I.

Позвонил художник, и мне ничего не оставалось, как везти ему планшет с оригиналом эмблемы, которую он делал для нас, книжников. В этот раз он переделал ее из прежней, все знали его трюки ленивца, при этом человека непунктуального, которого могла подстегнуть только здоровая конкуренция.

Но этим и отличались такие кормушки, как наша, где человек мог спокойно делать халтуру, она надежно защищалась законом всеобщей серой халтуры. Новое – удивительное и талантливое – пробивало дорогу с огромными потерями для здоровья и веры в свой потенциал, а апробированная косность имела высокородное право на приоритет.

У меня нечаянно проскользнуло крамольное слово, наводящее мастерового на тревожную мысль о конкуренции, это возникло само по себе, потому что я не знала ни одного из двоих художников, которые грелись у нашего огонька в двести тысяч советских рублей на украшательство себя рекламой из годового бюджета Государственного комитета по делам издательств и книжной торговли Российской Федерации.

Но на последней международной книжной ярмарке в павильоне Выставки достижений народного хозяйства второй исполнитель листал с большим интересом каталоги во всех западноевропейских боксах. Для творческих людей это была единственная возможность соотнести свое художественное мировоззрение с коллегами окружающего мира и черпнуть из новомодного стиля. Если их продукция проходила сквозь сито художественных советов, они слыли авангардистами.

Этот же тип время от времени выполнял заказы моей организации, потому что к нему притерпелись, и сам по себе создался заслон для всех других, случайных и более талантливых. Зная свою избранность, он привык к ощущению, что мы как заказчики никуда от него не денемся.

Он брался за заказ, тянул, изматывал сроками, в последний момент приносил выполненное, таранил наш самодельный художественный совет, как драную изгородь, за которой наш главбух сидела коронованной особой, его наспех принимали, часто ругались вслед.

Принимая должность, я была подробно ознакомлена с этой кухней, с его личными качествами, и сейчас мне предстояло вступление в эти сложившиеся отношения.

Ни он фирме, ни фирма ему не делали чести, примиряясь друг с другом потому, что одной стороне нужно было тратить, иначе срезали бюджет, другой – получать, а в отношении дизайна печатной рекламной продукции в нашей действительности словно раз и навсегда была определена система скверного качества.

Эта система давала сбой во внешней торговле – «внешторговцы» были аристократами среди плебеев внутренней торговли.

И мне предстоял безрадостный визит с большим планшетом через всю Москву на Аргуновскую улицу, который я оттягивала до последнего. Он был вдвойне безрадостен, потому что этот день в конце лета обернулся днем поздней слякотной осени – с холодным ветром и моросящим дождем, а я была вся в белом.

Но дальше тянуть не было смысла. Я позвонила, художник объяснил, как добраться, я стала описывать свои приметы, он прервал, сказав, что знает. Знать он мог из нас двух новеньких редакториц мою коллегу с фигурой гренадера.

Я вяло возразила, что мы не виделись, но для него это не имело значения, потому что он не слушал.

Этот старый и толстый хрыч должен был ожидать меня под аркой своего дома.

Я доехала на метро до станции ВДНХ, пересела на троллейбус, вышла, перешла дорогу, но халтурщика не было.

В телефонной будке у самой арки стала набирать его номер. Вдруг кто-то с густой седой гривой, вынырнув из-под арки, сделал мне знак не звонить. Он был слегка грузноватым, но лет не более сорока.

Пока я объясняла ему все наши претензии по его эмблеме, он деловито порыскал глазами то ли мужика, то ли художника по моей фигуре – прост, как медуза. Мне показалось, что из нас двоих его халтурность смущала именно меня.

Неожиданно он галантно извинился за то, что по какой-то причине не может пригласить меня к себе на чашку кофе.

Я сделала вид, что принимаю эту пошлость за светскую любезность – значит, не привяжется надолго.

Хотя мне было холодно, и я насквозь продрогла, идти к нему в дом не было решением проблемы – после чашки горячего кофе в той же одежде снова замерзать.

При этом было заметно его удивление по поводу моей белой одежды, кое-где уже заляпанной жидкой грязью из-под колёс проносившихся рядом автомобилей.

Я бросила фразу, что эта погода не имеет для меня никакого значения, в белом я потому, что уже вся не здесь, а на юге, куда отбываю через два дня. Словно это не обязывало в общепринятом порядке одеваться по погоде.

– Далеко?

– На Адриатику.

– В Италию?

– В Далмацию.

Я понимала, что такой диалог делает честь любому советскому гражданину скрытой информацией об относительной независимости и состоятельности. Хотя на самом деле все могло носить случайный характер.

Это, казалось, заинтересовало его, потому что он попытался продолжить нашу светскую беседу, но я прыгнула на подножку троллейбуса, отъехала и забыла о нем.

Он сдал свою эмблему в мое отсутствие.

Через полгода этот художник позвонил к нам в отдел и своим густым басом пригласил меня к себе в дом на чашку кофе.

Если в начале осени я была девушкой, которая об омарах только читала в зарубежных бестселлерах, теперь я чувствовала себя вполне знакомой с омарами, лежащими передо мной на блюде.

Художник был аристократом, если брать во внимание стол, заполненный продуктами из Внешторга – системы избранных – тем, чего никогда не было на прилавках отечественных магазинов. Вероятно, там он тоже делал рекламу и, по всей видимости, старался больше, чем для нас – бедного побочного дитя Госкомитета по издательским делам. Во всяком случае, его роскошный стол мог свидетельствовать о принадлежности к номенклатуре, если бы я не знала, что он рекламщик.

Так как я была неблагодарной гостьей, которая вместо радости от таких роскошеств могла презреть владельца за то, что он должен был продаваться или где-либо что-то уворовывать, чтобы так жить, то это меня разочаровывало. Но радушие и искренность хозяина в то же время делали свое дело.

Я сидела и готовилась есть все предложенное, ожидая, что все это не случайно, основным блюдом все же будут его излияния по поводу того, что в нем изначально был сокрыт гений, но теперь он жертва социалистической системы.

По всей Москве такие мессы очищения душ происходили именно на кухнях, только не при таком богатом и изысканном наборе продуктов.

А учитывая, что в своей организации я вела скучнейший образ жизни белой вороны, потому что истинный интерес коллег с каждой пятилеткой все чаще находился – в конце рабочего дня, а затем и посреди него – на дне бутылки, я готова была стать исповедником еще для одного собрата по нераскрывшимся талантам.

Я принесла ему в подарок книгу о Клоде Моне – из тех книг, что еженедельно поступали к нам от папаши Госкомиздата по праву, если не первородства, то хотя бы принадлежности. Часть этих книг кормила нас тоже “заказами”, содержавшими дефицитные продукты – кофе растворимый, печень свежая, колбасы-сервелаты, и прочее – в обмен на то, что мы отдавали из общего списка директору одного из продовольственных магазинов, собиравшему библиотеку, для которой отрывал пай от ветеранских заказов. Я получала заказы, которые отсылала на Северный Кавказ моему отцу-ветерану, отстоявшему мою счастливую жизнь в окопах под Сталинградом.

Из списка книг, поступавших к нам для розыгрыша между членами коллектива, не выигранные тома или альбомы с репродукциями часто уходили мимо моей тоскующей души туда, где они служили презентами для самых разных специалистов сферы обслуживания – от врача до парикмахера или нянечки в детсаду. Книги столичных издательств были твердой валютой, имевшей хождение по партийной системе страны такими же списками, а если бывал малый тираж, как “Унесенные ветром” Маргарет Митчелл в начале восьмидесятых, то он так же, как секретные циркуляры, попадал в одни руки – секретарей обкомов, райкомов, не ниже.

Художника я знала как халтурщика, но у него обязательно должна была иметься вторая натура, которая могла быть более взыскательной и талантливой, потому что первая обязательно была замордованной, искаженной, опошленной. И его халтура в нашей рекламе, конечно же, была лицом его второй натуры.

Каждый из страдающих советских творцов, не пошедших в то или иное время на компромисс, был болен тем, что истинная натура задвигалась реальным существованием вовнутрь настолько, что на виду всегда была только вторая. Если он страдал, то это означало, что его натуры еще не окончательно поменялись местами, – рассуждала я, выбирая себе лакомства на столе.

Мне показалось или мне хотелось думать, что здесь таился призыв более высокого порядка, чем приглашение девушки по внешним данным.

Так я поняла, зная, что у моих сограждан, насильственно запрограммированных на удушение своего собственного “я” в их творчестве, и всего того, что позволяло бы им занимать свои высоты, а не скатываться от всего неосуществленного в бездну попойки или в любое другое извращение своей души, зачастую нет человеческих сил противостоять враждебной таланту системе.

Исповедуя в такой области мыслей и чувств одиночество, я тем не менее, не могла не принять его приглашения как призыв на помощь.

И обычно очень осторожная на счет всевозможных ситуаций, которые могут травмировать мою душу, я почувствовала в приглашении художника, сделанном через полгода – густым басом церемонно и чуть торжественно, что он делал заявку на приоткрытие для меня своей истинной натуры.

Это должны были быть, без всякого сомнения, его картины, которые по причине серости существовали в закрытом от мира состоянии.

Мне, однако, не пришла в голову пошлая и оскорбительная для обоих мысль, что это мог быть призыв исполнителя к заказчику, от которого складывается эта сытая жизнь.

Словом, все сложилось в осознанную необходимость отправиться этим вечером снова на Аргуновскую.

II.

Тысячу раз я говорила себе, что Москва – это государство в государстве. А я была из той Богом данной провинции, где воспитание все еще имеет существенные корни в традиционной бережливости своей и чужой судьбы и чести. Именно в таких краях, как Кавказ, произрастаем мы свободолюбивыми и хранящими глубоко в себе истинные ценности, которые защищаем пуще собственной жизни. Мы выхватываем их из повседневности на каждом шагу и возвышаем их, поэтому не стол занимал мои мысли и чувства, а сам хозяин.

Он был совсем другим, нежели в тот единственный раз, когда речь шла о его производственной халтуре.

Теперь на мне была не белая летняя одежда, а лучшее в нашем редакторском отделе “привозное” английское платье из синего бархата с воротничком старинных кружев цвета слоновой кости, которое по размеру подошло только мне, а деньги за него отдавали дочери некоего дипломата все вскладчину – до следующей зарплаты или перевода от моих родителей.

Платье скрывало еще тысячи колючек – по закону самосохранения на чужой территории – от неожиданных проявлений мужского хамства.

Но то, что началось потом, касалось не внешних проявлений его мужских манер. Началось действо души, для меня сколь ожидаемое, столь и неожиданное. Теперь я понимала, что позвал он меня не из-за живописи – любви к искусству и попыток выглядеть лучше, чем он выглядел. Он не пытался извиняться и оправдываться за свой пошловатый труд, который свел нас в его квартире.

Он начал с того, что перед своим звонком в мой отдел, обратился к женщине, вероятно, исполняющей для него роль пифии, чтобы испросить, как ему нужно поступить в этом случае. По его словам, хотя он видел меня всего три минуты в начале осени, через полгода у него появилось «нестерпимое» желание увидеть снова, и он не знал, как ему поступить, поэтому обратился за советом.

Эта некая “старая знакомая” выдала ему целый набор жестов из прошлого века – цветы, ресторан, театр…

Он сделал все наоборот – пригласил меня к себе домой.

Глядя на огромных красных омаров, он сказал – нелепый какой-то стол, а я подумала, что была права, он готовился к этой встрече, отчего-то ему важно было сделать этот стол хорошим. И, казалось, омары выполняли функцию его взыскательности к себе в этой встрече, оттого оригинальности, исключительности его стола, за который он меня усадил.

Он налил в красивые хрустальные бокалы белого сухого вина – все, чем он старался угостить, носило оттенок красоты и изысканности.

Постепенно мне стало легко и просто.

Затем он повел меня в гостиную и усадил в огромное кресло, в котором я сразу же утонула. Появился юноша, очень тонкого телосложения, поразительно похожий на художника.

– У нас в доме нет ни одной женщины, – не помню, кто из них сказал первый.

Это прозвучало как скрытое предупреждение о не вторжении на их территорию. И еще почувствовалось, что теперь, когда вырос сын, они в способе мужского сосуществования были похожи на двух братьев.

Отец покинул меня и вернулся с большой гитарой, придвинул кресло, сел напротив, наши колени почти соприкасались. Сына уже не было.

Он сказал, что хочет играть для меня, тут же начал играть, и с первых аккордов я удивилась его мастерству. А дальше он стал играть так, что у меня создалась если и иллюзия, то необычайного таланта.

Затем преображение коснулось его самого – передо мной сидел не грузный сорокалетний мужчина, а тонкий легкий юноша, как две капли воды похожий на своего сына.

При этом он иногда бросал пару слов, например: “Испания, «гранадос»”, и тут же меня захватывала набегающая волна музыки.

Он продолжал сидеть в кресле и, словно припадая на одно колено передо мной, играл пылко и непредсказуемо.

Его внешность постоянно менялась и каждый раз соответствовала тому образу, который создавала игра на инструменте. Но в зависимости от характера музыки, казалось, изменял свое звучание и даже вид его инструмент.

Так, вначале в его руках была большая семиструнная гитара. Потом неожиданно в его игре зазвучала лютня, и он стал юношей, играющим на лютне. Совершенно зримый образ – передо мной сидел кудрявый юноша, почти мальчик и, склоняясь передо мной, играл на лютне.

Затем его образ вновь поменялся, и теперь звучал орган, а эффект от его игры преобразил даже интерьер комнаты старой московской квартиры с высокими потолками. Она утонула в сумерках, образовав полутемное пространство католического храма, который я не так давно посещала в Далмации.

Потом опять заиграла гитара, но уже в ритме классического американского джаза тридцатых годов, и внутри меня все забилось от моего невольного соучастия в его импровизации.

В самом начале он услаждал мой слух звуками, затем меня целиком поглотило пространство музыки, которое исключило всякую реальность.

Я была опьяневшей, а все окружающее погрузилось в дымку тумана.

Мощь и величавость органа, прозрачность лютневой музыки, шквал джаза – все это открыло в душе какие-то шлюзы и затопило меня всю, закружило, смяло. Не было сил пошевелиться, я так и осталась сидеть, полулежа в глубоком кресле.

А он внезапно все прекратил и исчез.

Вновь появился его сын, поставил два бокала для шампанского и спросил полушепотом – посидеть ли со мной. Или – не хочу ли я перейти в его компанию.

Я была вне реальности, чтобы принять какое-либо из его побуждающих к действию предложений. Тогда он вышел, чтобы, как оказалось, принести огромный электронный проигрыватель и пластинки, привел двоих друзей и рассадил тут же.

Я попросила его взять гитару, как наркоманка, для которой окончание музыки приносило страдание, эту пустоту требовалось восполнить новой порцией.

– После моего отца – нет, – ответил он, – но если хотите гитару, извольте, – и поставил пластинку на проигрыватель.

Я тут же почувствовала себя обманутой – от пластинки с потрескиванием и шипением (стерео на монопроигрывателе), где в голубом блюзе Элла Фицджеральд тосковала о Луи Армстронге.

А его отца все не было. Он появился, когда компания сына опять переместилась куда-то в другое место.

Раскрылись широкие двери гостиной – по коридору носилась собака, боксер, которого женский голос называл Офелией.

Офелия в том же бешеном темпе влетела в гостиную и, сделав несколько кругов, на полном ходу ткнула свою квадратную морду в мою ладонь, застыв в неподвижности.

Входя в эту комнату, я заметила на стене блестяще выполненный перекидной календарь для Внешторга, как оказалось, сыном. Самая красивая фотомодель из этого календаря и была той девушкой, которая вошла как хозяйка Офелии.

А вслед за девушкой вошел он.

Рыжеволосая хозяйка Офелии была в длинном свитере, обтягивающих рейтузах и высоких сапогах – все, включая собаку, коричневых тонов. И было похоже, что это продолжение его отсутствия, он утешал ее, вполголоса рассказывая о чем-то, что ждет их завтра, пока она не вышла.

Тогда он устало упал в кресло со словами:

– Она колдунья. За три года, что она здесь живет, она сделала мне так много плохого… Я это чувствую, она ужасная.

И взял гитару.

– Эта песня обо мне… – При этом он заволновался, придвинул свое кресло опять очень близко ко мне. Он клал свою руку на мою, когда песня особенно касалась его.

– Полем, полем, полем…был я молод… стал седым, – пел он «Старика» Розенбаума.

Что следовало теперь считать его трагедией? То, что жена в его отсутствие ушла к какому-то офицеру, оставив его с сыном?

Очнувшись от своего бурного романа, она просилась обратно, но ни он, ни сын не простили и решительно не впустили ее в свою жизнь.

Гораздо больше чувств было в его рассказе о собаке отца, умершего год назад. На второй день после похорон его собака погибла. Художник уверял, что собака его отца намеренно покончила с собой, бросившись под колеса трамвая.

III.

К тому времени уже была глубокая ночь, и я стала рваться прочь из того дома. Они – отец и сын – не отпускали меня, уговаривая остаться на диване в гостиной. Я продолжала рваться так настойчиво, что они не смогли удержать. Троллейбусы уже не ходили, метро не работало, они посадили меня в такси, и я наотрез отказалась от провожатого.

Утром, едва проснувшись, я стала вспоминать вчерашний странный вечер. Зачем этот человек позвал меня?

История с его женой достаточно стара и пережита. За живопись он не извинялся, более того, никаких его работ я не видела ни на мольберте, ни на стенах.

Отношения с рыжей хозяйкой Офелии, соседкой художника, тоже не вырисовывались как трагедия или нечто неразрешимое.

Мое существо еще физически ощущало музыку, голова была тяжелой, отчего-то было больно, свойственная мне внутренняя легкость и энергия покоя были полностью из меня словно высосаны.

В художнике теперь виделся совсем не тот мужчина, который был до того вечера. Он так и остался образом представленного фата-морганой страстного юноши, весь вечер вводившего меня с помощью своей гитары в заблуждение.

В душе моей набухало что-то и собиралось в большой ком. Если бы кто-нибудь спросил меня, что со мною, я не смогла бы ответить.

Все, что окружало меня в моей жизни, все, что я делала ежедневно, мой, так или иначе, но все же производственный план, безрадостная работа с художниками и их продукцией – все это серое и безликое, притуплявшее сознание, – все, внезапно собравшись, заполнило мое нутро.

Даже недавняя поездка за рубеж – выход в мир – не снимала всего скрытого до поры до времени ужаса в моем сознании, которое не могло пребывать в гармонии с вялотекущей, направленной совсем не в то русло жизнью, ради которой я когда-то устремилась в столицу со своей тонкоголосой лирой, воспевавшей мир первозданной красоты и величия, где посчастливилось мне родиться – с шелестом виноградников моего детства, сиянием полнолуния, гремящими белопенными реками, сбегающими с высокогорных ледников.

Тяжелое чувство мучило меня, пока, как нарыв, не прорвалось во мне. И я разрыдалась – горько, из самых глубин души, в которую никто другой никогда не сможет проникнуть, чтобы помочь вызволить ее из топи болота, куда неожиданно попадаешь, а выбраться не можешь. Где как в рождении и смерти человек одинок…

1988 г.