, а там лошадей этих съели, естественно, – ведь французы едят и лошадей, и лягушек… Нас, положим, не съедят, но… но пошлют: «Куда это вы с рысаками? Где же это видано, чтобы в Англии были бега!»
Смятению наших чувств соответствовал шторм на всем пути, пока мы, недоумевая, держали парадоксальный курс с беговыми лошадьми в страну скачек. Волны и ветер с таким видом, будто знают, что и зачем делают, били и трясли пароходик-скотовоз. Нас миновал торговый корабль «Тауэр». Он возвышался над волной, с надменным видом отшвыривая валы.
Лошади приуныли. Прежде они оживленно ржали, перекликались, заводили знакомства, иногда ссорились и били с визгом по стойлам. А в открытом море им пришлось пошире расставить ноги и держаться, чтобы не упасть и не побиться. Только Мой-Заказ еще действовал: дергал за рептух (сетку с сеном), стараясь развязать узел. Я крикнул, жеребец повернул ко мне морду и взглянул на меня с выражением: «Ну что? Уж и подергать, уж и поразвязывать нельзя!»
Наружу было страшно посмотреть. Палуба вставала дыбом. Первой сушей, которую мы за морем увидели издалека, был шведский остров Борнхольм, описанный Карамзиным и упомянутый Пушкиным. Карамзин говорил о грозных скалах, о кипящих потоках, стремящихся в море. Стало быть, он проходил от острова гораздо ближе нашего. Мы же в капитанский бинокль могли внятно разглядеть только игрушечные домики по берегу.
Передохнули мы в Кильском канале, а как только вышли из канала, море опять ударило в наш пароход.
Судить, как мы движемся, можно было по листам карты, которые сменялись на большом специальном столе, стол стоял на капитанском мостике, и карты на нем сменялись примерно через каждые четыре часа. Я заглядывал в ящик стола и видел, что листов еще порядочно. Ночь была удивительно темная. Мы слушали по радио голос, который спокойно сообщал: «По Балтике шторм… шторм… шторм…»
Справа, должно быть где-то у самого горизонта, вспыхнуло и пропало зарево. Потом еще и еще раз.
– Видели? – и вахтенный штурман с каким-то странным взглядом ждал ответа.
– Что это? – я, конечно, не мог знать.
– Гельголанд, – произнес он, выпрямившись, и оттого, вероятно, мне показалось, что со скорбной торжественностью.
Остров Гельголанд – отсюда фашистские самолеты поднимались на Москву.
Огонь методически возникал на горизонте.
– По Балтике, – не прекращался бесстрастный голос, – шторм… шторм…
Впрочем, в Темзу, где не чувствовалось колыхания, мы вошли по-домашнему. Пахло рекой – тоже по-домашнему. Гриша Гришашвили, пролежавший все плаванье с зеленым лицом в трюме, а теперь, имея вид «Ну, что за Англия?», хозяйски выступал по палубе. Был воскресный день и к тому же еще отлив. Вот почему не могли мы разгрузиться у причала Грейвз-Энд, где некогда садился на борт корабля Карамзин. Бухнул якорь, все затихло на ночь, только из трюма доносился стук копыт, и по очереди мы кричали туда страшными голосами:
– Сто-оять!
Утром явилась таможня. Надо было видеть лицо чиновника, когда он узнал, каков груз. О страсти англичан к лошадям спрашивают: «Как у нас футбол?» О, нет! И у англичан футбол, а главное, что такое сто лет футбола, когда Шекспир писал о «схватках скакунов, что легче и быстрее, чем песок, гонимый ветром»? Шекспир, положим, и о футболе писал, но ведь футбол тогда был игрой исключительно для детей, забавой. Скачки же в Англии не спорт, а ритуальное действо. Таможня спускалась в трюм, как к причастию. Чиновник снял фуражку и поклонился уставившимся на него мордам. А когда Тайфун потянулся губами к плешивой голове, англичанин с готовностью подставил ему темя, приговаривая:
– Прошу вас! Поцелуйте меня, если вам этого хочется!
Каждого жеребца он потрепал по шее и так уж, как само собой разумеющееся, спросил:
– На скачки?
– Н-нет, на бега…
* * *
Ехали мы поездом, плыли пароходом, всю Англию пересекли в автофургоне от Лондона до Уэльских гор и все время сомневались, туда ли едем?
В пути, конечно, каждый был нам рад. Лошади! Просили и посмотреть, и погладить, спрашивали, кто самый лучший.
– Спросите, кто самый ленивый, – толковал Катомский, – я вам сразу скажу: Тайфун. Кто хитрый? Померанец. А избалован кто больше всех? Эх-Откровенный-Разговор. Замолчи, с-скотина! – тут же кричал он страшным голосом, потому что Эх-Откровенный-Разговор, для краткости – Родион, желая, видимо, подтвердить данную ему аттестацию, начинал капризно долбить копытом.
В дороге были мы как дома. Достаточно копыт, хвоста, и, увидев их, какая бы ни была там кровь, рысистая или скаковая, всякий заговаривал с нами по-свойски. Один инженер из Манчестера увлекся беседой настолько, что опоздал к поезду, и, когда мы стали ему сочувствовать, только рукой махнул: «Бросьте! Это просто приятно, позабыть обо всем на свете за разговором о лошадях». Но вот таможенник, человек бывалый, услыхав «рысаки», взглянул так, будто обнаружил у нас контрабанду. А мы и сами не вполне понимали, как это в Англию и на бега: все равно, что среди католиков проповедовать ислам. Сомнения наши в конце концов рассеялись, хотя и в самый последний момент, уже у ворот ипподрома, когда мы прочли афишу: «Новое в Англии! Бега по пятницам и субботам». Потом стояло: «Британская ассоциация рысистого спорта», а еще ниже – «Признана в США». Не только мы, англичане видели на самом деле не рождение, а возрождение интереса к бегам в их скаковой стране: лишний раз подтверждалась истина, что новое есть хорошо забытое старое. Тогда я этого не знал, но не исключено, многие из англичан тоже не знали или забыли, что были у них в прошлом и бега, и своя порода рысаков, так называемые «гакне», которых, кстати, для создания своих рысистых пород использовали и граф Орлов, и американцы. Мне на это, когда мы уже вернулись, открыл глаза Далматов. Открыл, просветил и добавил: «Послал я тебя за конюха как человека все-таки с образованием, а ты показал там своё невежество».
* * *
Наши лошади в Англии первым делом подстилку съели. Не сено и не овес, а – солому.
– Позор! – сокрушался Гриша Гришашвили, – что теперь о нас подумают?
Подумали такое, что нам и в голову не могло прийти.
– Зачем же, – спрашивают, – вы каждый день денники отбиваете?
«Денники отбивать» – стойла убирать, и у себя дома мы это действительно делаем каждый день, но здесь лошади сами все «убрали», только местные наши хозяева поняли исчезновение соломы по-своему.
– Что ж вам, соломы жалко? – Гриша им так и сказал.
– Соломы сколько хотите, но ведь это лишний труд.
«По-ихнему и лошадей чистить лишний труд», – ворчал Гриша, потому что чистки у англичан, в самом деле, не видно было.
А мы надраивали своих жеребцов, как положено, три раза в день и – вновь вызвали недоумение. «Что это вы? Бросьте!» – кажется, хотели нам сказать. Настолько вмешиваться в наш распорядок, конечно, не решались, однако это можно было ясно прочесть у них по глазам.
Высказаться прямо мешала спортивная этика. Все это секреты. Если спор на финише решает даже вес подков, то каждый жест в священнодействии вокруг спортивного коня имеет значение таинства.
«А вдруг вся суть в подстилке и в неустанной чистке?» – так, возможно, думали они. «Чистить не чистят, а грязи не видать и до чего резво едут!» – вот что озадачивало нас.
В обращении с лошадьми англичан, казалось бы, учить нечему, однако они всеми силами хотели заглянуть в нашу конюшенную «кухню». И не только в конюшенную, но и прямо так, без кавычек, в кухню, в тарелку к нам. В борьбе за приз не только тяжесть подков играет свою роль, но и вес наездника.
«Как же они выдерживаются?» – символом этого вопроса осталась в памяти у меня фигура управляющего ипподромом. «Выдерживаться» – это на конюшенном языке означает сохранять нужный вес, и пришлось управляющему немыслимо изогнуться ради того, чтобы и британской вежливости не нарушить, и на обед наш посмотреть.
Посмотреть, что мы едим, можно было, войдя в наше жилье, «караван». Однако нужен предлог, чтобы войти. Ведь первое правило вежливости: не лезь, куда не просят! Можно как бы невзначай, проходя мимо, сказать «Здравствуйте» и заскочить в гости. Но «Здравствуйте» вполне получалось через окно. Управляющий приветствовал нас с улицы в то время, когда мы орудовали ложками, и, между прочим, потянул носом. Разглядеть наше меню ему все-таки не удалось. Он собственному носу не поверил. Тогда он появился в дверях и заявил: «Погода прекрасная, не правда ли?» И – слегка приподнялся на цыпочках. Увидел наше пиршество и не поверил своим глазам. Пришлось ему ступить на две ступеньки повыше со словами: «Прилив еще, кажется, не начинался…» Держась прямо, как королевский гвардеец, и продолжая беседу про прилив, управляющий скосил глаза на нашу трапезу. По лицу его можно было прочесть: «Так, так… Подстилку меняют каждый день, чистят трижды, а сами лапшу с мясом лопают. Своеобразный тренинг!»
Если учесть, что величайший английский всадник, которого называли «гением в седле», Фред Арчер пустил себе пулю в лоб, дойдя из-за голодной выдержки до безумия (он все не мог лишних полфунта сбросить), то наша лапша показалась английскому боссу скрытым подвохом. Он увидел в ней, должно быть, некий ход конем.
С тех пор каждый день стал появляться возле нас еще один англичанин, совсем юный, почти мальчик, очень вежливый. Здоровался, а потом спрашивал: «Не будете ли вы так добры, сказать, как резво собираетесь вы прикидывать лошадей перед призом?»
Я открыл было рот, чтобы прямо так и ответить. Ничего в этом пареньке я, откровенно говоря, не заметил, разве за исключением того, что напоминал он меня самого, лет на пятнадцать моложе, когда я вот так же переступал с замиранием сердца порог конюшни. Прекрасно понимая, как мне казалось, чувства юного британского энтузиаста, открыл я рот… Но тут Гриша сделал мне кроссинг.
– А ну-ка возьми вожжи на себя, – сурово сказал Гриша, – ты что, не видишь? Это же шпион!
– Совсем мальчик…
– Тут эксплуатация труда начинается с детских лет. Кто молоко развозит, кто со школьной скамьи в няньки нанимается, а этот за каждым нашим шагом следит.
Мнение Гриши разделил Всеволод Александрович, однако не разделил его опасений.
– А, шпион, – заметил маэстро таким тоном, будто всю жизнь в контрразведке служил и своего старого знакомого встретил.
И уже через минуту вручил мальчику щетку, чтобы тот лошадь чистил. Сам сел на другую лошадь и уехал на резвую проминку.
Гриша в тревоге спрашивает:
– Где шпион?
– Ш-шпион лошадь чистит.
– Да кто же ему позволил?!
– Всеволод Александрович.
Тут и сам Катомский с беговой дорожки вернулся и не кому-нибудь другому – шпиону вожжи передал. «Поезжай, говорит, шагом, успокой коня после резвой работы». Уехал шпион, а мы тем временем жеребцу, которого он вычистил, стали втирание мускульного флюида делать. Процедура весьма секретная по составу мази и по способу массажа.
Шпион чистил лошадей. Шпион прогуливал их после резвых прикидок (которых он сам не видел). Вернувшись с дорожки, шпион по распоряжению Всеволода Александровича замешивал нашим лошадям кашу из отрубей. Шпион пользовался нашим полным доверием во всем, за исключением тех минут или даже секунд, когда решалась судьба будущего приза. Он чистил – мы резвили, он шаговую проводку после резкой делал – мы занимались массажем, шпион овсяную кашу мешал, а мы тем временем подковы взвешивали.
Кончилось тем, что шпион в одно прекрасное утро исчез и опять появился управляющий. Сказал, что погода портится, что прилив пошел вверх, а потом, между прочим, добавил: «Есть среди вас люди быва-алые»…
Ах, разве могли они разгадать нас! Секреты они искали в приемах. Они присматривались к нашим правилам тренинга. Они хотели постичь, в чем заключается наша призовая выдержка.
Наши жеребцы, едва только по приезде расставили их в стойла, тут же принялись рыть пол копытами, грызть зубами стены, дергать за дверные задвижки и рвать попоны. А подстилку зачем они съели? Тоже все из озорства. Один перед другим кусали да кусали по соломинке, вошли во вкус с непривычки (у нас ведь не солома стелется – опилки) и – «убрали» денники.
Лошади-англичане смотрели на них с неподдельным изумлением. Что за шум? К чему неблагоразумная трата энергии? Сами они не совершали ни одного лишнего усилия. Дремали, накрытые попонами, в стойлах. Стояли, когда запрягали их, безо всякой привязи, а наши буквально кипели на вожжах, сверкали глазами, из ноздрей пар валил.
Местные лошади выглядели, я бы сказал, серьезнее даже собственных хозяев.
Чего хочет ребенок от машинки, от заводного игрушечного автомобильчика? Чтобы ездили взаправду. Что этому ребенку нужно от картонной лошадки? Чтобы у нее, как у всамделишной, были копыта, хвост, уздечка, чтобы можно было взобраться на нее – и нестись! И тот же, как бы детский принцип прямого назначения сказывался в отношении англичан к своим лошадям. Они добивались от них односложного соответствия понятиям «лошадь», «призовая езда», «скачки» или «бега». Всего-навсего!
Нет, не то были наши рысаки! Они, казалось, предназначались для чего угодно, но только не для того, что требует называть лошадь «рысаком». Пожалуй для того, чтобы вести бесконечные разговоры – конюшенные разговоры, чтобы охать и вздыхать, чтобы осматривать этого рысака по двадцать раз в день, каждый раз при этом сокрушенно покачивая головой, для того, чтобы вообще будто бы не замечать его, не отходя вместе с тем ни на шаг. Разве что как-нибудь утром, вроде бы невзначай, по случайности, взобраться на призовую качалку, но при этом с наивозможно отсутствующим или кислым выражением лица, какое бывает только при исполнении неприятнейших дел, и проехать разве что круг-другой и на лошадь не глядя, а если глядя, то куда-то под ноги ей, под копыта, и с таким беспокойством, словно вот-вот у этой лошади оторвутся напрочь ноги или же она вовсе на куски развалится. А потом вернуться на конюшню с видом еще более озабоченным, сокрушенным и опять охать и вздыхать.
И они еще спрашивают, отчего мы так долго не пишем наших лошадей на призы, отчего не резвим их, а если резвим, то тихо, отчего не подсушиваем их до призовых форм, а держим в довольно тучном теле, отчего, одним словом, не делаем мы со своими лошадьми того, что с лошадьми вообще принято делать!
В ответ на такие тотальные вопросы мы либо отделывались шутками, либо просто закрывали двери конюшни, а Всеволод Александрович имел обыкновение отвечать на все одним неприступным взглядом, который означал недвусмысленно: «У-хо-ди-те!»
Англичане рассеивались.
Они, разумеется, не догадывались, отчего все это. Они не знали, что сидит в наших лошадях орловщина, та самая, от которой красота, нарядность, от которой лебединые шеи, агатовые глаза, глубина груди, богатство почки и от которой же рыхлость, непрактичная кипучесть сердца, неприязнь к методической работе, вдруг чудеса резвости и тут же – вставание в обрез. Им было невдомек, что наших рысаков нельзя до приза особенно сильно резвить, иначе они вовсе не побегут, что нельзя их чересчур сушить, потому что без лишних трясущихся мясов они опять же не побегут. Что дары натуры, воплощенные в нашем рысаке, нужно не просто получить, а неким особенным образом угадать, и вот тогда, если уж угадал, тогда – «эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал…»
И ведь это не значит, будто на их вопросы у нас ответов не было. Не было им нужных, им понятных ответов. Ну что ж, со временем финишный столб покажет, финишный столб на все ответит.
* * *
В Англию пришло к нам письмо Валентина Михайловича Одуева и потрясло англичан. Нет, не тем, что пришло, а вопросами, которые Валентин Михайлович ставил.
Знаток спрашивал, правда или нет, что Годольфин-Арабиан, праотец чистокровных скакунов, попал из грязи в князи на племенной завод «из повозки» в силу случайности.
– Чтобы ответить, – сказал управляющий ипподромом, которому я показал письмо, – нам придется поднять из могилы самого Годольфина.
– Поразительно! – добавил управляющий. – Где-то в Москве человек интересуется такими вещами, о которых мы сами уже и понятия не имеем.
– Видите, – я ему говорю, – он и до вас добрался, а каково нам от него приходится!
Как-то я с Катомским заговорил о Валентине Михайловиче, и чуть ли не единственный раз маэстро, став в разговоре со мной совершенно серьезным, ответствовал:
– Ну, знает человек всю правду досконально, что ж теперь делать?
* * *
Так жили мы в последнем повороте. Проводки, прикидки, компрессы, горчичники… Только вот чайки мешали нам и зайцы. К чайкам наши лошади, впрочем, скоро привыкли. Они видели их, эти белые комочки, взлетающие с дорожки прямо из-под копыт, видели и перестали бояться. С зайцами было сложнее: таятся в траве у самой бровки. Проминаешь лошадь и, летя на полном ходу, вдруг точно там, где печатает копыто, замечаешь остекленевший глазок. А если он вздумает прыгнуть? Что тогда сделается с живой машиной, которая, кипя пеной и нервами, дрожит на приводе вожжей?
Но Гриша договорился с одним любителем бегов из публики травить зайцев. Тот, оказавшийся конским барышником, прибыл пораньше утром в грузовике, набитом собаками, борзыми, – поменьше наших и все больше серые. Меньшая из них – Дымка, на узком зеленом пространстве подозрила зайца, и началась травля.
«Заяц попался матерый и резвый. Выскочив, он не тотчас же поскакал, а повел ушами, прислушиваясь к крику и топоту, раздававшемуся со всех сторон. Он прыгнул раз десять не быстро, подпуская к себе собак, и, наконец, выбрав направление и поняв опасность, приложил уши и понесся во все ноги».
Дымка сделалась линией. Заяц успевал метров на пять впереди. Я, как и все, не отрываясь, следил за Дымкой и за серым комочком и даже себя, что называется, забыл, но не потому, что ждал: «Возьмет?» «Вот это, – слышал я, говорилось во мне, – она подозрила, а вот это заяц наддал»…
– Come on, Smoky, – кричал барышник, – take him, sweety! Давай, Дымка, бери его, милая!
«Милушка! Матушка! – послышался торжествующий крик Николая. Казалось, сейчас ударит Милка и подхватит зайца, но она догнала и пронеслась. Русак отсел».
А за нами стояли округлые Уэльские холмы.
Взять они ни одного зайца не взяли, места для разгона не было, но, по крайней мере, прогнали. Сквозь щели в заборе зайцы перебрались по соседству на поле для игры в крикет. Мы после этого слышали иногда из-за забора: «Послушай, Джим, откуда вдруг развелось здесь столько зайцев? Играть же невозможно! Бьешь в лузу, попадаешь в зайца». Зато мы резвили рысаков спокойно. Вообще все у нас устроилось вроде бы по-домашнему. И вдруг Всеволод Александрович заявил:
– Нет, ничего вы не понимаете!
Он, разумеется, корифей. У него есть право следить за тем, чтобы наш конноспортивный взгляд на вещи держался известного уровня. Когда показали нам ферму, где разводятся пони, и мы с Гришей, глядя на этих лилипутов, хотели умилиться – все как у лошадей, производитель, хотя и с собаку величиной, но свирепо бьет копытом о землю, миниатюрные кобылки с микроскопическими жеребятами, – хотели мы умилиться, но Всеволод Александрович пристыдил нас.
– А что? – не уступал Гриша. – Хорошие пони!
– Да что вообще может быть хорошего в пони!
Катомский, конечно, не просто Катомский, он – Катомский Четвертый или даже Пятый. Красное с белым – с каких пор блистают на беговой дорожке эти наездничьи цвета! У самого Всеволода Александровича белый камзол, красный картуз, у отца его – Катомского-легендарного, скончавшегося с вожжами в руках, все было белое, и только лента красная через плечо, а дед пра-Катомский ездил с красными рукавами. И так далее в том же духе с тех пор, как существует рысистый спорт. История бегов – история семьи Катомских Отец Всеволода Александровича был знаменит тем, что выигрывал, не применяя хлыста. Вот как-то в очередной раз он изящно выиграл, приехал в паддок, его хотели поздравить: руки держали вожжи, и стучал секундомер, отметивший победную резвость, но сердце свой счет уже прекратило. «Смерть Катомского», как «Гариков верблюд», выражение принятое в конюшенном языке, означает гибель доблестную – «со щитом», это предмет зависти всех наездников. Сколько раз я слышал: каждый из них мечтает о двух вещах: выиграть Большой приз и умереть, как старик Катомский. Так что наш Всеволод Александрович был наследником целой тренерской династии. «Для меня в моем деле не осталось тайн», – так говорил наш маэстро со вздохом, будто ему и жить уже больше фактически незачем, коль скоро в лошадях он все постиг и все призы, какие по жребию ему было положено, выиграл. Поэтому мы прислушались, когда эта истина в последней инстанции и в белом камзоле с красным картузом изрекла: «Куда вам!» Хорошо, но в чем дело?
– Ну, как же! Вы и не видите, а вот Яков Петрович, вылитый Яков Петрович!
И указывает на нашего местного знакомого, конского барышника Дика Дайса.
– Подумать только, как две капли воды, покойник Яков Петрович!
Легендарный Яков Петрович – это, я слышал, тот самый, что когда-то перекрашивал лошадей, подделывал племенные аттестаты и, кажется, это он разыграл историю, описанную Куприным в «Изумруде». А Дик Дайс… Спрашиваю его:
– Чем вы занимаетесь?
– Ничем.
– Как же так?
– Торговал автомобилями, но продал дело и сейчас думаю, чем бы заняться. Как, по-вашему, лошади – это солидно?
– А живете вы где?
– Нигде.
– ???
– Продал дом, – объяснил Дик Дайс, – и теперь думаю, где бы поселиться. А пока арендую «караван».
Отец трех взрослых сыновей, Дик Дайс помещался, оказывается, в караване со всем семейством. И все это ради того, чтобы с утра до вечера пропадать на ипподроме и с лошадьми. У него имелась и своя лошадь – в особом «караване», конском, прицепленном к жилому. Жена Дика Дайса держалась с непостижимым спокойствием, так, будто живет не в коробке на колесах, а во дворце с привратниками в ливреях у ворот: прямая, почтенная и величественная.
Когда Том, ее старший, не мог справиться с лошадью и дурная Бай-Бай его понесла, то в публике раздался женский визг, и я невольно обернулся, но увидел, что это не миссис Дайс. Госпожа Дайс сидела все столь же монументальная и невозмутимая, с сигаретой, как обычно, в самых кончиках пальцев. Тома вместе с Бай-Бай ловили веревками. Он, побледневший, поднялся потом к матери в трибуны, и она потрепала его ладонью по запыленной щеке. Она, кажется, вовсе не замечала самого Дика Дайса, его шляпу на затылке, постоянную суету и вообще его жизнь. Лишь однажды, после того как он с наездниками исчез куда-то на неделю, госпожа Дайс держала мужа весь вечер при себе. Дик сидел смирно, но на лице у него было написано: «Ничего, завтра все пойдет по-старому».
Но куда ему до Якова Петровича, если, конечно, верить литературным источникам.
– Нет-нет, – твердил Катомский, – смотри, он самый!
«Воскресил» Всеволод Александрович и еще одну легендарную личность.
– Этот, как его, Хью, – сказал он, – это же просто покойник Кащеев, вылитый Гришка Кащеев!
Хью Бертон на «покойника», какого бы то ни было, вовсе не походил, но был он представителем профессии вымирающей. Боксер без перчаток, кулачный боец и к тому же боец-чемпион был этот Хью. Это был тот самый бокс, кровавый мордобой, которым занимался Байрон, а потом описал в романах Конан Дойль. В те времена разрешалось поймать противника за волосы и расправляться с ним до убоя, как было это в битве чемпионов тех дней – между Мендозой и Джексоном. У Джексона, между прочим, тренировался Байрон, и за мягкое обращение с высокородными клиентами его называли джентльменом. А с противниками вел себя Джексон совсем не по-джентльменски. На ринге превращался он в кровожадного и коварного зверя. Длинноволосого «жида» (Мендоза был испанский иудей) Джексон ухватил за патлы и… После этого боксеры, нарушая моду тех дней, стали носить короткую стрижку. Но, в общем, в байроновские времена драка на кулаках, как и пьянство, считались признаками «спортсменства» и «джентльменства». «На следующей неделе, если будет на то воля Божья, собираюсь напиться», – во всеуслышание говаривал лорд Норфольк, а поэт бравировал синяками, которые ему наставили «звезды» ринга того времени. Теперь это, разумеется, вне закона. Но не во всех графствах Англии действуют спортивные законы, и вот там, где их сила кончалась, скажем, в Йоркшире, наш новый друг проводил жуткие бои. Когда мы поинтересовались, есть ли у них все-таки правила, Хью рассмеялся. А в ответ на вопрос, дерутся ли только руками, закатал штанину до колена – с трудом. Штанину закатать было трудно потому, что узка была для бугристого образования величиной с детскую голову на месте икры. А как часто приходится драться? «Пока не получу достойный вызов», – отвечал нелегальный чемпион. В ожидании вызова Хью держал при себе бесформенно-огромного человека, величиной с хороший шкаф, которого тузил по утрам до второго завтрака, а после второго завтрака и до вечера он, как и Дик Дайс, пропадал на ипподроме.
– Покойник Кащеев! Покойник Кащеев! – не мог на него наглядеться Катомский.
– Нет, ты пойми правильно, – рассуждал маэстро, – дело не в сходстве. Сходства никакого! Он своим взглядом на лошадь и на меня самого напоминает мне Кащеева. Как тот на отца моего взглядом газели глядел и просил: «Александр Всеволодович, дозвольте взойти и лошадок ваших взглянуть. Я их и дыханьем своим не обеспокою». Был этот взгляд на лошадь, брат ты мой, был! Музыка, туш! Земля дрожит. Публика трепещет. Сам Поддубный подумывает, не уклониться ли ему от схватки с Кащеевым, а этот всеобщий кумир у порога конюшни прощения просит. И какие, брат ты мой, люди за честь считали не то что погладить, а так только, рядом постоять и посмотреть. Каждый из нас имена этих людей произносит с благоговением, а они – «Разрешите только взглянуть!» Ты это и в «Анне Карениной» найдешь: «Всех из конюшни вон! Нечего лошадь перед призом нервировать!» А теперь, ты сам убедился, так и лезут, так и лезут, безо всякого трепета, с расспросами да с ласками. А вот откуда у этого британского костоправа такая деликатность взялась во взгляде на лошадь, кто знает, но я, когда встречаю его, молодость вспоминаю, и видится мне через него и Кащеев, и сам Лев Николаевич, и на душе становится тепло.
Узнав, что наш маэстро еще и рыболов, хотя и не потомственный, боксер пригласил нас на рыбную ловлю. С трудом найдя подмену – за лошадьми смотреть – мы поехали. Прихватили и напарника, который, оказалось, служил боксеру пособником и в рыбном промысле. А сверх всего Хью хотелось, чтобы Катомский осмотрел его лошадей, которых он держал в каком-то хозяйстве неподалеку.
Сели мы в машину. Хью отвлекся к приемнику, и раздалось:
Это звучала «Кэролайн», радиостанция пиратская, вне закона. «Кэролайн» находилась на корабле, который держался в трехстах милях от берега. Все время. Иначе арестуют. А на триста миль – вне закона. Когда подходили мы к туманным берегам Альбиона, то видели где-то вдали судно—не судно, плот—не плот. Капитан поглядел в бинокль:
– Это «Кэролайн».
И как только устроились мы на ипподроме, в первое же утро пришел молодой наездник Джон, принес транзистор, поставил его на землю возле денника, и бодрый голос провозгласил:
– Это «Кэролайн»!
Все тогда слушали «Кэролайн». Даже рыжая Лагретто, возле «бокса», в который Джон имел обыкновение помещать транзистор, тотчас высовывала голову и тянула мордой к черному ящику, едва только раздавалось:
Наши лошади, впрочем, оставались равнодушны к мотивам «Кэролайн». Эх-Откровенный-Разговор, которому до чего только не было дела, даже не смотрел в ту сторону, откуда звучали навязчивые мелодии. А Тайфун забавлялся своей собственной «музыкой»: он бил передним копытом в стену и дергал губами замок в задвижке у «бокса». Получался вполне последовательный стук и бряк. Это продолжалось до тех пор, пока Гриша с ужасным криком не обрушивался на него. Жеребец оставлял свою «музыку» и глядел некоторое время в Гришину сторону, причем на морде у него было написано: «Ну вот, и подергать и постучать нельзя!»
Нас же, как и всех здесь, «Кэролайн» донимала с утра до вечера. Они брали веселой наглостью, откровенностью очковтирания и музыкой, которая с точностью била по нервам. Их можно было не слушать, то есть пропускать мимо ушей все, что вещали они про мыло, пудру, сигареты, возбуждающие средства и т. п., но невозможно было отделаться от ритма, от заведенной бодрости.
«Кэролайн» пользовались словно всеобщим магнитофоном. Радиостанция передавала одни и те же мелодии и все в том же порядке. Идея прекрасная, вот почему «Кэролайн» преследовали-преследовали, а потом просто воспользовались ее примером, стали передавать музыку вперемежку с рекламой и зашибли «пиратов» конкуренцией. Но мы начинали день с «Кэролайн», шли за провизией в город – из дверей кафе слышалась «Кэролайн», проходили мимо молодые, волосатые люди и слушали маленькими приемничками «Кэролайн», возвращались на ипподром: рыжая Лагретто тянулась мордой к ящичку, из которого неслось:
И неизменно бодрый голос в который раз подтверждал:
– Это радио «Кэролайн»!
Итак, играло разбойничье радио. Нелегальный чемпион крутил рулем. Повернули мы там, где проезд был закрыт, и, значительно превышая дозволенную скорость, подлетели к запертым воротам с надписью «Посторонним вход строго запрещен – частное владение. Нарушители будут наказаны по закону». Следом за Хью мы полезли через забор.
– Если нас схватит полиция, – на гребне забора заявил Катомский, – я-то скажу, что не читаю по-английски. Ответственность – твоя, за тем тебя с нами послали.
Страсть рыбака взыграла в нем уже необоримо. Подобравшись к водоему, возле которого надпись была еще строже, запрещающая даже приближаться к этому приватному флувиалу – частному водному пространству, Всеволод Александрович и кулачный боец с напарником, поснимав брюки, полезли под корягу и дальше между ними пошел диалог чеховский:
«За зебры его хватай! За зебры!»
«Не тяни за губу, за губу, говорю тебе, не тяни – упустишь».
– А-а ф… фиш!
Трое без лодки и без брюк толклись у берега в воде, понимая друг друга без перевода.
– Ур-ра! – раздался их торжествующий вопль.
В руках у Хью забилась и заблестела какая-то нелегальная рыбина.
После улова, преодолев вместе с добычей в руках, заповедный забор еще раз, мы отправились смотреть хозяйство самого Хью, тут на нас вновь пахнуло чем-то знакомым, ноздревским.
– Сейчас, – говорил кулачный боец, необычайно воодушевляясь, – я покажу вам кобылу. Она третий раз подряд жеребит двойню! Правда, у меня документов на нее нет, поэтому потомство незаконным считается и этих жеребят нельзя на призы записывать. А вот, – продолжал нелегальный боксер, – мой мерин. Может бежать и рысью, и иноходью. Его испытывали и в экипаже, и под седлом. К сожалению, допингом однажды перекормили, и у него головокружения начались.
Мерин, рыжий, с лысиной, представлявший собой в некотором роде лошадиный универсал, потянулся к нам обвисшими губами. На вид ему было лет пятнадцать, что по человеческим меркам будет все шестьдесят. Мерин, видно, хотел бы сахара. Хозяин, однако, ничего ему не дал, а только отвел его морду рукой с почтительной осторожностью, как и требовали того исключительные дарования ветерана.
– Еще я вам покажу, – не унимался боксер, – осла. Настоящий марокканский осел! С официальным дипломом!
Мэтр, еще недавно поносивший нас с Гришей за взгляд, один только взгляд, брошенный на пони, теперь осматривал осла, будто это была идеальных форм лошадь.
– Ну, как осел? – обратился к Всеволоду Александровичу Гриша. – Хорош по себе?
* * *
Вернувшись на ипподром, мы застали у конюшни целое население, и нас поглотила пучина ипподромных страстей. Еще издалека было слышно, что говорят о лошадях, говорят о лошадях, говорят о лошадях.
Без Дика Дайса здесь не обошлось. По принципу «все мое при мне» он находился здесь вместе со всем семейством и, если уж говорить о нем на языке, достойном Якова Петровича, так сказать, гулял.
– Не трогай хлыст! – велел он своему младшему сыну и, отняв хлыст, стал с ним делать то же, что и мальчишка.
– Не шуми! – прикрикнул Дик на среднего, а сам продолжал шуметь больше всех.
Чинно было только возле ларя с овсом. Там букмекер, глава местных букмекеров, развернул свою деятельность. Но кто такой букмекер? Тоже ведь персонаж из старых романов.
До начала бегов по конюшням, выясняя шансы лошадей, шныряют «жучки». Добытые сведения они предлагают игрокам, тотошникам, а те, естественно, загораясь надеждой на несметный выигрыш, делают ставки – букмекеру. А букмекер – это в своем роде тип экзистенциональный, тот, на чьем знамени прибиты слова: «Держись до последнего!» Наездник выигрывает, когда он выигрывает, приходит к финишу первым, игрок выигрывает, если он угадал победителя. А когда остается в выигрыше букмекер? Он играет один против всех. Победа фаворита ему не выгодна: получается один к одному, деньги приходят и уходят. К этому сводится одна из версий насильственной смерти австралийского феноменального скакуна Фар-Лэпа. Когда он прибыл на гастроли в Америку, то оказался слишком бесспорным фаворитом, чтобы на игре вокруг него можно было сделать хорошие деньги, и, не исключено, американские букмекеры, по сговору между собой, и нашли способ его устранить. Если же выигрывает лошадка «темная», на которую никто не ставил, деньги останутся у него, но – бить будут. А главное, кроме ущерба физического, фирма понесет еще и моральный урон, верить в этого букмекера перестанут. Тоже не выгодно. И букмекер гадает, непрерывно гадает, какую бы предложить пропорцию ставок – один к трем или к двадцати, так, чтобы это выглядело правдоподобно и достаточно выгодно для игроков, но чтобы, в сущности, самому не остаться в накладе. Для этого дела нужен компьютер, а не просто голова! Но местный букмекер, как всякий мастер ручного труда, ненавидел технический прогресс и говорил: «Технический грабеж», – разумея государственный тотализатор, а за последние годы он стал электронным.
Однако нельзя сказать, чтобы он сам, букмекер, был вовсе в стороне от веяний времени. У него был налажен портативный телевизор, и он смотрел по нему скачки. Как раз в это время они проходили где-то под Лондоном, и у голубого экрана расположились, в ожидании бегов, наиболее азартные из «жучков» и просто тотошников, играя одновременно и на скачках и в карты.
Букмекер одной рукой принимал ставки на лошадей, другой держал банк, посматривая и в телевизор и в карты. А третьей рукой он подгребал к себе деньги. У него, несомненно, была третья рука или же бумажки и монеты оказывались возле него сами собой.
– Пики козыри! – объявил он.
Тут же:
– Утренняя Заря под Пигготом идет в шансах один к четырем!
И сразу:
– Банк, джентльмены!
– Старт! – вздохнули у него за спиной.
Букмекер кинул взгляд на экран и продолжал метать карты.
– Покойник Кирюшка, просто покойник Кирюшка! – произнес, глядя на его работу, Катомский.
Помимо того, что все «покойники» были вполне живыми и очень общительными людьми, это царство теней, вызванное на свет воображением Всеволода Александровича, поддавалось, что называется, рациональному объяснению. Мы очутились в провинции, совершенной провинции, в пропорции один к пяти, если сравнивать с Эпсомом или Кентукки, центрами современной скаковой жизни. Бега для англичан дело новое, и пока только здесь, в глухой стороне, возле Страны чудес, в краю Моржей и Плотников, сумели рысачки силами своей новоявленной ассоциации занять небольшой плацдарм. Хотя на воротах ипподрома рядом с «Признана в США» и значилось: «Королевский кубок ничто по сравнению с нашим Большим призом!!!» – но это, знаете, как в гоголевских губернских городах не бывало из вин простого сотерна, исключительно Го-Сотерн, Наивысший Сотерн. У нас в приморском городке из двух улиц тоже не имелось ничего простого, обычного, не особенного. К местному перрону подходили три вагона, влекомые первозданным паровозом и называвшиеся «Чудо-Экспресс». Здесь же был Супер-Отель, иначе говоря, Сверх-Отель, а рядом сияло Королевское Лидо. И мы бросали вызов королевским скачкам! Пусть в пропорции один к пяти, а может быть, и к пятнадцати, но кипела своя жизнь. В этом затерянном мирке, куда не дошли еще законы Жокей-Клуба и где пока не действовал кинопатруль, фиксирующий малейшее колебание хлыста, – в этом мирке, будто на таинственном плато у берегов Амазонки, держался климат, где как дома чувствовали себя «жучки» и прочие жители из призового быта вековой давности. Нет, призовой мир-модерн, снабженный электронным табло, на котором контролируется каждая очередная ставка, тоже не безгрешен. Но воскресни сейчас сам Яков Петрович, чья афера с подложной лошадью известна по «Изумруду», он вскоре запросился бы обратно на тот свет со своими подложными лошадьми, иначе бы рентген, анализ крови у лошади на допинг и вообще наука с электронной быстротой лишили бы его лицензии владельца и наездника. Никто и смотреть бы не стал на его мастерски подделанные аттестаты! Конечно, там, в Эпсоме или Кентукки, уже возникли по закону исторического круговорота обновленные Яковы Петровичи и Кирюшки, но не живая ловкость рук служит им залогом удачи.
* * *
Устами лошади, по английскому выражению, глаголет истина, ибо кто же лучше лошади способен учесть все призовые шансы? Но лошадь сама свою тайну, понятно, не выдаст, у нее оракулом служит наездник, конюх и вообще конюшенный штат. Уж если они фаворита подскажут, то это все равно что «устами лошади», это – верняк, сведения надежные.
– Эй, Джек, кто выиграет в первом заезде?
Джек-наездник, морща лоб, посмотрел в программу предстоящих бегов.
– Здесь выиграю я.
В пятницу вечером старт. Джек всю дистанцию едет последним и приезжает последним.
– Что же ты, Джек?
Он отвечает все так же:
– Был уверен в победе.
В субботу:
– Джон, какие перспективы?
И Джон говорит:
– Я выиграю.
Джон, правда, машет усердно хлыстом, однако приезжает к финишу где-то в общей куче, без места, и по всему ясно, что на лучшее он не мог и рассчитывать.
– Что случилось, Джон?
– Думал, на прямой я их всех объеду.
Тогда мы обратились с апелляцией прямо по адресу.
– Это что же делается, Всеволод Александрович? Кругом «покойники», свои люди, а результат каков?
– Да, друзья, – согласился маэстро, – это что-то мне не знакомое. Видимо, чисто английское.
И действительно, никто сознательно нас не обманывал, а просто, как у Гамлета: если уж безумие, то последовательное. Или как Кот говорит в Стране чудес: «А мы тут все такие». Выходит, каждый старался говорить не только устами лошади, но и саморекламы. Оказывается, здесь так принято: если спрашивают, кто выиграет, отвечаешь «я».
Кулачный боец сообщил:
– Хотел вызвать чемпиона Англии по боксу в перчатках. Я уложил бы его в первом раунде.
Крупный писатель, с которым мы там повидались, сказал:
– Мою новую книгу читали? Так вот, начните читать, не оторветесь. Хорошо получилось!
Мы уже продали лошадей и вернулись домой, когда от Джека пришло письмо: «Все в порядке. Ваши лошади поступили ко мне в езду. Правда, в этом сезоне не я признан лучшим, но я уверен, что в следующем году побью всех».
И подпись – Стальной Вихрь.
В том же письме содержалась просьба сообщить особые приемы и тонкости в обращении с нашими лошадьми. Во главе с Катомским на конюшне собрался консультативный совет, и хотя мне выпала на том совете роль писца (как это, примерно, изображено на репинской картине с запорожцами), но не берусь описывать таких сражений. Работали мы по охоте, от всей души, и как только бумага выдержала! Разнообразие и обилие советов было поразительное.
«Призовая выдержка орловского рысака…» – по одну руку от меня вещал сам Валентин Михайлович. Под другой локоть подталкивал конюх: «Так и пиши: подходишь к нему и сразу: «У-у-у, турка не нашего бога…»
А для передачи некоторых, особенно внушительных, советов просто не хватало английского словаря.
* * *
– Хотите быть судьей на конкурсе красавиц?
Кто скажет на это «нет»?
– Только с условием, – сказал наш местный босс, парень моих лет, управляющий «развлечениями» по всему ульскому побережью, – моя Арабелла должна стать победительницей.
Арабелла улыбнулась. Все засмеялись. А ехали мы за кузнецом, но прежде решено было заглянуть на конюшню и посмотреть наших лошадей.
Был вечер. Жеребцы дремали. Гриша взялся их одного за другим выводить. Начались восклицания:
– Какая большая грива!
– О, смотрите, до чего длинный хвост!
Жеребцы пришли в ответное волнение. Особенно их возбудило, должно быть, присутствие будущей королевы красоты. Мой-Заказ разволновался до такой чрезвычайности, что Арабелла произнесла:
– Oh, there is nothing small about them.
– Что она говорит? – спросил Гриша, торопясь увести жеребца.
– Что у наших лошадей нет ничего маленького.
И тут же наш хозяин, заметив рога, крикнул:
– Бык! Бык!
– Это же корова.
– Ах, – отвечал рыцарь Арабеллы с обезоруживающей английской мягкостью, – не нахожу в этом большой разницы.
* * *
У Тайфуна зада сносились, а Померанец сломал подкову на левой передней. И вообще перед призами требовалось осмотреть ноги лошадям. Кузнец нам нужен был во что бы то ни стало. Отправились мы за ним в имение лорда Лэнгфильда. Он являлся президентом рысистой ассоциации, и к тому же, как выразился Гриша, надо поближе посмотреть, что за лорды.
– Но знаете, – говорил в пути наш босс, – дела лорда Лэнгфильда незавидны. У него осталось одно имя, а все имущество пошло в пользу похоронных почестей. Умер старый лорд Лэнгфильд, и нашему президенту приходится платить так называемые почести. Он вынужден был продать замок. О, похоронные почести просто разорение! Мы говорим: дешевле жить, чем умереть.
– Вот, – указал босс на скалу слева, взорванную и развороченную, – это единственный доход лорда. Отсюда берут камень на общественные постройки, а государство платит хорошо.
Катомский отнесся к аристократическому оскудению безо всякого сочувствия. «Видали мы это!» – только и сказал он, спросив вместе с тем у босса очень строго, предупредил ли он кузнеца и будет ли тот на месте. Босс отвечал, что в этом не было необходимости – старый Аллардайс всегда на месте.
– Он несколько пожилой, однако, не беспокойтесь, очень опытный, – добавил босс, – ему можно доверить призовых лошадей.
– Он говорит, что кузнец старый, – сообщил я Катомскому.
Тот пожал плечами.
Мы свернули в ворота, и попали, по меньшей мере, в восемнадцатый век. Увитые плющом стены, желтые собаки – гончие, которые при виде незнакомцев поднялись и, помахивая правилами, подбежали нас рассмотреть; лужайка, дом и цветник – всю эту бутафорию дополнил управляющий; он явился в бриджах, в сапогах с отворотами и с хлыстом. Оставалось услышать звук рога, чтобы там, за воротами, рванулась по полям, через ограды, лавина собак и всадников.
– Что Аллардайс? – спросил наш хозяин управляющего.
– Должен быть у себя.
Мы последовали за ним через двор, мимо служб, конюшен, к небольшой двери в стене.
– Вам будет интересно посмотреть нашу кузницу, – говорил управляющий. – Очень древняя и до сих пор действует. Еще интереснее было бы вам побывать в прежнем замке лорда Лэнгфильда, но…
Он сделал рукой «фьюйть!»
– Похоронные почести!
Мы понимающе покачали головами.
– Дешевле жить, чем умереть, – усмехнулся управляющий, – вот мы и пришли. Эй, Аллардайс!
Никто не явился на зов. И не последовало ответа.
– Старина!
Управляющий взялся на кольцо окованной двери, но мы заметили надпись: «Ушел за гвоздями». Похоронные почести, едва не разорение, и вдруг еще нет кузнеца, хотя веками он находился всякий раз на месте, – все это, видно, оказалось выше сил управляющего и нашего патрона. Они стояли совершенно растерянные. Катомский потемнел. Они не решались взглянуть в его сторону. Гриша их успокоил, говоря, что ничего особенного, человек отлучился и сейчас придет, это называется «пошел на базу».
– Тогда я вам, – приободрился несколько управляющий, – покажу еще что-нибудь. Скажем, погреб тринадцатого века. Это совсем рядом.
Мы вышли на поляну, где стояли дубы и паслись коровы. Поляну пересекал узкий ров, и через него был мостик.
– Тоже в своем роде редкость, – объяснил управляющий про узкий ров. – Мы называем это хаха от ха-ха, иначе говоря, один смех, пустяк, только видимость. Ров заменяет забор, коровы не могут перейти через него, между тем со стороны канава незаметна и таким образом создается иллюзия сплошного зеленого покрова, большого поля. Одного из тех наших зеленых полей, о которых вспоминал перед смертью шекспировский Фальстаф. Но, – с чувством махнул управляющий рукой, потому что надпись на дверях кузницы, вероятно, вконец расстроила его, – мостики портят все дело. Они все-таки видны, и иллюзия пропадает!
Тут из-за дома на поляне возникла небольшая фигурка и стала стремительно к нам приближаться. Человек был седо-рыж, он перепрыгнул через хаха и очутился возле нас. «Вот и коваль!» – воскликнул Гриша.
– Лорд Лэнгфильд, – в один голос произнесли управляющий и наш босс.
Прежде чем ответить на приветствие его светлости, я заметил, как на лице Гриши, смотревшего во все глаза, явилось выражение недоумения и даже обиды. Он с растерянностью встретил рукопожатие человека, который вел себя запросто, а между тем звался «лордом».
– Как я рад, черт возьми, что вы нашли время заглянуть ко мне, – с азартом говорил лорд Лэнгфильд. – Хозяин ваш молодец, что привез вас. А вы молодцы, что приехали с рысаками к нам в Англию. Нам надо, надо поднимать у себя рысистый спорт. А Россия классическая страна бегового дела. Граф Орлов покупал для своего завода лошадей герцога Камберлендского. Долг платежом красен!
И тут же тень набежала на лицо лорда Лэнгфильда. Листва прошелестела над нами. Лорд Лэнгфильд взмахнул руками. Весь двор стал театром. Под деревом зеленым был произнесен монолог.
– Ах, слишком много нашей же породной крови утекло за океан!
Вывоз племенных английских жеребцов в Америку принял размеры бедствия. «Коня, коня! Царство за коня» – теперь это надо понимать буквально. Англичане пробуют вернуть утраченное, пытаясь купить потомков тех знаменитостей, которых сами же легковерно выпустили из рук. Не тут-то было! В самом деле, не меньше королевства стоит каждая из таких лошадей. Цены взвинчиваются до миллионов.
– А ведь это все наше, наше! Семнадцать ведьм на дышло! – заключил президент рысистой ассоциации свою речь, а семнадцать ведьм и одно дышло – это, как пояснил нам позднее управляющий, ругательство старинное, чуть ли не пятнадцатого века.
– Мне очень жаль, что я почти ничего не могу вам показать в имении, – с еще большим азартом продолжал Лэнгфильд, – эти похоронные почести, будь они прокляты.
Он сделал рукой «фьюйть!»
– Дешевле жить, чем умереть!
– Но у вас, сэр, здесь мы и так видели много интересного. У вас, как в «Томе Джонсе»…
– Что? «Том Джонс»? Ха-ха-ха, черт возьми, семнадцать ведьм! – и лорд Лэнгфильд чуть было не покатился по земле.
Но Гриша сурово посмотрел на Лэнгфильда.
– Тоже мне лорд, – сказал он уже в машине, когда мы уехали, так и не дождавшись ушедшего за гвоздями кузнеца, – никакой породы не чувствуется.
* * *
В день приза мы старались делать все как можно обычнее, чтобы не тревожить лошадей. Но они, с утра еще ничего не подозревавшие и послушно хрустевшие овсом, ко второй кормежке уже угадали призовую езду. Угадали даже, кому бежать – по малым порциям. И Тайфун вовсе отказался от спартанской подачки, а Эх-Откровенный-Разговор, напротив, капризно стал долбить в стену, требуя полного рациона. Навоз у них сделался жидким и вонючим.
Перед лошадьми расхаживал Катомский.
– Старый и больной, – говорил он, – я вообще могу отказаться от езды. С какой стати! Все постиг, все выиграл, левая рука у меня почти не действует, вожжи держать трудно. Я говорю тебе совершенно серьезно, – не унимался Всеволод Александрович, – что готов отказаться от сегодняшней езды. Пусть едет кто угодно. Ты садись.
Он плюнул.
Тут же стоял уже сам к нам приехавший кузнец, готовый выполнять указания мастера, готовый всякий раз вставить «Да, сэр», «Слушаю, сэр…» Но прежде чем ковать, нужно было проверить вес подков. Родион что-то не ладил ходом: задние ноги ему, кажется, только мешали, в особенности на старте и в поворотах.
Катомский, разрядившись несколько на мой счет и напевая «Алло, алло, милорд», что значило «Все вы, вместе взятые, виноваты в моем скверном настроении», достал аптекарские весы и сосредоточился над ними. Кузнец стоял, словно в карауле над гробом. Где же оно, последнее слово судьбы?
– Скажи ему, – решил наконец Катомский, – пусть зацепы не трогает.
Понимая минуту, я открыл рот и – забыл по-английски «зацепы». Грозовая атмосфера призовой конюшни сделалась электрической.
– И на лошади ты сидишь, – заканчивал Катомский обличительную речь, – как кот на заборе!
Попутно он намылил мне голову еще и за то, что я пренебрег старинным беговым правилом не выносить из конюшни в день приза ничего, даже мусора.
* * *
Отмечу, сделав паузу: тот же предрассудок на Московском ипподроме послужил причиной рысистого варианта ссоры «Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем». Расстроилось вечное союзничество двух мастеров-единомышленников, нарушилась старинная дружба, и даже родство не смогло скрепить распавшейся связи многих лет, а они были свояками – равновеликие по опыту крэки Грошев с Родзевичем.
Эспер Николаевич Родзевич был сугубый консерватор, он даже козла держал, единственный на весь ипподром сохранял, помимо мусора, и эту традицию – держал при своих лошадях козла, который, как издавна считалось, отгоняет оводов и приносит удачу, хотя теперь все доказывало обратное: оводов вокруг, в пределах города, давно не было, а мастеру, при всех прочих успехах, крупно не везло, он все никак не мог выиграть Дерби. Козел же даром проедал корм, не только не выполняя своего традиционного назначения, но еще и насмерть пугая лошадей. Это было библейское козлище, с рогами и бородой, так что ипподромные рысаки, воспитанные в новых условиях, без предрассудков старины, от него шарахались, и я однажды из-за него чуть было не убился вместе с конем. Дело было весной, и старый козел взыграл, он что-то щипал у глухого забора, окружавшего дорожку, вдруг ему ударило в голову – разбежалось рогатое чудище, саданул старина, собравшись силами, в забор так, что доски с треском вылетели. Через пробой явились наружу, на свет Божий, кривые рога с висящей словно помело желтоватой бородой, а я вдоль того же забора, но с другой стороны, рысил Игрека верхом. С перепугу понесла меня молодая лошадь под откос, на железную дорогу, что граничит с ипподромом. Если бы несчастный Игрек не испугался еще больше паровозных гудков, какими взялись нас приветствовать машинисты, и не понес бы обратно на круг, где удалось его успокоить, не знаю, чем бы это могло кончиться.
А Григорий Дмитриевич Грошев был, как и свояк его, плоть от плоти профессии – сын наездника, работал у Кейтонов, видел Крепыша, однако, человек терпимый, он мирился с новизной, понимая, что, поскольку времена меняются, меняются не только нравы людские, но и конюшенные обычаи, что поделаешь, подвержены переменам.
Так в день призов, нарушая вековую заповедь, послал он меня к Родзевичу как родственнику за особыми удилами, с острыми пупырышками на одной стороне. У него, наездника-гуманиста, таких не оказалось для лошади, что валила на сторону, и никак иначе, без таких удил, ее нельзя было выровнять. Глянул на меня своими выцветшими глазами премудрый Эспер, ничего в ответ на переданную ему родственную просьбу не сказал, а только глянул, и на мгновение вспыхнула в его выгоревших на солнце глазах вся горечь обиды на быстротекущее время, а на меня те же глаза смотрели как несмышленыша, механическую куклу, робота, выполнявшего какую-то команду безо всякого понятия, что просит, что за недопустимую просьбу изрекают нечестивые уста, просто попугай, и все тут. И больше они не разговаривали до самой предсмертной болезни Родзевича, когда же тот, высокий и некогда сильный, способный нести рысака на вожжах («Держать и высылать, держать и высылать!» был его призыв), однако, слег и, чувствуя, что ему не подняться, а подходили Большие Зимние, велел: «На Месяце пусть Григорий едет». И пришли на грошевскую конюшню послы: «Эспер Николаевич, когда кончались, сказали, чтобы кроме вас, никто другой не садился на его любимого фаворита».
Сам не ответил ни слова, а как подошел призовой день, взглянул на помощника, на Колю Морина, а тот Самого́ понимал без слов, и оба они собрались на осиротевшее тренотделение. Пока запрягали и проминали, то помощники покойника держались в стороне, Самому́ ассистировал Морин (а я при Морине в тот день состоял). И ехал на удар мотыльковый мастер на массивном Месяце, ехал во славу ушедшего строптивого свояка, сидел он по дистанции у всех в хвосте до поворота и лишь на последней прямой выслал громадного жеребца.
От дорогих воспоминаний далекого прошлого вернусь к реальности на берега Ирландского моря, в Уэльс.
* * *
Конюшенный двор между тем становился табором: различные повозки, фургоны, трейлеры, всевозможные «караваны» привозили лошадей поодиночке, парами, а иногда целыми конюшнями прямо к старту. Еще утром претендент разгуливал где-то на ферме по зеленому загону и вот, пожалуйста, под попоной и в сопровождении тренера спускается по трапу на беговое ристалище. Наши лошади в этом отношении были гандикапированы. Гандикап, или фора, которую одна лошадь дает другой на старте – по расстоянию, весу наездника и всяким другим условиям. В данном случае старт был общий, но ипподром, все тот же ипподром, изо дня в день, одни нервы и жесткая дорожка. За несколько дней до приза Тайфун после резвых прикидок откровенно жаловался на плечи. «Видишь!» – указал мне Гриша на симптом. Жеребец сгреб соломенную подстилку кучей, будто подушку сделал, и встал на нее передними ногами. Все-таки помягче! Катомский тут пустил в ход свои «семнадцать ведьм» – таинственные рецепты втираний и всяких мазей. На конюшне запахло йодом, скипидаром, а мы с Гришей, закатав по локоть рукава, растирали конские крупы и плечи этими пахучими составами. Но в конце концов, гастроли есть гастроли, а дома и стены помогают.
Пестрота повозок, наездничьих «цветов», конских попон и мастей на конюшенном дворе увенчивалась форменным фраком и цилиндром верхового, чья обязанность церемониалом выводить лошадей на старт. Маршал (так называется эта должность) имел вид духовника, исповедующего жертву последним. К нам он подскочил легким галопом и, приподняв над лысиной цилиндр, предупредил, что среди десяти участников Гриша на Тайфуне принимает третьим в первой шеренге, а Катомский на Эх-Откровенном-Разговоре седьмым – во второй.
Подошел босс и произнес одними губами:
– Вы должны понять… Хотя и в лучших традициях нашего национального спортсменства, но против вас поедут все сообща. Мой долг…
– А я, – огрызнулся Катомский, – знаю такие штучки, что все содрогнутся!
Путаясь в рукавах, он натягивал камзол, словно впервые в жизни. До трех раз поднимал ногу, все не решаясь сесть на беговую качалку. Наконец, по-стариковски кряхтя, уселся и медленно, с ноги на ногу, двинулся в сторону гудящих трибун. Смотрел не на лошадь, а все больше назад, на колеса, будто опасаясь, что они отвалятся. Солнце, по мере того как Катомский панорамно пересекал двор, скользило по блестящей шерсти Родиона и по атласному камзолу наездника. Кончик хлыста, перекинутого через плечо, подрагивал за спиной. Хлыст колебался редко и медленно. Катомский, кажется, в любую минуту был готов остановиться.
Всеволод Александрович, судя по всему, и не думал принимать в расчет всех нас вместе взятых. С ноги на ногу двигался он к старту, солнечный луч скользил по атласному плечу, указывая, почему, собственно, наши претензии наезднику безразличны. Он сообщается прямо с солнцем, вращаясь вместе со всем беговым кругом и несущимися лошадьми на самой оси мироздания.
Лишь перед стартом Катомский заметил, где и зачем находится. Он сделал перед жужжащей публикой несколько эффектных бросков, чтобы у лошади открылось дыхание. Тут же забили в колокол часто и прерывисто: на ста-арт! С видом палача человек с рупором направился к открытой старт-машине, у которой сзади устроена подвижная загородка: прямо за ней и принимается старт.
Прошелестели шины. Наездник-англичанин, ехавший у самого края дорожки, шипел на лошадь: «Все бы ты кособочила, пр-роклятая!»
– Номер седьмой! – надрывался букмекер, ловя секунды и разжигая публику. – Номер седьмой идет в шансах один к десяти! Делайте игру, джентльмены!
Одной рукой он писал мелом на черной доске все подымавшиеся ставки, другой с помощью азбуки немых передавал сигналы своим подручным, работавшим в дальнем конце трибун, третьей рукой получал деньги, четвертой… Не сосчитать, сколько же рук в последние мгновения перед стартом возникло вдруг у «покойника Кирюшки».
– Ну, есть надежда? – сказал возле меня голос.
Это был конюх с соседней конюшни. Каждое утро просили мы у него то метлу, то тачку. Но что сказать ему?
– Мастер нервничает, – ответил я конюху.
– Один к десяти, – взывал букмекер, – номер седьмой.
– Озолотеть можно! – простонал парень и исчез.
Колокол, наконец, прозвучал. Пустили сразу и ровно, Гриша на Тайфуне, как и было условлено, бросился по бровке вперед. Он должен был вести бег как можно резвее, изматывая силы соперников. Однако приемистый Сквер-Дил, что значит Дело-Прочно, не дал ему этого сделать и сам взял голову бега. Но Гриша не уступал, понуждая его ехать вовсю. Когда они проносились в первый раз мимо публики, Гриша на Тайфуне несся сразу следом за Дело-Прочно, и даже через множество копыт слышалось, как он визжит.
Но резвый прием сказался. Сил у Тайфуна хватило на полтора круга, на половину дистанции. Последнее, что сумел сделать Гриша – это, отставая, взять в поле и пропустить по бровке кратчайшим путем Эх-Откровенного-Разговора – Катомский остался один. Пошли последний круг.
«Однажды в Англии, на берегу Ирландского моря, я заметил у своей лошади в седелке что-то интересное…» Вот так примерно вел себя в эту минуту Катомский, занимаясь каким-то совершенно своим особым делом, разглядывая что-то у Родиона на спине. А между тем последний поворот. Теперь, было ясно, кинется Ровер, фаворит Ровер, крупный гнедой мерин, и, правда, тотчас оказался первым, будто вообще бежал он один, а все прочие стояли на месте. Зубы скрипнули возле меня, я покосился: игрок, зажавший в одной руке букмекерский билет, а в другой секундомер, смотрел за стрелкой. Она, кажется, не поспевала за лошадьми. Резвость!
– Ровер, как вихрь, – чеканил диктор, убыстряя речь вместе с приближением лошадей к финишу, – вырывается на первое место. Последняя прямая. Впереди Ровер. Паллада пытается захватить его. Но Ровер складывает бег, как он хочет. Ровер финиширует!
Крик в публике не был отчаянным: выигрывал фаворит. На устах было: «Ровер! Ровер!» Принялись уже хлопать.
Тут Катомский сделал свой посыл.
* * *
Когда нужно описать рывок на финише, Толстой говорит о лошади «как птица». Современный писатель прибегнет в том же случае, положим, к самолету и, возможно, вспомнит ракету.
Нарастание резвости по дистанции Толстой передает спокойно: свистнул кнут, шире ход, копыта бьют в железо передка. Толстой, как если бы в самом деле он «был лошадью», знает изнутри, как это – «все шире и шире, содрогаясь каждым мускулом и кидая снег под передок, я еду». Соединяя профессионализм спортивный с писательским, следит он и за скачкой, отмечая всего лишь, когда у лошади потемнело плечо от пота и как от посыла она прижала уши. Он знает, он видит, ему хватает слов и не требуется «как». Однако перед последним барьером, на прямой, успевая тем же точным внутренним постижением ухватить предельную струну скачки, зная: если не по скаковой дорожке, то по охотничьим погоням, как лошадь на полном галопе приникает к земле, зная в особенности, что тогда кажется, будто неподвижно висишь вместе с лошадью в воздухе – это пэйс! – зная и успевая до этой минуты, Толстой вдруг перед последним барьером мешкает и, уже не чувствуя последнего броска ни за лошадь, ни за ездока, говорит «как птица».
Позиция наблюдателя: «Он видел их резвость, ставил на королевские цвета и кричал вместе с толпой» (Джойс).
«…Начался заезд, они привстали с мест и волновались, и горячились, как все люди, когда играют и видят, что лошадь, на которую они поставили, плетется в хвосте, а они надеются, что она вдруг вырвется вперед, чего никогда не случается, потому что в ней нет прежнего задора» (Шервуд Андерсон).
И – Хемингуэй: «Стоишь на трибуне с биноклем, видишь только, как все тронулись с места, и звонок начинает звонить, и кажется, что он звонит целую тысячу лет, и вот они уже обогнули круг, вылетают из-за поворота».
* * *
Спустив ногу, выставив крючковый хлыст, маэстро рывком захватил Ровера, которого наездник-англичанин бил наотмашь, будто кнутом, а не хлыстом, и надо хотя бы немного держать в руках вожжи, чтобы представить, сколько воли, умения и выдержки должно хватить, чтобы сделать с Родионом то, что сделал Катомский, заставив жеребца высунуть голову к столбу на нос впереди несущегося Ровера.
«Все, все возьмите. Пусть молодость ушла. Старый и больной. Иронизируйте, гандикапируйте, берите сколько угодно у меня форы. Мне по дистанции не нужно ничего. Но эти несколько метров до последнего столба – мои. Отдай!» – это говорил в ту минуту вид мастера.
– В мертвом гите! В мертвом гите! – пронесся по трибунам стон.
Значит, голова в голову, рядом. И только после совещания судьи решили, что все-таки полголовы за нами, чуть больше носа.
Катомский въехал победителем в паддок и стянул с головы красный картуз. Ипподром встал.
* * *
Призовой день клонился к закату. Воздух остывал от страстей. Публика рассеивалась. Разъезжались фургоны с лошадьми. Конюх вел через круг захромавшую лошадь. Эх-Откровенный-Разговор, уже после бега освежившийся, хрустел сеном. Прислушиваясь, как Родион ест, Катомский убирал в наследственный сундук таинственные мази, бутылочки и прочие приспособления. Становилось все тише. К нам никто не подходил. Обычно – толпились. Разговоры. Шутки. Тащат кто-куда. И вдруг – выиграли, и никого. Причину мы знали: после победы цены на наших лошадей поднялись и мы сделались для многих, так сказать, не интересны. Барышник Дик Дайс посмотрел на меня как в пространство.
– Ну, что? – заговорил тут Катомский, глядя, как мы с Гришей поникли. – Где же ваши друзья?
Он иронически выговорил «друзья» и смотрел на нас взглядом усталой опытности.
– Где, – все так же продолжал Всеволод Александрович, – Дик Дайс? Джек? Джон?
С каждым именем мы все ниже опускали головы.
– Где боксер?
– Боксер уехал в Маслобоево! – попробовал отбиться Гриша.
«Маслобоевом» называлось переиначенное Гришей Масслборо, шотландский городок, где как раз не было известных ограничений.
– Хорошо, боксер в Маслобоеве, – не отступал Катомский, – а где же Грей?
То был удар. Мы всегда знали, что большинство крутится возле нас из интереса. Но Грей Рэнсом был случай особый.
Однажды на ипподроме проминали очень резвого рысака. За работой наблюдал высокий стройный парень моих лет.
– Что за лошадь? – спросили мы.
– Принц.
– Чья?
– Моя.
Истрепанный немилосердной ездой «ягуар» и лошадь по кличке «Принц». Грей Рэнсом удивительно привязался к нам. Он готов был пропадать с нами целые дни.
– Где же ваш Грей?
И маэстро удалился на покой.
Установилось ночное небо. Зажглись огни Королевского Лидо. Супер сиял своими окнами. В той стороне, где Ливерпуль, поднималось темное зарево. Всюду двигалась своим чередом чужая жизнь, оставляя нас с краю. Мы собрались в кафе Королевского Лидо есть грибы. Это сделалось у нас правилом, чтобы сохранить, как обычно бывает за рубежом, защитный кокон родного обихода: уезжает человек за тридевять земель и сразу же спрашивает черного хлеба.
– О’кэй! – раздалось у нас за спиной.
Это был Грей.
И била музыка по мере того, как все выше и выше ввинчивались мы в ночные горы. Не унималась «Кэролайн»
В горной таверне, куда мы приехали, на стенах были развешаны скаковые картины, и мистер Триллинг возвышался над баром, как капитан. С порога слышалось, что говорят о лошадях, говорят о лошадях, говорят о лошадях.
Не многие ожидали, что мы будем первыми, поэтому букмекер был в барышах, он нам кивнул словно соучастникам. А кто потерпел из-за нас убытки, имел, конечно, мотивы смотреть иначе.
Один взгляд оказался особенно красноречив.
Через какую-нибудь минуту между Греем и этим длиннолицым шел диалог шекспировский: «Это вы на мой счет закусили губу, сэр?» («Ромео и Джульетта», д. 1, сц. I).
Грей шепнул:
– Англичан бить будем, – он был уэльсец.
Я же думал не «что сейчас будет?», а щемило меня «что потом будет!». На шелестящем наречии своих предков, из которого знающий только английский ни слова не поймет, Грей заговорил кое с кем из сидевших у бара и вокруг букмекера. Обнаружились, кроме того, ирландцы, они-то понимали уэльсцев. Появился наш босс с Арабеллой и хотел было все прекратить. Грей сказал ему демонстративно:
– Тут из Лондона хотят с нас получить.
Босс, он был тоже уэльсец, просто зашипел в ответ:
– Получат! – и потянул с плеч пиджак.
И Гриша шипел: «Жаль, боксер в Маслобоеве». Боксер был шотландец, и он, когда при англичанах обсуждали беговые тайны, переходил с местными игроками на тот же шелестящий язык.
Но англичанкой оказалась Арабелла!
Что ж, присуждая ей приз «королевы красоты», пришлось бы кривить душой (вкусы тут специфические), однако она была бесспорной победительницей при нашем Англси (последний оплот независимости Уэльса, павший под натиском англичан в XIII веке).
– Мужчины, – произнесла она, подходя к длиннолицему и кладя ему руку на плечо, – не заставляйте меня краснеть за мою родину!
Длиннолицый выступил вперед и начал, уже играя, засучивать рукава. Вековая выучка оказалась в соединении иронии и серьезности, самоуничижения и достоинства. Все было понято и прощено. Как фейерверк к перемирию, впустили собак: вбежало два огромных и образцово черных пса, а за ними немыслимое количество щенков. А затем в совершенной тишине повар внес на перчатке охотничьего сокола.
Стало торжественно. Никто не двигался и не говорил ни слова. Возле букмекера затихли. Даже щенки приостановили возню. Строгая крупная птица обвела нас взором.
«Так, так, – говорили пронзительные глаза, – и Гришашвили, и ты, и Грей, все, стало быть, здесь… Так, так!».
* * *
Вот наступил день прощания. Бега позади. Лошади отправлялись на аукцион, а мы – домой. На проводы Катомский подготовил оставшиеся у нас неиспользованными по прямому назначению флюиды наружных втираний в пропорции один к трем. Сказать нам напутственное слово пришли все местные «Кащеевы» и «Яковы Петровичи».
– Что, – обратился к Катомскому Гриша, – играет сердце «Прощание славянки»?
– При чем здесь «Славянка», сэр?
– Ну, как же, – Гриша указал на «Кащеевых» и «Петровичей». – Все свои!
Но мы никогда не думали, что таким сентиментальным будет прощание с лошадьми, нашими лошадьми, которые своими болезнями и капризами успели нам осто– или даже одвести-, как выражался Катомский, чертеть.
В последний раз прошелся Всеволод Александрович перед денниками, из которых, как по команде, уставились на него три морды.
– Что, что, соколики? Остаетесь!
– Ну, турка не нашего бога! – Гриша зашел к Тайфуну и, ткнув его в бок, крикнул преувеличенно грубо.
С лошадьми вообще обращаются преувеличенно. Однако на этот раз была не обычная нарочитость. Тайфун будто понимал это. Он не обратил к Грише морду с выражением, какое всегда у него в таких случаях появлялось: «В чем дело? Кажется, я не стучу и не дергаю!» Тайфун вздохнул и отвернулся.
Когда мы пошли, не оборачиваясь, Эх-Откровенный-Разговор принялся вдруг отчаянно стучать.
Была в начале века выдрессирована одним немцем лошадь, которая даже по телефону умела разговаривать, отбивая сигналы копытами. Родион не знал этого. Он просто стучал и стучал, но в его настойчивости и тревоге ясно было выражено: «Куда? Куда же вы? Разве так поступают!..»
* * *
Из Англии вернулись мы в августе; только что прошли большие призы, но не разговоры о новых триумфаторах и рекордах коснулись нашего слуха прежде всего.
– Башилов умер, – сообщил первый же попавшийся нам навстречу обитатель Беговой улицы, а уж тут все знают обо всем.
Григорий Григорьевич Башилов возле лошадей производил впечатление поэта, ученого и философа. В стенах конюшни Башилов выражал тончайшие оттенки мысли, если только дело касалось лошадей. Привели как-то жеребят с завода, и я все не мог найти слова, чтобы определить их отличие от призовых рысаков. «Зверем еще пахнут», – ответил Башилов на мой вопрос таким тоном, как у Гоголя ветвистая тирада обрывается формулой: «Вам нужно мертвых душ?». Так и у Башилова все в его мире имело название, назначение, место.
И при всем своем величии Григорий Григорьевич трепетал буквально перед каждым призом. Это не было, как у Катомского, «волнение», входившее в набор приемов. То был самый неподдельный страх перед судьбой. Лицо делалось землистым, совсем пропадал голос: глубокое удручение долгие годы гнездилось в душе великого наездника, ибо все никак не мог выиграть он Дерби. А это все равно, как для трагика остаться без роли Гамлета. Другие призы Башилов выигрывал, некоторые даже неоднократно. Приз Элиты брал трижды. Дерби никак не давалось! Лошади, идеально подготовленные, начинали хромать прямо на проминке. Однажды при бесспорных шансах на победу Башилов улегся у денника своей лошади на ночь, так надо же! Конкуренты подковыряли с наружной стороны раму и обрушили ее на несчастного фаворита, который хотя серьезно и не покалечился, но выбыл из игры. Случилось это еще в те времена, когда легендарный Яков Петрович подделывал племенные аттестаты, перекрашивал лошадей, а Куприн черпал на ипподроме материал для «Изумруда».
И только в самые последние годы его призовой карьеры счастье сжалилось над прославленным мастером, улыбнулось ему, и он взял Дерби на Былой Мечте. В силу совпадения получилось так, что и конный завод, которому принадлежала Былая Мечта, никогда прежде не удостаивался Дерби – приза призов. По решению администрации завода победительницу захотели увековечить в бронзе при жизни. Для этого на завод вызван был Гарик К., и он поставил там памятник. Правда, не обошлось без творческих дискуссий. Дело в том, что в приемочную комиссию был включен Валентин Михайлович, и он произнес разгромную речь примерно в таком духе: если индивидуальность выдающейся кобылы схвачена вполне удовлетворительно, то все же не переданы фамильные черты, которые указывали бы на происхождение Былой Мечты, на ее семейную связь с несравненным Сметанкой! На этом основании Валентин Михайлович категорически отказывался поставить свою подпись под актом приемки памятника, говоря, что он не может подписаться под собственным смертным приговором, ибо потомство не простит такой оплошности, такой элементарной, как он выражался, иппической безграмотности. Не знаю, как уж они там обошлись без подписи эксперта, только Гарик приехал из завода взбудораженный и сказал:
– У них дальше Аничкова моста и коробки «Казбека» вкус не развивался.
Положим, что до Аничкова моста, где, как известно, установлена группа конных скульптур Петра Клодта, то сам император при посещении его мастерской сказал: «Послушай, Клодт, ты делаешь лошадей не хуже жеребца». А всем знакомый всадник на фоне гор, украшающий пачку папирос «Казбек», создан Евгением Лансере, иллюстратором толстовского «Хаджи-Мурата», и сделано это настолько хорошо, что всем к этим папиросам причастным удалось уцелеть, несмотря на очевидную ошибку против правды: ведь на коробке не Казбек, а Эльбрус, но как скомпановано! Впрочем, Былая Мечта оставалась памятником самой себе, она здравствовала и вот пережила своего тренера.
Мы прибыли на ипподром в самый разгар организационных разговоров о том, как отдать похоронные почести Башилову. Главное, какого коня вести за гробом? Как павший воин на лафете, наездник принимает свой последний старт на повозке. Следом ведут лучших его лошадей. Как быть в данном случае? Былая Мечта значилась безусловным претендентом. Но где эта Былая Мечта? И сколько ей лет! По человеческим меркам, которые в четыре раза превышают лошадиные, она в свои двадцать была восьмидесятилетней старухой. Везти кобылу за тридевять земель, а она того и гляди сама падет по дороге.
– Квант, – сказал директор ипподрома, – пусть идет Квант.
Квант (рыжий, во лбу бело, левая задняя до плюсны тоже бело), он, конечно, крэк – выиграл Дерби этого года, как раз перед нашим приездом. Но при чем здесь Башилов и Былая Мечта?
– В таком случае, – заявил Валентин Михайлович, – я отказываюсь принимать участие в этой кукольной комедии!
Мнения разделились. Младшее поколение наездников не видело ничего ужасного в том, что поведут Кванта. Мне тоже так казалось, но я все-таки спросил Катомского, так ли уж это нарушает обычаи?
– Друг мой, – отвечал маэстро, – это просто профанация, а не похороны.
И он рассказал, как провожали его отца: мало того, что вели ту лошадь, которая и привезла Катомского-старшего к последней победе бездыханным. Вели до седьмого колена потомство лучших линий, на представителях которых старик Катомский выступал и выигрывал. И подобраны лошади были так, чтобы получилась траурная гамма мастей.
– А тут выбрали какого-то пряничного конька, которого и не во всяком цирке прилично показать, – говорил Катомский. – Просто жалкое зрелище.
Право, мне ничего не казалось жалким. Напротив, все выглядело необычайно торжественно. Традиционно. Законно. Так мне казалось.
Собрались в последнем повороте, у выхода на финишную прямую. Квант под черной попоной, на поводьях, с двумя конюхами по бокам, следовал прямо за открытым гробом.
Вывернули на прямую. Шли великие люди, немыслимые мастера. В кои веки оказался я с такими людьми на призовой дорожке рядом, голова в голову, а то все пыль из-под копыт у них глотал.
В отдалении, полем, составляя нам открытую оппозицию, шел в одиночестве Валентин Михайлович. И поза его выглядела вызывающей, хотя, то была вовсе не поза. У Валентина Михайловича была манера держать голову, высоко подняв подбородок, поэтому конники говорили о нем – «на рогаче»: у некоторых лошадей бывает затрудненное дыхание, и, чтобы облегчить его, им надевают приспособление – рогач, который держит голову поднятой.
А на заборе, окружавшем беговую дорожку, торчали местные мальчишки, будущие Башиловы.
Но лучше всех повел себя Квант. Шел с необычайным достоинством, картинностью. Иначе не скажешь – с чувством исторической ответственности. (Наверное, Валентин Михайлович так и сказал бы, будь Квант хоть бы седьмая вода на киселе, но все же родственник Былой Мечте.) А у самого финишного столба, когда катафалк пересек линию финиша, конь поднял вдруг голову и – затрубил, заржал. Не знаю, может быть, и это представлялось знатокам кукольной комедией, но мы, мне казалось, сподобились прикоснуться к высшим сферам. Не знаю, не знаю, но, по-моему, все совершалось именно как надо. И неужели я тоже доживу до тех пор, когда вот этот ритуал, о котором один крэк сказал «комедия», другой – «профанация», мне будет представляться возвышенным действом по сравнению с каким-то новым обрядом, который уже я сочту жалким зрелищем?
– Простите, – раздалось у меня над ухом, – поскольку этот, на рогаче, с нашего круга съехал, придется вам в честь Григория Григорьевича надгробное слово сказать. Так, осветите коротенько.
– Да, да, – добавил с другого бока, с бровки, старик Кольцов, – у него хотя и нет ни рук, ни головы, но язык привешен.
Говорить в таких случаях надо про Сократа. Когда наступил смертный час Сократа и ученики начали печалиться, философ сказал им: «Зачем вы убиваетесь обо мне? Подумайте, что за прекрасное общество ждет меня там, в ином мире». Действительно, все великие, начиная с Гомера, давно уже ждали мудреца. «Вы бы лучше, – продолжал Сократ, – беспокоились о себе. Посмотрите, с кем вам придется жить!»
– …И принимают они сейчас там с общего старта. Ограничений по породам нет. Принцип один – элита. Катомский-старший выезжает из паддока. Шестикратный чемпион СССР, Борис Лилов вызывается на манеж. И с помертвевшим от страха лицом, но, как живой, подает на старт Григорий Григорьевич Башилов.
С кладбища поехали к Башиловым. Комнатка у стариков была маленькая: многие годы Григорий Григорьевич был депутатом райсовета и не считал возможным себе жилищные условия улучшать. Поэтому входили мы порциями и не задерживались за столом долее двадцати минут, уступая место следующей группе. Входили по конюшням. На столе стояло слегка подкрашенное «Наружное» – для втираний лошадям. Среди гостей были вдовы прежде знаменитых наездников. Они в основном разбирали между собой сны. Им снились прежние призы.
– Вчера Дерби двенадцатого года видела, – сообщила вдова Константинова. – Кейтон на Фаталисте взял. Мой вторым, как и тогда… Я его спрашиваю: «Что ж ты, опять проиграл?» – «Ничего, – отвечает, а сам смеется, – я его вторым гитом объеду!»
Пришла наша очередь подыматься из-за стола, мы поблагодарили старушку Башилову, и вышли, смешавшись с людьми, ожидавшими у дверей.
Прямо против ипподрома была почта, я пошел и отправил телеграмму: «Джони зпт Гриша скончался тчк». А спустя некоторое время, когда я уже приступил к своим непосредственным обязанностям и готовил обзор прессы, вдруг в одной из крупнейших американских газет увидел заголовок:
GRIRORY GRIGORIEVICH BASHILOV
Дальше говорилось: «Недавно в Москве в возрасте 78 лет скончался Григорий Григорьевич Башилов, представитель наездничьей династии, составляющей некогда главную конкуренцию семье американских наездников Кейтонов, которые были родоначальниками русско-американской конеторговли. Для интересующихся этим делом можем сообщить, что благодаря их соперничеству беговое дело достигло современного уровня. Сочетание взаимоинтересных породных линий Гей-Бингена и Петра Великого было также делом рук этих двух семей, а как известно, каждый десятый выигрывающий сегодня на ипподромах мира рысак принадлежит к этим линиям или близкому их ответвлению».
Газету я показал Валентину Михайловичу, думая несколько смягчить его суровость.
– Какое легкомыслие! – воскликнул эксперт. – Они спутали Гей-Бингена с Гей-Беконом. Что им Гей-Бинген, что Гей-Бекон! Что им те усилия, которые приложены были ради того, чтобы сложились эти линии.
Но все это было уже позднее. А тогда, возвращаясь с почты, я встречал шедших с поминок людей. И один другому говорил:
– Слышал, над гробом Квант слово сказал?
– Да ну?
– Я тебе говорю. Своими ушами слышал. Поднял голову и говорит: «Вот прежде были наездники: Сократов, Константинов, Кейтон… Вот еще Башилов был. А теперь одно название что наездники». И ка-ак вдобавок заржет!
Могила Годольфина
Неподалеку от Кембриджа, на холме, спит вечным сном Годольфин Арабиан, он же Барб, родоначальник чистокровной скаковой породы.
В Кембридже есть что посмотреть, где преклонить колени. Здесь заведывал кафедрой Ньютон, там учился Дарвин, вот лаборатория Резерфорда… «А там, – указывают, – могила Годольфина».
Но указывают взмахом руки, за город куда-то. А в Англии общество – классовое, классы – те же барьеры, их и на коне не перескочишь.
– Знаете, – говорят, заметив, что я все посматриваю туда, на холмы, – либо лошадьми торговать, либо изучать литературу!
Действительно, было дело, торговал я в Англии нашими лошадьми, хотя и сейчас программа перегружена, но сердце не камень или, как говорят на конюшне, порода сказывается – тянет туда, где спит вечным сном великий конь, совершивший в скаковом мире примерно то же самое, что в мире науки сделал Ньютон.
Кстати, они – современники. Имя Годольфин Арабиан означает Годольфинов Араб, то есть конь принадлежал Годольфину. Ньютон был хорошо знаком с лордом Годольфином-старшим, отцом хозяина знаменитой лошади. В то время Ньютон заведовал кафедрой в Кембридже, а по соседству, в Ньюмаркете, на холмах Гог-Магог, Годольфин-младший основал в своем имении конный завод. Так что из Кембриджа до могилы легендарного скакуна рукой подать, но – попробуй! Сам Чарльз Сноу сделал мне выговор за попытку сочетать литературоведение с коневодством. Придет время, пора будет мемуары писать, так и скажу: «Лорд Сноу отсоветовал». Одним словом, колесо истории пошло обратным ходом. Если когда-то тренер говорил: «Плюнь ты на этих писателей и давай лошадей поить!» – то известный писатель в отношении лошадей предостерег: «Вас могут понять неправильно».
– Кони и книги – разве это не в традициях английского спортсменства?
Сноу пояснил:
– Помимо традиций спортсменства, у нас есть и традиции снобизма.
Вопрос о снобизме и скачках стоит очень остро, я мог сделать такой вывод из беседы с другим известным английским писателем.
– Что?! – и Пристли сверкнул глазами.
Гром и молния вызваны были вопросом, как он смотрит на лошадей. Еще древние знали: ключ вдохновения бьет там, где конь ударит копытом. Зконодатель английской поэзии Филип Сидней, чьи взгляды воздействовали на Шекспира, поэтическую программу начинал с конюшни. Гете говорит, что поэтические силы проснулись в нем после того, как он упал с лошади. У Толстого сказано: «Как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, так я сказал себе, что я – литератор». Правда, Фолкнер упал с лошади и не только перестал быть писателем, он – погиб, но трагическое исключение лишь подтверждает правило. Фолкнер до старости лет рисковал садиться на дурноезжий молодняк, а тут действительно важна выездка. Законы поэтического мастерства Сидней выводил из бесед с берейтором, профессиональным объездчиком. Так что, казалось, естественно с писателем, к тому же писателем сугубо английским, завести разговор о лошадях.
Пристли стал, однако, сумрачен:
– Почему вас интересуют эти лошади?
– Видите ли… я… я когда-то ездил верхом.
– А я всю жизнь хожу пешком! – отрезал Пристли.
Странно, в книге его воспоминаний есть фотография – он верхом на муле. Оседлавший мула не совсем лошадник, но согласитесь, его также нельзя считать вполне пешеходом. Все же вопрос о лошадях занимал Пристли глубже, чем могло показаться. С точки зрения пешехода, он проделал разрез или, лучше сказать, разнос английского общества, обрушившись на тех, кто пытается как-нибудь возвыситься – в седле, в министерских креслах, в глазах публики: страсть к лошадям Пристли рассматривал как предрассудок, всадник – символ сословной спеси.
– Повторяю вам, я пешеход! – гремел Пристли. – И скоро мы вас, конников, вышибем из седла!
Декларацию пешехода он подкрепил энергичным жестом, напоминавшим, впрочем, кавалерийский взмах шашкой.
«Пора уточнить соотношение факта и вымысла в литературе» – с таким тезисом прибыл я в Кембридж. А в Кембридже на этот счет были разработки фундаментальные. В труде «Великие писатели» знаменитый доктор Л. раскрыл, что такое серьезное литературное мастерство. В «Основах критического анализа» прославленный профессор Р. развил идею о том, что всякий постигает книгу в меру своих сил: один смотрит Шекспира как кровавый боевик, другой как трагедию мысли.
Доктор Л. и профессор Р. были тоже выдающимися реформаторами. Упоминая любого из них, тут же говорили: «Неужели он еще жив?» И при этом не хотели сказать ничего плохого. Напротив, эти два кембриджских светила уже давно оказались приобщены к сонму классиков, и стало принято говорить: «Еще Сократ указал, а профессор Р. разработал»… или «В один голос с Аристотелем доктор Л. утверждает…». Странно было думать, как люди, стоящие на короткой ноге с вековыми авторитетами, могут попирать грешную землю наряду с нами.
– Видите ли, – предупредили меня, однако, – доктор Л. плох, а профессор Р. стар, так что следует выбрать удачный момент…
Ситуация осложнялась еще и тем, что, усердный читатель труда «Великие писатели» и «Основ критического анализа», я в них… изверился. Конечно, есть законы мастерства. Но в чем они? В подборе удачных слов? Как же объяснить тогда, что живут и Гамлет, и Робинзон, и Гулливер, столетия живут, хотя большинство узнает о них из книг, написанных совсем другими словами, не теми, какими написали их Шекспир, Дефо, Свифт: ведь чаще всего читаем мы переделки. Когда-то в России самой популярной шекспировской строкой считалось «Страшно! За человека страшно мне». Театр замирал, как только произносил это Павел Мочалов. Но ведь строку переводчик вставил от себя.
* * *
Вот и Лондон. Вот Тауэр. Нет, не Шекспир, не Ричард Третий и не принц Кларенс, утопленный в бочке малаги, вспоминаются мне при взгляде на эти седые башни, ров и изгородь…
…Слышу стук копыт о настил, и мотор автобуса – движемся через Лондон в графство Кент, где будет аукцион наших лошадей. Наездник Катомский, жокей Гришашвили… Мы были первыми! Кони застоялись. Нетерпеливо стучат. А мы сидим на сене. Башни Тауэра проходят за окном нашего фургона. «Там казнили английских королей», – говорю Катомскому с Гришей. «З-замолчи, с-скотина!» – кричат они жеребцу Мой-Заказ, который нас особенно довел своим стуком. И в памяти у меня теперь при виде Тауэра звучит назойливое копыто.
…А вот профессор Самарин Роман Михайлович, и я с ним, его ученик, недавний выпускник Московского университета, а с нами еще профессор Ефимов, и здесь мы стояли, у той же изгороди, у тех же ворот, где и сейчас возвышается вроде бы тот же самый гигант-гвардеец. «Следы в песках времен»… Различаешь уже не только наслоения далеких эпох, перебираешь страницы личной летописи.
– Брось ты этих королей, – сердится Катомский, – и подкинь жеребцу сенца, а то ведь покоя не дает. З-замолчи!
И Тауэр проходит мимо нас.
– Не бойся, Роман Михалыч! Говорю тебе, не бойся, подходи! – так Ефимов предлагал Самарину как следует рассмотреть гвардейца.
Самарин был человеком совсем не робкого десятка, но Ефимов предлагал приблизиться к часовому вплотную, так, чтобы только чугунная решетка разделяла нас. Дело шло к вечеру, спускались сумерки, старинный замок-музей был уже закрыт, публики вокруг почти не наблюдалось, и часовой не терял времени даром. Неся службу, картинно возвышаясь в своей золотой каске у ворот, он то и дело наклонялся за столб, а там у него была припрятана девушка. И надо полагать: «Позволь губам моим, двум пилигримам, мой сладкий грех лобзаньем искупить» (как говорит Шекспир).
– Подходи же, Роман Михалыч, подходи без страха! – твердит Ефимов.
Александр Иванович Ефимов был первым нашим профессором русского языка, приехавшим читать лекции в английских университетах. Мы же с Романом Михайловичем составляли нашу первую делегацию на Шекспировской конференции, которая должна была состояться в Стрэтфорде, на родине Шекспира. Мы были первыми! Но Ефимов приехал в Англию раньше нас и уже чувствовал себя здесь старожилом.
– Не бойся, говорю тебе, у них тут это просто!
Обжившись в Англии, Ефимов взял себе за правило нарушать все английские традиции и порядки, какие только мог нарушить. Заядлый рыбак, он ловил рыбу в Кенсингтонских прудах, а там ясно написано: «Поймал – отпусти», Ефимов же, подцепив на крючок какую-нибудь корюшку (судьбу которой обсуждали члены Пиквикского клуба), клал трепещущую рыбку в карман, приговаривая: «Вот еще, стану я заниматься этой…» Дальше он выражался вполне по-русски, но не совсем университетски. Александр Иванович вышел из той среды, что получала и азы, и профессорские звания прямо в первом поколении. Но человек живой, одаренный, восприимчивый, отзывчивый, он несся через пропасти и кручи, как бы не замечая их. Матерая английская профессура смотрела на него с умилением. Истосковавшись по «истинной славянской душе», британцы получали от Ефимова нашу душевность в таких количествах, что, казалось, они ее как-то специально упаковывают и сохраняют про запас. Один профессор-патриарх, уже приближавшийся к пенсионному возрасту, поделился с Ефимовым своими горестями: порядки в Англии жесткие – что можно, то можно, а что нельзя, то нельзя – шестьдесят пять стукнуло, и до свидания!
– А ты приезжай к нам, – говорил ему Ефимов. – Брось все и приезжай. Не бойся! Будешь читать не только до седых волос, а хоть до полной лысины. У нас это просто. Говорю тебе, приезжай! Не пожалеешь.
Настойчивой ефимовской рекомендации английский славист не последовал, но – слезы выступили на глазах у старика.
А Самарин не стал – он родился уже все знающим. Вышел из старинной профессорской среды, и в нем, выражаясь все так же по-лошадиному, сказывалась порода. Как смотрели на него английские коллеги, «отцы шекспироведения»! Сначала, надо признать, несколько побаивались. Робели. Ведь мы были первыми. А ну, как выйдет на кафедру красный шекспиролог, приехавший с каким-то молодым шпингалетом (ясно, комиссар при профессоре), и начнет свою р-революционную пропаганду… Но уже на второй день, хотя еще не прошло ни одного заседания, Самарин был англичанами совершенно усвоен. На второй день им обоюдно казалось, что они знают друг друга давным-давно, поколений пять-шесть подряд, лет сто.
В тот раз, возле Тауэра, мы долго еще стояли в меркнущем лондонском воздухе. Самарин размышлял вслух об истории, о наслоении эпох, сравнивал стили, упоминал имена, цитировал. «Все ты знаешь, Роман Михалыч, все знаешь», – с удовольствием слушая его, приговаривал Ефимов. А я, признаюсь, и половины не понимал. Не успевал за сложными сопоставлениями. Так и сказал:
– Слушаю вас, Роман Михайлович, и плохо понимаю.
– А чего ж ты, брат мой, хочешь? – включился Ефимов. – У тебя против самаринского образованьице слабенькое.
Тут меня даже обида взяла:
– Простите, но кто мне дал такое слабое образование!
От этой дерзости оба моих прежних профессора сначала опешили, а потом расхохотались. Это прямо здесь, где стою сейчас, у ворот Тауэра, а чуть подальше проезжали мы с лошадьми.
– Простите, – обратилась ко мне одна из наших преподавательниц (мы приехали целой группой вести занятия и научную работу), – вы не знаете, в какой башне была заключена Мария Стюарт?
Был бы на моем месте Самарин! «Извините, не могу сказать». Вечером выяснил: Мэри, королева шотландская, была казнена в замке Фотерингей, в графстве Нортхэмптон. В Тауэре она никогда не была. Зато все читали «исторические» романы. Нет, пора, наконец, выяснить, что сильнее – правда или вымысел?
* * *
Вдруг библиотекарь кэмибриджского колледжа Троицы, куда я получил доступ, обратил мое внимание на статью в местной газете:
– Смотрите, по вашей части!
Смотрю и глазам своим не верю. Как, и это здесь, в Кембридже? Под рубрикой «Известно ли вам, что…» рассказывалась – в который раз! – история Годольфина Арабиана. Странно. Этой лошади посвящена целая литература: новеллы, романы и специальные иппологические исследования. Естественно, именно здесь вспомнить Арабиана, он же Барб, его реальную и литературную историю. Но, отправляясь в Кембридж, я надеялся, что найду здесь не какую-то беллетристику, а просто правду. И вот читаю: «По Ньюмаркетской пустоши под расшитой попоной на позолоченных поводьях ведут вороного жеребца».
Так излагал дело местный корреспондент, будто ведя репортаж с ипподрома, помещавшегося все на той же Ньюмаркетской пустоши, по которой когда-то вели Годольфина Арабиана. Кое-что в репортаже было верно. Ньюмаркет – старейший английский ипподром. Дефо, любитель лошадей и правительственный информатор, бывал здесь среди зрителей, не говоря уже о том, что сам король выступал в качестве жокея. Именно королевское участие прибавило скачкам особую привлекательность в глазах известной публики. Публику эту описал Дефо. Он вообще первым описал Ньюмаркет (как первым описал самочувствие человека на острове, а также – «одиночество в толпе»), и с тех пор сцена скачек стала своего рода эталоном литературного мастерства: не можешь как следует описать скачки, проходи дальше, не задерживай других!
Скачки описывали с точки зрения зрителя, с точки зрения всадника и, конечно, с точки зрения лошади. Понимавший в лошадях Дефо смотрел взглядом знатока на скакунов и взглядом сатирика – на толпу. «Ах, Ньюмаркет!» Еще бы! В седле сидит сам король, а кругом принцы, принцы и герцоги. Правда, многие английские принцы плохо говорили по-английски, потому что были французского, голландского и немецкого происхождения. Многие герцоги стали герцогами только вчера или даже прямо сегодня. Ведь это были революционные или, вернее, послереставрационные времена: произошла в Англии буржуазная революция, республиканский строй не удержался, но и реставрация не была возвращением к старому. Куда же возвращаться? Эту полуреставрацию назвали «славной революцией»: власть взяли новые хозяева, которые, однако, жить хотели по-старому. Некто Джон Черчилль, например, получил титул герцога Мальборо и такой дворец в придачу, что под бременем затрат на его строительство и содержание затрещал государственный бюджет.
Свои владения возле Кембриджа на холмах Гог-Магог лорд Годольфин получил в те же времена. Такие карьерные успехи кружили головы, жизнь представлялась скачкой на Большой приз. Поощрение конного спорта считалось признаком хорошего тона. Именно тогда и зародились эти две традиции, о которых говорили Сноу и Пристли, – спортсменство и снобизм. А лошади, что ж, они всегда лошади: верные, благородные животные, – именно так смотрел на них Дефо. Он занес в свою путевую книгу замечательный факт: два скакуна до того перенервничали, что даже Богу душу отдали. Только как они скакали! Быть может, некогда это и представлялось скачками, но на взгляд современный, то была езда шагом. Зато все преобразилось некоторое время спустя, когда один за другим здесь стали выступать потомки небольшого вороного арабского жеребца.
Годольфинов Араб передавал потомству свою резвость, свой неукротимый пыл, свое сердце. У него был только один недостаток – рост. Маловат был великий конь, маловат: от земли до холки сто пятьдесят два сантиметра. По нынешним понятиям зачислили бы его не в лошади, а всего-навсего в пони, потому что настоящий лошадиный рост начинается со ста пятидесяти пяти, по меньшей мере. Но времена меняются, и все мы, включая лошадей, меняемся вместе с ними. Главное из достоинств, которыми обладал Годольфин Арабиан, обозначается у конников понятием «класс» или «кровь», и с этой точки зрения каждый понимающий сказал бы, что в небольшом коньке было «много лошади», то есть породы. А на Ньюмаркетскую пустошь привели Арабиана символически, ради того, чтобы собственными глазами смог он убедиться в торжестве своей крови, в прогрессе резвости, которую показывали на скаковой дорожке его дети.
Это все так. Но кто он и откуда, этот феноменальный Арабиан?
«Подобно сказке о Золушке, жизнь Годольфина Арабиана – романтичная история. Началась она в 1731 году (год смерти Дефо, спустя четыре года после кончины Ньютона), в тот момент, когда по приказу тунисского бея восемь берберийских жеребцов были отправлены на борту корабля французскому королю Людовику XV» – так повествовала кембриджская газета. Помните, в «Мертвых душах» разные небылицы рассказывает Ноздрев? Рассказывает, выдумывает, сам верит и заставляет верить других, а все за счет правдоподобных деталей. Сами собой, говорит Гоголь, представились такие подробности, что от них нельзя было отказаться. И как тут быть, как, в самом деле, отказаться от ярких красок в «сказке о Золушке» на лошадиный манер?
А знаток уже здесь, с первых строк, поймал бы автора за руку, сказав: «Простите, вы противоречите самому себе. Сначала речь шла об арабской породе, а теперь вдруг вы говорите о берберийской». И знаток, разумеется, будет прав. На уровне знатоков спор и теперь еще не решен, так окончательно и не ясно, был ли Арабиан арабом или же был бербером, он же барб – так иначе произносится бербер. У Роланда и у шекспировских королей – барбы. В старинных книгах, где Годольфинов конь упоминается, его называют то Арабиан, то Барб. У него была целая серия кличек. Изначально именовался он Шам, что значит «Араб» по-арабски, а, кроме того, по масти и крови величали его Черный Принц.
Мы не можем сейчас вдаваться в значение подобных отличий, этих «тонких разграничений» (как сказал бы доктор Л.), но с точки зрения «уровня достоверности» (термин профессора Р.) достаточно учесть, что колебания между разными оттенками породы и мастей еще не имеют принципиального значения.
Итак, из Туниса лошади попали во Францию. Но как Арабиан оказался в Англии? В силу каких причин арабские лошади не пришлись ко двору, французскому двору? Обычная и достаточно красочная версия сводится к тому, что французы арабских лошадей просто проглядели. А те, кому вовсе не жаль красок и слов, добавляют: сам король испугался маленьких норовистых «варваров». Короче, король стал смотреть дареным коням в зубы. Некоторые, прямо на правах очевидцев, описывают, как при виде арабских коней Людовик в недоумении пожимал плечами, а конюх-араб, сопровождавший живой подарок, не мог понять замешательства придворных. В некоторых версиях подробно описывается недоумение короля, а в кембриджской газете приводилось даже имя конюха.
Но, конечно, ни один знаток не подпишется под этими «красками». Более того, один из знатоков того времени, виконт де Манти, видел Арабиана (он же Барб) и оставил описание, которое, как говорится, изобличает в нем, виконте, человека, полностью понимавшего, что же он видел, а именно – прекрасных форм породистую лошадь. Это нам так удобно, ради сюжета, думать, будто все дело в том, что – не поняли, а на самом деле все обстояло иначе. «Он был прекрасно сложен, – свидетельствовал современник, – утонченно пропорционален, сухожилия точеные, ноги, как из железа, и поразительно легок на ходу»…
Почему этим лошадям не нашлось места в конюшнях Версаля? Ответа просто нет. Известно лишь, что одного из арабских коней, которому суждено было стать Годольфином, купил мистер Кук, англичанин. Как и почему, неизвестно. Но именно этот пробел и заполняет первая из наиболее красочных новелл о судьбе Годольфина Арабиана.
«…Мистер Кук почувствовал сильный толчок в плечо, повергший его в пыль на землю. Англичанин был опрокинут водовозкой» – так описывает первую встречу мистера Кука с Арабианом известный французский писатель Морис Дрюон.
Мне удалось с ним беседовать – о лошадях, и Дрюон подтвердил, что не претендует на специальную точность. Он просто следовал уже сложившейся традиции. А начало этой традиции положил еще в прошлом веке его соотечественник, романист, тогда тоже очень популярный, Эжен Сю. Насколько Эжен Сю был близок к лошадям, мне проверить пока не удалось, но и без того известен его повествовательный принцип: «К чертям факты!» И появились взамен фактов подробности, от которых, в самом деле, трудно отказаться. В особенности от этой бочки. Но у писателей свои права на вымысел, а ведь бочку не забыла и газета. Только в газете все излагалось по газетному, информативно: «Гордый Шам был вынужден влачить водовозку по мощеным улицам Парижа».
И доктор Л., и профессор Р. в один голос утверждали (вместе с Гете), что понять текст как следует можно, лишь побывав там, где текст был написан. Но, читая все это там, в Кембридже, я просто не мог понять, где нахожусь. Можно понять бойкого беллетриста старого пошиба, работавшего под девизом «Плюю на правду!». Можно понять нашего современника, который пишет, так сказать, в духе «охотничьих» рассказов, где вымысел имеет свои границы и права. Но текущая, к тому же местная, пресса!
* * *
В библиотеку и на лекции я отправлялся пешком, через весь город.
…Спешит на работу молодая женщина. Идет мне навстречу, прижимает одной рукой книгу, переплет которой смотрит на меня, и я читаю: ANNA KARENINA. В мягкой обложке. Массовый тираж. Туманным британским утром. Как будто, так и надо. Все на своих местах. За спиной у меня возвышаются остроконечные средневековые шпили. На меня надвигается – TOLSTOY. Женщина идет торопливо, даже стремительно, но если уж запаслась книгой, то ей еще и ехать придется. Наверное, путь неблизкий. Сейчас она сядет в пригородный поезд или в междугородный автобус, сядет, раскроет эту книгу и… Ах, был бы на моем месте Александр Иванович Ефимов, уж он бы робеть не стал. «Мадам, моменто!» – и на своем особом эсперанто сумел бы выяснить, почему англичанка выбрала русский роман под названием «Анна Каренина» и что о прочитанном думает.
В аудитории вижу перед собой совсем молодые лица. Это школьники и студенты, изучающие русский язык. Народ, как и у нас, деловой, прагматический, им вынь, да положь ответ на экзаменационный вопрос, так, чтобы потом и в книгу заглядывать было бы не нужно.
– Скажите, а можно Чичикова считать воплощением абсолютного зла?
– Можно.
– А может быть, нельзя?
– Может быть, и нельзя.
– Что это вы так индифферентно отвечаете? Вы уж нам определенно скажите, а мы запишем.
– Так ведь что же тут можно сказать определенно, если так «Мертвые души» рассматривать?
– А нам «Мертвые души» не задавали. У нас только один вопрос: «Чичиков как абсолютное воплощение зла».
* * *
В истории Годольфина Арабиана кембриджская газета не только приводила подробности, так сказать, «известные», но добавляла новые, буквально зажигательные.
«Падаль проклятая! – и водовоз угрожающе поднял кнутовище, тут мистер Кук схватил его за руку», – было у Мориса Дрюона. А в газете было так: водовоз не кормил Арабиана, надеясь таким путем усмирить его пылкий, совсем не нужный в извозной работе нрав. Конь ослабел настолько, что упал прямо в оглоблях. А водовоз зажег у него под пузом огонь, чтобы тем самым взбодрить лошадку. «Но мистер Кук остановил его»… По всем версиям, мистер Кук и водовоз быстро сторговались, поскольку обе стороны были заинтересованы в сделке. Только в сумме имеются расхождения – между авторами. Морис Дрюон, например, говорит о семидесяти пяти франках, газета называет пятнадцать луидоров, между тем один луидор – двадцать франков.
Все это еще мелочи, еще бледные краски по сравнению с теми, что появляются в дальнейшем течении той же истории.
Известно, что арабский конь был переправлен через пролив и поставлен в конный завод мистера Кука, находившийся соответственно в Англии, в графстве Дерби. Однако вскоре завод остался без хозяина – мистер Кук умер, завещав всех кобыл своего завода лорду Годольфину. А жеребцов, в том числе и Арабиана, унаследовал некто Роджер Вильямс. Тогда лорд-коннозаводчик купил у наследника арабского жеребца, и Арабиан, став Годольфином, был переведен под Кембридж, на холмы Гог-Магог. Жеребцу, как видно, знали настоящую цену. Но в рассказах мы найдем нечто совершенно другое. Оказывается, именно в заводе лорда Годольфина попал Арабиан в положение Золушки. Достоинств его и здесь не признали. На первом месте в заводе числился жеребец Гобгоблин, что означает Дьявол, и своей клички жеребец стоил…
* * *
– Проходи, Роман Михалыч, проходи, не бойся, – руководил, как обычно, Ефимов, уже знавший здесь, кажется, каждый закоулок.
Кто поверит, что мы с ними оказались в числе последних, еще ходивших по старому Лондонскому Сити?
«В Москве два университета: старый и новый», – говорил Чехов, и не всякий московский старожил сразу объяснит, какие университеты имеются в виду. В Лондоне новому человеку тем более не сразу становится понятно, что здесь не только два университета, но и три города: Сити, Вестминстер и Заречная сторона. И хотя Вестминстер может гордиться башней с часами Биг-Бен, зданием парламента и королевским дворцом, все же Сити – это Сити, исторический центр. И представьте себе, что самой лондонской части Лондона больше не существует. И это в стране, название которой, как правило, отождествляют с понятием о старине и соблюдением традиций.
Названия некоторых улиц сохранились, и чтобы понять, что здесь произошло, надо отправиться на угол Фор-стрит и Вуд-стрит, Передней и Лесной, где родился Дефо. Но дело сейчас не в Дефо. Там сказано: «Здесь в августе 1940 г. упала на Лондон первая фашистская бомба».
Фашисты били с расчетом. Очень точно. По культуре. В библиотеке Британского музея вместо уникальных старинных книг я получал свои заказы обратно с пометой «П». Погибла во время войны – книга. В некоторых книгах о Шекспире, вышедших уже после войны, можно увидеть фотографию здания, где когда-то шекспировские актеры играли «Комедию ошибок», под фотографией указание – разрушено во время войны. Сити восстанавливать не стали. На месте лабиринта из узких кривых улочек, где испокон века селились истые горожане, – люди деловые, мастеровые, торговые, где комнату у парикмахера снимал Шекспир, в семье свечного торговца родился Дефо, а в семье конюха Джон Китс, – на месте этого лабиринта вознеслась гигантская конструкция, включающая небоскребы, переходы, магазины, подземные гаражи. Впечатление таково, будто это лабиринт, поставленный дыбом. Подобие грандиозного каменного взрыва. Но построено все это было совсем недавно, и, стало быть, мы с Самариным и Ефимовым еще ходили по старому, пусть полуразрушенному Сити.
– Проходи, Роман Михалыч, не бойся!
И мы погрузились в традиционный английский дым и говор. Нас, кажется, здесь уже ждали и даже знали. Нет, никто нас не звал, не приветствовал и вовсе не обслуживал. Просто стоило нам переступить порог паба, иначе говоря, пивной, и веками устоявшаяся атмосфера усвоила нас. Ефимов протолкался к стойке, я – за ним, думая, что ему надо как-нибудь помочь с переводом. Куда там! На своем особом английском языке он уже успел выговорить какое-то одно неимоверно длинное слово – «Ван-лардж-бир-энд-смал-три», в сущности, целую фразу, которую я не понял, но которую прекрасно понял человек за стойкой, и вот уже мы сидели втроем за столиком в самом углу, а перед нами высились три кружки, а рядом с ними еще три наперсточка.
– У них это просто, – сказал Ефимов.
Дым реял клубами. Гудел разговор. Мы были как бы вместе со всеми и в то же время совершенно одни.
– Тут рядом на Хлебной улице находилась таверна «Русалка», и в ней с друзьями-драматургами бывал Шекспир, – сообщил Самарин.
– Таверна – это не то, – заметил Ефимов, на практике постигший тонкие различия среди подобных заведений.
Самарин уже было начал лекцию об эволюции таверны через эль-хауз к пабу, как вдруг вокруг нас мы заметили некое брожение. Это явно противоречило английским традициям. Есть у англичан такое особое понятие «прайваси». По существу, оно означает частную неприкосновенность. Значит, ты сам себе хозяин и даже смотреть в твою сторону не положено. Вокруг нас происходило нарушение прайваси. Нас разглядывали. Возле нас кружили. Наконец, один из посетителей, молодой парень, не выдержал и спросил:
– Вы откуда?
– Моску, – ответил Ефимов.
Тут уж загудело и забродило, будто в пивной бочке. Парень на правах старого знакомого, хотя и без особого приглашения, подсел к нам и чистосердечно признался:
– Впервые в жизни вижу людей из вашей страны.
Дальнейшее сохранение нашего прайваси оказалось совершенно невозможным. Парень, уже на правах антрепренера, открывшего некое «Московское ревю», энергично руководил допуском в наш угол. А с нашей стороны ключом била энергия Александра Ивановича Ефимова. Он уже тоже всех знал, всех понимал, и все понимали его, глядя на него с изумлением: «Москвич». За полночь. В старом Сити.
Ничего этого уже нет. Там громоздятся мощные конструкции.
Спускаюсь по витому съезду к гаражу. Где-то здесь был угол Монастырской и Серебряной. «О, притупи ты, Время, когти льва» (Шекспир). Здесь у парикмахера когда-то жил этот самый квартирант. Приезжий он был, из провинции. А работал за рекой. Положим, какая работа! Так, развлечение. Театр. А возвращаясь в Сити после репетиций и спектаклей, он иногда проводил время неподалеку, на Хлебной, в таверне «Русалка».
– Сэр! – раздается у меня за спиной.
Может быть, я нарушил прайваси? «Нет, сэр, вы нарушили правила уличного движения». Действительно, у начала спуска надпись: «Только на автомашинах! Пешеходам во избежание опасности вход строго запрещен» Да, видно нужно быть незабвенным Александром Ивановичем, чтобы нарушать английские порядки и ходить там, где написано «Не ходить!», тащить карасей, где написано «Брось обратно в пруд!» Но все равно ступить на землю, где когда-то ступал квартирант парикмахера, невозможно, ее можно только утюжить колесами.
* * *
…И вот между Дьяволом и Принцем состоялась схватка за кобылицу Роксану.
«Черный Принц обезумел от ярости, стал на дыбы и бросился на своего соперника. Напрасно конюхи тянули, что было сил за поводья, Араб Годольфин разорвал их и вырвался на волю. На глазах у всех служителей конюшни начался беспощадный бой. Воздух наполнился густой пылью, летающей соломой и стуком подков о землю. Тяжелый Гобгоблин, не привыкший к подобному обращению, не был подготовлен для борьбы. Он пытался атаковать противника, но оказался неповоротливым и беспомощным против неистовых, стремительных, молниеносных наскоков маленького Черного Принца. Очень скоро ударами копыт и укусами Араб Годольфин убил великана Гобгоблина».
Так описан решающий момент в новелле Дрюона «Черный Принц». Да, краски и слова! После этого естественно допустить, что наградой за мужество Арабиану служила любовь Роксаны и – недовольство лорда Годольфина. Правда, по одной версии, лорд Годольфин вовсе не рассердился на самоуправство Арабиана. Напротив, проникся к нему уважением. Лорд будто бы сказал: «Посмотрим, каков будет приплод». Так, в частности, пишет Морис Дрюон. Но в газете говорилось по-другому, с другими деталями: «Лорд Годольфин побелел от ярости, когда ему доложили о случившемся. Потомство Роксаны от какого-то неизвестного пришельца! И он повелел удалить Арабиана из своего завода на два года, в ссылку».
Трудно, очень трудно отказаться от таких подробностей, но… им противоречат даты, упрямые даты. Грозный соперник Арабиана, жеребец Гобгоблин, не выдуман, только не могли они соперничать из-за Роксаны. Какой бы он там ни был Гобгоблин, но в заводе появился лишь после того, как не стало ее, Роксаны, которая, надо отметить, тоже не выдумана. А «брак» Арабиана с Роксаной действительно состоялся, так сказать, законным и самым прозаическим порядком, о чем была сделана соответствующая запись в племенной книге.
Эти записи изучила Леди Вентрорт, та самая, с которой мне предлагал наладить переписку мистер Форбс. Несанкционированные контакты не поощрялись, и лишь позднее я узнал, что за возможность оказалось мной упущена. Она была правнучкой Байрона! «Мы присутствуем при схватке Арабиана с Гобгоблином, и жеребцы у него дерутся, стукаясь лбами», – так, листая страницы Эжена Сю, писала правнучка поэта, владелец конного завода (у неё Буденный покупал лошадей), знаток скаковой породы и автор работ по истории породы. Дальше с иронией, достойной своего прадеда, она добавляет: «Кормилицей у Эжена Сю была скотница, так он, вероятно, хорошо запомнил ее сказки». И с байронической решимостью леди Вентворт атаковала романтических сочинителей. Она отыскала изображение Арабиана, писанное с натуры и задала вопрос: заводчик заказывает портрет коня и, будто бы не зная цены этой лошади, держит ее в черном теле, на положении Золушки! Может ли это быть?
* * *
Лекции для англичан, изучавших русскую литературу, проходили в Лондоне, а в пяти минутах от университетского общежития, куда поместили нас вместе с нашими слушателями, находилось старинное протестантское кладбище, и я туда, если было время, заглядывал.
Сразу, как войдешь, справа – Дефо.
Над могилой небольшой белый обелиск, поставленный только в конце прошлого века. А старая плита с могилы пропала. Если учесть, что человек, нашедший в той могиле свой последний покой, всю жизнь не знал покоя, ведя отчаянную религиозно-политическую борьбу, то не исключено, что это была заочная месть каких-то врагов. Потом плита нашлась в изгороди у одного фермера, который понятия не имел, как попала к нему каменная доска с надписью «Даниэль Дефо, автор Робинзона Крузо». Разобраться в той борьбе, ради которой создатель современного романа непрерывно писал памфлеты, трактаты и поэмы, за давностью лет и в силу путаности всех противоречий не представляется возможным. Утешением нам может служить тот факт, что в этом временами не мог разобраться сам Дефо. Однажды, потеряв всякую ориентацию, престиж, отторгнутый от дел, он, используя невольный досуг, написал примерно за два месяца «Необычайные приключения Робинзона Крузо». В списке его сочинений, составленном хронологически, книга числится под № 412.
А с Самариным стояли мы когда-то возле шекспировской могилы. В Стрэтфорде-на-Эвоне, в церкви Святой Троицы. На плите надпись: «Будь проклят тот, кто потревожит мои кости». Когда в конце восемнадцатого века плита дала трещину, то каменщики, которые ее ремонтировали, даже заглянуть внутрь боялись. Но что означает эта угроза? Тогда же примерно возник и «шекспировский вопрос»: кто написал пьесы Шекспира? Хотя современники ничуть не сомневались в том, что Шекспира написал Шекспир, позднее, когда пропали рукописи и прервалась прямая линия преданий, стали во всем сомневаться. А тут еще такая угроза! В нашем веке за это дело взялись серьезно, и что же выяснилось? Шекспир, видимо, опасался того, что сам же изобразил в «Гамлете», в сцене на кладбище: одного выкапывают, другого на его место кладут – теснота, в особенности, если учесть, что каждому хотелось лечь поближе к Всевышнему. А Шекспир, как самый видный человек в Стрэтфорде, похоронен был прямо у алтаря. Завидное место! И хорошо еще, если бы просто выкидывали, но шекспирологи доискались до сведений о том, что здесь же возле церкви устроен был специальный склад для костей. Из них варили мыло. «Великий Цезарь ныне прах и тлен и на замазку он истрачен стен», – писал Шекспир, зная прекрасно, как это делается. Вот он и просил оставить его прах в покое.
– Что если все-таки заглянуть туда? – спросил я нашего спутника, известного шекспироведа, одного из отцов современной шекспирологии.
– А если мы обнаружим такое, от чего нам всем, утверждающим, что Шекспир есть Шекспир, не поздоровится?
Так отозвался авторитет и добавил:
– Нет уж, на мой век хватит, а переберусь сам туда, дело ваше – раскапывайте!
Могилу Дефо, после того как пропала плита, тоже пришлось ремонтировать. Но тут как раз все сошлось. Имеется детальное описание внешности Дефо – это благодаря злейшим его преследователям, обещавшим крупную сумму за поимку человека «среднего роста, смуглого, волосы черные, подбородок выдается вперед». Цвет лица пропал, конечно, безвозвратно, однако массивная челюсть была на месте.
Как-то придя на кладбище, я прямо за обелиском Дефо, в нескольких шагах, увидел парня, который… я чуть было не повторил про себя шекспировскую ремарку из «Гамлета». «Копает и поет». Нет, пенья слышно не было. Но парень действительно копал. Странно. Ведь кладбище давно законсервировано. Оставалось повторить шекспировскую реплику: «Кого хоронят? И не по обряду!»
Я приблизился к могильщику. Парень не пел, но и собеседников не искал. Он не был угрюм или мрачен. Был просто, как здесь положено, сам по себе. Прайваси. Единственный способ пробить броню замкнутости англичанина – все-таки поймать его взгляд и улыбнуться.
Парень поднял голову и поискал чего-то глазами на могильном бруствере.
– Удачный денек, не правда ли? – сделал я пробный ход.
– Это будет видно к вечеру, – спокойно ответил парень, затем взял небольшой ломик и принялся им чего-то там долбить.
Я сделал следующий шаг. Буквально шаг, ступив поближе к свежевыкопанной земле. Вдруг на бруствер снизу вылетел какой-то желтоватый обломок. Ко… Корень дерева.
– А чья же это могила?
– Муниципальная.
Парень выпрямился, выбросил на бруствер ломик, лопату и выбрался из ямы.
– Зарыть ее решено, – пояснил охотно и вежливо молодой гробокопатель, – а то соседняя изгородь осадку дает.
И он махнул перчатками, которые успел снять, в сторону массивного саркофага – прямо за обелиском Дефо.
– Простите, а давно вы здесь могильщиком?
– С тех пор, как не мог найти другой работы, – последовал ответ.
* * *
Кембриджская газета писала: «Шам прожил двадцать девять лет, и его изобразил вместе с кошкой Джордж Стаббс». И все это таким тоном, будто никто никогда ничего не проверял и не доказывал.
Тут в истории Годольфина Арабиана, он же Шам, появились сразу два новых персонажа, и надо их представить читателям. Джордж Стаббс – художник, сильный художник и сильный человек. Рассказывают, Стаббс был так силен, что способен был на себе унести тушу лошади в мастерскую. А нужно ему это было для того же, для чего Леонардо да Винчи резал трупы – ради изучения натуры. За все предпринятые усилия художник был вознагражден результатами творчества. Стаббс составил эпоху в иппической живописи. На человека чуждого лошадям его полотна должного впечатления, быть может, и не произведут, как не всякий поймет красоту алгебраической формулы. Стаббс создавал коннозаводские портреты, сделанные так, будто мы присутствуем на выводке и получаем возможность тщательно рассмотреть лошадь, поставленную словно живая статуя. Но Арабиана Стаббс никогда не видел. На портрете прижизненном, разысканном внучкой Байрона, кошки никакой не было. Кошка появилась в преданиях.
Мало того что было у него три имени, что возил он воду, что убил соперника, мало всего этого, еще его неотлучно сопровождала кошка! И звали ее Грималкин. Это уже такая сказка, от которой, я думаю, ни один автор под пыткой не откажется. Вообще говоря, такое возможно, такое случается. Конь и кошка – я сам, простите, был свидетелем аналогичных случаев. Но какова причина странной привязанности? Кошки любят тепло. Когда мы были в Англии с нашими лошадьми, я, приходя на конюшню, каждый раз видел кошек, сидевших прямо возле лошади, в стойле, на соломе. У нас увидеть такого нельзя, у нас конюшни теплее, и потому кошки живут в конюшне, а в стойло под копыта соваться им незачем. А здесь это повторялось каждое утро. Потом я заметил: кошки всякий раз садились на одни и те же места, туда, где солома прикрывала навоз. Сам же я вилами этот навоз закапывал, потому что чистить стойла каждый день у англичан не принято. Снизу навоз преет – сверху на соломе тепло. Жмурясь и поджимая лапки, кошки сидели возле лошади. Видел я, таким образом, картинку, подобную той, какую нарисовал Стаббс. Так что в принципе, почему и не быть кошке возле знаменитого коня? Надо будет это проверить в библиотеке Британского музея.
* * *
Когда входишь в Британский музей, то сам на себя смотришь очень почтительно: «Вот он входит в Британский музей». В тот день музей был закрыт для посетителей. Простых посетителей. Допуск только читателям.
– Сэр – читатель?
– Разумеется, – и он прошел сквозь толпу туристов, читавших с трепетом и огорчением надпись: «Музей закрыт для посетителей. Только читатели!»
Правда, читательский билет был у меня уже просрочен. Но что мне мешает продлить его? Положим, нужна рекомендация, потому что запись в библиотеку Британского музея сейчас очень ограничена. Ничего, будет и рекомендация. Кристина – сотрудница славянского отдела библиотеки. Мы с ней друзья давно и всегда помогали друг другу чем Бог послал: она приезжала в Москву заниматься в Ленинской библиотеке, а теперь… Он входит в Британский музей, и вот уже звонит по внутреннему телефону. «Привет, Кристина!» Не прошло и пятнадцати минут, как билет был благополучно продлен. И он проследовал прямо в читальный зал.
Огромный голубоватый купол, гасящий все звуки и приглашающий взлететь, подняться мыслью до высот, в том числе тех, что именно здесь, в этом зале, были достигнуты.
Он выбирает место, нет, он находит свое прежнее место, к счастью, сегодня не занятое, потом подходит к полкам в самом центре круглого зала, где стоят массивные фолианты – каталог, выписывает все необходимое для работы, сдает заполненные карточки вежливому, сухопарому библиографу (о, эти истинные англичане!) и возвращается на место. В ожидании книг он поглядывает вверх, откуда через стрельчатые и округлые окна льется свет, и приходят ему на память строки:
Байрон в переводе Лермонтова. Британский музей. А тут еще, хотя не прошло и двадцати минут, развозят на специальных тележках уже выполненные заказы, и он получает одну за другой нужные ему книги. «И пыль веков… И пыль веков»…
Не успел я, однако, как следует надышаться пылью веков, не сделал еще и десятка выписок, как в центре зала поднимается на стул тот самый библиограф, который принимал у меня заказы, и с той же отменной вежливостью провозглашает:
– Минуту внимания, дамы и господа!
Мы все насторожились.
– В знак протеста против заправки у берегов Англии американской атомной подводной лодки, – продолжал библиограф, – работники Британского музея присоединяются к всеобщей забастовке служащих…
Что? При чем здесь подводная лодка? Да, вчера по телевизионному экрану проползло зеленовато-черное продолговатое чудовище. И диктор добавил: «Военно-морское министерство при согласии премьер-министра госпожи Маргарет Тэтчер готово санкционировать перезаправку этой лодки на английской базе. Профсоюз служащих угрожает забастовкой».
– Через пятнадцать минут, – говорил сухопарый, – читальный зал будет закрыт. Просьба незамедлительно сдать книги!
– Нет, вы слышали? – обратился ко мне сосед-читатель. – Почему мы-то должны страдать?
По залу задвигались тележки, которые только что доставляли нам книги. Теперь они увозили их. А если книга не сдана, ее забирают прямо со стола. Между тем, в центре зала небольшая, но энергичная читательская демонстрация гневно требовала от сухопарого ответа:
– За что страдаем?
Действительно, обидно. Только устроился… Пыль веков. Ну, ничего, еще не все потеряно. Везде друзья. Кристина! И он проследовал из зала мимо гневной толпы вопрошавших «За что страдаем?».
Только бы Кристину сейчас найти, а там уж она что-нибудь придумает. В порядке исключения из общего правила. Только бы добраться до телефона. Верный друг в беде не оставит. Чем бог послал! Лондон – Москва, Москва – Лондон…
И мне повезло. Даже звонить не надо будет. Тут же при выходе из читального зала по коридору шла Кристина. До чего же вовремя!
– Кристина, такое дело… Тут у вас забастовка, а у меня командировка, каждый день на счету. Жаль, пропадет время. Нельзя ли по-дружески…
Холодный взор оборвал мою речь. Кристина, с которой мы были уже знакомы несколько лет, вели переписку, обменивались книгами, помогали друг другу в библиографических розысках, эта самая Кристина, посмотрела на меня так, будто впервые видит. И подкреплен был этот взгляд еще более холодным тоном, каким она произнесла:
– Что ж, скажите «спасибо» за все это госпоже Тэтчер! – и пошла по коридору дальше, не оборачиваясь.
Я бросился обратно в зал и присоединился к читательской демонстрации, выступавшей под лозунгом «За что страдаем?».
– Нет, вы скажите, почему мы должны страдать? – добивался мой сосед-читатель.
– Для того, – отвечал сухопарый библиограф, – чтобы понять, насколько это дело нешуточное.
* * *
Мне кажется, леди Вентворт потратила излишний полемический пыл, оспаривая достоверность кошки, хотя, впрочем, во всех ее доводах тоже порода сказывалась: ей претило это принижение высококровного коня вымышленными «приключениями» и сомнительными связями так, словно истина о высокой крови была бледнее красочных вымыслов.
«Люди выводят лошадей, похожих на самих себя», – писала правнучка Байрона. И дальше она, как пример, приводила толстых, мясистых лошадок, которых особенно уважали при дворе короля Генриха VIII, и судить, насколько отвечали эти лошади наружности и нраву полнотелого, плотоядного короля, мы можем по портрету Гольбейна и пьесе. Впрочем, среди двухсот лошадей на королевской конюшне стояли наполитано и барбы (а толстенькие, вероятно хикет).
Рассказывала леди Вентворт и о конноспортивных нравах при королеве Елизавете, которая отправила на эшафот, не дрогнув, своего бывшего фаворита и покровителя Шекспира графа Эссекса. Королева любила бешеную скачку в погоне за зверем, но особенно любила она, когда кожу с загнанного оленя сдирали живьем. Исключительным расположением королевы пользовался ловчий по имени Селвин: он был ловким, но искусным наездником и охотником, умел на полном скаку прыгнуть с седла на спину оленя и, схватив его за рога, держаться на нем до тех пор, пока королева не подъедет как можно ближе, и тут, у нее на глазах, полоснуть живую добычу по горлу…
– Обратите внимание на этот миниатюрный домик у дороги, – сказал мне спутник в междугородном автобусе на пути из Лондона в Оксфорд. – Знаете, что это такое? Охотничий шалаш королевы Елизаветы. Была большой покровительницей охоты. Не правда ли, мило?
Бороться с легендами лучше, мне кажется, не опровержением легенд, а изложением того, что на самом деле известно. Люди, приписывающие шекспировское авторство кому угодно: и графу Оксфордскому, и графу Ретленду и даже королеве Елизавете – обнаруживают недостаточное знание того, что о Шекспире и его времени известно. С лошадьми совершается то же самое, и многое зависит от точки зрения. На взгляд знатока эффектнейшие картины и фотографии лошадей только мешают разглядеть лошадь. Между тем обычный зритель смотрит на коннозаводские портреты, восхищающие знатоков, и пожимает плечами: «Ну, и что тут хорошего?». А где же истина? Истина в переживании. Толстой описал гибель лошади в противоречии не только с тем, как бывает, но и с тем, что было ему известно, однако чувства всадника передал так, что ему верят чемпионы по верховой езде. Но вычитывать достоверность из таких описаний – дело, разумеется, безнадежное и даже вредное. Жертвой подобной ошибки стал мой отец: одно время он ездил в манеже и со страхом опускался в седло, боясь совершить ошибку Вронского, сделав «непростительное движение», будто бы переломившее лошади хребет, который обухом не перешибешь. В предании о Годольфине крупица истины – таинственность возникновения жеребца, и откуда он взялся, до сих пор спорят.
* * *
Оксфорд и Кембридж, Кембридж и Оксфорд… Соперничество между двумя старейшими университетами начинается с перечисления знаменитостей, которых выучил и выдвинул тот или другой университет, а увенчивается схваткой двух гребных команд. В тот год кембриджская лодка во время регаты перевернулась, и знаете, как этот плачевный факт освещался в Кембридже? Они выражались так: «На традиционных гребных соревнованиях между Кембриджем и Оксфордом победил Оксфорд. Одна из команд, к сожалению, затонула».
Оксфорд… Кембридж… Какие имена!
Университетских знаменитостей так много, что ими гордятся, но скрывают их, не указывают, где они жили. Иначе от паломников спасения не будет. Так весь Оксфорд продолжает игру, некогда начатую одним местным преподавателем математики и автором «Приключений Алисы в Стране чудес». Книгу об Алисе он написал как Кэрролл, а математику преподавал как Доджсон. К нему еще при жизни приезжали паломники, желая повидать Льюиса Кэрролла, он им отвечал (он был заика): «П-простите, но з-здесь такого нет. Я – До-доджсон». Мне пришлось испытать это на себе, потому что Оксфорд продолжает ту же игру.
– А где здесь жил Льюис Кэрролл?
– Трудно сказать, сэр.
Меня не проведешь:
– Я имею в виду преподобного Чарлза Лаутвджа Доджсона (он ведь был еще священник и, мало того, фотограф).
– Ах, Доджсон… Тоже, знаете, затруднительно указать с полной определенностью.
Как же это трудно? Он здесь сорок с лишним лет прожил, он здесь тридцать восемь лет преподавал, он в университетской столовой восемь тысяч раз обедал (он любил, как математик все подсчитывать).
– Так-то оно так, сэр, но не сохранилось точных данных.
И это говорит привратник того самого колледжа, с которым Льюис Кэрролл был связан всю свою жизнь! Почувствовав, что дело плохо, что игра ведется серьезная и как бы не пришлось мне уезжать с пустыми руками, я бросился за помощью к старому знакомому, здешнему старожилу, английскому знатоку русской книги и собирателю всевозможных изданий Кэрролла на всех языках. Начал я издалека:
– Представляете, профессор, последнее время у нас один за другим вышли три новых перевода «Приключений Алисы». И уже все распродано! Достать совершенно невозможно.
Глаза коллекционера засветились охотничьим огнем, он спросил:
– А вас что привело в Оксфорд?
– Хотелось бы знать, где жил Льюис Кэрролл.
Некоторое время старый кэрроллианец, хранитель первопечатных русских книг и оксфордских традиций, колебался. Потом опять спросил:
– Карта оксфордская у вас какая-нибудь при себе есть?
Тут же я развернул свою карту.
– Здесь, – быстро была сделана помета. – Только без огласки. И у нас тут, знаете, в одной комнате стены пришлось переставлять, чтобы паломники оставили в покое. А тем, кто живет в прежних комнатах Оскара Уайльда (их скрыть не удалось), можно только посочувствовать!
* * *
«Когда Арабиан пал, – продолжала кембриджская газета, – кошка Грималкин сидела на теле своего друга, пока Арабиана не похоронили. И тогда она скрылась, и больше ее в живых не видели. По словам из племенной книги, некоторое время спустя ее нашли мертвой на сеновале».
Автор корреспонденции представлял себе студбук, иначе говоря, конную племенную книгу, видимо, чем-то вроде бортового журнала, ибо, чтобы там ни случилось, но таких записей в племенных книгах не делают. Туда вносится кличка, происхождение, потомство, но кошка, даже если она и была, никак не могла попасть в летопись племенных лошадей.
«Я прочла студбук Годольфинова завода», – свидетельствует леди Вентворт. И вот что действительно известно: Арабиан имел девяносто прямых потомков. Внуком его был Мэтчем, в переводе – Подходящий, и этот скакун, оправдав свою кличку, стал основателем породной линии, не прерывающейся до наших дней. Другим, еще более прославленным потомком Арабиана был Эклипс, иными словами, Затмение, но в данном случае имя не соответствовало его носителю. Эклипс – ярчайшее светило турфа (скаковой дорожки), блеск его класса отсвечивает до сих пор в победителях самых больших призов на всех континентах. А третьим из знаменитых потомков Арабиана был Ирод, тоже скакун великий, несмотря на то, что передние ноги считались у него слабоватыми и наблюдалась склонность к кровотечениям из носа. Дожил Годольфин Арабиан до преклонного возраста и был погребен в 1758 году. На его могиле была установлена плита, которую, как писала газета (в чем ей, безусловно, следовало верить), можно видеть и теперь.
– Это довольно близко, – пояснил библиотекарь и написал адрес: у поворота на Ньюмаркет, холмы Гог-Магог, поле для игры в гольф.
– Теперь там играют в гольф, – продолжал объяснять библиотекарь. – На машине это всего каких-нибудь полчаса.
Мне, правда, и полчаса нелегко было выкроить. А вот и Ньюмаркет. О, сколько силы в этом звуке для знатока! Не отношу себя к числу таковых, но видел истинных знатоков, сердца которых учащенно бились и глаза горели при одном только слове – Ньюмаркет.
На возвышенности, у начала тренировочной прямой, старинная церковь и кладбище. Жокейское. Здесь спят ветераны Ньюмаркетской пустоши во главе с самим Арчером.
Великого всадника, как и великую лошадь, обязательно должна преследовать роковая неудача. Или какой-нибудь недостаток. Вот Годольфин Арабиан был мал, а Вильям Арчер был чересчур высок, поэтому, чтобы выдержать жокейский вес, ему приходилось жить впроголодь. Изнурительной диетой дело не ограничивалось. Арчер парился и без конца принимал слабительное. В результате «гений в седле», как его называли, довел себя не только до физического, но и нервного истощения. В припадке безумия он пустил себе пулю в лоб. Теперь спит вечным сном у начала тренировочной прямой, прислушиваясь к пробным галопам, как говорят в Ньюмаркете.
Выдающийся жокей современности Лестер Пиггот, которого также замучил рост, сделал, видимо, соответствующие выводы из плачевной судьбы своего предшественника. И – сделал операцию, удалив всю ненужную для жокея мускулатуру.
Лестера Пиггота я мечтал повидать. Об этом можно только мечтать, потому что Пиггот постоянно в пути. Пользуясь всеми видами современного транспорта, от самолета до автомобиля и скоростного поезда, он переезжает из города в город, из страны в страну, с континента на континент, чтобы максимум две с половиной минуты воспользоваться транспортом старомодным – лошадью, то есть принять участие в скачках. Пиггот скакал во всех странах мира. У нас давным-давно скакали предки Пиггота: он жокей чистокровный, как и те скакуны, на которых он выступает. Мало этого, английская жокейская семья жила в Москве рядом с Чеховым. Дверь в дверь. На Малой Дмитровке. В результате Пигготы попали в чеховские письма и в повесть «Три года», где, правда, стали «французами».
– Надо уточнить, те ли это Пигготы? – просили меня в нашем Институте мировой литературы, поскольку мы выпускаем полное собрание сочинений Чехова с подробным комментарием.
– Хорошо, спрошу.
Возле конюшни Пиггота в загоне бегал Черный Принц, другой Черный Принц, названный в честь того, легендарного. Я узнал эту лошадь, поскольку еще вчера ее фотографии были во всех английских газетах – Пиггот выиграл на ней Большой приз. Здесь же, в Ньюмаркете. Но сегодня его здесь уже не оказалось.
– Лестер скачет в Италии, – пояснила его жена, тоже «чистокровная» – дочь жокея.
– Жаль, а я хотел насчет Чехова уточнить.
– Лестер сам этим интересуется. Вы бы его в Москву пригласили. Там на месте бы и уточнили. Москва – единственный крупный скаковой город мира, где он еще не выступал.
– Подберем подходящую лошадь и пригласим.
– Понятно. Лестеру я скажу. Будете еще в Ньюмаркете, заглядывайте.
Дня через два я открыл газету и увидел фотографию Пиггота только что не в черной рамке. «Шестнадцать швов», – гласили заголовки. Нет, случилось это не в Италии. Там Лестер блистательно выиграл и вернулся домой. Нет, не в Ньюмаркете. Он проследовал прямо на еще один английский ипподром, где должен был выступать на жеребце по кличке Парень-из-Виндзора. Этому Парню-из-Виндзора не понравилось, видите ли, в старт-машине, и он вдруг перед самым пуском рухнул на колени и, как-то изловчившись, через нижнюю щель – между дверцей и дорожкой – выскочил из бокса. Лестер сидел в седле. В результате – шестнадцать швов после пластической операции. «У постели жокея дежурит жена, дочь жокея», – писали газеты. Еще через несколько дней должен был состояться розыгрыш еще одного крупного приза, не только победители, но даже участники которого входят прямо в историю. Скаковой мир, затаив дыхание, ждал, что же будет. И вот диктор провозгласил:
– Лестер на старте!
Вскоре Лестер оказался… на скамье подсудимых и в тюрьме. Прежде чем знаменитый жокей попал за решетку, от его агента я получил письмо с просьбой способствовать, насколько это возможно, съемкам многосерийного телевизионного фильма ему посвященного. В письме говорилось, примерно, следующее: «Лестер Пиггот выступал на всех известных ипподромах мира, кроме Московского. Нельзя ли это упущение исправить?» Были приложены силы, и уже готовилась в Москве лошадь «под Пиггота». Но в последнюю минуту от этой идеи отказались, не лошадь смущала, а – дорожка. Среди ипподромов мира у нас дорожка была тогда не на уровне. Потом один мой знакомый поехал в Англию, я просил его первым делом связаться с Пигготом, а знакомый – молчит. Звоню ему туда по телефону. «Пиггота видел?». Молчит. «Говорил ты с Пигготом?», – кричу. А он молчит. Так молча и повесил трубку. Он меня оберегал: по тогдашним временам и нравам сказать, что я просил кого-то связаться с английским преступником … комментарии излишни. А Пиггота судили будто бы за неуплату налогов. «Будто бы», потому что когда я добрался до английских газет, то прочитал, что его сделали козлом отпущения настоящие и очень крупные преступники, с которыми он отказался сотрудничать. «Заложили жокея», – так говорилось в газетах. Но заложили-таки, вышел он на свободу уже без сердца, не говоря о все-таки запятнанной репутации. При попытке скакать в Америке Пиггот опять упал и оказался в больнице.
* * *
– Если вы все-таки хотите повидать доктора Л., то поспешите.
И я поспешил. Адрес знал наизусть, потому что этот адрес вместе с именем доктора Л. известен в литературно-критическом мире. Шел пешком – в центре Кембриджа только такой «транспорт». И небольшой, но въедливый апрельский снег тоже шел. «Апрель – жестокий месяц», – как писал один английский поэт. Поспешил и – все-таки опоздал.
– Доктор Л. уже никого не может принять, – так говорила его жена, говорила каждому, кто спешил по тому же адресу.
А я-то хотел с ним поспорить о ряде тонких разграничений, о соотношении факта и вымысла… Нелегко было представить себе, что умрет человек, давно причисленный к лику бессмертных. Нас было несколько человек: кое-кто прямо отсюда, из Кембриджа, из других университетов Англии, были также литераторы из Индии. Мы стояли с непокрытыми головами у маленького домика со всемирно известным номером 12. На пороге домика стояла пожилая женщина, спокойно и вежливо она отказывала нам в приеме, говоря:
– Доктор Л. уже никого не может принять.
Шел снежок. Подувал временами ветер. «Жестокий месяц апрель»…
Скоро мне уже было нужно уезжать из Кембриджа. Автобус, уходивший с окраины города, повернул на большое шоссе. Мелькнула указательная стрелка «Гог-Магог». Шофер, махнув рукой в ту сторону, сказал:
– Могила Годольфина.
У Вороньего холма
Мы перегоняли скот на Северо-Западе.
«Просто не знаем, что с вами делать! Куда вас девать?» Так незадолго перед этим говорили мне в Американском научном бюро по международному обмену ученых (АНБМО). А в чем дело? «Ну как же, начинаются рождественские каникулы, все университеты закрываются. Даже отопление будет выключено. Вот мы и думаем, что же с вами-то делать. Ведь домой, как других, вас не отправишь, ха-ха!» И тут я позвонил по телефону. По междугородному проводу.
– Куда это вы звоните? – полюбопытствовало АНБМО.
– На Дальний Запад. В Дакоту.
– Ку-куда? В Дакоту?! Да известно ли вам, что там еще не ступала нога приличного человека?
А между тем в трубке прозвучал голос, знакомый голос, тот самый, что когда-то меня отчитывал за неумение сидеть в седле так, «как сидят на Дальнем Западе». Томас Кингсли, ковбой. Это он принимал у меня тройку, которую привезли мы с доктором, ветврачом, в Америку, на Средний Запад. Томас работал тогда на ферме у старика, большого босса. А потом, когда старик умер, переехал обратно, в свои родные края, в Дакоту, о которой я от него столько слышал.
– Чем займемся? – спросил Томас в телефоне.
– Хотелось бы поездить верхом…
– Идет. У меня скот в степи остался. Поедем собирать.
И вот мы гоним темно-рыжих коров. Кругом прерия. Надо же! На пятом десятке увидел своими глазами то, о чем прочитал впервые что-нибудь пятнадцати лет. Впрочем сам Фенимор Купер, создавший знаменитый роман, который так и называется «Прерия», никогда в подобных местах не бывал, так далеко в глубь страны не ездил. О переселенцах, двинувшихся через фронтир (границу) на Запад, он только слышал. Мой спутник Томас Кингсли – ковбой, внучатый племянник Марка Твена – потомок переселенцев. Еду с ним конь о конь. Рядом одни ковбои. Впереди коровы, так называемый «красный скот», который часто попадается на рекламе сигарет: «Хотите ощутить аромат прерий?» Что там реклама! Вот реальность…
– Ну-ка, – обращается ко мне Томас, – заверни того телка, который от стада отбился.
Отправить за бычком он мог, конечно, кого-нибудь еще, но ему нужен был предлог для того, чтобы дать мне размяться. Поднимаю коня в галоп.
Места, где обитал Томас, оставались, в самом деле, еще так пустынны, что туда даже самолета прямого не было. Надо делать пересадку. В Чикаго. А Чикагский аэропорт, считающийся одним из крупнейших в мире, встретил меня сообщением: все рейсы отменены. Что случилось?
– Туман, – разъяснили мне в очереди. – Опустился большой туман. Смотрите на табло: Дакота, Миннесота и Висконсин с воздуха недоступны.
Когда-то в Нью-Йорке зимой застал нас с доктором большой снегопад, и город-гигант так же замер. Даже метро не работало. Если своими глазами такого не увидишь, то и не поверишь, как может механическая мощь спасовать перед силами природы. И сейчас, скажу вам прямо, я не очень опечалился. Конечно, ковбои ждут. Но застрял под рождество на аэродроме в Чикаго: чем не приключение?
Очередь образовалась потому, что надо было менять билеты. Рейсы перепутались. Неизвестно, куда и когда полетим. Некоторые решили ехать автобусом. Ведь праздники!
– А мне автобусом нельзя? – спросил я в очереди.
– Вам куда?
– В Дакоту.
– Нет, что вы! Там не ступала нога приличного человека. До Миннесоты автобусом, пожалуй, доберетесь. А дальше только самолет.
Очередь, как всякая очередь, составила своего рода клуб. Чтобы скоротать время, каждый, чем мог, забавлял себя и других. Парень в солдатской форме, стоявший за мной, рассказывал о ракетах новейшей марки. «Только учтите, – обратился он к очереди, – все это совершенно секретно». И продолжал рассказывать, как и где он служит.
– А ты откуда? – спросил он, между прочим меня, как бы приглашая сделать вклад в общую беседу.
– Из Москвы.
– Это что, в штате Монтана?
– Не в Монтане, а в Айдахо, – поправили его из очереди.
– Почему? – не отступал солдат. – Есть Москва и в Айдахо, есть и в Монтане. Кажется, есть еще и в Орегоне. Ты из какой Москвы?
– Моя Москва в России. Советский Союз.
Солдат присвистнул. Вся очередь придвинулась к нам ближе.
– А чего ты в Дакоте не видал?
– Друзья у меня там.
– Друзья – это дело, – согласился солдат. – А вообще там одна дичь.
* * *
Тот декабрь был теплым (оттого и туман!). Снег держался лишь тонкими прожилками по тенистым местам. Вся степь состояла из рыже-бурой травы. Ковбойский конь, зная свою науку, сам, почти без поводьев, держал курс на бычка. Телок, услыхав топот, задрал хвост и пробовал дать стрекача. Конь, не теряя сил даром, срезал угол и вышел к нему прямо в лоб. Бычок широко расставил передние ноги и высматривал, где бы ему мимо нас проскочить. Потом, видимо, решил, что от двухголового чудовища не убежишь, и припустился следом за стадом. Конь тут же понял, что задача выполнена, и перешел на шаг. Я не стал его торопить.
Погоня за бычком вывела меня на пригорок, откуда открывался вид на реку. Ред-Ривер. Красная река. «Сегодня я был у индейцев Красной реки», – вспомнилась строка из Майн Рида. И река не замерзла. Вода отсвечивала на солнце. Насколько хватало глаз, не видно было ни души.
– А индейцы тут есть? – спросил я у Томаса.
– Конечно, есть, – отвечал ковбой.
В который раз Томас подтвердил, что все, что для нас книжная романтика, для него просто жизнь. Так он когда-то впервые явился передо мной, будто сойдя с книжной страницы – в широкополой шляпе и кожаных штанах. Так он и в этот раз готовился к объезду (ковбойский термин), привязывая к высокой луке седла лассо и укладывая в сумку особый жевательный табак. На вопрос «Зачем жевательный?» ответил: «Бодрит и согревает». Оружие? Было у него и оружие. И стрелял он так, как сам же про стрельбу настоящих ковбоев рассказывал, – в воздух, это чтобы попугать птиц, ополчившихся на посевы.
В прошлый раз, пытаясь найти какую-нибудь брешь в его подлинности, я Томаса спрашивал, что же он хвалит свой Дальний Запад, а сам перебрался на Средний, поближе к цивилизации. Теперь Томас был у себя дома.
– А почему скот не тавреный? – спросил я наконец.
Оказалось, что это так надо. Раньше, разъяснил Томас, скот действительно таврили, но, во-первых, любое тавро можно подделать, а во-вторых, имеются какие-то мудреные законы, по которым окружной инспектор может потребовать подтверждения, что у тебя есть право на это тавро. Больше налога заплатишь, только и всего! Получается, что лучше пусть скот будет как бы «ничейный», а соседи между собой все равно «кто есть кто» разберутся. Основные принадлежности ковбойского снаряжения и костюма мы уже обсудили с ним в прошлый раз. Кожаные штаны, называемые чепсами? Это – для другой работы. «Когда с коровами контакт есть, – объяснял в свое время Томас, – чтобы рогами не задели»… А сейчас, хотя на всякий случай у каждого из нас лассо, мы скот арканить не собираемся. У нас последний объезд. Сбор. И кожаные латы нам не нужны.
– А вот скажи, – устраивает вдруг экзамен Томас, – в чем суть ковбойского платка?
В чем суть? Когда-то я не мог поверить, что рубашка младенческой расцветки – красная в белый горошек – и есть рубашка ковбойская. «В таких покоряли Дикий Запад», – разъяснил тогда Томас. А теперь он спросил про платок, и я только в этот момент обратил внимание на тряпицу, которой обвернута была шея у Томаса. И у всех остальных. Мне тоже дали такой платок. Оказывается, ковбойский! А я думал – так, треугольный кусок ситца…
– Смотри, – сказал Томас.
И высвободил платок из-под ворота.
– Узлом вперед – для красоты.
Затем повернул платок узлом назад, вперед – широкой стороной.
– От ветра, горло защищает.
После этого платок был поднят на нос, выше ноздрей, так что оказалась закрыта нижняя часть лица.
– От пыли, – сказал Томас. – В сухую пору во время работы, представляешь себе, какая поднимается из-под копыт пыль? А это, – и Томас поднял платок еще выше, оставив не закрытыми одни глаза – в случае погони!
И взгляд ковбоя стрельнул окрест из-под широких полей. За шляпу мне однажды досталось. Томас сам выбирал ее, сам утюжил, заламывая поля, и ревниво следил за тем, как я ее надеваю и ношу. И когда я попробовал в каком-то общественном месте шляпу снять, ковбой просто всполошился и даже рассердился.
– Снимают шляпу только вместе с головой! – сказал он очень строго.
– Когда же ее все-таки можно снять?
– Исключительно в присутствии дам.
Да, оказывается, если вы ковбой, вам нельзя снять шляпу в какой-нибудь конторе или в баре. Томас явился в шляпе даже на прием, устроенный стариком по случаю показа нашей тройки. Шляпа парила над приглаженными волосами и белыми воротничками. Кругом посмеивались: «Что с него возьмешь? Ковбой!» – «Я думаю, – сказала жена Томаса, которая, конечно, разделяла пафос мужа в основном, но все же не в такой пунктуальности, – я думаю, он и в Белый дом пришел бы в шляпе». Надо было видеть, с каким выражением в глазах рассматривал Томас каждую лепеху, оставленную его стадом на дороге.
– Гляди, – указывая на желто-зеленоватую кучку, обратился он ко мне с улыбкой, выражавшей глубочайшее умиротворение, тепло в душе, – сразу можно узнать, хорошо кормилась корова или нет.
Вдруг лицо его преобразилось, он бросился прямо с седла, нагнулся и поднял с земли щепотку вонючей кашицы. Поднял, присмотрелся, растер между пальцами, и неистовый вопль огласил прерию:
– Глисты!!!
Встрепенулись ковбои, будто их настигла погоня. Они все собрались вокруг Томаса, разглядывая скользкого желтоватого врага. А потом бросились «отсекать» злополучную корову от стада.
– Как же они ее найдут?
– А по навозу.
И, правда, впереди в гуще красноватых спин и черноватых рогов ковбои в паре с двух сторон зажали какую-то телку. Но взволновалось все стадо.
– Продвинем их быстрее вперед, – велел Томас.
Мы понеслись. Загудела земля. Конь, раньше меня понявший, в чем задача, вытянулся в струну под тяжелым ковбойским седлом. Ковбои улюлюкали. Свистел ветер. Множество голосов разом застучали у меня в голове. Кажется, все тренеры, у которых я когда-либо брал уроки верховой езды, вдруг заговорили, давая мне советы, чтобы не опозорился я на Дальнем Западе: «Вожжи в руках! Шенкель туже! Работай поводом! Ногу от колена назад! Эй ты, кот на заборе, спину прогни!» Советовали классики высшей школы. Ипподромные крэки. Мастера коннозаводского тренинга. Громче всех звучал голос Артемыча, Григория Артемыча Коцаря, табунщика с Бермамыта. Под Эльбрусом. Ведь кругом была прерия. И рядом – ковбои.
Вдруг… вдруг седло подо мной и земля внизу начали исчезать. Я ли дернул поводом, конь ли спотыкнулся, мы с ним падали. Тоскливое чувство стыда овладевало мною. Слава Богу, лошадь выровнялась, я продолжал участвовать в погоне. А кто-то из ковбоев щелкнул фотообъективом. Чувство законной гордости овладело мною, когда отдали мне фотографию. Вернувшись домой, я отправился в издательство и показал редакторше, с которой готовил к выпуску «Большой приз», сборник конных повестей. «Что ж сгорбился, будто кот на заборе?» – это было всё, что услышал я от редакторши, едва скользнувшей глазами по фотографии: всадник на ковбойском коне и в седле, лассо пристегнуто у луки, широкополая шляпа наполовину закрывает мое лицо. Если смотрел я на фотографию в памяти у меня начинала звучать ковбойская песня «На горной вершине»… Сгорбился?! Кот на за… Что поделаешь под взглядом знатока! «Большой приз» составляла и редактировала Нина Семеновна Буденная.
* * *
– Ты вот про индейцев спрашивал, – обратился ко мне Томас, когда мы опять перешли на шаг, все вошло в свою колею и он сам несколько успокоился, – вечером, как пригоним, увидишь индейцев.
Индейцы! Их сам Фенимор Купер ведь почти не видел. Чингачгук, Магуа – он встречал послов или вождей, которые приходили к порогу дома его отца на берегу озера Отсего. Это американский Восток, штат Нью-Йорк. Мы же – на Северо-Западе.
Другие ковбои, за исключением тех двух, что конвоировали злополучную телку, подтягивались к нам. Вы ковбоев когда-нибудь видели? А вот им не приходилось видеть всадника из Москвы, если только это не Москва в штате Монтана или Айдахо.
– А у вас там какая езда? – ставили мне специальные вопросы.
– У них там казаки, – решил кто-то показать свою эрудицию.
– Казаки – это те же ковбои, – между прочим, вставил я.
– Брось!
– Приезжай, увидишь.
– Я бы хотел приехать, – серьезно сказал Томас. – Неужели у вас там имеются люди вроде нас?
И уже не голоса, а лица, целые вереницы лиц, колонны всадников понеслись перед моим умственным взором. Но как передать ковбоям все то, что виделось мне в ту минуту по-гамлетовски, «очами души»?
– А ты приезжай, – вместо ответа сказал я Томасу.
– Когда же? – откликнулся он все так же очень серьезно. – Скот на кого я оставлю?
И после паузы произнес:
– А если я переберусь к вам фермерствовать?
Это был чеховский диалог, в котором больше подразумевалось, чем было высказано. Память о таком разговоре надолго остается в сознании, требуя высказать оставшееся невысказанным. Что хотел сказать Томас? Что ему тошно и хотел бы он выйти на новый фронтир, к новым горизонтам. Есть вещи, которые надо увидеть, чтобы поверить в их истинность: шторм на море, полет над облаками, тропическая жара… «Чего они жалуются?» – со студенческих лет задавал я про себя вопрос, читая и перечитывая американскую классику, так называемую Американу, которая развивает на разные лады одну тему: всё есть, полная чаша, одного нет – жизни. Бедность при благополучии – такова коренная американская трагедия.
Разговор наш с Томасом происходил в тех самых местах, что послужили площадкой действия классической книги, заглавием которой служит место действия: «Уайнсбург, Огайо». Автор – Шервуд Андерсон, он в одном таком «Уайнсбурге» родился, в другом «Уайнсбурге» рос, и что его опыт, напитавший книгу, не был исключительным, говорит судьба ещё одного писателя, испытавшего андерсоновское влияние. Эрнест Хемингуэй рос в своем «Уайнсбурге», только в другом штате, подрос и готов он был бежать из родных мест куда угодно. Хоть на войну, что он восемнадцати лет и проделал. И Фолкнер бежал – в авиаторы, но, послушавшись советов Андерсона, сделал свой край источником творчества: жизнь – не искусство, плохо и хорошо в искусстве взаимодействуют в обратном отношении друг к другу.
«Уеду я отсюда»… Сам Андерсон в том же возрасте сбежал к лошадям, точнее, с лошадьми – нанялся конюхом на беговую конюшню. Некоторое время он кочевал с рысаками с одного ипподрома на другой, что дало ему материал для следующей книги, так и названной «Кони и люди».
Пока мы с доктором с нашими лошадьми находились в Норфилде, живой иллюстрацией к рассказам Шервуда Андерсона служили жалобы навещавшего нас пасечника Марченко. Он горевал: у него дело на полном ходу, пасека, дом хороший, а сын – сбежал. «Чего ему не хватало? Чего ему ещё надо?» – сокрушался старик.
Хотелось мне повидать тот самый Клайд, послуживший натурой для Уайнсбурга. Не город – городок, в сущности поселок, находился он миль за двести от мест, где мы жили, но когда же ехать? Руки заняты – вожжами. В успокоение получил я от американского коллеги, профессора литературы, письмо: «Не расстраивайтесь: всё эти городки – как две капли воды, на одно лицо». Не надо ездить далеко, осмотрись на месте, всюду – то же самое. И в самом деле, Норфильд был тот же Клайд, судя по описанию: одна улица, называемая Главной, тут и кладбище: некуда торопиться, незачем стремиться – цикл жизни может совершится здесь от начала и до конца, нужды нет, голода, холода тоже нет, только нет её, жизни, хоть удавись.
«Кто забывает о прошлом, тот обречен на его повторение», – Джордж Сантаяна сказал, и он же объяснил: «Американцы не только ничего не помнят о прошлом, но и не считают нужным помнить». Важно – будущее, в этом основа их оптимизма, а вера в будущее у них пространственная. Из Старого в Новый Свет переместились они побуждаемые этой верой и – наличием «свободных земель»: есть, где искать удачи. Американцы переводили время в пространство, в них жило пионерское сознание, будто от судьбы можно убежать.
Свободными земли в Америке стали после того, как освободили их от индейцев и всех прочих, кто пришел туда раньше гринго, как называли американцев говорившие по-испански. Но – освободили, и у кого хватало желания и сил, могли туда двинуться. Однако, на исходе девятнадцатого века «граница» закрылась, и подобно тому как много веков тому назад изжила себя Древняя Греция, пришёл конец образцовой Америке. Об этом сразу же историк Тернер написал пророческую статью «Фронтир в создании Америки». Пророчеству, когда оно было сделано, не верили, к тому времени, когда стало осуществляться, о нем забыли. А ведь конец – процесс: долго угасала Эллада, Римская Империя падала столько же времени, сколько развивалась и росла. Вроде возрастного перелома – в гору и под гору, как говорил наездник Ратомский, «с ярмарки». Говорил он это, находясь на вершине успеха: всё что можно выиграл, всего достиг, а с вершины начинается путь под гору. С Восточного побережья граница передвигалась вглубь континента, на Запад: Средний Запад, Дальний Запад, Юго-Запад, Северо-Запад. По мере передвижения пространственная основа американского оптимизма сокращалась и наконец исчезла, уж если хлебороб-скотовод запросился к нам.
Американцы бодрятся, хорохорятся, обманывая себя, а между тем они как американцы свою историческую роль уже исполнили. Пусть кто угодно из них это отрицает, они всякую очевидность про себя отрицают, а я вижу это глазами пережившего упадок и развал своей страны. Эффект самовосхваления мы испытали на себе, и нам говорили и мы считали, что мы самые-самые, вот своё, я думаю, и отыграли – заглавная роль в мировой исторической драме дается один раз. Мы можем всё купить за нефть и прочие неисчерпаемые природные ресурсы, американцы со своей военной мощью могут разбомбить кого угодно, значения это иметь уже не будет. На исторические подмостки нация и страна не может выйти без большой идеи. Иван Солоневич полагал, что залог национального величия в наличии сливочного масла, но забота о хлебе насущном странно звучит в устах отпрыска из религиозно-церковной семьи. Как было с нашим развитием, как бывает со всяким развитием, пришло время и американскому развитию, выражаясь гегелевским жаргоном, поймать себя за хвост: что некогда помогало и подталкивало, теперь мешает и тормозит. Изгоняли индейцев, завозили рабов, теснили французов, голландцев, испанцев, мексиканцев, русских, всех прочих колонизаторов, и на крови и костях, на захваченных землях воздвигли нечто невиданное – американскую цивилизацию.
«Извиняться нечего» – говорил я своим американским студентам. Им, вместо знания и понимания своей истории, предлагают извиниться за праотцев и забыть о грехах прошлого, чтобы воспоминания больше не бередили современную совесть. Говорил и спрашивал: «Какая из цивилизаций возникла не на чужой земле и не на чужих костях, конечно, плюс свои?». «Греческая!» – отзывались ребята родом из Греции. «Итальянская!» – кричали молодые итальянцы. Американцы, говорил Лоуренс, наскоро доделали то, над чем европейцы трудились веками. В итоге, как греки, американцы стало понятием международного исторического словаря. Заокеанская страна успела проделать тот путь, на который в Европе ушло Новое время, начиная с Ренессанса. Ныне являются среди них бесноватые с криком «Верните мне мою страну!». Они, как юродивый у Пушкина, передают настроение толпы, адресуя свой упрёк, однако, не по адресу: в упадке обвиняет правительство, либералов или консерваторов (чаще – либералов), а на самом деле той страны, о которой они плачутся, просто нет, и не только страны – их самих исторически уже не существует, исчезни они хоть сейчас, всем станет только легче. Продолжая умственно жить в стране, которая в своей самобытности начала исчезать полтора века тому назад, американцы держатся за ружье, национальный талисман, как у нас бутылка водки: нами владеет желание выпить, ими – кого-нибудь пристрелить. Лелеют мечту о независимости. «Пусть меня пристрелят» – протестуя против каких-либо оградительных мер, заявил занимавший должность губернатора. Дело у них «с ярмарки», а они верят в будущее, словно время стоит на месте, они всё те же пионеры, к которым чеховские мальчишки мечтали убежать, чтобы охотиться на бизонов и сражаться с индейцами. Пишут об этом? Ещё бы! Обо всем пишут, но кто читает?
Всё это осознал я позднее, а в тот момент, когда поделился со мной американский фермер своим желанием поехать к нам, я подумал: «О, друг мой, что с тобой станет, если ты в самом деле к нам приедешь!», а разговор перевёл на лошадей.
* * *
Ковбои были совсем молодые ребята. Среди них в том числе зять Томаса. Я помнил его дочь совсем девочкой. Вот кто смотрел тогда на нас с доктором большими глазами! Подумать только, из самой Москвы… Это она пригласила нас к себе в школу, и там еще одна девочка после нашей беседы поставила вопрос: «У нас деньги это все, а у вас?»
– Свадьбу играли? – спросил я Томаса.
Вместо ответа он полез за пазуху и вытащил портмоне, из которого достал фотографию и протянул мне. Джин была сфотографирована в подвенечном платье, а рядом в черном костюме торчал тот самый парень, который сейчас гарцевал возле нас, крутя веревку над головой.
– Дал я им двух телок, – говорил Томас, – и у Джона (это зять) была одна своя, он выиграл ее на родео. Пусть теперь обзаводятся своим хозяйством. Только вот дома своего у них пока нет.
– Вместе с вами живут?
– Нет, отдельно. В караванчике.
Караван – это я уже объяснял: домик на колесах, прямо в степи. А Джон крутил веревкой вовсе не от нечего делать, не для забавы. Напротив, он в паузе занимался делом – готовился к очередному родео, в программу которого входят упражнения с лассо.
– Кажется, я тебе не дарил веревки, – задумчиво сказал Томас, осматривая меня с головы до ног и, видимо, прикидывая, что все остальное он уже учел.
Нет, веревки, то есть лассо, у меня не было. Томас, конечно, восполнил недостающее звено, и этот его дар поставил меня в положение персонажа Джерома К. Джерома из книги «Трое в лодке, не считая собаки». Помните эпизод со ливерпульским сыром? Только вместо натурального рокфора у меня была ковбойская веревка.
– Я долго думал, – сказал Томас, передавая мне свой подарок, – какую тебе подобрать веревку. Хотел новую купить, но решил, что уже бывшая в употреблении лучше. Она тебе будет напоминать…
О, веревка способна была оставить о себе память неизгладимую. И не только у меня одного. Уже в самолете, на обратном пути в Чикаго, начались волнения среди пассажиров. Думать о том, чтобы везти веревку в чемодане, значило бы выбросить потом все вещи вместе с чемоданом. Так что пришлось положить ее в отдельную сумку, взять в кабину, и началось. «Чем это пахнет?» Мне пришлось сознаться, что у меня с собой лассо, настоящая ковбойская веревка.
– Вы бы еще корову с собой прихватили, – заметил мой сосед, очень язвительный господин.
Да, веревка та была в употреблении! Она сохранила самый аромат прерий. Томас не ошибся: вблизи этой видавшей виды, потертой, пропитанной конским и коровьим потом веревки возникала полная иллюзия того, что вы находитесь на скотном дворе. Как только я приземлился и поместился в гостинице, на другой же день меня вызвал администратор и показал свод правил проживания в отеле, где, видите ли, нельзя держать ядовитые вещества.
– Это не ядовитые вещества. Это – веревка из Северной Дакоты.
– Ничем не могу помочь, – отвечал администратор, – горничные отказываются убирать у вас в номере.
Но тут мне пришел на помощь свой человек, знакомый, из нашего представительства. «Оставь в машине, – сказал он, – потом я это как-нибудь дипломатической почтой отправлю». Ну, думаю, повезло! А в результате чуть было не возник дипломатический казус. «Кто это нам подбросил такую злостную вонь?» Тут же меня запеленговали, и веревка была отправлена в Принстонский университет. Там, поскольку я уже успел уехать, ее некоторое время из вежливости держали в отделе редких книг (где тоже был хороший знакомый), но, в свою очередь, долго не выдержали. Не стану излагать дальнейших деталей. Отправить веревку удалось в контейнере медленной скоростью на грузовом судне. В руках у меня она опять оказалась лишь через несколько месяцев. Все та же веревка. Видавшая прерии Дальнего Запада. Потертая. Особенно в том месте, где петля затягивается на шее заарканенного животного. Отглаженная ковбойскими руками. Однако она, надолго вырванная из родной атмосферы, уже ничем не пахла! Веревка выдохлась. «Ха-ха! – говорили друзья и домашние, которых я пытался убедить в том, что они видят «настоящую вещь», реликвию. – Разве это ковбойская?» Напрасно я их убеждал, что перед ними легендарное лассо, они говорили: «Нам, может быть, и не приходилось уж так часто видеть лассо, но это вервие простое рядом с лассо и не лежало».
* * *
Часам к четырем мы управились. Коровы были водворены в загон. Взмокшие кони расседланы.
– А теперь, – сказал Томас, – самое время пустить по доске.
– Что сделать?
– Пыль прибить в глотке.
– Как?
– Сейчас увидишь.
И мы проследовали в ближайший городок или, лучше сказать, поселок. Вы это видели. Если вам случалось бывать в кино на каких-нибудь вестернах, тогда вы понимаете, о чем речь. Пара улиц, состоящих из одноэтажных деревянных домов, прямо посреди степи. Ворота. По-нашему будет околица. С тех времен, которые мы знаем по очень уже старому фильму «Почтовый дилижанс», или, как у нас называлось, «Путешествие будет опасным», такие поселки в Америке практически не изменились. Их как будто поместили в музей под открытым небом. Так и кажется, что ты в музее, потому что первый вопрос: живет ли здесь кто-нибудь? Кругом ни души. Не дома, а экспонаты. Жизнь теплилась только в дальнем конце улицы, где мигал веселый огонек. Туда мы и направились. Вот это тоже во всяком вестерне увидите. Открыв дверь (ногой в ковбойском сапоге), мы вошли в ковбойский салун.
Какие-то люди, на которых я не обратил особенного внимания, сидели за столиками. Мы с Томасом подошли к стойке. Ни один из нас, понятно, не расстался ни с головой, ни со шляпой. Томас поздоровался с барменом, но встали мы у противоположного конца стойки.
– А ну-ка, – обратился к бармену ковбой, – пусти нам пару стаканов по доске.
После короткого обмена мнениями на тот счет, что именно должно быть в стаканах, бармен брызнул из бутылки в два пузатеньких стаканчика желтоватой жидкости, и от движения его руки стаканчики один за другим устремились к нам по полированной больше локтями, чем лаком, поверхности бара. Ведь «бар» и означает доска. Мы поймали эти снаряды.
– Что ж, – произнес Томас, – прибьем в глотке пыль и согреем желудок.
Затем он окинул взглядом салун и воскликнул:
– Здесь индейцы!
Оказывается, люди за столиками и были потомками Чингачгука. Они пили пиво. Томас сразу узнал среди них одного своего знакомого и шепнул мне: «Лучший среди них знаток лошадей». И мы подошли к ним.
– Знакомьтесь, – после первых приветствий сказал Томас, – мой друг из Москвы.
– А это, – продолжал он, обращаясь ко мне, – Литл Винд, Тихий Ветер.
Потом он объяснил индейский обычай: первое, что увидит, почувствует, услышит мать сразу после родов, становится именем ребенка. Легкое дуновение, и явился на свет Тихий Ветер. Это был среднего роста, плотный, даже полноватый мужчина, с черными волосами, смуглым цветом лица и, я бы сказал, совсем не индейским носом – картошкой.
– Хотел бы я побывать в Москве, – первое, что он мне сказал, а в разговоре добавил:
– Я встречался с русскими.
Тихий Ветер воевал, был на Эльбе. А, каково? Мать моего ближайшего друга, актриса, снималась в нашем фильме «Встреча на Эльбе», и с мальчишеских пор – тем более, мальчишки военного времени – были мы зачарованы рассказами об этой встрече. И надо же, живой участник! А наша встреча – на берегах Красной реки.
Разговор перешел на лошадей.
– Поедем ко мне, – сказал Тихий Ветер, – я покажу вам свой корраль.
– Какие у вас породы?
– Всякие. Паломино, криоло, апалузо, – загибая пальцы, он называл типичные американские породы, попавшие на заокеанский материк еще во времена испанской колонизации.
– Так ведь уже темно. Как же смотреть лошадей в темноте?
– А луна! – воскликнул индеец.
Апалузо, криоло, паломино – лошади при полной луне. Какая красота! Луна действительно была во всей силе, и Тихий Ветер осуществлял свой напор, так что я уже начинал склоняться. Но тут нам пришлось снять шляпы. В присутствии дамы. В салун вошла жена Томаса.
– А, вот вы где!
Леди Кингсли вовсе не собиралась чинить нам препятствия.
– Лошади при луне? – всплеснула она руками. – Какая красота! Надо ехать.
– Нет, – сказал Томас, – это несерьезно. Что можно увидеть в лошади при луне? Ты, Тихий Ветер, меня не проведешь, хотя я и бледнолицый.
– Ты что думаешь, – разъяснил мне потом ковбой, – он – поэт? Он конеторговец. Он тебе при луне такую клячу подсунет, что и до ворот не доедешь». Разве мы собирались покупать у него лошадей? Ведь мы хотели только посмотреть… «Что значит посмотреть? Дело есть дело. Всякий интерес к своему товару надо поощрять. Сначала посмотрели, потом поговорили, а там, глядишь, и по рукам ударили.
– Мы к тебе приедем завтра, Тихий Ветер, – сказал Томас. – Ты где живешь?
– У Вороньего холма.
– Где это?
– Спроси, тебе здесь любой ребенок объяснит.
– А ты тоже, – ворчал Томас на жену. – Какая красота! Что мы, девушки, что ли?
В самом деле, подумал я, мы – ковбои! Завтра так завтра.
На другой день Томас сел уже не в седло, а за руль, и мы поехали.
Что-о есть сча-астье? – спрашивал в приемнике под ковбойскую гитару ковбойский голос, и сам себе отвечал:
– Легко ему рассуждать, – покачал головой Томас.
– А сейчас всего этого мало? – спросил я, потому что песня была старинная.
– Сейчас, – отвечал ковбой, – не жизнь, а сплошная головная боль.
– Что ж так?
– Мало вырастить – надо сбыть, мало сбыть – надо заплатить налоги, мало заплатить налоги – надо рассчитаться с долгами, только с долгами успел рассчитаться… А, вот мы и приехали.
Мы въезжали в старинный форт. Когда-то здесь проходил фронтир, передовая линия продвижения на Запад – борьбы с природой и с индейцами. Два стоявших рядом казарменных здания напоминали об этом. По иронии судьбы теперь в этих казармах разместился индейский клуб. Страшно даже перевернуть любую из страниц кровавой летописи. Завоевание, оттеснение, уничтожение – что это было все именно так, теперь не станет оспаривать ни один мало-мальски здравомыслящий историк, политик, этнограф. Правда, еще недавно выдвигались смехотворные оправдания колонизации, вроде того, что у индейцев были чересчур жестокие обряды. Это что же, ставило их в положение виновных перед завоевателями, которые как будто не знали, что такое войны, казни, пытки? Говорили даже о том, что индейцы, охотясь на бизонов первобытным способом и загоняя в пропасть целые стада, нарушили равновесие в природе. Стало быть, охотясь на тех же бизонов с ружьями до полного уничтожения, колонизаторы равновесие восстановили? Американский Запад и его завоевание – это как наше сталинское время – победы и позор, которые разделить нельзя. Собственно, о таких исторически-неразрешимых ситуациях – «Медный всадник»: «Красуйся, град Петров!» и – «похоронили ради Бога». Что из этого следует? Сам Пушкин не знал, мне кажется, что и думать. Допустили его в закрытые архивы, по нашему спецхран, под гайку, увидел он: царь-реформатор поднял Россию на дыбы и – на дыбу. Всякому частному лицу угрожала опасность испытать участь Евгения – попасть под коня всадника истории.
Когда отвлекаешься от этой жуткой борьбы, то вперед выступает интересный процесс обмена опытом между двумя мирами. Европейцы привезли в Новый Свет пшеницу, местные жители дали им кукурузу. Европейцы научили тому, что богатства природы есть не только на поверхности земли, но и под землей, индейцы расширили представления приезжих о животном мире и об охоте. Даже отрицательное влияние оказалось взаимным. Европейцы привезли с собой спиртное, индейцы научили их курить… Европейцы привезли с собой, кроме того, невиданных животных, размером с оленя, с копытами, но без рогов, а главное, это животное носило на себе человека. Индейцы усмотрели, до чего верно животное служит человеку, и назвали его Большой Собакой. Собак индейцы сами знали и использовали, в том числе как тягло. Но много ли утащит собака? А еще – собаки хотя и преданы человеку, но ужасно грызутся между собой. С ними неудобно управляться. То ли дело Большая Собака! С тех пор индейцы разделили свою историю на две эпохи: до Большой Собаки и после нее… Стали говорить: «Это было еще во времена простой собаки». Или: «Случилось это уже при Большой Собаке». Так на жизнь индейцев повлияла лошадь. В искусстве владеть конем индейцы достигли невероятного умения. Они стали просто кентаврами. Тогда уже и бизонов не нужно было загонять в пропасть. Как ковбои в обыкновенном стаде, они выбирали бизона, преследовали его, зажимали с двух сторон, и кому как с руки: тот, что скакал справа, бил копьем, левый стрелял из лука: бык наповал!
– На родео индейцы немыслимые вещи выделывают, – подтвердил Томас и добавил: – Давай спросим у этих ребят, где здесь Вороний холм…
У дороги стояли маленькие индейцы и внимательно наблюдали за нами. Томас убавил ход и опустил стекло.
– Хелло, – сказал он, – где тут Тихий Ветер живет?
Детишки во все глаза смотрели на двух дядек в широкополых шляпах и – молчали.
– Вороний холм, – подсказал Томас.
Ребята разом замотали головами, стремясь выразить только одно: «Не знаем!»
Поехали дальше. Нагнали группу молодых людей.
– Вороний холм… Тихий Ветер…
Результат тот же. Не знают. Понятия не имеют. Причем каждый раз ответ следовал за очень внимательным разглядыванием.
– А вдруг они и правда не знают? – сказал я.
Томас ответил:
– У него лошади пасутся по всей округе. Он ни заборов, ни законов не признает. Так должны же его, в самом деле, здесь знать!
У дороги стоял старик, и Томас притормозил.
– Послушай, – начал он сразу с объяснения, – нас Тихий Ветер к себе пригласил. Пригласил нас к себе Тихий Ветер. Виделись мы с ним вчера, и вот он нас пригласил к себе…
Так, на разные лады, повторив одну и ту же информацию, Томас поставил вопрос:
– А Вороний холм где?
Старик все равно не торопился отвечать. Его глазки буквально буравили нас. И вдруг мне это кое-что напомнило. Как же! Оксфорд… «Где здесь жил Льюис Кэрролл?» Результат тот же самый. Не знают. А он прожил здесь чуть ли не полвека, почти сорок лет преподавал, восемь тысяч раз обедал… И никто не может указать его квартиры? А, понятно, иначе от наплыва паломников пришлось бы стены переставлять. И я сказал Томасу:
– Да они нас боятся. Они принимают нас за полицию.
В самом деле, здесь все про всех знают. Известно, что вчера Тихий Ветер был в салуне. Что-нибудь там натворил. И вот уже две широкополые шляпы приехали его забирать.
– Они думают, что мы шерифы! – усмехнулся Томас.
Но как быть? Ведь шляпы без головы не снимешь, а каких-либо дам по всей округе не наблюдалось.
– Послушай, – обратился Томас еще раз к старику, – мы к нему в гости. Он нас пригласил. Пригласил он нас! К нему мы в гости. В гости мы к нему. Мы…
И Томас остановился, не зная больше комбинаций из слов «мы, гости, он пригласил и – в…» Наконец, старик более или менее определенно махнул рукой, указывая хотя бы направление. А мы, следуя его указанию, не только выехали из форта, но попали, как на машине времени, в другую эпоху.
Качнуло, будто на корабле. Вместо шоссе начался проселок. Томас нахмурился, крутя рулем.
– Тут и гвоздь в шину получить недолго, – сказал он.
Множество забот, которых минуту назад мы и не знали, застучались в нашу дверь. Вот когда началась сплошная головная боль! Как бы не наехать на гвоздь… Куда повернуть? – потому что дорожные знаки пропали.
– Смотри, сколько холмов, – вздохнул Томас, – и который же из них Вороний?
А мир прекрасен, как всегда… Поскольку местность все подымалась, как бы приближаясь к солнцу, становилось теплее. «Ты не поверишь, что у нас суровый край», – заметил Томас. Это была редкая зима. Казалось, природа за все то, что отняла у нас, заставив ждать в аэропорте, теперь отдавала сторицей. Снег, действительно, совсем пропал. Кругом разворачивались желто-зеленые поля, похожие на Северный Кавказ, на Кубань… И холмы.
Машина ухнула на ухабе, и Томас резко взял в сторону.
– Нет, все-таки, – сказал он вместо того, чтобы выругаться, – где Вороний холм?
Взглянув потом на карту, я понял, в какую же глушь мы тогда заехали. Не только Фенимор Купер, но, думаю, даже Сетон-Томпсон, который все-таки видел то, о чем писал, не забирался так глубоко. Он не встречал индейцев-сиу. Он не был в краях шайенов.
– Что будем делать? – спросил Томас, положив обе руки на руль и нажимая педаль тормоза до отказа.
Мы оказались утлой лодчонкой посреди травяного моря.
– А что, если заехать вон в те домики и спросить?
Деревянные коробочки стояли метрах в пятидесяти от дороги. Сворачивать, то есть подвергаться опасности наехать на гвоздь, железку или, чего доброго, засесть в канаве, ковбою не хотелось. Он предложил пройтись. Мы поставили машину у обочины и двинулись к домикам.
– Выполнение программы президента Кеннеди, – пояснил Томас относительно домиков, – еще несколько лет тому назад они жили в бревенчатых хижинах.
И указал на стоявший тут же или, вернее, вросший в землю сарайчик. А традиционные жилища индейцев типпи, шалаши, крытые кожей, или вигвамы, те же шалаши, но крытые парусиной, – это уже в музее? Нет, как объяснил Томас, встречаются еще и вигвамы.
Над крышами сероватых домиков торчали телевизионные антенны.
– Пьют пиво и смотрят телевизор, некоторые из них только этим и занимаются, – сказал Томас.
– А живут на что?
– На пособие. Мы довели их до этого состояния, мы и расплачиваемся, – отвечал ковбой. – Осторожней!
Как Байрон, у которого в доме всегда было много животных и который то и дело предупреждал друзей: «Не наступи на собаку! Берегись, а то обезьяна укусит!» – так Томас предупредил мой опрометчивый шаг: слушая его, я чуть было не попал в наполненную жидкой земляной кашей канаву, где мирно похрапывала свинья. Две овцы шарахнулись при виде нас от крыльца ближайшего из домиков. Где-то брехнула собака. В окне мелькнуло тревожное лицо. Мелькнуло и пропало. Кажется, жизнь здесь совсем замерла при виде наших шляп.
Томас постучал в дверь. Но прежде, поднявшись на крыльцо в три ступени, мы соскребли с сапог грязь. Томас постучал. Мы тоже затихли. Никакого движения не слышалось. Томас постучал еще раз. За дверью раздался какой-то шум, как от опрокинутого пустого ведра, и пожилая женщина приоткрыла дверь.
– Нас пригласил к себе в гости Тихий Ветер, – в щель сказал Томас. – Где здесь Вороний холм? Пригласил нас к себе Ти…
Дверь захлопнулась. Некоторое время мы стояли все так же, не шевелясь. Слышно было только хрюканье свиньи. Опять тявкнула собака. Свистнул ветер, качнув телевизионную антенну. Томас уже развел руками, как бы говоря «Что ж, пойдем», но тут дверь вновь приоткрылась, и прозвучал ответ:
– Спросите у соседа.
Опустились мы с трех ступеней и, минуя сарайчик, свалку каких-то банок, ящиков и тряпья, подошли к другому домику, в точности повторявшему первый, с той только разницей, что прямо у крыльца встретил нас бойкий старикашка.
– А это мой друг, – сказал, указывая на меня, Томас, – друг из Москвы. Советский Союз!
Он, во всяком случае, хотел подчеркнуть, что сам он не шериф и что я – не шериф.
– А чего ж тут стоять, – сказал старый индеец, – заходите в дом.
Мы преодолели еще три ступени и, переступив через порог, попали в темноватый, пропитанный чем-то кислым воздух.
– Моя жена, – представил нам старикашка полулежавшую на кровати под засаленным ватным одеялом столь же пожилую женщину.
– Друзья из Москвы, – в свою очередь, пояснил он наше появление. – Приехали посмотреть, как мы живем.
– Нас расстреливали из ружей, – сказала между прочим в разговоре старуха, – нас спаивали водкой, нас разлагали чужой верой, а теперь добивают образованием.
– Как же это?
– А вот сын наш пошел учиться, – вставил старикашка, – так свой язык ему велено забыть!
Мы выпили у них по чашке какой-то темной тепловатой жидкости, про которую они сказали, что это чай (или кофе), а потом старик вышел опять вместе с нами на улицу и показал на подъем в отдалении: «Это и есть Вороний холм. Он самый».
Но Тихого Ветра на месте не оказалось. «В магазин он поехал, в магазин». Поехали и мы в магазин. В небольшом деревянном строении продавалось сразу все: хлеб, уздечки, под потолком, как экспонат в музее, висел велосипед, и тут же на прилавке лежали какие-то цветастые платья и банки консервов. Не только Тихого Ветра, но даже продавца в магазине не было. В углу сидела маленькая девочка, которая объяснила нам:
– Мамка пошла к папке.
– Нет, – сказал Томас определенно, – больше мы этого Тихого Ветра искать не будем. Иначе я наверняка где-нибудь пропорю здесь шину, и придется нам тут куковать.
* * *
Что-нибудь через полгода, с веревкой в руках, отвергнутый и оскорбленный всеми окружающими, которые не желали верить, что перед ними «настоящая вещь», я решил отвести душу и поехал на конный завод к старику Кольцову.
Тренер-наездник хлопотал у конюшни, готовясь раздавать рысакам сено.
– Сергей Васильевич, лассо!
Наездник повертел в руках подарок ковбоя и сделал свой вывод:
– Хорошая веревка. Из классной пеньки. Где взял?
– Да я же в Америке был.
– В Америке! – присвистнул Кольцов. – А у меня Валерка из Монте-Карло вернулся. Два приза выиграл. Ну, как там у них в Америке?
– Индейцев видел.
– Индейцев! – старик свистнул еще раз. – Пойдем, зададим овса, а после уборки расскажешь.
Отвалив тяжелую полувисевшую дверь, потому что не хватало петель, он предупредил:
– В тамбуре осторожней: лоб себе не расшиби! У нас тут лампочка перегорела.
Я последовал за сутулой спиной старого наездника в полутьму конюшни.
* * *
Рассказывая о поездке в Америку у себя в Институте мировой литературы, я прямо сказал о том, что в этом очерке осталось между строк: наши сельские труженики это те же индейцы, а колхозы – резервации. «Дайте мне слово, что больше вы этого нигде не скажете», – после выступления обратилась ко мне сотрудница, которая, как многие догадывались, выполняла и другие функции. Слово было дано, а сотрудница тоже, как видно, сдержала свое обещание, не высказанное, но вполне ясно подразумеваемое. По крайней мере в поездках за рубеж мне в дальнейшем не препятствовали.
Сравнение резерваций с колхозами возникло у меня как бы само собой, естественно. На резервации увидел я узнаваемое.
Ещё при Сталине, в подмосковном колхозе, где научился я ездить верхом, прыгает возле конюшни грач с подбитым крылом. Мой наставник и сверстник, сын конюха, хочет его отогнать. «Не трожь, – говорит ему тут же стоящий отец, – вечор мы его сво́рим». Ментор мой покраснел, смутившись, что я услышал и, уж конечно, понял, в какой нужде они живут. Годы миновали, друг пригласил меня к себе, сели за стол, суп ели, постный, мясного в доме не было. (Были мы ещё слишком молоды, чтобы сбегать в местный магазин и чего-нибудь взять, как со временем услышу я, словно припев, слова старого кавалериста. Под «чего-нибудь» он подразумевал, что без выбора, зато всегда имелось в магазине.)
Вскоре после смерти Сталина, когда сталинские порядки ещё сохранялись, всё там же, под Москвой, всей группой поехали мы на дачу к одной из студенток готовиться к экзаменам. Дача ведомственная, за высоким забором, но, как только решили сделать перерыв, я по своему обыкновению пошёл побродить в поисках лошадей. И вот у колхозной конюшни разговорился с конюхом. «Без паспортов, как были, так и есть: по-отнимали, чтобы не разбежались, – говорит он, – будто за колючей проволокой живём». И это – под Москвой, Кремль видать, а что творилось далеко от Москвы, и не спрашивай. И тут же – оптимизм, советский оптимизм. Тут же патриотизм, советский патриотизм. Тут и пропаганда, талантливая пропаганда, хорошие кинофильмы и чудесные песни, а раз талантливая, стало быть, небеспочвенная. Чувства были неподдельные, прежде всего умение ценить, воспитанное нетребовательностью военных лет. Понятно, у тех, кто чувства эти испытал или читал о них, воспоминание о тех временах непритязательности вызывают ностальгию, но стоит вспомнить, что были за времена, когда чувства эти действительно оказывались сильны, сразу – мороз по коже.
Запад идет нашим путем – к государственному капитализму, но по-своему, по дороге шоссейной, не по колдобинам. Идея без средств воплощения – ничто. Капхозы, по-нашему совхозы, куда отказывался поступить на работу мой друг, фермер-единоличник, конечно, восторжествуют. Никаким частным хозяйствованием современное население не накормишь. Индустриализация и коллективизация – единственный выход. Но – не как у нас, а по порядку. На уборке в колхозах каждую осень належался я на различных сельскохозяйственных продуктах – на картошке, моркови и, разумеется, на сене. В осеннюю распутицу к урожаю подъезда больше частью не было, вот мы и отдавали наши силы и время трудовому лежанию (и нам шли трудодни). А у них – доставка. Мой тесть, инженер-строитель, всегда говорил: стоит ввести нашу систему в пустыне Сахара, и там начнутся перебои с песком.
Речь Руди Шабала из племени Нез-Персе
Выступая на Всеамериканской конференции по ахалтекинцам, устроенную супругами Кейс, Руди Шабала говорил как у индейцев принято, цветисто и долго. Суть им сказанного можно изложить вкратце, но чтобы понять его речь, придется сделать предварительные замечания.
Перейдя на вторую половину жизни, Марго и Фил Кейс создали конеферму для разведения ахалтекинцев. Лошадей этой породы в Америке не было, супруги поехали к нам на аукцион, приобрели приличного жеребца, купили кобыл, причем племенные матки им попались до того ценные, что наши, спохватившись, зачесали в затылке: «Зачем было продавать?» А землю Кейсы нашли в штате Виргиния: там жарко, как в Средней Азии, хотя, правда, влажно, особенно летом, не как в Средней Азии, однако выведенные текинцы прижились, поголовье на ферме достигло больше пятидесяти голов.
Марго, хотя и не коневод, но лошадница наследственная. Фил – отставной летчик, военный инженер, с лошадьми до этого не имел дела никогда. Выучился: стал знатоком конного дела. У себя на ферме он зоотехник и ветврач, старшой по конюшне и начкон, тракторист и фуражер, все от стрижки травы до случки у него в руках. И верхом научился ездить, но когда двадцати лет пал его Сенитир, он утраты не перенес, больше уже в седло не садился. Разрешает мне, когда я к ним приезжаю, этим седлом пользоваться, а седло неплохое, если только смазать, как следует.
Рабочий день Фил заканчивает, подметая конюшню. Стараясь помочь ему, я тоже орудую метлой что есть сил, чтобы не ударить перед Америкой в грязь лицом. Положим, Фил не так требователен, как был, скажем, Саввич, наездник Гриценко, последний из мастеров, при тренотделении которого я числился. Это Саввич после совместных маховых работ и моих выступлений на призы прямо заявил, что «чалдона», то есть головы как понимания пэйса, у меня, судя по всему, не имеется, об этом и прежде говорили, но не столь определенно – намеками. Я не обижался. Лошади – не литература. Свой творческий неуспех можно отнести за счет непонимающего читателя. А в мире лошадей финишный столб показывает, на что ты способен, и все. Трудно представить себе, до чего добродушно и дружески относились ко мне мастера, пока дело не доходило до езды. Тогда уж что Гриценко, что Гриднев пощады не знали. А Саввич был до того требователен, что даже отказывал мне в способности махать как следует метлой. Вот почему, взяв в руки американский конюшенный пушбрум (большое загребало специально для коридора), я так старался.
Пока мы с Филом наводим на конюшне порядок, милые девушки, которых он взял на работу в качестве конюхов и ездоков, щебечут, обсуждая своих кавалеров. А с утра они, вместо усиленной работы лошадям, дают еще большую нагрузку своим языкам: поседлают, отъедут от конюшни, завернут за угол, останавливаются, и – пошла чесать губерния. Я их не выдавал, но про себя удивлялся: допустим, мы не знаем западной трудовой дисциплины, но где же это я очутился, если не на Западе? Сделалось еще удивительнее, когда выяснилось, что Филу это все известно. Тогда я у него спросил, почему он не выпустит этих жизнерадостных пташек на волю, не даст им расчет. «А другие разве будут лучше?» – отвечал вопросом на вопрос пилот, хотя и ушедший на заслуженный отдых, но все так же, нашими словами выражаясь, одержим бесом деятельности, был и есть работоголик, как положено американцам, если они не просто граждане Соединенных Штатов. И супруга его, которая тем временем раздает корм, с ним соглашается: ведь теперь каждый думает о правах, а не обязанностях. Таков дух нынешнего времени – против рожна не попрешь.
Итак, Кейсы некогда узнали: ахалтекинцы – древнейшая из конских пород, а древность у американцев – слабое место. В том же пункте столкнулись они с энтузиастами другой ценнейшей породы – чистокровной, то есть сторонниками английских скаковых. С историческим приоритетом ахалтекинцев англичане не стали бы спорить: лошадь Пржевальского еще древнее и никому не мешает, а тут загвоздка: один из прародителей английских скакунов был, скорее всего, ахалтекинцем. И это не вызвало бы у англичан сопротивления, если бы с давних пор не считалось иначе, что основателями резвейшей современной породы были не кто-нибудь – исключительно одни арабы. Так говорилось, печаталось и повторялось триста лет, со времен открытия студбука. Раз и навсегда в племенном завете записано, от какого арабской породы «Адама» и «Авраама» пошли чистокровные (которых нам следовало бы, как считал профессор Витт, называть совершенно-выведенными). Переписывать студбук никто не собирается. Зачем же нарушать традицию?
Когда приехал мистер Форбс – ветеринар, который от имени королевы принимал двух наших подарочных жеребцов, один из которых был ахалтекинец, Михаил Тиграныч Калантар, директор ипподрома, говорит мне: «Отзови его в сторонку. Я хочу поведать ему свою мечту». А мечта выдающегося нашего конника заключалась в том, чтобы англичане использовали ахалтекинца на английских чистокровных матках. Представляете, какой приплод дал бы такой инбридинг? Форбс выслушал и сказал: «Я бы рад сделать такой кросс, но Ее Величество на это не пойдет». Эксперт не выразил несогласия или хотя бы сомнения, он сказал – не позволят и все тут, вопреки любым доводам.
У меня этот ответ вызвал, казалось бы, далекую, но, как вы увидите, вполне оправданную литературную ассоциацию. Второе после герцога Эдинбургского лицо в мире конного спорта, профессор Бобылев, который пристроил его жену – королеву – в международную лигу, согласился при первой же возможности поговорить с лицом первым, с герцогом, и согласился Игорь Федорович поговорить с ним не о лошадях, а о таком любителе лошадей, как Пушкин. Дескать, не чужой конникам человек, учебник верховой езды имел, о потертостях главу прочитал, садясь в седло, Байрона брал как всадника за образец, так нет ли где-нибудь в Букингемском дворце или Виндзорском замке его бумаг, не сохранилась ли там переписка со стороны вдовы – Наталии Николаевны, а может быть, и его собственный дневник номер два туда же попал? Вопросы естественные, если учесть, что английский королевский Дом Виндзоров через младшую дочь Наталию Александровну породнился с нашим величайшим поэтом. Игорь Федорович, как мы с ним условились, обо всем спросил, а в ответ получил лишь любезную улыбку. В свое время один наш пушкинист, убежденный, что в английской королевской семье хранится целый пушкинский архив, объяснил мне, почему мы никогда этих сокровищ не получим: «Разве признают они родство с человеком, который себя называл потомком негров?»
С ахалтекинцами то же самое. Это еще кто такие? Арабские лошади, те испокон века приняты за эталон благородства. Правнучка Байрона, Леди Вентворт в своей книге рассуждала совершенно в том же, достойном королевы, духе: арабы и все тут. Больше ничего слышать не хочу! Толстенная, богато иллюстрированная, ее книга есть символ веры, которая никакими доказательствами поколеблена быть не может. Легенду о Годольфин-Арабиане, самом известном жеребце-прародителе, правнучка Байрона развеяла, пусть с тех же высокомерных, аристократических позиций (как это праотец чистокровных мог воду возить?), но – развеяла. Однако едва дошло до другого прародителя, Дарлея Арабиана, так – стоп, хотя достаточно взглянуть на помещенной в ее же собственной книге его портрет, и станет ясно, что перед нами такой же «арабиан», как любой из нас – Александр Македонский или Гэри Купер. Уже многие знатоки на ту же картину смотрели, и брало их сомнение: «Какой же это араб?» Но англичане – стеной. Это именно вопрос веры – инерции мышления, между тем идея, которую, говоря с Форбсом, имел в виду директор ипподрома Калантар (и развивал в своих трудах профессор Витт), это все растущая сумма фактов, идею подтверждающих. Инбридинг на ахалтекинцев, скрешивание породных линий, идущих от дальних родственников, мог бы дать удивительный всплеск резвости среди и без того резвых английских скакунов.
Немало денег Кейсы потратили на приобретение и содержание ахалтекинских лошадей, они же субсидировали издание двух книг об этой породе. Одну написал обладавший богатым опытом верховой езды индус, другую высокоавторитетный ипполог-американец. Одна из этих книг говорит о том, что дорога на Ньюмаркетскую пустошь, колыбель современных верховых испытаний, была проложена из Ферганы, а в другой доказывается, что важнейшее достоинство английских скакунов – резвость, идет не с Аравийского полуострова, не из Малой Азии, а из Средней, из Туркменских степей. Однако даже те англичане, которые с фактами спорить не собираются, спорить не спорят, а говорят: «Допустим, так оно и есть, ну, и что из этого?». Из этого следует, по меньшей мере, необходимость переписать историю чистокровных. Попробуй перепиши! Только начни, тут же подхватят и начнут говорить, что не только Дарлей, но и Годольфин не Арабиан, а Барб, или берб, то есть бербер, из Северной Африки. (В самом деле, если вдуматься, то, по людским меркам, это все равно, что забыть смысл прозвища «Эль Греко», напоминающего, что великий испанский художник был греком.) В американской книге высказывается предположение, что Арабианом Годольфинов производитель назван был из соображений коммерческих: за случку с арабским жеребцом брали дороже! А на самом деле чудесный Годольфин Арабиан был по меньшей мере наполовину туркоманом – праотцем наших ахалтекинцев. А если и третий родоначальник чистокровных Баэрли-Турк лошадь тоже среднеазиатская, то чте же выхдит? Арабов как таковых в роду у английских скакунов, быть может, и вовсе не было. А многовековая традиция? На чем держаться? Пусть это предрассудки, но, как писал Эдмунд Берк, осуждая Французскую революцию, без предрассудков никак нельзя – на предрассудках, то есть заблуждениях, мир стоял и стоять будет, если вы хотите, чтобы мир стоял и хотя бы кое-как держался, а не рушился (такова была логика английского политического философа, которому за развитие такой мысли было уплачено из правительственного кармана).
Но Кейсы – американцы не по гражданству, у них вера и неверие взаимосвязаны, сплетены. Они желают верить – склонность к вере у них в крови и культуре, но уж если они разуверились, то идут до конца, словно те же религиозные фанатики. Если их упрямство направлено на достижение какой-то цели, то – прочь с дороги зверь и птица. Фил Кейс – если бы, допустим, ему втемяшилось в голову, что садиться на лошадь надо с правой стороны, то переубедить его было бы невозможно. Не верите? С какой стороны садиться на лошадь, он не спорит. Но есть у него жеребец с дурной привычкой: не стоит, когда садишься. С годами теряя прыткость (правая задняя конечность у меня поднимается с трудом), я несколько раз садился вместо седла за седлом – коню на круп и даже на хвост. Фил настаивает (как это делал тренер Гриднев), чтобы ездил я на этом жеребце по кличке Доблет, но езжу я на нем время от времени, отучить от привычки некогда. Единственный способ – держать. Фил подержать лошадь, пока я сажусь, не отказывается, но делает это по-своему. Вместо того чтобы стать перед лошадиной мордой и без усилий держать поводья, он стоит слева и виснет на поводьях, а жеребец спокойно стоять всё равно не стоит. Пробовал я Филу намекнуть, нельзя ли перед лошадью – держать легче, все так делают. В ответ единственный раз за все годы нашего знакомства прозвучало резко и даже грубо: «Садись и не разговаривай!». И это говорил ходячий здравый смысл!
«Будь по-моему», – есть у них такая популярная песня и каждый американец тянет эту песню. Есть у них и «Гражданин Кейн» – фильм, занимающий такое же положение, как у нас роман «Обломов» – полная правда о людях данной страны. В этом фильме показано, как, настаивая упрямо на своем, мультимиллионер Кейн, при всех своих средствах и силе, терпит полнейший крах: ему никто не перечит и поперек его дороги не становится, только оказывается он в полном одиночестве – никому не нужен. Но американцы вроде нас, рассматривают свою классику так, словно это не про них. Им говоришь: «Кейн!» А они: «Это про богатых». Как если бы вопросом «Быть или не быть» терзались только принцы, а в конфликт со своими детьми вступали исключительно одни короли. Другая сторона того же упрямства: один человек из ста жителей Нью-Йорка проделал в своё время путь пешком от берега до берега, осваивая Дикий Запад. Силикон-Вэли, символ научно-промышленного прогресса, это – на Западе, который перестал быть диким. «Бедный Гайавата!» – пожалел Есенин, одновременно восхищаясь панорамой Манхетена. Такова неразгаданная природа органики: всё растет из одного корня. Как разделить, допустим, нашу дурь и доброту? Лютой зимой пятьдесят девятого года, под Арзамасом, в селе Григорове, откуда пошли одновременно церковные реформы и раскол (там родились Никон и Аввакум), в шесть часов утра дрожал я на морозе в ожидании автобуса. То был единственный автобус за весь день, а мне во что бы то ни стало требовалось вернуться в Горький на Сормовский завод: по заданию Федора Ивановича Панферова я писал очерк для журнальной рубрики «Что такое коммунизм». Автобус отходил в семь, но я был готов дрожать, зато надеялся наверняка сесть в автобус как первый в очереди. К семи, однако, накопилась толпа, а в очередь выстраиваться местные пассажиры не собирались. Попытался я призвать их к порядку: «Очередь! Очередь!» Из толпы выступил пожилой, сурьезный гражданин и спокойно сказал: «Не будет очереди». И мы поперли по головам друг друга в маленький автобус, тоже дрожавший, словно от холода, потому что мотора водитель не выключал. В автобус я не сел, а был, как щепка бурным потоком, внесен толпой. Втиснулись. Поехали. Зубы у меня стучали так громко, что было слышно за гудением мотора. Тот же сурьезный гражданин взглянул на мои штиблеты не по сезону и со всей строгостью обратился к старушке, успевшей устроиться на первом сидении: «Бабка, встань! Пусть студент сядет, а ты ему на ноги садись – грей». И я добрался до Горького, хотя и в обиде, но зато в тепле.
Настаивая на своем, Кейсы собрали единомышленников – основали Ахалтекинскую Ассоциацию, небольшую когорту, готовую отстаивать в Америке историческое достоинство и современные права лошадей из Средней Азии. Что им Средняя Азия? А неважно, главное, никто раньше ничего подобного не предпринимал, а только они – пионеры!
Подобных ассоциаций, всевозможных обществ и разнообразных клубов в Соединенных Штатах видимо-невидимо. Вокруг каждой из пород сплачиваются энтузиасты, породе преданные. Хотелось мне что-нибудь узнать о «рус» – скандинавской лесной лошадке. Пожалуйста, существует Русская Ассоциация. По одному такому названию легко себе представить болезненную остроту вопроса о породе. К русам отвлекаться не будем, но и без многих слов понятно, что сравнительно со страстями, которые тут же разыграются, если заговорить об известном с варяжских времен шведском конике, столкновение ахалтекинских и английских партий покажется всего лишь дружеским обменом мнениями. Ведь сейчас все политизируется, иначе говоря, вместо выяснения вопроса по существу, любой вопрос забалтывается в чьих-то сиюминутных интересах. В свое время нам не разрешали, мы жили под дамокловым мечом запрещений, страдали от вынужденных недомолвок и умолчаний, а теперь вроде бы свобода, от которой, однако, люди бегут, предпочитая (по Эдмунду Берку) держаться убеждений, ни на чем не основанных. С вопросом, почему конская порода «рус» не принимается во внимание при обсуждении названия нашей страны и народа, я все же обратился к известному американскому историку русского происхождения, профессору Рязановскому, а он сказал: «Обращайтесь с этим к Рыбакову». Спасибо, я уже обращался к Борису Александровичу с подобными вопросами: очень знающий человек, но знающий в том числе и как уйти от нежелательного вопроса.
Создав Ассоциацию, Кейсы собрали и конференцию. Они вызвали Татьяну Рябову, у которой международный престиж специалиста по ахалтекинцам, а также меня – Татьяне переводить, и усадили нас визави с участниками, чтобы некуда было нам деваться от вопросов тоже нелегких, как чистота породы. Если бы меня спросили, я бы сказал, что Татьяна держалась не агрессивно, но авторитетно, и от вопросов не уходила. Нас унижать и обижать участники конференции не собирались, однако хотели ясности: из стран нашего ближнего зарубежья, прежних братских республик, обретших независимость, до них дошло, будто русские изувечили ахалтекинцев и погубили породу. На самом же деле (как разъяснила Рябова, и этого не отрицал принявший участие в конференции представитель одного из среднеазиатских посольств) только благодаря двум казакам и одному русскому зоотехнику порода была спасена. Наши люди спасли среднеазиатских скакунов, поэтому независимые граждане имеют теперь возможность утверждать, что мы породу погубили, иначе и утверждать было бы нечего, ибо в их собственных руках порода погибала.
Что говорить, вопрос, как и с чистокровными, непростой. Если такой вопрос, в самом деле, ворошить и прояснять, от многих убеждений придется отказаться и со многими верованиями расстаться. В этом и трудность, ибо расстаться вынуждены будут и те, и другие, а уж что останется, то останется как историческая истина, но кто в самом деле готов очутиться с истиной лицом к лицу?
Российская имперская колонизация Средней Азии изменила образ жизни коренных жителей – вместо верховых разбойников, живших преимущественно налетами и грабежом, туркменам и таджикам было предложено спешиться, осесть на земле и заняться созидательным трудом. Из них – кто бежал, кто послушался, и это сказалось на лошадях: от степных скакунов больше уже не требовалось мелькнуть, пленить и улететь, они стали мельчать, теряли сухость, вообще утрачивалась в них надобность, стало сокращаться их поголовье.
Каких лошадей? Ахалтекинцами они не назывались. Эти кони подходили под общее понятие аргамаков («Аргамак мой степной…» – у Лермонтова), либо назывались туркоманами, неотличимыми по названию от людей, которые на них ездили. Сейчас русским ставится в вину, что мы, если и не погубили, то загрязнили чистую кровь прилитием крови английской. На это Татьяна отвечала: «Что было, то было, однако лишь временно и частично». Но, что также есть исторический факт и о чем получившие независимость народы не желают слышать: загрязнение, имевшее место в сравнительно недавние времена, в 1920-х годах, по вине русских, по масштабам ничто рядом с угрозой вырождения на исходе девятнадцатого столетия из-за безрассудно-безхозяйственного обращения с ними местных жителей. Русские, те же самые, что, несомненно, нарушили образ жизни степняков, столь же, безусловно, спасли их лошадей. Это из тех ситуаций, что превращают историю в кошмар, то есть (по Джойсу) дурной сон, от которого нелегко очнуться. Если бывшие братские народы вправе нас упрекнуть, зачем мы вторглись в их земли (но кого нельзя упрекнуть в том же, если ни один народ, строго говоря, не живет на своей земле – все пришельцы?), то никак нельзя ставить нам в вину судьбу местных лошадей, которых местные жители чуть было не свели на нет, а мы, нарушители спокойствия, их сохранили. Таков, как говорится, фактический факт, идущий вразрез с ныне популярными ревизиями прошлого.
Константина Ивановича Горелова, который и назвал ахалтекинцев ахалтекинцами, я знал: он как начальник производственного отдела Московского ипподрома обращался в Институт мировой литературы с просьбой отпустить меня за границу то конюхом, то кучером. Опытный зоотехник, Горелов являлся противоположностью горе-руководителям, могильщикам дела. Константин Иванович находился на своем месте и занимался своим делом. Конечно, хотя и был начальником, но начальником небольшим, ему приходилось выполнять поручения и приказания начальников больших – из могильщиков. Сколько же над ним возвышалось хоронивших его усилия – целая иерархическая лестница! Он был вынужден нести ответственность за не свое головотяпство. Та же судьба постигла двух, одного за другим, директоров ипподрома, и один застрелился, а другой безвременно скончался. Но Горелов успел и сумел привести в порядок целую породу, названную им ахалтекинской по имени оазиса, возле которого этих лошадей оказалось больше, чем где бы то ни было еще. Шел наш Горелов в поисках названия для породы естественным путем, от местности, хотя происхождение лошадей, названных им ахалтекинцами, теряется во тьме веков. Как и земля, на которой этих изумительных лошадей Горелов нашел, они не принадлежали людям, а были украдены теми людьми, что живут на этой земле как своей, и пасущихся на этой земле лошадей считают своими.
В Китае, где те же лошади, как и многое другое, стали известны еще раньше, их называли небесными. Но зародились они не в Китае. А где? Ныне кое-кто готов китайское их наименование понимать буквально, как и легенду о том, будто чудесные, неизвестно откуда на земле взявшиеся кони потеют кровью. Кровью они, понятно, не потеют, это, вроде екающей от сытости селезенки: так только кажется. Кажется из-за того, что у них тонкая кожа и близко от кожного покрова расположены кровеносные сосуды. А что до небесного происхождения, то даже такой твердо стоящий на земле человек, как Рябова, склонна тому поверить, но Татьяниного мистицизма, уважая ее экспертизу, я не разделяю. Слишком долго в цепях запретов нас держали, до того нас информационный голод заморил, что я хочу знать, обязательно знать, без малейшего замутнения рассудка верованиями. А если сегодня знать невозможно, остается ждать до тех пор, пока не станет известно. Сколько потребовалось лет, чтобы поверили в открытую еще при Шекспире систему кровообращения? Двести. Ведь и сейчас, например, об эволюции говорят, будто это всего лишь, видите ли, теория, а это уже давным-давно, по меньшей мере, сто двадцать лет, не теория, а тоже факт, пусть понимаемый по-разному, однако, неопровержимо установленный в подтверждение выдвинутой сто сорок восемь лет тому назад теории. Кто теорию отвергает и эволюцию отрицает, тот просто не знает всех и особенно новейших доказательств. Но ведь есть отрицатели эволюции даже среди ученых, не так ли? Есть неудачники в науке, вымещающие свою неудачливость и взыскующие поддержки за счет безответственного и бездоказательного разглагольствования. Вот они со Всевышним и заигрывают, надеясь дело поправить и возыметь успех на грешной земле.
Недавно в популярном американском журнале вроде нашего «Знание – сила» (только вместо «знания» в названии следует поставить «веру»), вышла статья о том, что палеонтология лошади будто бы опровергает эволюцию: очередное «опровержение» не на уровне современных представлений об эволюции. Как ни удивительно, статья написана биологом и даже со степенью, словом, вроде бы специалистом, но это, видно, из тех специалистов, что отстали от своей революционно-развивающейся специальности. Получается, иронизирует автор, имея в виду генетическое родство, что современная лошадь произошла не от допотопного эогиппуса, а от какого-то ископаемого кролика. Что ж, хотя бы и от кролика (развитие представляется теперь неоднолинейным), но все-таки произошла – не чудом была сотворена, а уж как произошла, требует изучения и времени: геномом лошади ещё лишь начали заниматься и к выводам пока не пришли.
Некогда, на заре моей профессиональной деятельности, крупный наш учёный-биохимик удостоил меня ответом на вопрос, устарела ли формула девятнадцатого века «Смех есть окисление». Химические процессы в организме вовсе не моя область, однако, формула проникла в литературу, ею пользовался Бергсон, следом за ним – Луначарский, а я комментировал сочинения многоученого наркома, вот и обратился к авторитету, ожидая услышать безоговорочное «Устарела». А лидер нашей биохимии ответил: «Нет, в самом деле окисление, но, мы думаем, окисляется иначе, чем это представляли себе в девятнадцатом веке». Та же формула применима к любому из эпохальных открытий – строение вселенной и форма земного шара, законы классовой борьбы и процессы в подсознании, зарождение и развитие живых организмов. Великие умы, словно сказочные богатыри, выбирают дорогу, по которой последующие поколения идут – своим путем. Читаю в другом популярном журнале вроде «Знания – силы», в самом деле знания: «Понимать сегодня подсознание по Гартману и Фрейду – это все равно что полагать, будто земля – плоская». Так говорит специалист, поистине специалист, зато сам же дальше рассуждает – о чём? О том, куда нас направили Гартман и Фрейд, – о подсознании. Но рассуждает на уровне современных представлений. И земля наша вертится, как это усмотрел Галилей, хотя, возможно, вертится не совсем так, как он это себе представлял. А все-таки она вертится! «Что жизнью взято раз не может рок отнять у нас» (Гете).
Многим предрассудки в самом деле дороги. В Америке существует и такое сообщество – по-прежнему убежденных, будто земля, как стол, плоская. Если же им сказать, что каждый свободен думать, будто земля имеет форму чемодана, но должен знать: земля – шар, они синеют от ярости и обвиняют оппонентов в отсутствии… патриотизма, ибо основа американского сознания, как выше отмечено, вера – не знание. Это вопли из подполья, отрицающие дважды-два – четыре как любую упорядоченность, потому что ни в каком порядке им места не найдется. Нам в таких воплях слышится что-то родное, у нас ведь нередко клеймилось «антисоветским» многое из того, что потом признавали просто правдой. Причем, бывало, приходилось и то, и это слышать из одних и тех же уст, ну, с перерывом в десяток-другой лет. Иные из наших убежденных атеистов, и во Всевышнего вдруг уверовали, а среди борцов за «русскую породу» встречались мне когда-то упрекавшие других в великодержавном шовинизме, но об этом, исходя из своего опыта, я напишу особо. Не пора ли перейти к Руди Шабале?
Начнем с того, что представим его. Как обычно у американских индейцев, племя, которому Руди принадлежит, имеет несколько названий. Что это, например, за мускогины, сиу, алгонкины, ирокезы и чипева? А те же самые племена, что перечислены, только под другими названиями, в «Песне о Гайавате». Названий бывает два, а то и четыре. Одно дано французскими колонизаторами, другое – английскими. Кроме того, разные племена называют или, скорее, обзывают друг друга по-своему. И, наконец, есть самоназвания. Нез-Персе – название французское, на английском оно то же самое, но произносится как Незперс и означает «проткнутые носы». Названия, идущие от индейцев-соседей, – иронически-снисходительные и просто ругательные. Соплеменников Руди соседи назвали «плоскоголовыми». А сами племена называют себя положительно, чаще всего просто – люди. Именно так, людьми, называло себя племя Руди, на их языке это звучит минипу. Если колонизаторы называли это племя «проткнутыми носами», а враждующие племена дали ему имя «плоскоголовых», то необходимо отметить – ни то, ни другое название внешности нашего оратора не соответствовало. Носы себе соплеменники Руди протыкали, чтобы носить кольца и прочие украшения, но у Руди ни лишних отверстий в носу, ни украшений не было. И голова у него была как голова – вполне круглая, как у людей. Прическу же он носил вроде той, что мы видим на старинных изображениях индейцев: черная длинная, завязанная в пучок, коса. На плечах – самотканое с узорами одеяло, словно строка из стихотворения американского поэта Филипа Френо, читанного нами во студенчестве: делал я подстрочник, а Василий Ливанов – поэтический перевод: «И на плечах он нес в узорах одеяло». Такое одеяло я и увидел на плечах очередного оратора.
Когда Руди предоставили слово, он повел речь совсем как Гитчи-Манито из «Песни о Гайавате» в переводе Бунина, сделанном по подстрочнику Бальмонта.
Племя Нез-Персе выделялось среди других индейских племен тем, что они действительно стремились ни с кем не враждовать, в том числе и с пришельцами-колонизаторами. Но те же «проткнутые носы» или «плоскоголовые» минипу оказали колонизаторам наиболее упорное, героическое сопротивление, Их вынудило к борьбе постоянное нарушение договоров о дружбе и сотрудничестве. Договоры заключались и некоторое время спустя нарушались – белыми поселенцами. Не могли не нарушаться, потому что поселенцев становилось все больше и нуждались они в расширении жизненного пространства. Дело улаживалось новым договором. Каждый новый договор менял в пользу белых прежние условия сосуществования и – следовало очередной нарушение, за ним – ещё один договор. Так продолжалось до тех пор, пока нез-персеев не попросили вовсе убраться с их исконных угодий: в их земле обнаружили золото. Зачем краснокожим дикарям презренный металл? Ни к чему. Лежал желтый песок в их земле веками, и они не удосужились его выкопать, чтобы пустить в дело. Однако под предводительством умного и доблестного вождя, нез-персеи сумели одержать над правительственными войсками несколько побед настолько внушительных, с таким стратегическим умением они этих побед добились, что начальники отступивших воинских частей прямо по-рыцарски выразили восхищение своими противниками. Но силы были неравные. Гордый и несгибаемый вождь не сказал «Сдаюсь». Понимая безнадежность положения, он сказал: «Хватит воевать». Федеральные силы на это в очередной раз вроде бы согласились. Однако воины-рыцари, восторгавшиеся доблестью противника, с беспредельной жестокостью обратились против еще одной особенности нез-персеев – их привязанности к своим лошадям.
На североамериканском континенте лошади расплодились в два приема. Оттуда лошади пошли, там исчезли и снова туда же пришли. Конеподобный эквус в Америке возник за три миллиона лет до нашего времени и в ту же доисторическую эпоху эта животная особь выродилась. Лошадиные кости вперемешку с человеческими, а также с останками других травоядных животных, находят в Америке повсюду. За лошадьми, верблюдами и бизонами, видно, охотились, но не приручали, а куда десять тысяч лет тому назад они подевались, никто из археологов сказать не решается. Затем уже в шестнадцатом веке лошади оказались завезены завоевателями-колонизаторами, в первую очередь – конкистадорами-испанцами. Доставляя коней в Новый Свет, испанцы думали прежде всего о себе, о своих нуждах. Королевским приказом им было предписано завозить коней за океан, причем хороших – на племя. Утвердившись на «открытом» континенте, новые хозяева были, однако, не против, чтобы и местные жители занялись чем-нибудь еще, кроме охоты, хотя бы разведением лошадей. Но к этому времени всякая память о первобытных лошадях у аборигенов выветрилась.
Не было в Америке и диких лошадей вроде лошади Пржевальского, польского коника и русской, то есть лесной, шведской лошадки. Были и есть одичавшие лошади – мустанги, потомки тех, что привезли испанцы, иные из этих лошадей либо сбежали, либо оказались брошены. Теперь мустанги, называемые «дикими», льнут к людям и цивилизации. В городе Рино, штат Невада, стоят у почты. Что им за надобность? Тень – есть где укрыться от палящей жары, а людей они не дичатся. Люди даже могут, пожалуй, подумать, что мустанги их любят, тянутся к людям, а мустанги ищут тени.
«Безрогих оленей» или «большущих собак» американские индейцы разглядывали словно невидаль и побаивались. Осмелели, освоились, научились с ними обращаться и превзошли в искусстве верховой езды своих невольных учителей: без седла и часто даже без уздечки, индеец сросся с лошадью, получился своего рода настоящий кентавр – это в «Прерии» запечатлел Купер и в «Почтовом дилижансе» показал Джон Форд. А нез-персеи показали себя не только искусными наездниками, но и отличными зоотехниками. Среди индейских племен нез-персеи считались лучшими коневодами. Поэтому чтобы уж окончательно и навсегда сломить их дух, правительственные войска их окружили, построили, и у пленных воинов на глазах расстреляли всех их лошадей до единой. Массовой бойней дело не ограничилось. «Лошадей нез-персеев уничтожили» – это вы найдете коротко и прямо, без комментариев, сказанным в роскошно изданных справочниках по североамериканским конским породам. Лошадей племени Нез-Персе уничтожали всюду, где только могли их найти, в особенности убивали или же холостили жеребцов, чтобы не было потомства. Словом, искореняли.
О чем, словно сказитель, напевно и неторопливо повествовал Руди, все это сто с лишком лет тому назад прямо по следам событий на основании документов и надежных свидетельств было изложено государственным ревизором. Ревизор оказался честной и смелой дамой. Посланная расследовать, как было дело, эта правдоискательница, прибыв на место действия, до всего дозналась и тщательно изложила результаты своих разоблачений не только в отношении лошадей. Книга её с красноречивым названием «Время позора» – это своего рода американский «Архипелаг ГУЛАГ». Вывод, сделанный в разоблачительной книге, гласил: «Поселенцы нарушили все без исключения договоры и поступали так только поселенцы». Читателей разоблачения потрясли, всем стало стыдно – когда все уже было кончено.
Горестной эпопеи, называемой «перемещением нез-персеев», мы не охватим, этого сейчас нам делать и не требуется. Важно, что хотел сказать Руди Шабала, а сказал он в итоге: «Нез-персеи сейчас воскрешают своих лошадей». И надеются, добавил он, что это удастся сделать, используя ахалтекинцев как племенной материал. Почему именно ахалтекинцев? Уничтоженная порода называлась апалуза, что означает «с реки Палузы», на берегах которой нез-персеи занимались коневодством. Отличительная черта породы – масть, пестрая, у нас таких лошадей называют чубарыми. Отметины бывали разной формы, иногда – пятна, словно по рубашке прошлись большой малярной кистью, а то полосы, или разноцветный покров, будто накинутый на круп красочный ковер, самой природой надетый чепрак. Ахалтекинцам, понятно, такие узоры не свойственны, но если ахалтекинец буланой или соловой масти, то мы знаем, шерсть у него отливает золотым металлическим блеском. Бывало, у Кейсов после проездки, вымоешь жеребца, и чтобы высушить, выведешь из конюшни, а некоторое время спустя подсохшая шерсть начинает под солнцем играть таким золотым блеском, что легко поверить в легенды о неземном происхождении этих коней. Нез-Персеи полагают, что именно таковы были их лошади, и хотят, приливая кровь ахалтекинцев, восстановить этот блеск.
Соплеменникам Руди известно, откуда есть пошла их порода – от испанских жеребцов. Испанские же кони – сейчас говорят «андалузы» – есть помесь, полученная вместе с мавританским нашествием от жеребцов из Северной Африки, то есть от барбов. Одним из барбов, судя по всему, оказался и жеребец, попавший на племенную конюшню Лорда Годольфина, где его так и называли то арабом, то барбом, но в дальнейшем за ним установилась репутация араба, хотя арабы и барбы – породы разные, однако теперь уже этого различия англичане предпочитают, выражаясь слогом шекспировским, не рассматривать слишком пристально. (Это лишний раз подтверждает, насколько правы были мои университетские профессора, старавшиеся легкими намеками вбить мне в голову: лошади – увлечение небезобидное, имеет оно классовый и политический оттенок).
Арабы, барбы, как и ахалтекинцы, все это лошади пустынь и степей, по-американски – прерий, где и процветала апалуза. Ахалтекинцы вроде бы ближе всех напоминают погубленную породу, хотя Руди Шабала был осторожен. Ведь среди его соплеменников есть и такие, кто считает, что восстанавливать апалузу и не нужно. Не нужно, чтобы не растравлять ран. И кроме того, невозможно. Нам в самом деле нетрудно понять чувства и намерения племени Нез-Персе. Сколько у нас лошадей утратило изначальный тип и даже погибло! Восстановленное, это все равно будет не то, как о наших утраченных и ныне тоже воскрешаемых орлово-растопчинцах судил занятый посильным восполнением утраченного профессор коневодства Борис Камбегов.
Мой последний, перед его болезнью, телефонный разговор с Борисом был именно об этом – о возможности вернуть утраченное. На меня тогда наседали заокеанские «спасатели русской породы», прося лишь подтвердить, что такая порода существует и должна быть спасена. Они даже клялись именем Елены Петушковой, которая будто бы была на их стороне и даже вроде бы утверждала, что к этой породе принадлежит ее Пепел. Но не могла же олимпийская чемпионка ошибиться в породе собственной лошади! Прославленный Пепел – тракен, что известно всему миру; это у другого нашего олимпийского чемпиона Кизимова был Ихор, конь породы украинской, которую иногда называли русской. Тут либо какая-то путаница, либо… Однако, письменных подтверждений столь авторитетной поддержки «спасатели» показать не могли, но – наседали. И я позвонил Камбегову, который сменил профессора Витта в качестве завкафедрой коневодства. В памяти у меня так и звучит его голос. Это была речь знатока-специалиста, ученого, которому негоже впадать в раж и выражать безудержный восторг, короче говоря, не подобает принимать желаемое за действительное. Вроде Руди, Борис высказывал свое мнение сдержанно, старательно подбирая слова. Доктор наук, конник потомственный, сын старого Джамбота-тренера, Борис посвятил себя восстановлению орлово-растопчинцев, однако, лошадей, с которыми под его руководством занимались селекционной работой, тем же старинным именем называть избегал. Очевидно, он сознавал, что это все-таки не то, что было. «Русская порода» служила ему условно-приблизительным, рабочим обозначением на данный момент достигнутого. Думаю, что принципиальность и была одной из причин, почему перестроечной перетряски Борис не перенес без болезненных последствий. Ведь тогда, как в любимом чеховском рассказе моего учителя верховой езды Лилова, вопрос так и ставился: «Соври я раз в жизни, и у меня – миллион». Начавшуюся при совершенно новых условиях борьбу за существование, не вступая в сделку с собственной совестью, выдерживали такие, как Рябова – двужильные. Либо оставалось припуститься, задрав штаны, за нашим нарождающимся капитализмом. Либо, вроде меня, дать тягу, а сколько моих сверстников полегло!
Всякий ренессанс – не в самом деле возрождение. Это – использование старого наследия. Использование – преобразование. Не говоря о том, что преобразование является кровавой мясорубкой. «Величайшей революцией», – напоминал Энгельс. Маркс добавлял: «Вписанной в историю человечества языком меча и огня». Уж это нам прямо, без намеков, вдалбливали профессора, а мы их слушать не хотели, думая, что мы, как Петрарка, гуманисты, поскольку, не желая и упоминать классовую борьбу, рассуждаем о человеческих ценностях вообще, показывая властям фигу уже даже из кармана. Но подними сейчас древних греков – они бы своих статуй, которые мы называем греческой классикой, не узнали. Ведь они те же скульптуры раскрашивали и украшали, а это у нас считается варварством. Нет, вероятно, все-таки узнали бы, присмотревшись, а затем бы отвернулись: не то!
Нужен возраст, чтобы это испытать и понять. Мое поколение смотрит фильмы о нашем времени, например, о войне, и даже самые хорошие фильмы как фильмы, на наш взгляд – это совсем, совсем не то, от манер и причесок до общей атмосферы – что-то другое. И консервативная критика, которой я в свое время начитался, упрекала Толстого в том, что «Война и мир» не передает дух двенадцатого года. Восхищаясь романом как произведением искусства, эта критика, однако, оставалась при своем мнении – не то. Против Толстого выступил участник Бородинской битвы, друг Пушкина, князь Вяземский – под ним в бою пали две лошади. И он настаивал на том, что большей неправды о его времени, чем «Война и мир», представить себе невозможно. Когда же ему сказали, что Толстой в своем описании Бородина опирался на его, Вяземского, воспоминания, князь-ветеран все равно отказался сам себя узнать в толстовском изображении. Такие парадоксы понятны: масса черт, заметных только современнику, от взгляда из другого времени ускользает. Так и возрожденная апалуза будет новой породой, похожей на прежнюю, и все-таки другой.
Когда Руди Шабала закончил свою речь, которая, надо признаться, нас даже несколько утомила обилием красок и сведений, мы все затихли и некоторое время сидели в молчанье, чувствуя, что присутствуем при моменте историческом.