Нарком на бегах
«Раз уж ты происходишь из интеллигентной семьи, то должен знать, что такое вежливость. Иди и как следует попроси у нее материалы, которые мы все никак не можем достать». Такое задание в самом начале своей научной карьеры получил я от Главного редактора Собрания сочинений Луначарского. Институт мировой литературы выпускал академические издания Герцена, Маяковского, Горького; дошло и до Наркома Просвещения – восемь томов. А лекций, читанных Луначарским в Институте Красной профессуры, у нас не хватало. Вечером того же дня в разговоре с отцом я упомянул, что завтра, как мне было велено, я отправляюсь к Луначарской. «А мы с ней вместе учились», – говорит отец. Что может быть лучше? Вежливость вежливостью, а тут еще и личный контакт. Как только мне дверь откроют, так я сразу и… В самом деле, что может подействовать убедительнее?
На другой день, напевая «На Лу-уначарской у-улице…», шагал я в наилучшем настроении по этой самой улице. Песню эту из комедии «Клоп» Маяковского я помнил, однако не понимал, зачем Маяковскому понадобилось, чтобы человечий «клоп», расчувствовавшись, вспомнил напев про некий «старый дом». Оказывается там, в Глазовском переулке, переименованном в улицу Луначарского, еще с двадцатых годов девятнадцатого века находилось заведение сомнительного свойства, и на фронтоне его красовались барельефы знаменитых завсегдатаев, в том числе, писателей. Пел я песню, а про себя повторял, репетируя: «А вы учились с моим отцом». Подхожу к дому с мемориальной доской, удостоверяющей, что здесь квартировал Нарком (сюда являлись к нему бесконечные просители), вхожу, поднимаюсь на лифте на самый верхний этаж, звоню и еще прежде, чем успеваю рассмотреть, кто передо мной, со счастливой улыбкой на лице выпаливаю: «А вы учились с моим отцом». В ответ раздается чуть ли не сбивающий меня с ног словесный смерч: «Как вы смеете?! Как только повернулся у вас язык? Вы на себя посмотрите!» И дверь захлопывается. На себя в ту минуту я посмотреть не мог, но, как бы очнувшись от грез наяву, успел заметить, что дверь открывала молодая женщина, которая не годилась в соученицы моему отцу, годилась бы в старшие сестры сыну этого отца, почему и было мне предложено, опомнившись, оценить ситуацию в меру моего собственного возраста.
«А мы-то думали, интеллигентный человек сумеет найти подход, выберет нужные слова», – горестно вздохнул Главный редактор, а затем, изменив тон, добавил: «Иди опять и без материалов не возвращайся!»
Поднимаюсь на лифте. Звоню. Дверь отворяется и снова залп: «С теткой моей ваш отец учился. С теткой!» – «Входите!»
Только я вошел, и остановился: слева была открыта дверь в домашний кабинет Наркома, в кабинете, как положено, письменный стол, а на столе… Что могло лежать на столе человека, возглавлявшего строительство нашей социалистической культуры? Какие бумаги и книги должны бы громоздиться в рабочей комнате энциклопедиста-коммуниста? А я увидел Улова, Семичова Николая Романыча, Пилота с Родзевичем, и еще немало лиц и фигур, знакомых мне не по литературе, а по ипподрому. Стол был завален беговыми программами.
«Что же вы остановились?», – спросила еще не остывшая хозяйка.
«Это, – отвечаю, – Улов… А с ним Николай Романыч».
«Какой еще Николай Романыч?», – говорит она, полагая, что от невежды, состарившего ее лет на двадцать, всего можно ожидать.
Стал я объяснять, кто такой Николай Романыч и что значит Улов, и Пилот – рекордист, и Гильдеец – родоначальник, едет Стасенко…
«Раз уж вы знаете, кто это такие, можете этот хлам взять», – говорит хозяйка тоном помягче.
Винить ли мне себя, что этому предложению я не последовал? Внял я голосу опыта, а опыт учит: две шкуры драть нельзя. Позарился бы я на программы, а потом еще и лекции стал просить? И провалилась бы окончательно моя миссия! Напротив, я постарался убедить Ирину Анатольевну, что этому «хламу» цены нет, что она должна «хлам» хранить как сокровище, тем более что программы воскресные, к тому же по большим призовым дням (это сразу было видно) – сколько в них бесценных сведений! Так это сокровище там и осталось. Зато лекции я получил, хотя репутации отпрыска интеллигентной семьи восстановить у своего начальства уже не смог.
Программ не получил – потеря, но у каждого из нас обстоятельства случайные и предметы, казалось бы, незначительные прокладывают дорогу к большим проблемам, позволяя судить о них, как говорил Пушкин, «домашним образом». О чем говорил заваленный беговыми программами стол Наркома? Стол запечатлелся у меня в памяти, и словно сквозь сетку, как через транспарант, видится мне фоном за этими программами наша история: новым барам хотелось пожить как в старое время, пусть только по выходным дням. А прочие – что, оставались незаинтересованными наблюдателями их горячих увлечений?
* * *
«Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони».Исаак Бабель, «История одной лошади».
Знаю этот луг, и женщин, и коней… Луг был мне известен – я по нему галопировал. А наездники даже называли, нет, не клички лошадей – бродивших там женщин, а также их «рогатых» мужей. Вот и подумайте, что за чувства могли испытывать мужья, узнав о том, что наставивший им рога писатель оказался врагом народа. «У нас была сладкая жизнь», – пишет вдова Бабеля, который не успел вернуть взятую им у наездника Щельцына книгу, оказался арестован, и наездник вскоре попал в лагерь, откуда вышел как раз к тому моменту, когда я попал на призовую конюшню.
За что Бабеля взяли? Приговор, понятно, фабрикация. А по сути скажите, что, только ему одному полагалось «семь квартир» (писатель сам посчитал), две жены, одна за другой поездки за рубеж, не говоря уже о разъездах по всему Союзу, куда только будет душе угодно – в Крым, на Кавказ, словом, в самом деле сладкая по нашим понятиям жизнь? Знал я наездников, знавших Бабеля. Они с ним не на бегах, а в погоне за одними и теми же нимфами, из актрис, соперничали, поэтому представляю, что за роль в его судьбе сыграла страсть Соломонова, что это был за бабелевский роскошный луг, как в «Конармии» говорится, где бродили кони и женщины. Был я знаком и с тем человеком, из кулис конного мира, который водил Бабеля на бега, тот вовлекся в игру, и, по мнению Василия Гроссмана, переданному надежным мемуаристом Семеном Липкиным, это оказалось одним из обстоятельств, в которых писатель запутался и погиб.
Не один Бабель стал жертвой тех же увлечений. Не мораль я читаю, а лишь напоминаю: что такое для нас «игрок», сколько у нас среди писателей было игроков и как они закончили? Величайший из них в карты доигрался до того, что, когда умер, похоронить оказалось не на что. А другой великий, проигрывая все до копейки в рулетку, нищался до того, что проматывал женино белье. Петр Ширяев, автор замечательного, классического в своем роде, «Внука Тальони», жену проиграл, а потом выиграл – другую. Он, рассказывали, бился об заклад по любому поводу: какая капля с потолка раньше упадет и какая муха на стене раньше улетит, уж не говоря, что беспрестанно и безудержно играл на бегах. А ведь известно, среди тотошников есть такие, что в первом же заезде куш возьмут, а после этого начинают так куролесить, так рисковать, что к концу бегового дня на трамвай не остается. Среди них же есть свои поэты-идеалисты, романтики. В двенадцатом троллейбусе, которым я, если не шел пешком, обычно добирался с ипподрома до Пушкинской площади, как-то уселись двое прямо передо мной. С чирканными-перечирканными программами в руках. «Нет, – один другому говорит, – так нельзя! Ничего не достигнешь без упорного труда и больших знаний! Надо работать, изучать!» Это говорил он о том, что мало времени провели они на ипподроме еще до призов и только поэтому в результате проигрались. А еще один признавался: «Всю жизнь на бегах, всю жизнь играю, а знакомства ни с одним наездником не удостоился». Но есть там же и другого рода игроки… Наши бабелисты не хотят об этом и слышать, а между тем на бегах если играют, то не в игрушки.
Непричастность к азартной игре была для меня условием круглосуточного доступа в святая святых, на призовую конюшню. Об этом, кому надо, знали, и однажды попал я в «малину», где при мне обсуждались закулисные секреты, а кто-то из не знавших меня всполошился: «Что же это мы при нём-то? Начальству донесет!» – «Не играет», – успокоили человека. Побежавшие у меня тогда по спине мурашки обозначили роковую границу. Меня мафия не тронула, зная «Не играет». Играет – не играет – это все равно, как пьет и не пьет, курит – не курит, здоров или болен – черта, разделяющая разного рода людей. Взявший с меня обещание не быть замешанным в игре застрелился – оказался замешан во всем, в чем только у нас мог быть замешан крупный начальник. И не забыть мне лица выдающегося мастера Петра Васильевича Гречкина на другой день после того, как он осмелился не выполнить взятого на себя обязательства – проиграть, наездничье сердце не выдержало, и он – выиграл. Обратился ли он в милицию с лицом, обращенным в красно-синее месиво? Нет, просил передать тем, кто «проучил» его, чтобы некоторое время в трибунах не показывались: лица-то не спрячешь, вот и будут искать, будут допытываться, кто же все-таки это сделал. Особенно усердствовать в поисках быть может и не станут, но так – для вида, поэтому надо обождать, не засвечиваться. Так и просил – при мне – передать увечившим его.
Манихейское, бело-черное представление, будто в нашей недавней истории чистые боролись с нечистыми, нарушалось всяким соприкосновением со свидетелями истории. «Он же почти не нюхал пороха!», – не веря своим ушам, услышал я от однополчанина маршала Тухачевского, точнее, его сокурсника по военной академии еще до Первой Мировой войны. Возглас, выражавший сокровенное знание, шепотом как бы выкрикнул офицер дореволюционной выучки; вытесненный в 1920-х годах из Красной армии, вынужденный сделаться художником, он стал графиком особого жанра – рисовал… деньги. Познакомил меня с ним сослуживец отца, знавший о моих иппических интересах. «Бегите скорее, – говорит, – его отец – призовой наездник ездил на Холстомере». Чтобы в самом деле, ездить на рысаке, послужившем моделью для «несравненного пегого мерина», надо было быть по меньше мере двухсот лет от роду, но во всякой легенде есть крупица истины и – я побежал. Прибегаю – ездил старик Петровский на одном из многочисленных Холстомеров, названных в честь «героя» толстовской повести. Но зато сын озадачил меня своим критическим замечанием о легендарном красном полководце, которого уже начали оплакивать как величайшую потерю для наших вооруженных сил.
«Все было не так, как это теперь наскоро изображают», – вот что имели в виду осведомленные современники. О Бабеле, дружившие с ним актер Борис Ливанов и скульптор Илья Слоним, говорили… Суть того, что они говорили, заключается в следующем: автора «Конармии» погубила среда, органической частью которой он стал. И судили так не враги – близкие друзья. Среда эта, составившая новую элиту, складывалась из людей и пополнялась людьми, постепенно получавшими доступ к благам жизни. А поскольку у нас всегда всего всем не хватало, шел отбор: сегодня ты, а завтра – я, пусть неудачник плачет. Прежде чем быть поставленным к стенке, писатель сам брал других на мушку. Получив за счет своих связей в ЧК и ГПУ доступ, ходил смотреть расстрелы тех, кто (он знал) были ни в чем не виновны. Приходило ли ему в голову, что вопрос заключался лишь в очередности? Американский поклонник Бабеля, библиофил, которому я передал книгу «Мыслящие лошади», вполне возможно, побывавшую у Бабеля в руках перед арестом, возразил: «Это он искал вдохновения». Но каков источник поисков? Экспериментировал над собой и другими людьми, и поплатился.
Милые, приятные во всех отношениях, безобидные, никому зла не желавшие, люди, сама деликатность, пали жертвой страшной несправедливости, – с поправок к этому представлению начиналось наше прозрение. Чем дальше идет время и чем больше узнаем мы, что же произошло, картина, меняясь, принимает, примерно, такой вид: успевшие ухватить что только было можно от новой жизни и в той же жизни запутавшиеся, погрязшие в скверне ее, в сущности ставшие человеческими чудовищами оказались уничтожены нечеловеческими чудовищами… Наш ренессанс, похожий на всякий ренессанс. Итальянцы возрождали античность, мы – времена Ивана Грозного и Петра Первого.
«Вон на том диванчике Изя, приходя после своих похождений, у меня отлеживался», – сказал Илья Львович Слоним, движением головы указывая на старую кожаную кушетку в глубине комнаты и желая ссылкой на бытовую деталь подчеркнуть, что до мелочей знает, о чем говорит. А я, глядя на безмолвного свидетеля тех кровавых времен, тогда еще не знал, что и думать, на чью сторону становиться.
* * *
«И, конечно, на бега».М. Булгаков, «Дни нашей жизни»
Неудовольствие Елены Сергеевны Булгаковой вызвал я попавшим в печать рассуждением, из которого следовало, что муж её как драматург был создан Художественным театром. Пьесы в том виде, как он их представлял, для сцены не годились. Не будь актеров и режиссеров, приспособивших его инсценировки к подмосткам, не было бы ни «Дней Турбиных», ни «Мертвых душ».
«Кто это ещё такой? Что же это за фамилия такая?» – рассказывали слышавшие, как Е. С. возмущалась, читая без точки «Дурнов».
В силу знаменательного совпадения тогда же вызвал меня директор ипподрома помочь ему в разговоре с приехавшим из Англии коневодом. А жена того хорсбридера, вместе с ним приехавшая, оказалась литературоведом, и не только литературоведом, а руссисткой и даже специалисткой по Булгакову. Прибыл я в назначенное время на бега. Смотрим заезды. В перерыве обмениваемся мнениями о литературе. Слово за словом, мы с ней сцепились. Услыхав от меня, что в первозданном их виде булгаковские пьесы несценичны, британская булгакововедка со стальным блеском во взоре отрезала: «Они очень сценичны». Отвернулась к дорожке, и больше мы с ней не разговаривали. «Она у меня упрямая», как бы извинился муж.
Семейные литературные и политические дискуссии, доходившие чуть не до драки, слышал я вокруг себя с детских лет, так и рос в традициях славянского спора – до изнеможения, поэтому довольно долго, с младых ногтей, не понимал, как можно отказываться обсуждать, отстаивая свою точку зрения. Но одно дело спорить кантиански-незаинтересованно, во имя истины, как я привык, сражаясь с дедом и отцом, а другое, если затрагивается интерес практический. Учёная английская дама, серьезная и старательная, присяжный литературовед, нашла себе пока что не заезженную тему, трудится, структуры и символы выявляет с намерением показать, насколько же всё это искусно и многозначительно, а ей предлагают поставить под вопрос её усилия и, значит, вместе с ними всю её работу.
Настрадавшаяся вдова, верная спутница писателя, произведений которого не печатали и пьес не ставили, только-только вздохнула с облегчением и радостью: для покойного мужа, которого зажимали, начинался своего рода ренессанс, и вдруг выскакивает какой-то шпиндель, к тому же с фамилией двусмысленно-неблагозвучной, и нате вам, пожалуйста, всё сначала начинай: Булгаков, видите ли, слабый драматург! Долго Булгакова для нас как бы и не было, постановку «Дней Турбиных» ещё не возобновили, пьесу всё же издали, небольшим тиражом, – тогда даже читающие люди недоумевали, кто это такой. Вот писатель воскрес, пошли по театрам «Дни Турбиных», экранизируется «Бег», ставится «Мольер», все повально зачитываются «Театральным романом», «Белой гвардией», а также «Мастером и Маргаритой», так нужно ли ворошить сомнения, достаточно ли он сценичен? Чего доброго, поднимут головы ископаемые рептилии, каких наконец-то заставили замолчать и уползти в щель, а они, заслышав за рощей будто бы им знакомый глас, опять выползут и зашипят: «Мы же говорили – не наш драматург, не надо его вовсе ставить, не надо и печатать».
Слов нет, самооборона нужна, иначе загрызут. Но ведь у меня была речь не о том, наш или не наш (разумеется, не наш в своей политической ориентации, но этого вопроса я и не затрагивал). Меня, как обычно, интересовали границы творчества – шаг в сторону, и готов, уже не талантливо. Но когда Булгакова травили за «Дни Турбиных», никто в несценичности его не упрекал. Доработанная театром авторская инсценировка «Белой гвардии» предстала перед публикой не только сценичной, она оказалась, с чьей-то точки зрения, слишком сценичной. Такой её сделал Художественный театр, благодаря исполнителям, вступившим в сотворчество с недостаточно понимавшим законы сцены автором. Со сцены битком набитого театра «Дни Турбиных» сильно воздействовали на зрителя, размягчая сердца вместо того, чтобы ожесточать, поэтому считались вредными и даже опасными. Возьмите отклик Луначарского: отлично сделанная пьеса и постановка прекрасная, тем хуже, потому что не наша.
Между тем в театре на репетициях шла другая борьба – творческая. Станиславский извлекал уроки из успеха «Дней Турбиных». Тот Станиславский, что, топая ногами, выгнал собственного сына даже из массовки, тот Станиславский, что на жену-ведущую актрису во время репетиций орал так, что театральные пожарные дрожали, он прославленных «мхатовских» стариков начал прижимать, а себя самого из актёров списал, как только почувствовал, что он уже не тот актёр. Этот самый Станиславский своими требованиями, исключительно творческими, и Булгакова довёл до сознания драматической несостоятельности и – до раздражения. Намеки на «Дней Турбиных» в «Театральном романе» – своего рода месть. Булгаков чувствовал себя уязвленным успехом своей же пьесы, которую не совсем он написал так, как оказалась она поставлена, чтобы иметь невероятный успех.
Судить о писателе (считал, как известно, Чехов) нужно прежде всего по языку. В отличие от чеховских советов, которые давал он другим, а сам не следовал своим советам, это мнение без изворота и лукавства, возможно, потому что указанному признаку Чехов безусловно соответствовал: писал, как птицы или же выдающиеся певцы поют. А вот изысканный стилист Бунин, согласно Чехову, писал напряжённой рукой: из тех писателей, что стараются доказать, насколько они владеют языком. а они и не владеют, у них – одна вычура. Даже третьестепенный поэт Скиталец, по Чехову, литературный «воробей», был живой – чирикал своим естественным голосом. Был «голос» дан и Булгакову. Из русских писателей, с Пушкина и Лермонтова начиная, Тургенев, Островский, в публицистке Константин Леонтьев, под конец, Чехов, а затем Булгаков обладали магической словесной способностью. Толстой же говорил, что когда он читает тургеневские описания, ему начинает казаться, будто у него самого нет таланта. У Булгакова был язык, и какой! Перечисление, только перечисление, просителей у администратора в «Театральном романе» – это, по-моему, словесное чудо вроде циркового иллюзиона. И тут же маловыразительный разговор того же администратора с некоей дамой и её капризным мальчишкой. Перечисление лиц, в том числе, Якова Иваныча (то есть коннозаводчика Бутовича, известного всей Москве), создает картину. Люди, представленные в разговоре, безлики и не видны. Не было у Булгакова способности создавать тех толстовских «петушков», что стоят на своих ногах. «Петушками» Толстой называл бумажные фигурки, которые он мастерил для своих детей. «А вот ещё петушок!» – говорил он работая над «Холстомером», это, вероятно, когда старый мерин тяжело вздыхал или махал хвостом – словесно созданное живое существо. Автор «Театрального романа» прекрасен как пересмешник, когда вышивает по чужой канве, и если, как в «Новых похождениях Чичикова», вы знаете оригинал, то его вторичные персонажи получаются выразительно. А собственно булгаковские герои запоминаются лишь отдельными словечками и черточками, не более. Уж не говоря о том, что «Мастер и Маргарита» роман подражательно-вторичный, от забвения спасенный запрещением: восхищавщие этим романом не читали (в то время) Волынского и Мережковского, которым Булгаков подражал, а теология и философия в его романе – для старшего школьного возраста.
Разве своей обделённости талантливый писатель не сознавал? Такова, вне литературной свары, истинная проблема Булгакова, такого писателя, как Булгаков, невероятно одаренного в одном и решительно не способного в другом, а ему хотелось быть тем и другим, полноценным писателем. Выход, им найденный, был провокационным, он вызвал на себя огонь политический, обрушил на свою голову государственную махину, раздавленный под ней погиб, как Пушкин. Пушкинский пример был у Булгакова на уме, косвенно признано в «Мастере и Маргарите». Булгаков воскрес, как феникс, воскрес, и тут уже, по Симмонсу, как всякий нами же созданный мученик, сделался неприкасаемым.
В который раз лошади меня вывезли. Простила меня Елена Сергеевна, обидевшаяся на меня за мужа, простила и престарелая поэтесса Надежда Александровна Павлович, отлучившая меня от дома за оскорбление её друга – Александра Блока: полумертвец по-моему. Они, находясь вместе в доме творчества, услышали по «Голосу Канады» интервью Ливена со мной, он спрашивал, а я отвечал, рассказывая, как наша тройка пересекала океан. На мою удачу, было это в Прощёный день. «Уж Бог с ним, простим ему обиды и оскорбления», – решили набожные старушки. (Кто рассказал мне про обиду вдовы Булгакова, те и сняли с души моей камень.)
Лошади едят овес
Существуя на границе двух между собой не соприкасавшихся миров – литературного и лошадиного, в том и другом мире сталкивался я с тем, что запечатлено в яшинском рассказе «Рычаги»: люди с головой поставлены в положение безмозглых. Кое-кого из занимавших достаточно высокое место в нашей системе я встречал, даже знал, причём, довольно хорошо, а с годами узнавал ещё больше ответственных работников, облечённых властью, попадались среди них неумные и невежественные люди (где таких нет?), но больше было таких, которые точно в насмешку над собой изображали каррикатуру на самих себя: рассуждали и действовали против для них же очевидных требований здравого смысла. Почему (согласно грибоедовскому определению) «умный наш народ» то и дело оказывается глупее, чем есть на самом деле?
Приезжали наши специалисты закупать скот у Сайруса Итона, и ковбой, который фермой железнодорожного магната управлял, просил меня объяснить нечто для него непостижимое. Папа Сайрус велел ему отобрать самых лучших молодых бычков, а наши представители, с безумной, на взгляд американца, последовательностью старались взять худших. Худших так худших – что кому требуется, но при этом они утверждали, что выбирают лучших! Своим нелепым выбором, вопреки его рекомендациям, они ставили знатока из знатоков, чемпиона на выставках скота, в положение проходимца, который пытался им подсунуть гнилой товар, делая это из подлости, а ещё хуже – в силу своей некомпетентности. «Что они, чокнутые?», – спрашивал озадаченный американец. Мой ответ заключался в признании, что объяснить ему это очень трудно и даже невозможно, потому что он у нас не бывал. А те самые представители, вернувшись в Москву, позвонили мне и задали свой вопрос, причём, в трубке звучал голос несомненно здравомыслящего человека: «Он, этот ваш ковбой у Итона, сумасшедший что ли?». Безумцем показался он потому, что их непостижимое для него поведение вызывало у него припадки отчаяния и возмущения: он боялся уронить свой престиж в глазах поручившего ему серьезное дело хозяина, ведь ему же было приказано: «Отбери лучших». А проблема заключалась в том, о чём я как лояльный советский гражданин даже другу, однако иностранцу, сказать не мог. В очередной раз наши специалисты старались вычислить квадратуру круга. Требовалось в политических целях приобрести у симпатизируещего нам капиталиста бычков, не имея на это достаточных средств: шортгорны, которых с помощью знатока-ковбоя Трумена Кингсли разводил Итон, были породны и дороги, а продешевить папа Сайрус, при всех симпатиях, тоже не хотел. Вот и отбирали худших, чтобы, вернувшись, доложить, что лучшего им не предлагали.
Когда шла тяжба о бычках, меня, к счастью, там не было, но переговоры в том же духе я не раз переводил между конниками, оказываясь свидетелем всё того же конандрума – головоломной ситуации. Чтобы выйти на международную арену, нам требовалось освежить породу наших скакунов. Высокая конская кровь циркулирует по планете, искусство коневодства и секрет успеха на дорожке ипподрома заключается в умении сочетать породные линии, иногда друг от друга далекие, а подчас, напротив, близкие и даже родственные: инбридинг и кроссинг. Страшное и одновременно справедливое мнение знатока услышал я на Северном Кавказе: оплакивать конское поголовье погибшее во время войны нечего, разводить этих лошадей означало только множить посредственность: за годы оторванности от международного лошадиного мира кровь замкнулась. Короче, нужно прилить кровь производителей таких, какие были завезены в Россию ещё до революции. Тогда закупил их в Англии нефтяной король Манташев, у которого в Баку шла добыча черного золота, а в Москве на Скаковой стойла для лошадей делались из мрамора. Как приобрести жеребцов такого же класса, если класс на современной мировой конской ярмарке это даже не миллион, а миллионы? Кто даст такие деньги? В то же время и на международную арену выйти надо, просто требовалось и всё. Коневоды и покупали что подешевле вопреки своему собственному пониманию породы и советам американцев, а те, вроде итонова ковбоя, чувствовали себя одураченными и обиженными: наши посланцы даже не заглядывали на конзаводы, где для них уже был приготовлен настоящий класс. Что заглядывать и зря смотреть? Между тем на домашнем фронте международные мероприятия были окружены завистью к посланным за рубеж и – обреченным на неудачу. Завистники только и ждали, чтобы строчить и посылать куда следует доносы, разъясняя кому следует, в чём заключалась причина неудачи, почему не привезли настоящий класс. Писали же они не о том, что не дали достаточных средств. Послали не тех, кого нужно, вот согласно этим борзописцам в чём заключался просчёт.
* * *
«Надо кончать с этим Шекспиром».Хрущев
Видел «Никита» во МХАТе шиллеровскую «Марию Стюарт» в переводе Пастернака, намеки на борьбу за власть ему показались чрезмерно прозрачными, и на встрече с интеллигенцией сказал, что надо кончать с этим Шекспиром. О хрущевском табу на Шекспира, он же Шиллер, прочёл я в стенограмме совещания с представителями нашей творческой интеллигенции, где было сказано надо кончать. И творческие интеллигенты, которые на том же совещании присутствовали, подтвердили: надо! Это в духе послесталинского времени: не сознательная фальсификация, а просто невежество.
То же самое случалось в разных областях, куда заглядывал Хрущев. Это были преобразования по мановению руки – раззудись плечо! Стали закрывать гуманитарные институты. Минсельхоз посадили на землю, будто близость к почве напитает соками засыхавшую бюрократическую систему. Коснулось и лошадей. Ездили мы с замдиректора американского ипподрома Лорел в Ставропольский край, слышал я там от конников непереводимую ругань по адресу хрущевской кукурузной политики. Кукуруза – что! Овёс попал под вопрос. А это откуда мне известно? «От самой лошади» – почти, не прямо от лошадей я узнал, а сказал мне тот, кто от имени лошадей запрашивал, должны они есть овёс или не должны.
Из любви к внуку, который учился ездить верхом, Никита Сергеевич посетил Московский конный завод и, взглянув на сиявшую выставочную витрину нашего коневодства, решил, что лошади у нас содержатся в райских условиях. Мой старший друг и тренер Гриднев, бывший чемпион Москвы, давал уроки верховой езды государственному внуку, он присутствовал при том, как правительственный дедушка, увидев московских заводских лошадей, содержимых в образцовом порядке, пришёл в негодование: лошадей растят словно тепличные фрукты! «Под стеклянным колпаком», – так выразился Хрущев. Не лишняя ли роскошь при наших острых нуждах и временно-постоянных нехватках? Стеклянный колпак попал в нашу прессу и был воспринят как указание директивное: нечего их баловать, этих лошадей. Первый в стране конзавод не бедствовал, но по областям свирепствовала бескормица. Рысаки зимой «жрали крышу» – солому с конюшенных крыш. Что же, их совсем не кормить? Встревоженные конники с мест навалились на Александра Ильича Попова, начкона (разрешавшего мне езду на заводских лошадях), дескать, с вас все началось, к начальству близко, вы и запрашивайте, надо ли кормить. И Александр Ильич запрашивал, а мне рассказывал. По его словам, коневодам разъяснили, как следует понимать директивное указание: кормите, как кормили, если есть чем кормить, а если нет, то не спрашивайте.
Дело с лошадьми разрешилось. А как объяснить главе государства, что Шекспир не Шиллер да и Шиллер у нас не совсем Шиллер, а всё больше Пастернак? Как? «Он был или не был, этот вечер…», – ныне сам себя спрашиваешь о подобных ситуациях. А может, то был сон? Нет, все совершалось наяву. Мы в апреле 1964 года не знали, придётся нам или нет справлять шекспировское четырёхсотлетие: юбилей на носу, Россия во всем мире считается второй родиной великого английского драматурга, наш Институт отвечает за подготовку к этому культурному праздненству, а состоится или нет юбилей, мы не знаем. Ведь было же сказано: кончать!
На свой страх и риск мы обзванивали предполагаемых участников торжественного заседания в Большом театре, хотя свыше никто нас ещё не уполномачивал и никакого помещения нам не предоставлял. «Не поставить ли нам Шекспиру памятник на нашей земле?» – дрожащим от волнения голосом старый поэт Маршак спрашивает у меня, представившегося ему секретарём Юбилейного комитета. С моей стороны это было самозванство, ибо тогда не только секретаря, тогда ни председателя, ни самого комитета ещё не было. До того, как состоялось решение о создании Юбилейного Комитета, Большой Иван, директор Института И. И. Анисимов, своей властью создал из нас группу, и мы занимались организацией юбилейной программы.
П-памятник поставить? Э, уважаемый Самуил Яковлевич, про себя думаю, ещё неизвестно, сможем ли мы произносить шекспировское имя. С поэтом-патриархом мы на всякий случай договорились, что он из своих замечательных переводов прочитает на торжестве шекспировский сонет. Так, всех обзваниваю и не знаю, надо ли беспокоить людей. И каких людей! Стоит только сказать «Шекспир», они, будто по команде, тут как тут. Легендарный народный Черкасов, шаг лишний ему сделать тяжело, задыхается, энфизема – страшно смотреть, уже явился, чтобы слово во славу Шекспира сказать. Ещё один ветеран нашей сцены, Мордвинов, из «Короля Лира» эпизод успел выбрать. Моднейший режиссёр Товстоногов выразил полную готовность взяться за репетиции юбилейного концерта, как только нужно будет. А если не будет? Поднялся во весь свой рост наш Большой Иван и – пошёл. На последний, решительный. На Старую площадь. У Большого Ивана в Большом Доме бывшие аспиранты служили советниками – помогли прорваться. Шекспир за Шиллера у нас не ответчик! И – получили мы добро: даешь Шекспира! Разве мы ему чужая земля? Колесо истории стало раскручиваться в обратную сторону. В Юбилейный комитет готов был войти весь Совет Министров. Не только памятник поставить – ракету в космос под девизом «Быть или не быть» могли бы запустить, и не поставили и не запустили лишь потому, что времени уже не оставалось.
В день торжеств – театр полон, ложи блещут, партер и кресла всё кипит. В правительственной ложе – Политбюро до единого члена. За кулисами среди нас (не нужно ли чего?) с очевидными следами былой привлекательности Министр культуры Фурцева. «А? – сверкает взором наш Иван. – Какова женщина!». Мы замялись. «Что?! – взревел столп нашей идеологии и поклонник Киприды (не Вакха). – М-мальчишки!».
В первом отделении были произнесены речи во славу Шекспира. Маршак, уже слепой, прочел сонет. Черкасов, с предыханием, произнес собственную вариацию на тему гамлетовского обращения к актерам. Начался концерт. Пошёл Мордвинов рвать страсть в клочки: «О-бе-дать!» А Лира короля, старика, погнали и за ворота выставили. Уронил и утёр слезу Никита Сергеевич. Кто видел – ахнули: наши места для Юбилейного Комитета находились прямо напротив правительственной ложи. Но жизнь подражает великому искусству: спустя четыре месяца погнали самого царя Никиту. Не подвело мужицкое чутьё: что Шиллер, что Шекспир – вредные намёки!
* * *
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
«Нельзя ли Александру Трифоновичу на дачу машину навоза устроить?» – это меня спрашивает хороший знакомый Твардовского, фотограф-художник Михаил Яковлев. Ко мне многие (почему-то краснея) обращались с той же просьбой. Сама Анна Аркадьевна Елистратова, лидер в науке, читающая на любых языках, вся пунцовая просит: «Нельзя ли достать хоть немного овса и какой-нибудь клочок сенца для моей внучки, точнее, для ее хомячка?» Ну, зверек был снабжен фуражом так, что и лошадь того не смогла бы съесть. На яковлевский же вопрос отвечаю в духе Шерлока Холмса: «Проще простого! Проще простого!»
Возле Твардовского оказывался я множество раз, даже книжку свою он нам с отцом прислал, однако познакомиться так и не удалось. Зачем я об этом говорю? Из вещей, которым, вероятно, суждено стать классикой, «Василий Теркин» появился не только в мое время, но и на моей памяти – испытал я ощущение свершившегося. В первом издании с иллюстрациями Ореста Верейского (которого знал через Ливановых) на титульном листе была такая символическая картинка: со страниц раскрытой книжки «про бойца» Теркин выходит как живой. Оказаться современником рождения персонажа, способного существовать за пределами переплета, вроде Дон Кихота или Гулливера, значило присутствовать в литературном мире в минуту роковую – особую. Суждено ли этой поэме бессмертие – кто скажет? Будет книга про бойца жить в руках читателей? Станут ли творение Твардовского читать, как мы читали? Помню и разговоры о Теркине: что собственного нашего, советского в этом бойце, названом по имени совсем другого персонажа – русского купчика прошлого столетия? То были серьезные, тоже в своем роде исторические разговоры между людьми, воспитанными в убеждении, что поэзия – правда. Они читали, что же в тексте не только сказано, но и сказывается.
Если в литературе русской отразилась как в зеркале неизбежность революции, то литература в Советском Союзе силилась стать советской, если была талантливой. И она говорила правду – о лжи. Разве спустя чуть больше полвека советское не перестало существовать? Останется фильм «Чапаев» и песни, замечательные песни, которые были советскими, им суждено бессмертие, их будут постоянно перетолковывать, но чем дальше, тем больше будут воскрешать, хотя и по-своему, именно советское. Конечно, если сейчас поют «Мы Красная кавалерия», я слушать не могу – не то, но пусть поют.
«У вас внешность реакционного немецкого романтика», – говорил профессор Юрий Борисович Виппер со свойственным ему ученым педантизмом в употреблении терминов и понятий. Хотя среди романтиков немецких, кроме круглолицего Клейста (не мой тип), конников не было, но зато волосы у меня, как у Гофмана, нередко стояли дыбом, что облегчало задачу моих однокурсниц, которые на скучных лекциях забавлялись тем, что таскали у меня из волос застрявшие там сено и опилки – на спор, так, чтобы я не заметил. Тем более по существу ЮрБор был прав: мир ипподрома, куда я попал еще в конце 1940-х годов, это были мои «пампасы», возврат к естественности, поиск корней. Там бы я и погиб, если бы интересовался тем, ради чего немало людей ходит на бега, – игрой.
Но тотализатора не существовало для меня, и когда «Тиграныч» (М. Т. Калантар), директор, давая мне допуск на конюшню, предупредил: «Только не играть!», я даже удивился: зачем? Призовая конюшня явилась в моих глазах символом порядка. Это был осколок regime ancien, старого режима. Там все на своих местах. Все решает класс. Порода! Почему уходил я из библиотеки на бега? Над курсовым проектом мне казалось невозможным работать так, как мне позволяли работать рысаков. В нашей писанине столько произвола! Лопату лопатой не назовешь! А там, на кругу, столб показывает. Финишный столб выглядел в моих глазах осью мироздания – мерилом безошибочным и незыблемым.
По утрам я отправлялся на конюшню с учебником английского языка, чтобы времени не терять. Учебник обнаружили на кипе сена и говорят: «Это еще кто тут иностранными языками владеет?» А на другой день – к директору! Все тот же Тиграныч, как только я вошел в его кабинет, притворил поплотнее дверь и самым доверительным тоном обращается ко мне: «Англичанин к нам собирается. Прошу тебя переводить. С Интуристом связываться не хочу: ни одного слова через забор ипподрома не должно перелететь!». Происходило это, когда железный занавес едва начал подыматься и чуть ли не все иностранное отождествлялось с вредным и враждебным. Но поехали Хрущев с Булганиным в Англию, захватив в подарок завзятой лошаднице, королеве, двух коней – ахалтекинца и карабаха. Кто этих жеребцов, рыжего и буланого, с золотым отливом, не видел, тот, как выражался Тиграныч, не имеет представления о том, что следует понимать под словом лошадь. Королева, как их увидела, изменилась в лице, и международная атмосфера тут же потеплела. Но кто же мог подумать, что прямо из сердца вырвавшееся слово примут всерьез, как официальное заявление? «Приезжайте! И не таких увидите!» Это наш ветврач, сопровождавший подарочных коней, брякнул королевскому коновалу.
Не успели наши люди оглянуться, как из Лондона прямо на Московский ипподром поступает телеграмма: «ВЫЛЕТАЮ ВСТРЕЧАЙТЕ УВАЖЕНИЕМ ФОРБС». Ничего себе фокус! А вдруг он наговорит про нас невесть что? Нашему доктору было велено срочно заболеть. Когда же мистер Форбс прилетел и явились мы с ним в директорскую ложу, после каждого очередного заезда каждый тащил его в ресторан «Бега», где, наливая ему стакан коньяка, говорил – мне: «Переведи поточнее». Переводить приходилось одни и те же слова: «Плохого про меня не пишите!». В конце бегового дня английский гость, еле ворочая языком и подозревая меня в умышленной неточности перевода, лепетал: «П-поч-чему я должен пи-писать?». А написал-таки! Наше гостеприимство его и вдохновило.
Статья была опубликована в журнале «Голос гончих». Тиграныч, плотно притворив дверь своего кабинета, велел переводить с листа. Статья состояла из восторгов. «Молодец! Благодарю!» – было сказано мне, словно статью я сам же и написал. «Если меня в министерство вызовут, – продолжал Тиграныч, – вместе пойдем, и ты им точно так же все переведи». Будто при желании из того же текста можно было извлечь совсем не то, что в нем содержалось. Но кто жил тогда, тому объяснять не надо, как бывало! После моего перевода поступила на конюшню, где я числился, официальная деловая записка на директорском бланке: «Подателю сего (т. е. мне) разрешить езду в любое время суток. Калантар». Из-за экзаменов я не успел воспользоваться щедрой льготой, и оказался опять на конюшне что-нибудь неделю спустя. И первое, что я услыхал, были слова: «Тиграныч застрелился».
Он был одно слово – знаток. Понимал не только в лошадях, но и в людях возле лошадей. На этом держался его авторитет среди конников. Даже Грошев его уважал. А кто не уважал? Михаил Тигранович Калантар, как и сменивший его на этом посту Долматов, оказался ранней жертвой распадающегося режима, которому полностью принадлежал и верно служил. С режимом он разделял достижения и горести. Достоинства и пороки режима были ему присущи. Но ради собственного выживания и выгоды им пожертвовали те, кто спешил разоблачить преступления режима как дело не их рук.
С уходом Тиграныча, записка им выданная, оказалась окружена ореолом нетленности. Иные из наездников аттестовали меня так, как это выразил Петр Саввич Гриценко. Ему позвонили из производственного отдела и не позволили на «отказавшемся» жеребце записать меня на приз: конь никак не шел, и производственный отдел полагал, что я с ним не справлюсь. А Гриценко им говорит: «Почему не справится? Он же день и ночь держался за вожжи еще при покойнику Калантарю» (Sic!). Вот почему когда Мишка Яковлев от имени своего близкого друга, выдающегося поэта, обратился ко мне с просьбой, то для человека, имевшего доступ на конюшню, было нетрудно добыть навоза. Я тотчас пошел к завхозу, при котором Калантар застрелился, и вопрос был решен положительно.
Свидетель гибели директора, Борис Васильевич Чернецов, рассказывал: «Все из-за навоза!» Они хорошо сидели и отдыхали в том директорском кабинете, где дня за два до того переводил я статью. Немного им не хватило. Чернецов посылает. Тут его вызвали к телефону в его собственный кабинет, на том же этаже. Навоза, мать их, просят! Так просила у Чернецова вся Москва, если только требовалось удобрять участок. Начался разговор и – затянулся по мере выработки условий делового полюбовного соглашения. Вдруг дверь настежь – на пороге Тиграныч: «Где же твои сатрапы?» – «А я, – рассказывал Чернецов, – ему в ответ только рукой махнул. Дескать, подожди, дай договорить!» Хлопнул Тиграныч дверью. И вскоре грохнул выстрел. Из ружья.
* * *
Тогда же, прежде чем хлопнуть дверью, Калантар, говорят, и крикнул: «Я пошел к Мишталю!» Но откуда стало это известно? Мог ли зловещий возглас услышать единственный свидетель? Борис Васильевич, как известно, был глуховат и к тому же оказался занят телефонным разговором. Но само по себе это вполне вероятно. Ведь точно так же, позвонив тому же Калантару, крикнул Игорь Коврига.
Георгий Мишталь не застрелился, не упал и не разбился. На коне Радамес он успешно брал барьеры и стал чемпионом, погиб же он, как Арчер, из-за немилосердного выдерживания. Разница лишь в том, что Арчер помешался, а Мишталь надорвал сердце. Кроме того, в отличие от англичанина, ему приходилось выдерживаться не из-за данного самой природой чересчур высокого роста, а вынужденно набираемых излишков веса. Кто же его вынуждал измываться над своим организмом? Их с Ковригой Василий Сталин сделал своими фаворитами, иначе говоря, собутыльниками. После застолий и перед скачкой – парная. Превратилось это в систему. Сейчас уже не скажу, сколько тогда, в последний раз, Мишталю пришлось сбросить, но его соконюшенники вспоминали об этом с выражением ужаса в глазах – неимоверно много, и кончилось это выпаривание разрывом сердца. Вот и стали говорить «пошел к Мишталю».
Звонил Коврига с подмосковной станции «Сходня» и там же бросился с платформы под очередную электричку. Причина – гибель прекрасной во всех отношениях амазонки, звали ее Римма Леута, и был Игорь Коврига в нее влюблен. Входила Римма в учрежденную Василием Сталиным команду ВВС. Погибла, преодолевая препятствие, в результате падения. Подробности мне рассказывали, но всего я уже не помню, помню только, что Коврига считал себя в ее фатальном падении виновным. Со «Сходни», где находилась конноспортивная база, звонил он Калантару несколько раз, пока, наконец, не крикнул: «Идет электричка, а я иду к Мишталю!»
Эти три, одна за одной, смерти (плюс расстрел конюшенного пса) конниками воспринимались как зловещие знамения, как следствие угарной обстановки, окружавшей сына вождя. Сам Сталин всю эту «ярмарку» не поощрял – свидетелем тому оказался троечник Кузьмич, который в миру, до посвящения в кучера, был правительственным охранником. Охранял он Маленкова, но, понятно, составлял один круг с охраной Сталина. Однажды властелин-отец стал отчитывать, как мальчишку, молодого генерала-сынка, а тот ему (в передаче Кузьмича): «Батя, зачем же ты переживаешь, только себя расстраиваешь? Что тебе смущаться? Ведь ты же хозяин страны!» В ответ вождь взорвался: «Но я же не нарушаю порядков!» Это, разумеется, фольклор – не достоверность, а истина в ее сущности. Устанавливая свои порядки, разве щадил Сталин членов собственного семейства? Жен ближайших приспешников пересажал!
Для контраста: однажды оказался я лицом к лицу с братом Брежнева. Случилось это в той самой военно-спортивной редакции, где выходили мои лошадиные книжки. Я заглянул туда, как обычно, по своей, спортивной части, и вдруг в тот же редакторский кабинет входит, прихрамывая, некто пожилой и спрашивает: «Как тут платят за военные воспоминания?». Представился вошедший как брат главы нашего государства и выразил готовность написать свои мемуары как участник Отечественной войны, но прежде хотел бы узнать, что можно за это получить. Редактор побежал по начальству: что отвечать на столь прямо поставленный вопрос? А мы с ним остались вдвоем. И я спросил, что за человек Леонид Ильич. «Семьянин!», – выпалил, без задержки, мой необычный собеседник. Тут вернулся редактор. Действительно, брат, в самом деле ветеран, а что до гонорара за еще не написанные военные мемуары, то – вежливо проводить домой. И мы его проводили, но услышал бы его ответ Сталин!
Или: прихожу на конюшню и слышу: «Дедушка только что был». Что за дедушка? А с внуком Министр Вооруженных сил приходил. Этот «дедушка» как раз в ту пору чужих внуков отправлял в Афганистан.
Когда я начал читать лекции в Институте Международных отношений, то меня удивило, что студенты призывного возраста продолжают учиться. Так было в мое студенческое время, когда мы были освобождены от воинской службы и только проходили летние лагеря. Но порядки изменились, и мой сын был взят в армию с третьего курса биофака МГУ. «А у нас внучок нашего министра учится, – объяснили мне ситуацию в учебной части МГИМО, – вот наших ребят и не трогают».
Так что же лучше – фанатизм или фаворитизм? Фальшивый выбор. То и другое хуже. Крикнул ли Тиграныч, что он «пошёл к Мишталю», или нет, уже никто не скажет. Своим намерением «пойти к Мишталю», он, чувствуя себя в отчаянно-безвыходном положении, мог еще раньше с кем-то поделиться, а уже затем по законам мифотворчества, как предсмертный возглас, его признание оказалось перемещено в самый момент самоубийства.
«Сколько ты, говоришь, твоему Трифонычу нужно? Машины две хватит? – спросил Чернецов. – А где у него дача?». И записал адрес той же авторучкой, что была у него в руках, в том же блокноте, что лежал перед ним на столе, когда в соседнем кабинете раздался выстрел.
В горах Кавказа
Почему я здесь, на Бермамыте, в табуне, а не в библиотеке среди книг? В жаркую пору холодной войны с университетской скамьи, взяли меня на работу в ИМЛИ – Институт мировой литературы, освященный и защищенный от угрозы закрытия именем Горького. Угроза эта нависала время от времени над всеми академическими институтами, но едва только подбирались к нам, наш директор, столп режима и крестный отец идеологии, восклицал: «А мы еще не выполнили всех заветов Алексея Максимовича!» И – руки прочь: нас оставляли в покое до следующего раза. Расположен был ИМЛИ на улице Воровского, таксисты в наше время говорили: «Была Поварска́я, стала Воровска́я». Улица ныне стала опять Поварско́й, но откуда идет, казалось бы, вполне по смыслу самоочевидное название? Само собой, там при Грозном жили повара, однако, не всякие повара, а которые готовили для Конюшего приказа.
Моя служба была для меня исполнена символизма двойного – в том же здании когда-то помещалось Государственное коннозаводство. Заседания нашего Ученого Совета, различные торжества, похороны, гражданские панихиды (скольких корифеев науки мы, молодежь, на своих плечах отнесли к дальнему пределу, столько, что я до сих не переношу запаха цветов, напоминающих мне одно – похороны), все это проводилось в том же зале, где некогда хоронили управляющего, генерала от кавалерии Гартунга, застрелившегося после того как суд оправдал его, и по этому случаю генералитет явился на похороны при параде. Вдова его, дочь Пушкина, занимала в том же здании квартиру. Я даже позволял себе шутить, говоря, что если совершится контрреволюция то с восстановлением прежнего режима здание будет возвращено конникам, и всех сотрудников за ненадобностью выгонят, а для меня найдется какая-нибудь пусть самая завалящая должность. Но одна пожилая сотрудница, которой было давно пора на пенсию, мне поведала, что и у нее есть надежда: она была племянницей Дарагана (звук этого имени, принадлежавшего виднейшему деятелю отечественного коннозаводства, изменил мой взгляд на старушку-литераторшу).
А рядом с основным зданием уцелел манеж, переданный баскетболистам, но я-то не забывал, что в нем брал уроки верховой езды мой отец, а берейтором у него был отец моего тренера, и все это совершилось без малейшей предумышленности с нашей стороны, а лишь в силу того, что Карл Юнг называет «многозначительными совпадениями». В жизни у каждого из нас таких совпадений предостаточно, хотя никто не может сказать, что же они означают.
Был я связан не только с ИМЛИ, но и с ЦМИ – Центральным Московским ипподромом, связан до того, что это сбивало с толку моих корреспондентов, и приходили из-за границы письма, адресованные на Ипподром им. Горького. А в Институт мировой литературы один раз из США поступило письмо, на котором стояло: «Дмитрию. Цена без конверта четыре копейки». Это управляющий одного американского ипподрома решил щегольнуть своим знанием русского языка и надпись внизу посланной ему из Москвы открытки принял за мой обратный адрес. И дошло! Все, кому надо, знали, кто тут интересуется лошадьми.
В Институте с моими интересами мирились и, если я срочно требовался, а на рабочем месте, в библиотеке, меня не оказывалось, то звонили на конюшню, соединяли нас через секретариат ипподрома по внутреннему. Как-то вызвали переводить секретарю Драйзера, причем, директор наш только что разговорной речью не владел, а понимал без перевода. Секретарша же Драйзера, выполнявшая при великом американском писателе и другие функции, главным образом об этом, о других функциях, рассказывала и даже показывала отлитые в бронзе и привезенные ею различные части его внушительной фигуры – голову, руку. Все это нашему директору было и так понятно, так что во время их беседы я уснул. Вдруг сквозь сон слышу громовый голос: «Вы что же, пьянствовали всю ночь, что ли?!». Это директор собирался секретарше ответить и видит: переводчик прикорнул. А меня с утра разморило от чистого морозного воздуха, но как оправдаться, что от меня ничем, кроме конского пота, не пахнет? И вдруг раздается мелодический звонкий голос, прямо как с небес: «Разве мы с вами, уважаемый Иван Иванович, в том же возрасте не предавались Бахусу?» Высокоуважаемый наш директор, пусть в далеком прошлом, был, как я уже сказал, поклонником не Вакха, а Венеры, но спасительный голос принадлежал крупнейшему, какой только можно было себе представить, научному авторитету. Говорила сама Елистратова, у которой была внучка, а у внучки – хомячок, и мы этого зверька снабжали сеном и овсом. Пронесло!
Находился я на самой низшей ступени научной иерархии, делая рефераты для сотрудников более опытных, однако не владевших иностранными языками. Референтам, вроде меня, полагался доступ в специальные хранения основных библиотек, и если окна институтской библиотеки смотрели на КГБ, то через окна спецхрана Ленинки, а также Иностранки, с разных сторон был виден Кремль. Твердыня власти, заточившая меня вместе с запретными книгами в спецхран, неотступно маячила перед глазами, напоминая, почем у нас может быть фунт лиха. Чем больше книг под гайкой (шестигранный знак запрета) я читал, тем чаще вспоминался мне рассказ моего дяди, ветерана Отечественной войны: слушавший изо дня в день фашистскую пропаганду, перехватчик сам потребовал «Арестуйте меня – я разложился».
Спецхран приучал видеть все не так, как у нас это подавалось. Стоило туда пойти – и, казалось, открывается подноготная вещей. На самом деле так только казалось. Как только с гласностью мы начали сами добираться до собственной подноготной, я убедился, что они о многом предпочитают помалкивать. Когда началась перестройка и я по старой памяти отправился за правдой в спецхран, то нашел там меньше того, что можно было узнать из нашей прессы. Ничего больше они и не хотели знать.
Горбачев вел борьбу с коррупцией выборочно, чтобы узаконить грабеж государственной собственности для своих – кто не поддался односторонне-разоблачительному промыванию мозгов, тому это было ясно. Не получил я от них ответа, кто такой Горбачев, в целой серии книг, вышедшей в США с похожим названием: «Как случился Горбачев», «Феномен Горбачева»… Названия есть, ответов – нет.
Скажем, плясал ли Горбачев в свое время под дудку Медунова? Я ждал откровений на этот счет от советологов. Мне помнилось, как еще в брежневские времена главный редактор журнала «Человек и закон» был снят за одинокую и отчаянную попытку раскрыть коррупцию в медуновских владениях. Тогда молодой ставропольский сатрап будто бы и выкаблучивал по указке властелина Краснодарского края. Но верить ли слухам? Следует узнать наверняка, если – плясал, то фигурально, буквально, или же ничего такого, как говорят наши южане, не было́.
В горбачевских краях мне посчастливилось бывать в то время, когда мой бывший соученик по МГУ, тракторист, экономист и юрист, ушедший во власть, только начинал карабкаться по правительственной лестнице, возглавляя местный Комсомол. Края – конные, наш Кентукки. Еще на школьной скамье получил я разрешение находиться при породистых лошадях, а впоследствии из года в год отрабатывал эту привилегию как переводчик. «Клячам служите толмачом?», – спрашивали люди со стороны. Взглянули бы они на «кляч»! Но нет, установить общий язык с лошадьми оказался я не способен: на это не было у меня ни рук, ни головы, однако за энтузиазм конники прощали мою наездничью бездарность и доверяли сопровождение зарубежных экспертов, приезжавших отбирать четвероногих участников для больших международных призов. Так, лишенный рук, способных эффективно орудовать поводьями или вожжами, и находясь на низшем из рангов как ездок, я, работая языком, поднялся выше некуда, очутившись среди крэков и кейтонов.
Помню, на границе Ставрополья и Краснодарщины мы отдыхали – управделами американского ипподрома Джо Каскарелла, а также Витни Тауэр, спортивный журналист, составлявший отчет о скачках на пару с Фолкнером… Их уже нет на свете, но они все равно не могли бы подтвердить того, что я сейчас говорю. Еще одного Анилина, который хотя бы до последней прямой устоял против мировых резвачей, мы уже нашли, и в мои обязанности не входил перевод того, что я слышал за пределами чистокровных интересов. Под открытым безоблачным небом местные власти поносили хрущевскую кукурузную политику. А конникам покровительствовал тот, кто будущего реформатора и выдвинул, – сам Федор Давыдыч, как называл Кулакова Долматов, директор Московского ипподрома, тоже земляк и фаворит могущественного партийного лидера.
Оба они, мне кажется, были из тех незаурядных советских людей, которых система выжала без остатка и за ненадобностью выбросила. Они были циниками, в меру, но оказались недостаточно хищниками, чтобы выжить. История Долматова – в повести «Железный посыл», где он выведен под вымышленным именем, однако узнаваем. Не зная, изображен ли он положительно или отрицательно, Евгений Николаевич пошел за книжкой в магазин и от молоденькой продавщицы услышал: «Вы не можете себе представить, до чего этого бедного Драгоманова жаль. Я вся изревелась!». Это он сам мне рассказывал.
Сидя в сияющем долматовском кабинете среди скульптур Лансере и полотен Самокиша, ждали мы звонка из кулаковского секретариата: можно ли отгружать избранного жеребца, о чем уже было договорено с американской стороной, готовой уплатить Аэрофлоту шестьдесят пять тысяч за доставку нашего скакуна через океан.
Такие контакты и такой порядок установились в технически патриархальные времена, без автоматики, по-человечески можно было поговорить с телефонисткой и попросить соединить как можно скорее, и нам никогда, услышав, что речь идет о лошадях, не отказывали. Мы звонили за океан, даже не зная номера телефона, а только так, «на ипподром», и трудности, если и возникали, то лингвистического характера – в языковых оттенках. Например, мы продолжаем говорить «ипподром», а в Америке, следуя английской традиции, этим словом обозначается чаще эстрадный театр типа варьете. И вот как-то уже глубокой ночью, часа в два, телефонистка с нотками отчаяния в голосе говорит: «Нет там, куда вы звоните, никаких лошадей!» И соединяет меня напрямую, слышу уверенный голос: «Сэр, танцовщицы, в должной мере обнаженные, у нас имеются, а лошадей нет, не держим».
Итак, Джо дал добро, выдвинув лозунг «Конские скачки вместо гонки вооружений!», но поскольку у нас все вопросы, будь то запуск ракет в космос или отправка лошадей за рубеж, решались на самом верху, то если бы не Федор Давыдыч, не ступили бы копыта наших коней на скаковые дорожки Мэриленда. Наш извечный угодник Семен Михалыч был уже не тот. Он нашел время читать мою статью про выведенных в США лилипутских, величиной с большую собаку, лошадей, вероятно, подумывая, чем бы ему согреть душу. Один Кулаков, Секретарь ЦК, отвечавший за сельское хозяйство и, говорили, метивший еще выше, оставался нам надеждой и опорой. Так каждый год, ряд лет, сидели мы и ждали звонка, есть или нет, что тогда называлось решением.
И вот чего однажды дождались: скончался, скоропостижно скончался у себя в кабинете наш покровитель. «Темная история», – позднее прочел я у Роя Медведева. И даже «Мемуары», автором которых значился сам Горбачев, истории не прояснили. Про Кулакова в книге, опубликованной под именем человека, Кулаковым и созданного, говорится между прочим, а уж о Медунове и вовсе вскользь, будто тот, чье имя значится как авторское, не только не мог пройтись в присядку по указке могущественного соседа, но лишь едва был с ним знаком, разве что от случая к случая встречался с всевластным хозяином, замещавшим главу государства на теневой стороне системы.
У Аркадия Ваксберга я прочел: Медунов являлся что называется «вторым», когда Брежнев являлся «первым», то есть крестным отцом нашей мафии, и это было в те времена, когда наши соседи, исследовательский центр Министерства Внутренних Дел, присылал к нам лекторов, а те, при генеральских милицейских погонах, говорили: «Со всей ответственностью можно утверждать, что организованной преступности в нашей стране не существует».
Существовал ли между Медуновым и Горбачевым некий лично-деловой контакт и на какой основе, мы так и не знаем, но можно ли об этом не спрашивать, если они соуправляли российской житницей? Даже враждуя, они должны были взаимодействовать, соблюдая субординацию, определявшуюся прежде всего связями наверху, а уж «руки» выше, чем у Медунова, и быть не могло. Вот почему не узнав, плясал или не плясал, нельзя распутать цепь перестроечных событий, и я надеялся получить ответ на этот вопрос у советологов. А они вопроса и не поставили!
* * *
Медунова мы с американцами не застали – он из Ялты переместился в Сочи. Но попали мы в ту же атмосферу свойства и пособничества, ежели наш – свой человек. Атмосфера поддерживалась медуновским преемником, он душевно, голосом благорасположенного властелина, обратился к нам: «Будут проблемы – прямо ко мне».
«Обкомовцы – наша реальная власть», – говорил мне двоюродный брат, профессиональный политик. За исключением кочетовского «Секретаря обкома», книги, написанной с намерениями серьезными, но при отсутствии таланта, литература наша не охватила характер кряжевого деятеля советских времен, старающегося творить добро, однако других источников, кроме зла, для исполнения своих намерений не имеющего.
В Ялте разыгралась драма со счастливым концом: местная власть поняла, что не все может. В музее Чехова директор американского ипподрома с заместителем не увидели изданий нашего классика на их языке. Имя последнего великого русского писателя было им хорошо известно по конским кличкам Чайка-Чехова и Дядя-Ваня. Местные, включая власть, смутились: где же книги взять? И какие книги? Запросили Симмонса, американского чеховского биографа, он дал список, и за счет Нью-Йоркского ипподрома ящик книг был доставлен в музей. История о лошадях и Чехове попала на страницы «Нью-Йорк Таймс», в Ялте историю, кажется, до сих пор рассказывают, а Симмонс до конца своих дней не мог поверить, как это получилось, что ипподром запрашивал его о Чехове. Знал бы Симмонс, сколько рогаток, что за препятствия оказались преодолены, чтобы книги, им рекомендованные, попали на витрину в музей, а не под гайку. Видел же я в спецхране книги про балет. Могли там оказаться и американские издания Чехова из-за того, что в них о Чехове такими, как профессор Симмонс, написано. Но тут уж для ялтинской власти преград не существовало.
* * *
Работая над рефератами, я изгрызал чрево идеологического монстра изнутри – по-конрадиански. Чувствуя себя персонажем из конрадовского «Ностромо», вроде доктора Монигема (пособник и противник той же силы), а также согласно Герцену (знавшему отца Конрада), я поддерживал порядок отрицательно. Наиболее критические по нашему адресу пассажи я старался передать как можно выразительнее, чтобы те, кто собирался использовать мои тексты как снаряды в идеологической войне, прежде всего никак не смогли бы увернуться от самоочевидности. «Ответьте, почему у нас нельзя некоторые вещи назвать своими именами!», – как бы задавал я вопрос тем, кто в полемике с антисоветской пропагандой будет цитировать мои рефераты. «Душу отводите?», – спрашивала меня моя начальница, универсально образованная Диляра Гиреевна Жантиева. Из семьи по-европейски утонченных обрусевших кавказцев, она должна была бы погибнуть от рук тех или других, если бы «высовывалась». Однако, держась низкого мнения о себе, она была до того скромна, что о ее существовании вспоминали лишь тогда, когда требовалось взяться за сложную, неблагодарную работу, невыполнимую, однако, без больших знаний. Тут и говорили: «А где Диляра?» Так Жантиева была поставлена заведовать реферативным отделом, то есть отвечать, как тогда отвечали, – головой, за надежность нашей продукции: переводы сложных текстов на английском, испанском, немецком и французском, со всевозможными именами, названиями и цитатами из произведений, мало известных нашей научной общественности. Воплощенная безвредность и безобидность, Жантиева всю жизнь попадала в несвойственные ей ситуации, оказываясь рядом с людьми, слабо сказать, чуждого ей типа и темперамента. Она же на Ростовском ипподроме своими глазами видела великого Чабана. Рассказы ее про легендарного всадника особенно интересовали меня и не только потому, что я был лошадником. Свидетельства были уникальные. О Чабане, прозвищем Тутариш, даже среди конников никто ничего толком не знал: куда он исчез? Д. Г. рассказывала, как однажды Чабан выиграл, удержавшись в седле с лопнувшими во время скачки стременами, возможно, кем-то перед стартом подрезанными. Но во время войны то ли он дрогнул, то ли решил сорвать затаенную злобу на русских, покинул Ростов, где Диляра видела его триумфатором, и ушел. Чабан – ключ, к тому, что творится в тех же краях сегодня.
Во мне ученая божья коровка видела одного из всадников Апокалипсиса. То и дело я отпрашивался у нее с работы, чтобы промять кровного рысака и возвращался, благоухая такими снегами и туманами, как сильный запах конского пота, подкрепленный ароматом перегара после вчерашнего. Жантиева все выдерживала стоически, и не только не держалась от меня подальше, читая черновики моих рефератов, но даже требовала, чтобы я не отворачивался, не удалялся в другой угол комнаты и как можно внимательнее вчитывался в ее постраничные замечания. Намылив мне голову, из которой торчали сено и опилки, она затем забирала черновики домой и возвращала их мне на другой день с дополнительными пометами. «Имея в виду общую идею автора, постарайтесь передать как можно точнее…» – таким слогом и ее рукой все это было изложено. И на полях моих переводов появлялся параллельный текст – таковы были жантиевские пометы, которые мне оставалось только переписать и включить в свой реферат, будто это я сам все прекрасно понял и еще лучше написал. Ха-ха!
Вернулся я с Кавказа, куда, не докладываясь своему литературному начальству, на пару дней отлучился с иностранными конниками, вызвали нас в отдел кадров и велели ознакомиться с запиской. Адресован этот человеческий документ был дирекции, но сочли нужным дать его прочесть некоторым сотрудникам, в первую очередь референтам. Едва только заглянув в слегка измятую страницу из ученической тетради (для личных целей наша начальница избегала пользоваться писчей бумагой, которую выдавали на реферативный отдел, и мы эту бумагу таскали пудами) – я напал на знакомый слог: «Имея в виду вышеизложенные обстоятельства, я постараюсь привести в исполнение принятое мной решение, а именно – пойти навстречу смерти…»
Жантиева лишила себя жизни из-за (потом оказалось) ошибочного диагноза ракового заболевания. Она была одновременно боязлива и бесстрашна. Понимая, что, составляя свои рефераты с подтекстом, молодой нонконформист отводит душу, она качала головой, опасаясь, как бы чего не вышло, и все-таки визировала те же рефераты для распространения. Больше всего на свете боялась воды и выбрала самый ужасный для нее способ уйти из жизни – утопиться. Предусмотрительно надев для тяжести зимнее пальто, она бросилась с моста в Яузу. Как знать, возможно, у нее в тот момент было то же самое выражение в глазах, какое я видел у нее, когда, оглядываясь по сторонам, она спрашивала: «Душу отводите?» и ставила на реферате свою визу.
На письменном столе у нее нашли аккуратно разложенные конверты с разными именами. Кому-то она отдавала копеечный долг, кого-то просила поставить некое научное общество в известность о ее кончине, она извинялась перед библиотекой за не сданные вовремя книги, чего никогда не делали отличавшиеся отменным здоровьем сотрудники. В конверте с моим именем и фамилией содержались дополнительные замечания по реферату, который она, ещё до моей экстренной отлучки в горы, не успела прочитать до конца при мне, потому что библиотека уже закрывалась, а я задержался на конюшне. «Продумав еще раз, в чем же идея данной книги, я просила бы Вас уточнить ряд формулировок…» – составив записку, она и отправилась в тяжелом пальто на яузский мост.
Несколько лет спустя в докладе на институтской конференции я сделал ссылку на ее статью, а фотограф Иванов, составлявший нашу картинную летопись, мне говорит: «Забыли совсем Диляру». О ней вспоминали, когда требовались большие знания, чтобы исправить кем-то допущенные небольшие ошибки, нет, не ошибки – неточности.
На том же заседании наш фотомастер сделал снимок во время моего выступления, о чем не стал бы я упоминать, если бы фотограф не щелкнул затвором, чтобы запечатлеть иронию истории. Увидел он у меня в руках брошюру, которую, выступая с той же самой трибуны, цитировал Александр Фадеев, однако выводы из того же источника делал противоположные. Это была книжка академика Шишмарёва об академике Веселовском, он заложил у нас основы сравнения национальных литератур. Однако не мировое значение нашей классики, нет, принижение наших классиков извлек Фадеев из той же книжки. Великие русские писатели завоевали мир, усвоив Западный опыт, таков был вывод из брошюры, но тогда на выводы компаративистики было решено взглянуть иначе, почему решено, это ещё надо выяснять. Так или иначе вывод был сочен порочным и подвергнут принципиальной критике: наши писатели иностранные влияния, видите ли, испытывали! «Всё началось с этой книжицы», – говорил глава советской литературы, обличая безродный космополитизм и потрясая карманного формата буклетом. Тогда фотограф Иванов и щелкнул затвором, а как только двадцать лет спустя узрел ту же книжицу, но в ином контексте, снова щелкнул.
Выступление Фадеева (согласно рассказу фотографа) слушал сочинитель вредной книжицы, тогдашний Директор Института, Владимир Федорович Шишмарёв, рядом с ним – его жена (они так и жили в Институте). Сидя прямо напротив оратора, в первом ряду, академик слушал адресованную ему инвективу молча, а супруга поражалась: «Какой красивый молодой человек! До чего же красивый молодой человек! Откуда же в нём столько ненависти?». Снимок Фадеева, сделанный Ивановым, отразил красоту, время смахнуло агрессию. Глядя на фотографию, кажется, красавец поёт кому-то хвалу. Не попадалось мне ничего нагляднее, что отражало бы суть судьбы Фадеева – исковерканной и погибшей незаурядности.
Мы были знакомы с Мишей, сыном Фадеева, работал редактором в «Советском писателе»: тихий, словно неживой, это он услышал выстрел и нашел отца мертвым. Выполняя свои служебные обязанности, в том числе подготавливая к изданию статьи Луначарского, я вспоминал Мишу, читая у наркома о людях, которых революционное время бросает в тигель, чтобы переплавить. Младший сын Фадеева словно попал в некую воздуходувную трубу: сокрушительным потоком воздуха затянуло его в аэродинамическое устройство и всего перекрутило.
Вблизи лошадей
(Дом Пришвина)
Приехал я в Дунино, в пришвинский дом, с конного завода на донском жеребце. Седло у меня было, правда, не казачье – английское, зато на голове моей красовалась почти такая же фуражка, вроде той, что видели у казаков из фильма по роману «Тихий Дон». На мне была косоворотка, сшитая женой кучера. Ремешок – наборный, подарок отставного кавалериста. И, само собой, сапоги, притом со шпорами.
К посетителю непрошеному и несколько маскарадному Валерия Дмитриевна Пришвина отнеслась без малейшего жеманства или какого бы ни было высокомерия. Держалась с незваным гостем вежливо и даже приветливо, дескать, вид не стану делать, будто вам рада, ну, раз приехали, давайте поговорим. «Онтологический – такое слово вы слыхали?» – таков был её вопрос по ходу нашего разговора.
Не то чтобы она экзаменовала меня или же хотела свою образованность показать, как обычно поступают не очень образованные люди. Знал Пришвина пушкинист Фейнберг, рассказывал о нём: не очень был образованный (я перепросил: «Не очень?» – «Нет, не очень»), но смышлёный, острый. В. Д. была ему пара. Всего лишь продолжала уточнять, с кем имеет дело. Слово онтология узнал я с большим опозданием, поскольку в той философии, которой обучали людей моего поколения, проблемы онтологические не значились. И правильно, что не значились – другая система, однако нам и этого не объяснили. Об этом я Валерии Дмитриевне сказал, она снова кивнула головой: «Понятно, но теперь к этим проблемам возвращаются».
Михаил Пришвин и его коротенькие охотничьи рассказы в моей памяти жили с детства. Если бы мне понадобилось составить свод незабываемо-выразительных литературных эпизодов, то, начиная с загробных кровевозлияний в «Одиссее» и кончая мелькнувшей мыслью о детстве в «Улиссе», нашлось бы в том ряду место и проделкам пришвинских зверушек. Никакие книжные персонажи, с которыми я постепенно знакомился, от Гамлета до Гулливера, не заслонили в моём сознании миниатюрную собачку, которая никому не давала в обиду ни себя, ни свою хозяйку; мне казалось, всё так же я слышу, как бегает по полу, топоча и шурша газетой, пойманный ёжик, а вкус черного, слегка зачерствевшего, вынутого из охотничьей сумки куска хлеба сохранялся у меня во рту. Карманного формата сборничек 30-х годов, который так и назывался «Лисичкин хлеб», а также вышедшая после войны книжка «В краю дедушки Мазая» стояли у меня среди классики, и чтобы свои прежние читательские впечатления проверить, я в эти истрепанные издания время от времени заглядывал.
А на «больших книгах» Пришвина споткнулся. Ещё когда, увидев у меня «Дедушку Мазая», мой дед достал из книжного шкафа и дал мне «В краю непуганных птиц» (библиотека деда-воздухоплавателя состояла из книг, посвященных летанию). Схватился я за книгу – нет, с первых же страниц увяз и не смог дочитать до конца. Несколько раз уже в зрелом возрасте принимался снова – тот же результат. Так было и с «Кладовой солнца», а уж повествования о Курымушке («второе я» писателя), прошу прощения, оказались вовсе не для меня. Пришвинские lehrjahre und wanderjahre (годы учения и странствий) от хранившихся у меня книжных сокровищ, созданных тем же автором, отличались не объемом, а – как написаны: искусно и скучно, умно и не увлекательно.
Суждениями Пришвина я бывал захвачен, читая его дневники. В ту пору, когда явился я в Дунино, два заключительных тома из собрания его сочинений со всевозможными дневниковыми записями служили мне настольными книгами. Однако когда я читал и перечитывал тоненькую книжечку «Лисичкин хлеб», внимание моё было ориентировано совершенно иначе по сравнению с тем, как читал я пришвинские толстые дневниковые тома, их я тоже читал и перечитывал, но по-другому. В дневниках находил я поразительно точные слова, но мной уже была усвоена разница между словами точными и живыми. Флобер и Хемингуэй молились на le mot juste или the right word («точное слово»), и распроточнейшие слова не всегда у них оживали. У Флобера целые страницы точных слов мертвы. Хемингуэй руки на себя наложил, когда окончательно убедился, что слова его перестали оживать. Точные слова не обязательно и далеко не всегда живые: путать их можно, занимаясь игрой в термины. Живое слово – создающее впечатление живости, а вовсе не слово, которое как бы сказывается – с выкрутасами. Пришвин был современником Ремизова, и его заразила путаница (иногда намеренно создаваемая) между словами стилизованными под живость и в самом деле живыми по впечатлению от них.
«У меня тут живет один старичок», – проводя меня по дому и предупреждая заранее о том, кого или что я увижу, негромко сообщила Вера Дмитриевна. Шли мы коротким коридором: у стены на лавке лежал дряхлый старик, едва живой. Он не шевельнулся, пока мы шли, словно его и не было, мы тоже ничего не сказали, будто мимо него не проходили. А в дневнике у Пришвина я читал: «Вчера переписчик Толстого переписал мою повесть», – на лавке, стало быть, лежал работавший на Толстого копиист Родионов. Запись о толстовском переписчике, нашедшем последний приют в пришвинском доме, как и дневник хозяина дома, были пронизаны заботой этого хозяина о своём положении в литературе. Творец незабываемых собачек, ёжиков и птичек тревожился, что его принимают не за того писателя, каким он является или, точнее, каким сам он себя представляет. Прочитай я раньше пришвинские сетования на то, что ему не дали опубликовать произведения, которые могли поставить в должный, полагающийся ему по рангу, ряд, я бы тут же встал на его сторону. Но в собрание сочинений вошли некоторые из этих произведений. Их читать я не мог: искусно и мертво.
Талант – способность цельного выражения истины, не честность или злободневность и даже не ум. Талант и равновеликим умом не всегда наделен. Говорю это не ради принижения ума, а чтобы подчеркнуть, что талант – способность особая. Выражаясь кантиански, отдельная. У Пришвина про ежа писал талантливый человек, а его же дневники составлял, как и пришвинские романы писал, – только умный.
В дневниках Пришвина запечатлелась знакомая мне округа, которую изъездил я верхом. Некоторые пришвинские не описания даже, а наброски, всего лишь штрихи, были необычайно картинны. Озадачивало только неупоминание в дневниках конного завода, откуда я приехал в Дунино. До деревни, где находился дом писателя, доехал я минут за тридцать пять-сорок, и не гнал («За галоп голову оторву», – предупредил тренер Гриднев.). Рядом, можно сказать. А в пришвинском дневнике ни слова о лошадях, ходивших по лугу табуном.
Что касается литературных умолчаний в том же дневнике, их можно было объяснить, как я полагал, личными пристрастиями. Знавший себе цену, Пришвин и писателей-собратьев игнорировал. Читая его записи, нельзя было и подумать, что некогда неподалеку, в бывшем имении Ивана Морозова, жил (и умер) Горький, а возле него в Малоденово – Бабель. Нельзя было из пришвинских дневников узнать, что через реку, на Николиной горе, стоят дачи Вересаева и Алексея Толстого, чей талант вызывал зависть у всех, от Бунина до Булгакова, ни Сергея Михалкова, чьи детские стихи, скажем, про щенка, я думаю, так же бессмертны, как пришвинские рассказы о «ребятах и утятах»…
Из никологорских жителей Пришвин признавал физика Капицу. Верхом или вплавь возле дачи Капицы я обычно переправлялся через реку, а если просто проходил мимо, то часто сталкивался с ним на тропинке, где он когда-то прогуливался с приехавшим его навестить Полем Дираком. Мы встречались глазами. Знакомы не были, поэтому только смотрели друг на друга в упор. На меня устремлен был взгляд водянисто-голубых глаз пожилого человека с внешностью, напоминавшей Спятившего Шляпника из «Приключений Алисы в Стране чудес» с иллюстрациями Теннила. Мои приятели-физики работали в Институте Физических проблем, в просторечии Капишнике, где директорствовал Капица. Они рассказывали о том, что у них на семинарах только и разговора, что об этой детской книжке. Против общего правила, в силу которого взрослые книги со временем как бы впадают в детство, становясь чтением для детей, «Приключения Алисы» повзрослели. В детской книжке обнаружили истоки современных, самых поистине безумных, выходящих за пределы здравого смысла, научных теорий.
Глаза Капицы испытывали меня на вежливость, а я, по молодости, внутренне упорствовал: «Стану я с тобой здороваться только потому, что ты всем известный Капица!». Однако однажды мне его жалко стало. Это было поздно вечером. Почти ночью. В опустившейся темноте Капица стоял в халате на берегу и взывал к рыбакам, которые у реки развели костер, а снопы искр летели к его даче. Сильный ветер нес искры от костра и вздымал полы халата ученого. «Товарищи, – донеслось до меня слова, когда я был на средине реки, – товарищи! Вы сожжете дом и мою научную лабораторию. Товарищи!». Снизу ветер приносил: «Пошел на…!» – «Товарищи!» – «Пошел на…!» Лошадь вынесла меня на тот берег, я оглянулся: голоса уже не долетали до меня, но ветер по-прежнему нес снопы искр и вздымал полы халата ученого. О, нет, не люди темные угрожали даче и лаборатории, рыбаки прекрасно знали, кто к ним взывает, но тот же ученый жил советским барином, вот они, как могли, и показывали ему мозолистый рабочий кулак. Рыбаки были из местных и, как большинство местных, работали на «господ», и, как это часто бывает, слуги служили и ненавидели тех, кому служили. Петуха бы на весь поселок пустили, была бы их власть.
У Пришвина в дневниках, положим, не было ничего даже о входивших в ту же округу местах пушкинских, толстовских и чеховских, а также о соседнем Иславском, где у Трубецких гувернанткой служила «дочь Альбиона» – мать внебрачной дочери Байрона. Глядя на этот дом, я вместе с лошадью полетел с откоса: повод, забывшись, затянул, жеребец попятился, оскользнулся и – полетели.
Был ли Пришвин уж до того неосведомлен, что не знал о литературных преданиях края? В заключительный период жизни Михаил Михайлович, уединившийся вместе с Валентиной Дмитриевной в Дунине, поглощён был собой настолько, что ему было не до Байрона и даже не до Пушкина вместе с Толстым и Чеховым впридачу. Гордится тем, что переписчик Толстого переписал его рукопись и не отдает (или не хочет) отдать себе отчета в том, что Толстой приезжал, и не раз, гостить в ту же округу. Живет в получасе ходьбы от первоисточника чеховских рассказов. И вот певец природы умудрился не заметить лошадей, хотя всякий раз, когда отправлялся он в город и возвращался в сельский свой repos (приют), проезжал на автомобиле мимо конюшен и вдоль левад. Как если бы в полнолуние не разглядел он серебристого диска на небе!
Недоумение моё мотивировалось и практически. Никто из строивших дачу в тех местах не мог обойтись без помощи и даже санкции директора конного завода. «А ты где обитаешь?» – при встрече спрашивал меня директор. Жил я где придётся, у наездников и конюхов. Директор привык к моему присутствию настолько, что дал разрешение занять комнату в строении, подлежавшем сносу. Так что я шкурой недоумевал, как можно не заметить конного завода.
Как рассказывал Фейнберг о Пришвине: острое восприятие, но избирательное, не желающие замечать чего почему-то видеть не хочется. Уж почему, вопрос другой, но не хочется и – не видится. Не только мимо загородок, за которыми разгуливают кони, проезжал певец природы, не замечая таковых. Не хотел он признавать границ собственного дарования. Нет, живое слово творится не тогда, когда сказывается. Оставшееся на бумаге после множества черновиков слово создает впечатление, будто оно живое, сказывается оно по сюжету или не сказывается. У Пришвина живого слова хватило на тоненькую карманного формата книжечку, вместившую все творческие поиски и муки, которыми заполнены восемь томов его собрания сочинений.
Шолоховский вопрос
Социалистический, советский, коммунистический необходимо было вычеркнуть – стало ясно после того, как изучили мы материалы Шведской Академии. В завещании Нобеля сказано: награждать – за что? За направление мысли. Какое? И-де-а-ли-сти-чес-ко-е. Стало быть, парящее над политическими пристрастиями и прочими земными заботами. В библиотеке Академии видел я читанные рецензентами книги, поданные в своё время на премию и чуть ли не на каждой странице: «Какой это идеалист?!». Киплинг, последний из писателей-мифотворцев, вот кто умел мастерить фигуры, выходящие, пусть на четырёх лапах, за пределы книжного переплёта. Он обладал словесной магией, но за что же ему премию идеалистическую дали, если у него идея империалистическая?
За Шолохова встал Чарльз Сноу, сказавший нашему Большому Ивану: «Высылайте бумаги, а я подам независимый голос с Запада». Иван нас вызывает и приказывает, чтобы к завтраму было готово. Прочёл я документацию, возвращаюсь в директорский кабинет и, помогая себе, как Полоний, жестами, говорю: «Отделите это от этого, снимайте с меня голову, но если хотите, чтобы дали премию, такие слова, как социалистический и коммунистический, лучше не употреблять». Поднялся Большой Иван из-за своего служебного стола во весь свой рост, который Луначарский приравнивал к высоте телеграфного столба, и, убив меня взглядом, как громовержец, прогромыхал: «И вам не стыдно? А ещё бывший комсомолец!» Но дал добро – во имя интересов государственных.
Изготовил я документы и отправил, а пакет вернулся обратно. Все побледнели, а Иван почернел. В чём дело? Нет никакого Нобелевского комитета там, куда – с опозданием! – были посланы наши бумаги. «Копенганен!» – ударило меня. В тот день у меня в голове был Копенгаген. После годичной стажировки оттуда вернулась одна из моих соучениц по МГУ, и по такому случаю я спешил на встречу всей нашей университетской группы. Отправлял я бумаги вроде бы в Стокгольм, а сам думал: «Копенгаген! Копенгаген!» Вот и вернулся пакет… из Дании. Даю телеграмму в Швецию: «Бумаги давно отправлены». А там не только наконец дошедшие до них бумаги приняли, но и премию дали как было предложено – без партийности, а просто «За бескомпромиссную правдивость».
Позднее, оказавшись в Стокгольме с лекциями по линии «Знания», я первым делом попросил свидания с доктором Остерлингом, ответсекретарем Академии. Шведы насторожились. «Это вы хотите с ним о Солженицыне говорить?» – спрашивали, потому что Остерлинг, жавший руки и Голсуорси, и Бунину, и Элиоту, и Фолкнеру, и Шолохову, только что пожал руку Солженицыну. «Причем тут Солженицын, – говорю, – доктор меня выручил». И пожал я ту же спасшую меня от гражданской смерти руку.
В беседе с Остерлингом, выполняя поручение наших специалистов по Толстому, я спросил, на каком основании ему не дали премию. «В первую очередь подумали о Толстом!» – ответил Остерлинг. К этому он добавил: «Премия была тогда ещё молода, и Шведская Академия опасалась, что отказ Толстого с его мировым авторитетом поколеблет нашу едва установившуюся репутацию». В то время Толстой творчество своё отверг и не принял бы премии как писатель. Все-таки он согласился принять премию как борец за мир и уже собрался ехать в Стокгольм, чтобы, обратившись к правительствам, призвать к роспуску армий. Правительства встревожились. Говорил же последний русский Император «У нас два царя, я и Толстой». Но отправиться Толстой хотел без жены, с Чертковым, а Софья Андреевна его не отпускала.
Жавший руки всем литературным Нобелевским лауреатам Остерлинг мне сказал: «Потоком шли письма из вашей страны – не давайте Шолохову, дайте Паустовскому». А за что? Доктор улыбнулся. «Разве в этом дело?» – так можно было истолковать улыбку. А сказать он сказал: «Вы и представить себе не можете, что за политические интриги плетутся за кулисами нашей премии. Только я говорю вам это не для печати. Кроме того, сами знаете, скандал о плагиате».
Шолохов ли написал «Тихий Дон»? Вопрос вроде «шекспировского». А кто написал этого Шекспира? Вопрос старый, однако не устаревший, если отвечать на него по-новому. Шекспира написал Шекспир, – в этом ни один шекспировед сегодня не сомневается, но как написал – никто из профессионалов не повторит традиционного ответа: взял и написал, посетило вдохновение – излил на бумагу… Чтобы вдохновение посетило и взялся за перо, еще много чего должно произойти, прежде чем кто бы то ни было что-то напишет. Творец не творит, а творится, так в сжатом виде можно обозначить современный подход, в котором есть свои крайности, как были крайности в романтической идее о «единственном» и «неповторимом», но в принципе – верно и бесспорно: в словах поэта дышат почва и судьба, по словам Александра Блока. Представить трудно, насколько коллективно-производно авторски-индивидуальное.
Текст «Тихого Дона», нам известный, принадлежит Шолохову – таков вывод Германа Сергеевича Ермолаева, американского эксперта русского происхождения, который выучил четыре тома наизусть, а мы опубликовали в журнале «Вопросы литературы» его статью. Точно так же Шекспиру принадлежит «Гамлет», вобравший, по словам современника, «полно Гамлетов». Об источниках «Гамлета» до сих пор спорят, ясно одно – это переработка другой пьесы и даже нескольких пьес, что считалось тогда в порядке вещей. Как сложился текст шолоховского романа, ещё только начинают исследовать. Допущенный к Шолохову мой очень хороший знакомый, историк, однажды по ходу нашего душевного разговора сказал: «Могу тебе рассказать, – и уже продолжил, – Серафимович…» Разговор происходил в редакции, его отвлекли, и к разговору мы не вернулись. Однако, надеюсь, мой друг известное ему расскажет, поэтому имени не называю.
Шолохов – Стаханов советской литературы, а вместе со Стахановым, как известно, трудилась целая бригада, но также слышал я от людей, достойных доверия: он и сам был орёл. О Шолохове говорили то же самое, впрочем, добавляя: «Пленённый орёл». На меня, хотя говорил я с ним лишь по телефону, произвёл он впечатление двух человек. Один в самом деле орлиного полёта, острый и полный энергии. Другой – смурной, трясина, но то были телефонные разговоры, а откликнуться на приглашение Михаила Александровича, настойчивое, прийти и разделить с ним компанию я не решился: на руках у меня были иностранцы.
В далёком будущем, когда многое окажется снесено могучим ураганом времени, исчезнут нынешние подпорки из пристрастий и организованных мнений, а что останется, то будет стоять на собственных ногах, тогда именно такие фигуры, чудо-богатыри нашего времени, пришедшие на смену классическому чеховскому «нытью», выдающиеся природные дарования, заряженные невероятной жизненной энергией, способные сказку сделать былью, станут привлекать к себе исключительный интерес. Стаханов, Шолохов, Чкалов, Жуков, Королёв – типажно их сыграл актёр из той же плеяды, Николай Крючков. Почему, как в кинокомедии «Свинарка и пастух», оказалась им отведена роль (мягко выражаясь) простофиль, которых, как Чапаева из фильма, водят за нос и в итоге оставляют ни с чем?
Нет в мире неподсудных, Шолохова не только можно, но и нужно так сказать разоблачить, как разоблачили, то есть изучили до последней строки Шекспира, обнаружив его зависимость от современников и придя к выводу, что сочетал он готовые формы, но – как сочетал! Моцарт, пишет историк музыки, не изобрёл каких-либо новых форм. И я не знаю великих писателей, которые бы являлись изобретателями-первооткрывателями, зато, как всем известно, великие писатели были великими читателями, они вычитывали приёмы и формы у ныне забытых новаторов, применяя их с такой содержательной выразительностью, что кажется, будто они те же приёмы и формы открыли, а они – завершители.
«Донские рассказы», несомненно, шолоховские, и «Тихий Дон» – одна рука по стилю и направлению мысли, по энергии и накалу страстей. Но в «Тихом Доне» охват и материал огромный, попадаются (как я думаю) страницы, в которых дает себя знать другая рука. Кроме того, установлено нечто невероятное, если считать, что роман полностью принадлежит никогда не воевавшему двадцатипятилетнему автору. В шолоховском эпическом романе размером с «Войну и мир» нет ни одной исторической ошибки, не спутаны бесчисленные «выпушки, петлички», когда они путаются у отвоевавшего три войны Толстого. Откуда такая безошибочность? Далее, пусть не говорят мне, что иные эпизоды «Тихого Дона» кто-то способен было создать лет в двадцать пять, что не означает, будто одарённый молодой прозаик эти эпизоды у кого-то просто списал. Но даже при сверхгениальности – что молодо, то зелено, как «Герой нашего времени». И это касается не войн и революций. Пуская людей в расход или раскулачивая, как это смолоду делали талантливейшие писатели советского времени, Шолохов и Гайдар, всё равно, по той же молодости, некоторых мелочей в поведении тех же людей заметить не могли, скажем, как мать дает грудь ребенку, что в романе подмечено зрелым взглядом, а возрастной взгляд неподделен. Для этого нужна житейская мудрость, которая до положенного срока не наступает. Молодой талант способен оценить зрелый взгляд и как источник удачно использовать, что, я думаю, в «Тихом Доне» и сделано.
Если бы о подсобных материалах выдающегося по достоинствам романа, вышедшего (согласно мнению тех, кто думает, как Ермолаев) из-под пера Шолохова, было сказано в авторском предисловии, как всегда делалось и делается, то шолоховский вопрос оказался бы давно исчерпан: игра в открытую беспроигрышна! Никто же не упрекал в плагиате Алексея Толстого – сам рассказал, как на основе «Пиноккио» создал «Приключения Буратино». Что там говорить! Вспомним крыловские басни, о которых все знали, что они не оригинальны. Крылов по-своему написал басни Федра и Лафонтена, но как написал! Почему Печорин читал вальтер-скоттовских «Пуритан» сначала с усилием? Там, одно за другим, три предисловия, объясняющие даже слишком дотошно и подробно, откуда автор взял (а не выдумал) то, о чём рассказывает читателям. Предисловие к «Тихому Дону» надо было, да и сейчас не поздно, написать.
Симмонс навёл критику на мою книгу о лошадях, указав, как и полагалось советологу, о чем я умолчал, – о конях в «Тихом Доне». Критический отзыв американца удалось опубликовать в журнале «Коневодство» – единственный симмонсовский текст, проскочивший в советской печати, и уж как он был доволен, видно, галочку себе где-то поставил. Ведь не допускали. В отличие от МГУ, в Минсельхозе, под эгидой которого издавался лошадиный журнал, понятия не имели о требовательном критике моей иппической исповеди.
Критика Симмонса была совершенно справедливой: среди всех коней, которые проносятся по страницам «Тихого Дона», есть и племенной дончак – четко, умелой, я бы сказал, набитой литераторской рукой прописан иппический этюд, вроде рисунков Ватагина к «Маугли», сделанных в эпоху таланта плюс умения. На этой странице романа стилистическое мастерство сочетается с чувством материала. Точно на таком жеребце я ездил, был он ещё норовистей, по кличке Зверобой, в конюшенном просторечье и по характеру Зверь. Такие кони считаются «людоедами»: едва подойдёшь к нему седлать, бросается на тебя, чтобы зубами загрызть и копытами передними затоптать. Зверь даже ещё пытался теми же зубами вытащить меня из седла уже после того, как успевал я на него взобраться, но таково было условие моего пребывания на той конюшне – езда на Зверобое, а я тогда по возрасту принадлежал к молодому племени, которому, по словам Петрарки в переводе Пушкина, погибать не больно.
Умолчал же я о шолоховских конях потому, что при обработке этого мотива нельзя было использовать наиболее яркие из доступных мне красок. Михаил Александрович в телефон говорит: «Н-ну, где ж-же т-ты? Жжду». А тут из хрущевского секретариата звонят и приказывают очень любезным тоном: «Вас с иностранными гостями гордость нашей литературы ждет, так уж, пожалуйста, расстройте встречу». Звоню, слышу: «Г-где же ты? Что? Ну, хоть сам приходи. Ж-жду!». Дрогнул я – не решился. Потом слышал, рассказывали, будто мы с Шолоховым всю ночь пили и говорили о лошадях. К сожалению, не пили и не говорили. А жаль было легенду разрушать. «Такому вранью грех не верить», как говорил Хемингуэй.
«Отрицательная возможность» – так называли поэты-романтики событие несостоявшееся, но всё же имеющее значение по самой возможности такого события. Разговора, как я уже сказал, было у нас два. При воспоминании о первом звучит у меня в памяти голос поистине живого классика – он настаивает, чтобы я ему назвал своё отчество. Спокойно и серьезно, без малейшей рисовки, отвергает мой довод: слишком велика для меня честь по возрасту. Настаивал Шолохов, желая проверить, кто я – по отцу. Когда же отчество я назвал, столь же естественно тот же звонкий приветливый голос произнёс: «Ну, вот, мы с тобой Михаил и Михайлович», и как бы установив через имена неофициальную связь между нами, Шолохов столь же благожелательно продолжил: «Буду в Москве через месяц, тогда и увидимся: звони!». Через месяц: «Г-где жже ты? Ж-жду!».
У противоположной прямой
На фоне закатного небосвода, у противоположной прямой, возле конюшни делят выручку американский литературовед и наш призовой наездник. Ученый не сразу выразил готовность отправиться на бега даже после того, как я сказал ему, что мне не до него – у меня на руках рысак, которого надо готовить на приз, и не лучше ли наши беседы и встречи перенести поближе к лошадям. «Герцен, – добавил я, стараясь воздействовать на заокеанского специалиста по России, – бывал на бегах». Однако я не учел: при разговоре о Герцене неизбежно пришлось бы затронуть его разочарование в Западе, чего осведомленный гость-русист, приехавший к нам проводить свою линию, очевидно, предпочитал не делать.
Кто же еще, как не Симмонс, должен был приехать к нам первым? Как только начался научный обмен, основатель Центра по изучению СССР прибыл в Институт мировой литературы. Он и раньше не раз приезжал к нам, впервые – еще в свои аспирантские годы. В то далекое время, как он рассказывал, работая над своей диссертацией, Симмонс снимал комнату рядом с Трубной площадью у спекулянтки-фарцовщицы. Снимал Симмонс собственно не комнату, а, уточнял он, лишь половину комнаты, вернее, только кровать, отделенную от ложа самой хозяйки лишь пологом не выше постелей. После дневных трудов каждый на своем поприще, в поисках ложа и сна, как говорит Гомер, они имели обыкновение беседовать. Укладывались и начинали делиться друг с другом впечатлениями. Симмонс возвращался из Отдела рукописей публичной библиотеки, которая тогда еще продолжала называться Чертковской, а квартирная хозяйка приходила с черного рынка. «Она была неграмотна, однако без труда проводила любые валютные операции», – рассказывал Симмонс, не уставая восхищаться простой русской женщиной, на всю жизнь запомнившейся ему своей смышленостью. Точно так же он неизменно отдавал должное безграничной эрудиции своих русских научных наставников, а когда говорил об архивистах из Отдела рукописей у него тряслись губы. У него голос дрожал, когда он рассказывал, какие это были отзывчивые помощники. «Люди! Какие люди!», – восклицал Симмонс. А квартирная хозяйка, пусть спекулянтка и воровка, но – душа.
«Однажды, – говорил Симмонс, – в награду за ее простодушно-откровенные истории о проделках на черном рынке я решил тоже что-нибудь рассказать для нее интересное». Учитывая ее международный валютный опыт, заговорил он о своем житье-бытье в Париже, а хозяйка: «В каком Париже?» Город, говорит Симмонс, во Франции. «Какой Франции?» Ну, как же, страна в Европе. «Ага», – услышал он с соседней кровати, но, повернув голову, благо разделявший их полог был низок, прочел у хозяйки в глазах: «Какая еще Европа?» И эта баба, по его словам, переводила фунты во франки, марки в гульдены, песо в доллары, а все это вместе взятое в рубли и наоборот без малейшего труда. «Русские люди! Ах, эти русские люди!», – приговаривал Симмонс.
Не желая оставаться в долгу перед Симмонсом, я с ним тоже делился кое-чем заветным. Например, когда мы с ним поехали в Ясную Поляну, почему среди прочих перемен, замеченных им (а он там бывал в те же аспирантские годы), вокруг могилы Толстого, вопреки собственной воле великого писателя, появилось ограждение?
Симмонс меня допрашивал: «А седло?» Ведь он где-то читал, что толстовское седло пропало. «Я прекрасно помню это седло, – говорил он. – Где оно? Ведь это по вашей части». Думать о том, что кто-то спер толстовское седло, было тяжело. Непрошеные фашистские гости, придя в Ясную Поляну, вели себя там по-свински, но кто все-таки взял седло? А когда мы с Симмонсом в Ясную Поляну приехали, то оказалось, как он сказал, что и фамильных фотографий на стенах и вообще вещей в доме стало много меньше. Тут я и перевел разговор на другое, предложив Симмонсу свою историю, как однажды очутился я в Ясной Поляне особым образом.
На краю Куликова поля, по линии Общества «Знание», прочел лекцию о Шекспире, пробрался в Прилепы, там дали мне беговые дрожки, и покатил я в Ясную тем же манером, как навещал соседа Оболенский, со слов которого Толстой, барьерных скачек в жизни не видевший, создал в «Анне Карениной» эпизод, незабываемый и невероятный.
Итак, мы помчались – полями. Мы – с лошадью мне доверенной. Породной. Высокопородной. С племенным аттестатом. Ноги не сменит – чешет, как часы. Прошел легкий дождь, оросивший окрестные луга и синевшие вдали леса. Все по книжке. Лошадь была как лошадь, но доверенный мне старинный экипаж оказался не в комплекте – не было защитного фартука, и закидало меня грязью, летевшей из-под задних конских копыт и с передних колес. Словно собираясь исполнять роль сразу двух мавров, шекспировского и шиллеровского, я сделался черен чрезвычайно и, кроме того, до нитки промок. Но все же, чтобы с почерком, как меня учили мастера, пронестись между всемирно известных бело-зеленых почтово-сторожевых столбов, выслал лошадь, подкатил к барскому дому, и взял на себя, осадил – насколько сумел.
На террасе, словно семья, только без писателя, сидели сотрудники. Дело шло к вечеру. Посетителей уже не было. Чтобы не нарушать теплого летнего благолепия, тихим голосом, но внушительным тоном я представился. Могу, вымолвил я, предъявить даже два удостоверения и как член Всесоюзного Общества «Знание», и как старший научно-технический сотрудник, проще говоря, референт Института Мировой литературы имени А. М. Горького Академии Наук СССР, но оба документа лежат во внутреннем кармане моего пиджака, до которого добраться едва ли возможно, потому, что нельзя мне выпустить из рук вожжей – лошадь убежит: кровного рысака не привяжешь – на месте стоять не может, кровь говорит. Толстой эту поговорку любил, не правда ли, а кроме того… Без дальнейших объяснений мне поверили. Грязью с головы до ног был я покрыт непролазной. Тут же одежду мою, за исключением трусов, чтобы вымыть и просушить, забрала жена яснополянского пожарного, а сам он, пожарный, сказал: «Ведь надо чего-нибудь взять!»
Не только пожарный и его супруга, а все сотрудники заповедника проявили ко мне, как им полагалось по службе, сострадание и сочувствие. Директор, связанный с Толстыми, пусть не семейно, но сословно, незабвенный Н. П. П., увидев перед собой, как он выразился, «сове’гшенное чю-юдище», либо покрытое густым слоем грязи, либо ничем, кроме трусов, вовсе не прикрытое, в порядке исключения пустил меня в толстовский ватерклозет. А пока чудище пользовалось мемориальной уборной, директор постукивал в дверь и повторял барским фальцетом: «Только, п’гошу, не забывайте, где моетесь. Осознайте, где сове’гшаете свой ту-алет!»
Из священного сортира я вышел, а пожарный будто на часах: «Пошли в кучерскую!» Пришли мы в историческую сторожку, маленький домик с большой мемориальной доской, на которой указано, что отсюда Лев Николаевич ушел навсегда, а вышел я из кучерской уже глубокой ночью, как был, в одних трусах, и в сопровождении сотрудника Ар-ского. Нет, меня вовсе не хотели изгнать из литературной Аркадии или творческого Эдема. Такой там порядок – научный сотрудник и недремлющий пожарный всю ночь несут вахту, охраняя усадьбу, где жил великий писатель земли русской.
В награду за наше с пожарником гостеприимство, Ар-ский хотел мне показать вс-сю уссса-адьбу, а, кроме того, повествовал о том, что мало кому тогда было известно. Услышанное мной из семейных толстовских тайн было настолько ошеломляющим, что я не чуял под собой ног. И вдруг – удар ниже колен. Чувствую – лечу вниз головой. А откуда-то сверху раздается: «Разве вы здесь прежде не бывали?» То есть что ж это я, не вижу, куда ступаю? Ну, во-первых, никогда еще не бывал я в этих местах по ночам, а во-вторых, не мудрено и без того шедшую кругом голову потерять после всего того, что я услышал. Полетел я через могилу в овраг, прямо под куст, где похоронен верный конь великого писателя, проведшего, по его собственным подсчетам, изо всей жизни семь лет в седле. После моего падения и были приняты меры, хотя и в нарушение воли Толстого, который, как известно, завещал последнего покоя его ничем не ограждать.
Все тот же яснополянский директор, с тактом делая вид, что меня не узнает, повел нас с Симмонсом к все тому же небольшому зеленому холмику, через который я кувыркнулся, и, перешагнув через шаткое веревочное ограждение, сорвал с куста веточку или стебелек для Симмонса. Тут у американского биографа Толстого не только задрожали губы, но слезы появились на глазах, и он повторял: «Русские люди! Ах, эти русские люди!».
Не тогда ли у американского ученого мелькнула мысль, которую потом проводили в своих трудах – и в жизнь – все советологи, вплоть до Сюзанны Мейси, а с ней мы вместе выступали на Лонг-Айленде перед школьниками. Сюзанна рассказывала, как удалось ей пробиться к Президенту Рейгану и рассказать ему, что в Советском Союзе люди хороши, очень хороши, только у них система плохая. Надо им помочь сбросить коммунистическое ярмо. Рейган до того расчувствовался, что просил Сюзанну, по её словам, повторить тот же рассказ семь раз и советников своих приглашал, чтобы послушали. Влияние рассказов Сюзанны на Рейгана и на исход холодной войны теперь признается историками. В новейшей книге говорится, что, наслушавшись рассказов Сюзанны, Рейган поехал на встречу с Горбачевым и, как только Горбачев заговорил о Боге, они нашли общий язык. Что нашли они общий язык, сомнения в том быть не может. Не всё известно, о чём говорили они на общем языке. Во всяком случае, после этих переговоров, очевидно, во исполнение Евангельской заповеди о любви к врагам своим, Горбачев дал Рейгану обещание разоружиться в одностороннем порядке, что подтверждает в своих мемуарах спичрайтер Рейгана. О чем ещё говорили они, того пока никто не знает… Но слушая Сюзанну, хотя она сносок не делала, я про себя говорил: «Симмонс! Сплошной Симмонс!».
«Это разведчик, идеологический разведчик», – определил, назначая меня ему в помощники заместитель директора, донской казак Владимир Родионович Щербина. Всех и все этот зам видел, что мог повидать наш человек с высшим образованием без низшего, начавший путь матросом, а в итоге поднявшийся на капитанский мостик академического корабля. Руководил он без ража, без крайностей, стараясь по меньшей мере не навредить, понимая, что с людьми надо, по мере возможности, обращаться по-людски. Ему однажды иностранный гость, имея в виду даже не персонально его самого, а категорию таких же ответработников, пробовал сказать: «Ви сажьяли лудей…». «В жизни никого не погубил!», – раненым быком взревел наш Родионыч, принявший эти слова на личный счет, и надо было отдать должное подобному признанию, ведь не в стороне от кровавой мясорубки стоял человек. И он, прежде всего для себя, хотел уяснить, что же означает начавшееся сближение с Западом, в первую очередь с Америкой. Иностранными языками не владея, он понимал без перевода, чего хотят приезжающие к нам из-за рубежа. Что же из всего этого выйдет и чем закончится? Вот что его занимало. «Ставку они делают на молодежь вроде тебя», – сказал он тем же тоном, как бы безучастным, и не в упрек мне. То была дефиниция вроде той, что дал он Симмонсу. Вот разведчик, а вот… У меня же и мысли не возникало о том, что американский ученый может заниматься некоей побочной, оперативной деятельностью. Ведь у нас о таких литературоведах говорили с иронией – в штатском. Таких у нас в самом деле презирали или по меньшей мере чурались, держась от них в стороне.
Мне Симмонс рассказывал о том, как молодым человеком в Сорбонне слушал он лекции знаменитого компаративиста Париса, как там же, во Франции, встретился с Бальмонтом, как, приехав затем в Москву, видел «Багровый остров», тут же снятый со сцены, а когда мы с ним были в Ясной Поляне, расплакался… В то время как власти подозревали в нем политического лазутчика, мне Симмонс поведал, что его заветная мечта – установить интимные подробности из жизни Чехова. «У вас же нет биографии ни одного вашего классика», – говорил американец. Имел он в виду жизнеописания, которые Джордж Бернард Шоу, ставший объектом такой инвентаризации при жизни, сравнил с телефонной книгой. Читать с начала и не обязательно. Чтобы поскорее найти какой-нибудь биографический факт, следует заглянуть в указатель, где все перечислено в алфавитном порядке. А… алкоголизм… антисемитизм… Б… болезни. На «П» уточняется, что пил. И с кем спал на «С». У нас же биографии оскоплены – не идут глубоко в освещении «науки страсти нежной», не показывают писателя как человека, ибо всякий человек – это человеческие слабости. А у нас – великие, но как бы и не люди. Да, великий человек и слаб иначе. Но как – иначе? Почему воспоминания Лидии Авиловой, которая была влюблена в Чехова, опубликованы с купюрами?
Симмонс спросил меня об этом в ту пору, когда в ИМЛИ и не приступали к ответу на вопрос о том, почему Чехов, объехав чуть ли не полсвета и думая ехать еще дальше, вдруг повернул домой. Иссякли ресурсы? Или, может быть, зарази… Не пожелает ничего такого даже слышать наш академик-секретарь, не разрешит доискиваться причин преждевременного возвращения и своей рукой вычеркнет ночь любви, проведенную Чеховым на берегу Индийского океана, а затем запечатленную со всей живостью чеховским пером. Члены редколлегии будут его молить, прося оставить снятый текст в томе чеховской переписки, однако останется неприступен глава советского литературоведения. А что сказал бы академик Храпченко, который сам никогда никаким излишествам не предавался, курева не выносил, хмельного не терпел, и запьянел лишь раз в жизни в присутствии Сталина по требованию Берии, после чего тут же отключился, потеряв сознание, а когда пришел в себя, его бережно поддерживал Ворошилов, что Михаил Борисович сказал, если бы услышал он рассуждения нашего первейшего идеологического врага?
«Если бы удалось увидеть рукопись Авиловой, я бы включил какие-то новые сведения во второе издание моей чеховской биографии», – говорил Симмонс. Авиловская рукопись хранилась не в ЦГАЛИ, а в ЦГОАР, не в Литературном – Государственном архиве, что придавало ей таинственности. Зачем скрывать признания «чайки»? Что заслуживало особой секретности в исповеди «попрыгуньи» или «душечки»? Почему оказалась писателем отвергнута еще одна дама, если не с собачкой, но с детьми? Бумаги на официальных бланках, просьбы, заверенные всеми подписями, все было сделано, что требовалось, чтобы наконец, в порядке исключения, наш враг был допущен к нашим тайнам.
В ожидании Симмонса, пока он изучал потайную рукопись, я стоял на Пироговской против угрюмого здания с узкими продолговатыми оконцами, ибо и самый свет должен был проникать в это капище лишь в строго ограниченных пределах. Сиял веселый солнечный день, и по контрасту с полуденной яркостью исследователь, когда он появился на выходе, выглядел особенно мрачным. «Ничего там нет», – буркнул Симмонс. И пошли мы с ним солнцем палимы. Вдруг американец спросил: «Куда это вы предлагали пойти? В жизни на бегах не бывал!»
Ради гостя пришлось пойти на риск. Ездить на класснейших лошадях, возле которых и постоять рядом не каждому доводится, предоставили мне возможность полную. Дали бумагу, где говорилось: «В любое время суток». Зато дорога к тотализатору оказалась для меня раз и навсегда закрыта. Однако ради Симмонса пришлось сделать исключение. А мой старый друг-наездник оказался недоволен лишь тем, что с просьбой пометить программу, на кого ставить, мы явились к нему прямо перед началом бегов. «Прибыл, понимаешь, в последнюю минуту! Разве так серьезные дела делают?», – ворчал мастер, я же сослался на неискушенность в делах азарта, опять-таки вынужденную. «Деньги твой американец принесет?» – задал наездник решающий вопрос. Я поручился за Симмонса. Тогда великий конник, несколько смягчившись, сказал: «Ставь на меня». У нас это верняк, в отличие от западных нравов, где признавать поражений не принято, поэтому всегда говорится: «Первым буду я», а на самом деле чаще всего получается – последним.
Мы поспешили в трибуны. Симмонс сделал ставку. Раздался звонок на старт. Пошли! Мой друг не подвел. Симмонс получил в кассе выигрыш, и едва только я сказал ему, что надо поделиться с наездником, он воспринял это как само собой разумеющееся, лишь спросил: «Какой процент?» Процент его не удивил и даже вполне устроил. «Как у нас», – сказал он. Вот это понравилось ему больше всего: у нас, как у них – конвергенция! Полный Питирим Сорокин. Социолог-эмигрант, ставший профессором в Гарварде, он пророчил, что коммунизм будет превращаться в капитализм, а капитализм станет не отличим от коммунизма, почему сборник с его статьей у нас и законопатили в спецхран как беспардонную ложь, а высказанное Питиримом Сорокиным ныне приписывают Сахарову.
Тут зазвучал «Марш победителей», наш друг триумфатором явился перед трибунами, публика возликовала, а сверху на беговую дорожку из гостевой ложи пала тень уникального уса. Ни с каким другим усом спутать было нельзя. Стоило только поднять голову и взглянуть на гостевую ложу: «С неба полуденного жара не подступи. Конница…» И тут же азартная игра, как при буржуях. Радости Симмонса не было границ. «Есть куда поехать? С цыганами?», – после нашей удачи в игре спросил он, вероятно, полагая, что время пошло-таки вспять и уже пора гнать туда, куда некогда гнали в сходных обстоятельствах. Но прежде надо было отдать деньги.
Закат пылал, беговой круг остывал от кипевших на нем страстей, посреди высокой травы, у противоположной прямой, словно черти на болоте (так они на фоне горящего небосвода выглядели) ученый с наездником делили выручку.
Взяли мы, за неимением лошадей, такси и – погнали. Цыган, как того хотел Симмонс, не нашли, зато ресторанный оркестр там, куда мы приехали, рванул рок-н-ролл, и публика, вскочившая как по команде из-за ломившихся от жратвы и выпивки столов, устроила такой шабаш, что у Симмонса из разжавшихся зубов чуть было не выпала дымящаяся трубка. До того широко раскрылся у него от удивления рот. Если приехал он выяснить, насколько и в каком отношении меняется Советский Союз, хотят ли советские люди новейшего образца плясать под их музыку, то представить себе такой готовности он не мог.
* * *
Снимая на Трубной площади кровать у фарцовщицы, Симмонс писал свою диссертацию о русско-английских культурных отношениях, начиная с Ивана Грозного. Царь Иван сначала думал эмигрировать в Англию, потом передумал и решил жениться на английской королеве, ни того ни другого сделать ему не удалось, однако отношения с Англией, прежде всего торговые, налаживались. Это – шекспировские времена, которыми и я по-своему занимался. Пользуясь случаем, делился я со знатоком того же предмета замыслом повести от (так сказать) лица русского медведя, сражающегося с английскими бульдогами. Медвежий садок расположен был рядом с шекспировским театром, наряду с черной икрой медведи составляли предмет нашего экспорта. Всё это есть в шекспировских пьесах, и всё это исследовал академик Алексеев, а Симмонс был горд и счастлив, получив приглашение от Алексеева приехать к нему в тогдашний Ленинград, нынешний Санкт-Петербург.
Как раз тогда я был записан на приз, на Трагике, гнедом, от Гильдейца, Прилепского конного завода, и Симмонс был вынужден отправиться один. Академия Наук воспротивилась было, что нельзя же ведущего идеологического врага отпускать на все четыре стороны куда ему вздумается, но удалось их убедить, что это будет лишним доказательств всех преимуществ нашего образа жизни. Кроме того, Симмонс обещал съездить только туда и сразу обратно. Приз я проиграл, а Симмонс, вернувшись действительно чуть ли не на следующий день, имел вид тоже не победителя. И тут же без улыбки отдал мне увесистую книгу, под руководством Алексеева созданную и самим Алексеевым ему подаренную. «Слишком толстая, у меня и так будет перевес в багаже», – объяснил свой широкий жест Симмонс.
Таким подарком я был осчастливлен, потому что иначе достать фундаментальный труд «Шекспир и русская культура» было невозможно, а книга была мне позарез нужна. Заполучив этот кладезь необходимых мне сведений, решил я взглянуть, что же там говорится про Симмонса. Так вот почему мне повезло! Чтобы сразу определить, насколько содержательна книга, он, вероятно, сразу сделал то же самое, что и я, посмотрев, содержится ли в этом труде ссылка на его диссертацию. «Ничего нового для нас мы из этой диссертации не узнали», – так примерно писал Алексеев.
Да, удивить этих научных китов, которых мы ещё застали, было невозможно. Однажды состоялся у меня с маститым академиком разговор даже не о литературе – о лошадях. Ну, думаю, уж тут я не оплошаю! Вдыхал ли многоуважаемый Михаил Павлович когда-нибудь, выражаясь по-конюшенному, благородный аромат конского пота? А он между тем меня спрашивает: «Не попадалась ли вам «История лошади, записанная с её собственных слов»?» Н-не попадалась. «Сочинение это вышло анонимно на английском языке в конце восемнадцатого столетия и, я полагаю, могло послужить Толстому в числе источников, когда он создавал Холстомера», – говорил Алексеев, глядя на меня поверх очков, а в глазах его я читал: «Как с вами, молодой человек, беседовать о лошадях, если вы не знакомы в достаточной мере с литературой по этой теме?».
* * *
Из Америки Симмонс мне прислал свои книги. Биографии Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова в силу их вынужденной безвредности я получил беспрепятственно. Некоторые его труды по советской литературе не дошли до меня, отправившись в спецхран. Однако сборник со статьей «Советский человек нового образца», содержавшей беседу с таксистом, уже не наша цензура, не Главлит, а сам Симмонс не счел нужным мне посылать. Ученый подверг себя своей собственной цензуре и сам себя «закрыл». Видно, мне и знать не полагалось, что американский биограф великих русских писателей печатает статьи, написанные на основе разговоров с московскими водителями. Я же с ним был откровенен, ничего не скрывал, однако по серьезному политическому вопросу он все же предпочел обратиться к таксисту.
Прикидка
Среди многочисленных, по заслугам имеющих успех, его романов «Прикидка» не первый сорт, но книга касается нас, в ней показаны ранние попытки легализовать нелегальное, узаконить незаконное – теневую экономику и неравенство. В этом заключалась горбачевская перестройка, и, прежде чем она началась, Дик Фрэнсис к нам приехал, увидел и об этом написал. Положим, не собственно Фрэнсис. Под его именем писала жена. Намек на это я слышал еще от Памелы Хэнсфорд Джонсон, супруги Сноу. «Говорят, Мэри Фрэнсис заготавливает материалы», – осторожно сказала Памела, сама писательница. А настойчивые слухи пошли после того, как английскому редактору попалась записка, написанная Фрэнсисом, и наметанный глаз сразу определил, что та же рука, прекрасно владевшая хлыстом, не владела пером. Не мог так пишущий создавать столь умело построенные повествования.
В моей практике был схожий случай с письмом от известного нашего прозаика. А моей жене, специалисту по Фолкнеру, дочь американского классика и заядлого лошадника сказала: «Писательницей была моя мать». Услышав это, я едва не выпалил: «А ваш отец?», но условием моего присутствия при знаменательной встрече было, что я буду держать язык за зубами, задавая вопросы исключительно о лошадях. Дочь унаследовала от отца ту же страсть. Отец погиб, упав с лошади, она получила прямо в лицо удар копытом, однако после тяжелой операции наездничий пыл ее не охладел: лошадей она разводит, ездит на парфорсные охоты, об этом мне было предложено спрашивать сколько угодно.
Супружеское соавторство Фрэнсисов сделалось общеизвестным с выходом литературно-жокейской биографии бывшего всадника-чемпиона, под именем которого один за другим в течение тридцати лет выходили увлекательные криминально-скаковые романы. «Мне казалось, что муж мой больше достоин славы», – так супруга объяснила свое творческое самопожертвование, и верно: одним из важных условий убедительности «жокейских» романов было авторское имя всем известного конника, королевского, выступавшего под цветами Дома Виндзоров на лошадях, принадлежавших королеве-матери.
С Фрэнсисами, Диком и Мэри, кто бы из них ни писал, мы познакомились, поскольку я редактировал перевод его (их) первого, так и оставшегося лучшим, романа «Фаворит». Меня наши переводчики просили уточнить скаковую терминологию, но едва я принялся уточнять, начиная с начала, с названия – «Верняк», вариант был отвергнут нашими редакторами, как они мне сказали, чтобы не возбуждать нездоровых страстей. Супруги и, оказалось, соавторы приехали получить гонорар хотя бы в неконвертируемых рублях, и вот уж кого не требовалось упрашивать пойти на ипподром.
Правда, им удалось там провести совсем немного времени. Они прежде всего попали в лапы к «Маркианычу», А. М. Волошинову, Директору Циркового училища. Училище находилось через дорогу от ипподрома, и я думал – на полчаса заглянем и на ипподром, увидим утреннюю работу, пройдем по конюшням.
В Училище вела классы искусства моя мать, и визит был моей инициативой, но кто же мог подумать, что заварится такая «Демьянова уха»? Как с утра перед нами взялись кувыркаться, ходить по канату, летать под куполом, жонглировать, а в промежутках как стали один за другим являться на арену клоуны, так это и продолжалось без малейшего передыха целый день. Маркианыч неистовствовал, демонстрируя творение рук своих. Он основал это училище, когда-то захватив старый манеж, а теперь мечтал о новом здании, которое ему никто бы не дал, если, как он справедливо полагал, не создать вокруг этого общественное мнение. Вот он и создавал.
Видит ли незабвенный Александр Маркианыч теперь оттуда, «из-под купола», как выпускники его школы составили ядро всемирно прославившегося Солнечного цирка, однако не слышно, чтобы достаточно громко было сказано, что они вышли из старого манежа на Пятой Тверской-Ямской. Все же говорят, что, кажется, кое-где об этом кто-то иногда упоминает, а между тем весь Солнечный цирк, весь стиль – с Пятой Тверской-Ямской! Этого стиля – «интеллектуального» – я терпеть не мог, поэтому вполне беспристрастно вижу, откуда идет имеющая успех та же искусная мертвечина. Маркианыч был, скорее, традиционалист, но считал, что против рожна не попрешь и нужно идти в ногу со временем. Мы с ним говорили о том, что цирк не должен умничать. Мудреность – не талантливость! Настоящий цирк «глуп» по-умному. Однажды Маркианыч устроил мне контрамарку в старый цирк, бывший Саломанского, на Цветном бульваре, и там увидел я одного из своих профессоров и, как молодым положено, выпаливаю очередную бестактность: «А вы что здесь делаете?» Взглянул он на меня без улыбки и отвечает: «Хотя бы раз в год всякий уставший от умственной деятельности и считающий себя образованным человек должен побывать в цирке».
Это на ипподроме мы с Фрэнсисами провели не больше получаса. В ту пору тяжелая неизлечимая болезнь уже сковывала Мэри, ей было трудно передвигаться, но мы все-таки вышли на круг, увы, опустевший, утренняя работа давно закончилась, прошли через Калугин двор и заглянули в одну из конюшен. Задним числом, судя по тексту, я могу оценить, как цепко она выхватывала описательные детали, вплоть до одного глухого угла на Калугином – все это попало в «Пробный галоп». Вскоре после их отъезда вышел роман с таким названием или, лучше сказать, для сохранения символики – «Прикидка». Роман поточного производства, но пророческий, о том, о чем будут писать многие: преступность не только пронизывает наше общество на всех уровнях, объединяя высших с низшими, образуя единый социальный слой из людей над законом и вне закона, но это положение пробуют узаконить, причем, в международных масштабах.
Мы и сами на этот счет не заблуждались, если вспомнить телесериал «Следствие ведут знатоки» и особенно Народного артиста Якута, показавшего тип респектабельного проходимца, который мог бы у нас на закате квази-коммунизма оказаться кем угодно, начиная с министра, премьер-министра и самого генсека, а был – бандитом. «Брю́тальность ужасает», – поделился в ту пору со мной один из наших конандойлей, братьев Вайнеров, подбросивший меня домой после заседания в Союзе писателей. Иностранное слово он произнес с вывертом для того, как видно было по его лицу, чтобы сказанное я получше запомнил. Но сказать то же самое вслух публично наш писатель не мог. А Фрэнсис(ы) в своем романе поставил(и) все на свои места, называя вещи своими именами, и книгу тут же законопатили в спецхран как клевету на нашу страну. Даже в журнале «Коневодство», освобожденном от цензуры, не удалось пристроить хотя бы отрывок. В романе есть персонаж, моих лет московский житель, помогающий главным героям-англичанам понять, что к чему. На роль прототипа претендовать не могу – мы с автором(ами) говорили только о лошадях. Впрочем, Дик меня спросил, в какую сторону течет Москва-река.
– Течет, вас интересует, куда?
– Если стоять спиной к английскому посольству…
– Вам надо труп сплавить?
– Да.
Пришлось признать, что, навещая то одного, то другого своего дедушку, один из которых жил возле Пушкинской площади, а другой – в Замоскворечье, я провел полжизни, пересекая Большой Каменный мост туда и обратно, но ни разу не задумался над движением воды под мостом.
– До чего по-русски! – рассердился Дик.
Эту самую сцену – спуск убитого под лед у Софийской набережной, возле Британского Посольства, я и перевел, но даже знакомство не помогло, завернули.
Тем временем на ипподроме все шло, как и предсказывалось в романе. Беззаконие оставалось только узаконить. На другой день после крушения СССР на бегах открылось казино. «Что за люди играют?», – спросил я знакомого официанта. А он: «С деньгами». Мне этот ответ вспоминался, когда скрытое стало явным, суть перестройки сделалась ясна, а кое-кто все еще недоумевал, говоря о «неожиданных результатах». Что же тут неожиданного? Вроде бы вдруг и неизвестно откуда взявшиеся люди с деньгами, большими деньгами, бешеными, давно дожидались у дверей «Бегов», и как только врата переоборудованного общепита отворились, уже по-буржуазному азартные, но еще советские граждане, называемые согласно американской терминологии, новыми русскими, тут же заняли подобающие места.
И ничего тут нового нет. Лжебарочные манташевские конюшни даже не успели за годы псевдосоветского режима окончательно обветшать и рухнуть, как началась их перестройка – частным порядком. Чем не Реставрация? У нас, правда, уже не было Бурбонов – некому к власти возвращаться. Находившиеся у власти власть, бывшую у них в руках, отдали, чтобы руки себе освободить, и, в результате некоторой внутривидовой борьбы, наблюдаемой и направляемой со стороны, теми же руками взяли власть другую – не догм, а денег. На уровне мировых стандартов.
* * *
Незадолго до кончины Дика Френсиса в Интернете помещен был очерк о нем, где между прочим говорилось: «Несмотря на преклонный возраст, первый среди писателей, создающих в наше время захватывающие детективные романы, продолжает вести переписку. Вот сейчас он дрожащей от недуга рукой пишет открытку, отвечая девочке в Америке». Девочкой этой оказалась моя внучка, но ответа на своё письмо Френсису, она, увы, не получила. Письмо она написала после того, как прочла «Верняк» («Фаворит»). Читала прямо на ипподроме, во время пробных галопов. Окружающая действительность, изо всех сил подражая захватывающему повествованию, оставалась в побитом поле: девятилетняя девочка читала, не отрываясь и лишь изредка поглядывая на проносившихся мимо скакунов. Вдруг стряслось нечто, чего и в романе не было: лошадь сбросила «конюшенного мальчика» (рабочего ездока) и полетела по кругу. Вот об этом внучка Френсису и написала. А я позвонил в издательство и предупредил, что придет такое письмо. Они обещали передать. Надо думать, обещание выполнили. Почему же не пришла открытка? А потому, очевидно, что была написана рукой первого из современных писателей, под чьим именем печатались захватывающие детективные повествования. Уже при жизни Дик Френсис стал «добычей коллекционеров», а книжники-коллекционеры платят тысячи за книги и тем более рукописи авторов, которых они коллекционируют. Вот кто-то из поклонников Френсиса, увидав его руку, решил открытку, адресованную девочке, взять себе. Способен ли ребенок оценить такое сокровище? В том же очерке удостоверялось, что после кончины соавтора-жены соавтором Френсиса стал сын, по-прежнему, как и супруга, на титуле не обозначенный: таков повествовательный прием и замысел – имя автора-жокея убедительнее для читателей.
Свидетель
Когда на Лубянской площади (быв. Дзержинского), напротив Библиотеки ИМЛИ, сваливали видную нам из окна статую Железного Феликса, то по телевидению вновь и вновь крутили документальную ленту семидесятилетней давности, запечатлевшую такой же акт вандализма, совершенный в пятнадцати минутах ходьбы от Лубянки: разрушение памятника Александру II. Два варварских разрушения, разделенные целой эпохой, можно было наблюдать синхронно, однако кто «свергал» Дзержинского, тем, очевидно, не приходило в голову, что их действие со временем вызовет противодействие точно такое же, как их акция была реваншем за разрушение статуи Царя-Освободителя.
На площади находился и жертва режима, воплощением которого стал Дзержинский. Олег Волков, писатель-патриарх, прошедший ад лагерей, поощрял разрушителей. Вместо того, чтобы воззвать: «Остановитесь! Опомнитесь! Пусть стоит как памятник тем преступлениям, что совершались именем той власти, которой он служил, пусть стоит и напоминает, чтобы прошлое не было забыто и не повторилось», нет, вместе со всеми старик-писатель призывал: вали его! И это Олег Васильевич!
Волкова я знал по двум линиям, литература и лошади. Через первую свою жену Мамонтову (оставленную им по выходе из заключения) Олег Васльевич был свояком наездника Щельцына, свою лучшую вещь, повесть «Последний мелкотравчатый», написал он об охотнике, которого помнил мой старший друг, Трофимыч, а в лагере Олег Васильевич находился вместе с коннозаводчиком Я. И. Бутовичем, о нем, легендарном Якове Ивановиче, сведения у меня из первых рук, от старых конников, которые с Бутовичем были хорошо знакомы.
Олег Васильевич, мне казалось, относился к былому без ностальгии и без ненависти. Знал, что – ушло и почему ушло, не могло не уйти, но в то же время не отрекался от своих корней. «Кррровь тоже что-нибудь значит», – говорил с барским грассированием. На волковскую книгу охотничьих рассказов и очерков о природе, вышедшую в семидесятых годах, написал я рецензию и не смог опубликовать. Всякий раз оказывалось не ко времени то, о чем я пытался сказать: уравновешенно-полное представление о прошлом. Мою рецензию в любые времена находили несвоевременной. Нет у меня под рукой рецензии, но, помню, там был абзац, в котором я изо всех сил, как мог, прояснил свою мысль: Волков – не спохватившийся, он не стремится успеть за временем, оно живет в нем. Именно этот абзац аккуратно вычеркивали редакторы при всех переменах общественного климата, словно мое рассуждение о спохватившихся они принимали на свой счет и было им обидно это читать.
В книге была запоминающаяся сцена, как Олег Васильевич попал на родное пепелище, в свою усадьбу, и местный мальчик говорит ему: «Раньше тут помещик жил». Волков пишет: «Я промолчал». И не потому, что опасался открыться. Неизъяснимость! «А ведь помещик-то перед тобой», – скажи он мальчику, ни мальчик бы его не понял, ни сам он оказался бы не в силах ничего больше ему объяснить. Из разговоров с Олегом Васильевичем я знал, что дворянское оскудение не было для него метафорой. Как жили, так было дальше жить нельзя, это ему, помещику, было ясно, как было ясно моим рабоче-крестьянским дедам. Говорил он о том, что к Толстому-толстовцу серьезно не относились, как не верили в другие барско-интеллигентские выкрутасы. Рассказывал, как учился он в гимназии вместе с Набоковым, отчетливо передавая свое впечатление от него: эгоцентризм и холодность. «Для Набокова на свете существовал только его отец и он сам», – говорил Волков. В моих глазах Олег Васильевич служил противовесом иллюзиям: знал, что случилось теперь, и как оно было прежде, тоже знал.
Лет за пятнадцать до развала, на конференции по охране памятников, проходившей в Новгороде, Волков провозгласил: «Старь новину держит». Слова убелённого сединами, толстовской внешности старца как бы освятили конференцию. Их разнесла пресса. Поговорка пахарей и хлеборобов стала девизом исторической памяти. И вот убеленный сединами О. В. призывал стереть кровавые рубцы, иначе говоря, прошлое забыть, то есть ничему не научиться. Того и хотели понажившееся от системы, а теперь разрушавшие её – замести следы. Но почему же с ними заодно оказался от системы пострадавший?
Как-то Олег Васильевич попросил меня помочь ему устроить внучку в конно-спортивную школу. Пошли мы с ним на ипподром, и между прочим он мне сказал, что пишет воспоминания. Заголовок – «Под конем». Из того же разговора я понял, что кони – символические, причем, те и другие, белые и красные: исповедь современника, попавшего под копыта коней Апокалипса, показания надежного свидетеля века, реляция очевидца без иллюзий о прежнем и настоящем. Вышли воспоминания много лет спустя, в другую эпоху, уже в годы гласности, и название своим мемуарам Олег Васильевич дал другое – «Погружение во тьму». Книжку он мне подарил, и меня поразила её пристрастная, не похожая на Волкова, односторонность в отношении к прошлому: словно прежде непрерывно светило солнце. Положим (можно было подумать, читая Волкова), случались неприятности, вроде Кровавого Воскресения и Ленского расстрела, бывали просчеты, скажем, в схватке с японцами, пороков – не было. Не было оскудения, не было оболдуевщины. Как бы нежданно-негаданно «русские люди оказались у разбитого корыта своих человеколюбивых бескорыстных идеалов, какими они жили вплоть до октябрьского переворота семнадцатого рубежного года». Будто не было ни Достоевского, ни Чехова, не говоря уж о Леонтьеве, хоронивших и человеколюбивость, и бескорыстность этих идеалов задолго до семнадцатого года. Оказывается, ошибался Некрасов, настаивая: «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Кровь это – после семнадцатого и далее, а до этого – совет да любовь. Спросить бы Олега Васильевича, какое же из великих дел было прочным и бескровным, он же хорошо знал историю, в особенности историю Отечества. Однако он, похоже, спохватился, будто послушавшись редакторов, которым хотелось вздыхать о былом, когда они не жили, и тосковать о прошлом, которого они не знали, и не только не знали – не имели к прошлому отношения. Но ведь он-то жил, он знал, он тому прошлому принадлежал! То было его время, о котором он бы мог вспомнить и написать, как никто другой.
Спохватившиеся страдают забывчивостью: что долго не помнили, то неожиданно вспоминают, а что помнили – забывают. Взявшись за мемуары, Марк Твен признавался: «Вспоминаю о том, чего не было». Уличенный в фантазиях своим секретарем, он рассмеялся – он шутил. Волков не шутил и не выдумывал, он стал страдать провалами памяти. Он будто бы не помнил, что у Всеволода Саввича Мамонтова была не одна, а две дочери: первая вышла за наездника Щельцына, а он, Волков, он женился на второй. Вспомнил он о своей жене под конец книги, рассказывая о своей новой семье. Он изобразил Бутовича истинно-большим барином, хотя ему было известно, что выдающийся коннозаводчик корчил из себя большого барина, почему и пострадал. Иначе говоря, о дореволюционных временах ровесник века писал так, как будто ему не позволяла сказать всей правды царская цензура.
Рассказывая об испытаниях, выпавших на его долю в советские годы, Олег Васильевич самокритично предупредил, что нового в изображении Голгофы советских времен у него не найдут. У него о том же было написано хорошим слогом, но, действительно, то же читали в других произведениях лагерной литературы. Волков, чья жизнь охватила от и до весь век, мог поведать о прошлом новое и по-новому, неподражаемо, однако сам же себя обделил.