«Кризис больших теорий» коснулся, пожалуй, всех дисциплин — семиотики в том числе. Вероятно, последней «большой теорией» являлась парадигма постмодернизма. Отсутствие универсального метода породило универсальный методологический релятивизм. Последние тенденции в области различных практик текстуального анализа демонстрируют дружную озабоченность теоретиков отсутствием каких-либо ориентиров или указателей на результативность или правомерность аналитического демарша. Первоначальный энтузиазм по поводу бесконечности и текучести текстуального смысла сменился некоторым унынием литературоведов и философов, ибо под угрозой оказался сам raison d'etre всех тех теорий интерпретации, легитимной целью которых всегда являлась проблема поиска смысла изучаемого текста. Попытки ограничить количество релевантных контекстов в процессе интерпретации некоторым конечным числом значений могли быть заклеймены как «авторитаризм».

В итоге среди теоретиков разных дисциплин обнаружилось весьма симптоматическое единство по вопросу о конце интерпретаций и вступлении в эпоху посттеории. Вездесущая интерпретация способна адаптировать любой текст к избранной критиком аналитической схеме. Как считает, например, Дэвид Бордуэлл, процесс интерпретации осуществляется по принципу «черного ящика»: если схема работает хорошо, то нет необходимости заглядывать внутрь. В итоге нюансы «текста» остаются незамеченными — интерпретативная оптика не в состоянии уловить их. «Искусство интерпретации превратилось в индустрию».

Негативный пафос противников интерпретации основан на неприятии парадоксальной ситуации (возникшей как следствие повышенного интереса к читателю и контексту рецепции), когда не только автор, но и текст уже не в состоянии контролировать все возможные интерпретации; текст не владеет ничем, интерпретация — всем. Сущность проблемы лаконично сформулировал Цветан Тодоров: «Текст — это всего лишь пикник, на который автор приносит слова, а читатели — смысл». В результате двусмысленность текста оборачивается его бессмысленностью, ибо «когда все правы, все ошибаются».

К сожалению, поэтому само слово «интерпретация» теперь воспринимается, скорее, скептически — как обязательный синоним «сверхинтерпретации» или интерпретации, гипнотизирующей себя саму. Это расплата за тот субъективизм и свободу, которыми располагали теоретики литературы и кино в последние десятилетия, уходя от парафраза в область фантазии и смелых гипотез о подлинном содержании текста, «рассказанном» его формой своему искушенному читателю.

Эко однажды весьма иронично покритиковал склонность современных теоретиков рассуждать о кризисе, «конце» и прочих формах апокалипсиса, — отметив, что идея кризиса хорошо продается и была актуальна для всех времен, - поэтому он предпочитает говорить не о кризисе, а о симптомах опасной тенденции, обозначенной им как гиперинтерпретация. Эко был одним из первых, кто открыл перспективу для участия читателя в порождении текстуального смысла. Впоследствии, когда эта соблазнительная идея овладела умами критиков, он заявил, что права интерпретации были несколько гипертрофированы, а текст оказался слишком открытым. «Сказать, что интерпретация […] потенциально не ограничена, не означает, что у интерпретации нет объекта и она существует только ради себя самой». Все это не означает, что Эко в нынешней ситуации отвергает перспективу «открытого произведения», но он все же пересматривает свои прежние убеждения, ибо представления о формах текстуального сотрудничества, о которых он писал в Роли читателя, определенно изменились с тех пор.

Критика нынешнего Умберто Эко направлена на дезавуирование возникшей благодаря некоторым «безответственным» критикам иллюзии, согласно которой читатель может прочитать текст так, как ему угодно, не будучи ограничен никакими правилами чтения и не принимая во внимание интенции текста, не говоря уж об «имманентном» смысле. Текст все еще способен заблокировать некоторые означивающие инвестиции критика. Текст и только текст является главным гарантом интерпретации, не позволяющим аналитику впасть в галлюцинацию собственного дискурса.

Примечательно, что первым произведением, направленным против «чрезмерной интерпретации», был роман Маятник Фуко, а несколько лет спустя были опубликованы и научные труды, посвященные этой проблеме.

Между первым и вторым романом Эко существует вполне определенная связь, которая объясняется происшедшим за это время эпистемологическим сдвигом в семиотических и философских взглядах Эко (та же дистанция, которая отделяет Роль читателя от, например, Пределов интерпретации). Если использовать некоторые аналогии по примеру Рорти, то можно сравнить эту дистанцию с той, которая разделяет Логико-философский трактат от Философских исследований Витгенштейна.

Эко не изменяет себе, своей страсти к языку, приверженности к семиотическим загадкам и играм с культурной традицией. Но в то же время Маятник Фуко (1988) — это одна из форм борьбы с семиотическим экстремизмом, исследование механизма власти, сила которой во многом определяется способностью к манипулированию знаками, что в конечном счете ведет к фанатизму, тоталитаризму, страху. Эко переносит проблемы идеологии и власти из плана социальной реальности в область семиотических исследований и литературы. В зародышах тоталитарных образований воспроизводятся устойчивые схемы оккультных традиций: «вера в овладение тайными законами бытия, вера в тайный центр власти, создание собственного тайного общества для борьбы с мифическим тайным противником за господство над жизнью». Но оккультное сознание в свою очередь возникает в силу того, что разуму изначально свойственна вера в существование тайны, скрытого смысла явлений. Идея бога и идея тайного центра рождаются из одной и той же интеллектуальной потребности, что в конечном счете ведет к тоталитарной идеологии. В этом мысль Эко оказывается близка взглядам «новых философов» (Б.-А. Леви, Ж.-М. Бенуа и др.), полагавших, что первоисток тоталитаризма лежит в самом принципе рационального умозрения. Хотя для Эко источник зла не в разуме как таковом, а в той врожденной болезни разума, овладевшей и культурой и политикой нашего времени, которая называется синдром подозрительности. «Как семиотик я постоянно пытаюсь искать значение вещей, сокрытое в подтексте, — говорит он в одном из интервью, — но я против раковой опухоли чрезмерной интерпретации, которой вы никак не можете удовлетвориться и продолжаете искать другие ответы». Полифония идей притягательна, но опасна.

В Имени розы дешифровка скрытых значений предстает как привилегия критического разума, в то время как консервативному, догматическому мышлению свойственна приверженность к ограниченным, застывшим значениям. Маятник Фуко выглядит как симметричная инверсия предыдущего романа: интерпретация, основанная на неограниченном смещении смыслов, оказывается к тому же социально опасным занятием. Случайная конфигурация смыслов может превратиться в квазисимволическую. Таким образом, ясность ума проявляется уже не столько в непреклонном релятивизме, сколько в способности ограничивать смыслы — в «здоровой» подозрительности. Кстати, Р. Рорти (образцовый читатель Эко) расценил этот роман как «полемику с субстанциализмом, но также прощание со структурализмом, ибо отрицалось не что иное, как метафора глубины — представление о том, что существуют глубинные смыслы, сокрытые для непосвященного, смыслы, которые доступны лишь тем немногим счастливчикам, которые смогли постичь самый сложный код». Рорти интерпретирует Теорию семиотики Эко как оптимистическую попытку раскрыть универсальную структуру структур, выявить универсальный код всех других кодов, и потому данный роман был воспринят им как антипод — во многих отношениях — той семиотической позиции, которой Эко придерживался в 70-е гг. Сравнивая скептицизм «позднего» Эко с эпистемологическим и метафизическим кризисом, пережитым Витгенштейном и постигшим Хайдеггера, Рорти рисует в своем воображении образ «великого мага из Болоньи», отвергающего структурализм и упраздняющего таксономии, способного «любоваться динозаврами, персиками, детьми, символами и метафорами, не прибегая к необходимости сведения их сущности к сокрытым от глаз арматурам бытия».

В 1990 году почти одновременно в Италии и США был опубликован сборник эссе, посвященный проблемам гиперинтерпретации, под названием Пределы интерпретации. Тексты, собранные в этом сборнике, были написаны Эко в период с 1985 по 1990 год. Для англоязычного читателя публикация подобного сборника могла оказаться неожиданной, поскольку Открытое произведение, написанное в 1962 году, было переведено на английский и опубликовано в США лишь в 1989 году. Напомню, что в первой книге, так же как и в Роли читателя, Эко отстаивал прежде всего права читателя и свободу интерпретации (по крайней мере в отношении текстов, имеющих эстетическую ценность). С момента появления тех работ читатели Эко, к его нынешнему сожалению, обратили свое внимание главным образом на «открытую» сторону проблемы, недооценив тот факт, что, отстаивая поэтику «открытого произведения» и «открытой» интерпретации, он подчеркивал, что подобная деятельность стимулирована прежде всего самим текстом. Иначе говоря, Эко интересовала не одна единственная сторона процесса интерпретации, то есть — проблема читательской рецепции, но, скорее, диалектика прав текста и прав его интерпретаторов. Складывается впечатление, говорит Эко (и не устает повторять это во всех своих последних работах, выступлениях и лекциях), что за последние 10–15 лет права интерпретаторов были слишком преувеличены. Он также подчеркивает, что могло сложиться неверное представление о том, что использование (в качестве аргумента в пользу «открытости» интерпретации) понятия Пирса «неограниченный семиозис» может быть расценено как то, что интерпретация не имеет критериев. Однако даже наиболее радикальные деконструктивисты согласны с утверждением, что некоторые интерпретации просто неприемлемы, то есть интерпретируемый текст навязывает некоторые ограничения своим читателям. Пределы интерпретации совпадают с правами текста (но ни в коем случае не с правами его автора). Даже Деррида в книге О грамматологии напоминает читателям о необходимости инструментов традиционной критики: «Вне этого признания и уважения, критическое производство рискует развиться в непредсказуемом направлении и узаконить себя, не сказав в общем-то ничего». Эко убежден в том, что опасно открывать текст, не обеспечив прежде его права. Иначе говоря, прежде чем извлекать из текста всевозможные значения, необходимо признать, что у текста есть буквальный смысл, а именно смысл, который интуитивно первым приходит на ум читателю, знакомому с конвенциями данного естественного языка.

Итак, любое рассуждение о свободе интерпретации должно начинаться с защиты здравого смысла. Для доказательства своего тезиса Эко обращается к примеру, который он позаимствовал из книги Дж. Уилкинса Mercury, or The Secret and Swift Messenger (1641):

Хозяин послал своего индейского раба с корзиной фиг и письмом для своего друга. По дороге раб съел большую часть содержимого корзины. Тот, кому предназначались фиги, прочитал письмо и не обнаружил в корзине того количества фруктов, о котором говорилось в письме. Он стал ругать раба и обвинять его в воровстве. Индеец стал оправдываться и утверждать, что «свидетель» (то есть письмо) лжет. История повторилась и в следующий раз: индеец съел фрукты по дороге, однако был более предусмотрителен. Прежде чем съесть их, он спрятал письмо под камень, надеясь таким образом устранить свидетеля и избегнуть обвинений в воровстве. Однако в этот раз его снова отругали, и в конце концов он сознался в содеянном, восхищаясь Божественным Письмом.

Итак, история, рассказанная Уилкинсом, словно опровергает большинство современных теорий интерпретаций, согласно которым как только нечто, написанное автором, отчуждается от него, оно оказывается в вакууме потенциально бесконечного ряда возможных интерпретаций, и в результате ни один текст не может быть интерпретирован согласно утопии определенного, аутентичного и установленного значения. Эко указывает на то, что, «даже когда текст отчуждаем от его автора, от сомнительного референта и от контекста его создания, он все равно способен сообщать о «фигах-в-корзине».

Представим себе ситуацию (повествовательное воображение Эко действительно не имеет границ), что посланник был убит, убийцы съели все фиги, уничтожили корзину, затем поместили письмо в бутылку и бросили ее в океан. Спустя семьдесят лет после Уилкинса письмо оказалось в руках Робинзона Крузо, выудившего бутылку из океана. Корзины нет, раба нет, фиг нет, только письмо. Эко уверен, что первой реакцией Робинзона Крузо было бы естественное недоумение: «А где же фиги?» Только после этого он начал бы представлять себе все возможные фиги, всех воображаемых хозяев и их рабов, задумался бы о механизмах лжи или о своей несчастной судьбе, поскольку адресат (реципиент) удален от любого трансцендентального значения.

Даже если Крузо решил бы, что написанные на бумаге буквы, лишь результат химической эрозии, он имел бы только две возможности: либо забыть об этом как о несущественном природном явлении, либо интерпретировать сообщение согласно значениям слов английского языка. В любом случае Крузо был бы уверен, что в письме говорится именно о фигах, а не о яблоках или единорогах.

Теперь представим себе, продолжает соблазнять Эко, что письмо попало в руки умудренного семиотика, лингвиста или герменевта. В этом случае опытный и знающий адресат располагал бы большим количеством способов интерпретации:

1) Сообщение закодировано: «корзина» означает «армия», «фиги» — тысяча солдат, «подарок» — «на помощь». В этом случае, коль скоро в письме речь идет о 30 фигах, он решил бы, что отправитель послал армию в количестве 30 000 солдат на помощь получателю. Но если так, то речь идет именно о 30 000, а не, скажем, о 180 (если только отправитель не использовал очень личный код, в котором одна фига означает шесть солдат).

2) «Фиги» могут быть истолкованы в риторическом смысле (поскольку существуют идиоматические выражения с данным словом — «to be in good fig», «to be in full fig», «to be in poor fig»), и тогда сообщение приобрело бы иной смысл. Но и в этом случае получатель опирался бы на предустановленные интерпретации слова «фига», а не «яблоко» или «кот».

3) Адресат, имея некоторый опыт чтения средневековых текстов, предположит, что сообщение в Бутылке — это аллегорический текст, написанный поэтом: он почувствует, что в этом письме есть некий второй, сокровенный, смысл, определяемый специфическим поэтическим кодом. «Фиги» — это синекдоха для «фруктов», фрукты в свою очередь могут оказаться метафорой «положительных звездных влияний», эти последние являются аллегорией «божественной милости» и так далее. В этом случае интерпретатор может предложить самые разнообразные противоречивые гипотезы, но Эко более чем уверен в том, что существуют некоторые — более экономичные — критерии для предпочтения одних гипотез другим. Прежде всего для обоснования своей гипотезы получатель должен представить себе возможного автора сообщения и историческую эпоху, в которую данный текст был составлен. Это вовсе не означает попытки исследовать интенции автора, но это определенно имеет отношение к исследованию культурного контекста исходного сообщения.

Даже если в конечном счете данный или другой текст потерял свою референциальную силу, интерпретатор по-прежнему не может сказать, что текст может означать что угодно. Например, в этом письме вряд ли говорится о том, что Наполеон умер в мае 1821 года.

Эко предупреждает, что его тезис может быть воспринят с негодованием, но тем не менее он допускает, что наиболее экономичное решение заключается в том, что текст имеет буквальное значение (и, следовательно, речь идет именно о 30 фигах в корзине). Любые иные гипотезы возникнут позже, но первыми на ум приходят именно буквальные значения.

Проблема интерпретации, по мнению Эко, начинается с различия между семантической и критической интерпретациями (семиозисной и семиотической). Семантическая интерпретация — это результат первичного процесса знакомства с текстом, в ходе которого реципиент наполняет текст некоторым значением. Этот этап представляет собой естественный семиозисный феномен. Критическая интерпретация — собственно семиотическая, металингвистическая деятельность — нацелена на описание и объяснение того, на каких формальных основаниях данный текст порождает данный ответ.

В этом смысле каждый текст может быть интерпретирован как семантически, так и критически, но лишь очень немногие тексты допускают такую возможность. Обычные высказывания (как, например, дай мне ту бутылку) рассчитаны на сугубо семантическое истолкование. Напротив, эстетические тексты со свойственной им семантической двусмысленностью нуждаются в критическом интерпретаторе. Соответственно этим типам текстов, как уже отмечалось выше, существуют и читатели разных уровней — наивный и критический. Можно сказать, что если семантический читатель включен в структуру вербальной стратегии, то для критического читателя ничто в тексте не выступает как призыв к интерпретации второго уровня. Но здесь Эко отмечает, что целый ряд художественных средств, например стилистическое нарушение нормы, очуждение, выступают как раз в функции маркеров, приглашающих критического читателя обратить свое внимание на данный текст. Более того, существуют тексты, демонстративно рассчитывающие на чтение второго уровня. Можно проанализировать, например, Убийство Роджера Экройда Агаты Кристи, где повествование ведется от имени персонажа, который в конце романа оказывается убийцей. После своего признания нарратор сообщает читателям, что если они были достаточно внимательными, то должны были понять, в какой именно момент он совершил преступление, так как в завуалированной форме он сказал об этом. Другой пример — анализ Истинно парижской драмы Аллэ, предложенный Эко в Роли читателя.

Во многих случаях, однако, как Эко показывал еще в Роли читателя, тексты, скорее, используются, чем интерпретируются, хотя иногда бывает чрезвычайно трудно установить различие между этими двумя практиками.

Критически интерпретировать текст — означает читать его ради обнаружения чего-то, что вместе с нашими эмоциями касается его природы. Использовать текст — означает обращаться к нему ради какой-то другой цели, даже невзирая на риск ложной интерпретации с семантической точки зрения. «Если я вырываю несколько страниц из моей Библии, — иронизирует Эко, — для того, чтобы завернуть в них мою табачную трубку, я использую Библию, однако никто не осмелился бы назвать меня при этом текстуалистом (по определению Рорти), хотя я, если и не прагматист, то определенно — прагматик. Если я получаю сексуальное удовлетворение от чтения порнографической книги, я не использую ее, поскольку для того, чтобы развить мои сексуальные фантазии, я должен был семантически интерпретировать ее высказывания. Напротив, если я заглядываю в Элементы Эвклида лишь за тем, чтобы заключить, что ее автор был scotophiliac, одержимый абстрактными образами, то можно сказать, что я использовал эту книгу, так как я отказался от семантической интерпретации ее определений и теорем».

Поскольку в действительности оказывается, что почти невозможно определить критерии истинной интерпретации (в ее отличии также от использования) текста, постольку Эко предлагает рассуждать ad hoc и прибегнуть к принципу фальсифицируемости ложных интерпретаций, принимая за основу принцип Поппера, согласно которому не существует правил, чтобы установить «истинность» интерпретации, однако как минимум можно найти правило для установления «ложных» интерпретаций. Это правило гласит, что «внутренняя согласованность текста должна быть принята в качестве параметра его интерпретации». Во всяком случае, лишь сверив заключение читателя с текстом как связной целостностью, можно доказать, что его intentio opens верно. Эта мысль достаточно древняя и восходит к Августину (О христианской доктрине): любая интерпретация, касающаяся данного фрагмента текста, может быть приемлема, если она подтверждается, и наоборот — должна быть отвергнута, если противоречит другим частям того же текста.

Итак, в теоретическом плане трудно себе представить некий стандартный набор формальных критериев для селекции «правильных» и «неправильных» интерпретаций. Однако Эко рассчитывает на своего рода культурный дарвинизм: некоторые интерпретации оказываются более устойчивыми и остаются значимыми для читательского сообщества, в то время как другие забываются и тем самым оказываются нежизнеспособными.

В 1990 году Эко был приглашен в Кембридж, где состоялась его дискуссия с Ричардом Рорти, Джонатаном Каллером и Кристин Брук-Роуз. Выбирая тему своих таннеровских семинаров,

Эко согласился определить или, точнее, изложить свою позицию по проблеме текстуального смысла, а также возможностей и пределов интерпретации более артикулированным образом. Выражая свой протест против того, что ему представляется как извращенная форма идеи неограниченного семиозиса, в своих лекциях он рассматривает целый ряд способов ограничения интерпретации и свои критерии приемлемости этих способов, уделяя особое внимание тем случаям, которые он отождествляет с феноменом «гиперинтерпретации».

В первой лекции он анализирует «вечную» проблему поиска секретных смыслов в контексте западной интеллектуальной истории. Смысл этого экскурса в историю герметических концепций и идей гностицизма состоит прежде всего в том, чтобы вписать современные теории гиперинтерпретации в многовековую традицию эзотерических учений со свойственным и тем и другим теориям интерпретации болезненным подозрением к очевидным значениям текста (то, что подразумевается здесь под категорией здравого смысла).

Таинственное знание, «унаследованное» герметистами от варварских жрецов, представляло универсум как один огромный зеркальный зал, где каждая вещь отражает и обозначает все другие. Универсальная симпатия непосредственно вытекает из идеи божественной эманации, истоки которой кроются в Едином и откуда берет начало противоречие. «Человеческий язык чем более двусмыслен и поливалентен, чем более использует символы и метафоры, тем более он оказывается приспособлен для именования Единого, в котором совпадают все противоположности. Но там, где торжествует совпадение противоположностей, там коллапсирует принцип тождества. Tout se tient».

В результате интерпретация оказывается бесконечной. Попытка обнаружить последнюю неоспоримую истину ведет к постоянному ускользанию смысла. Растение описывается не в терминах его морфологических и функциональных характеристик, но на основе подобия, пусть даже и неполного, с другим элементом космоса. Если оно несколько напоминает какую-либо часть тела, то, следовательно, оно отсылает к этому телу. Но часть тела имеет свое значение, ибо она связана со звездами, а последние наделены смыслом постольку, поскольку они интерпретируются в терминах музыкального ряда, а это, в свою очередь, напоминает нам об ангельской иерархии и так до бесконечности. Каждая вещь, земная или небесная, скрывает в себе некую тайну. Всякий раз, когда эта тайна раскрывается, она ведет к другому секрету вплоть до последней тайны. Последняя же тайна герметической традиции состоит в том, что все сущее есть тайна, то есть герметическая тайна пуста…

Герметическое знание, отмечает Эко, не исчезло в анналах истории, оно пережило христианский рационализм, доказывавший существование Господа с помощью рассуждений, основанных на принципах силлогистики. Оно продолжало существовать как маргинальный культурный феномен и среди алхимиков, и каббалистов, и в лоне средневекового неоплатонизма. В эпоху Ренессанса во Флоренции Corpus Hermeticum — это порождение эллинизма II века — был воспринят как свидетельство очень древнего знания — времен Моисея. Система была переосмыслена Пико делла Мирандолой, Марсилио Фичино, Иоганном Рейхлином, то есть ренессансными неоплатониками и христианскими каббалистами. С тех пор герметическая модель упрочила свои позиции в современной культуре, существуя между магией и наукой.

История этого возрождения довольна противоречива: современная историография доказывает, что вне герметизма невозможно понять феномен Парацельса или Галилея. Герметическое знание вдохновляло Фрэнсиса Бэкона, Коперника, Кеплера, Ньютона, и современная система зародилась, inter alia, в диалоге с количественной системой герметизма. В конечном счете герметическая модель внушала мысль о том, что порядок универсума, описанный греческими рационалистами, может быть иным и что вполне возможно раскрыть новые связи и отношения в этом мире, что позволит человеку активно воздействовать на природу и изменять порядок вещей. Но это влияние росло вместе с убеждением в том, что мир не может быть описан в терминах качественной логики, а только количественной. Так, парадоксальным образом герметизм способствовал становлению нового противника — современного научного рационализма. Новый герметический иррационализм осциллирует между мистиками и алхимиками, с одной стороны, и поэтами и философами, такими, как Гете, Жерар де Нерваль, Йетс, Шеллинг, Франц фон Баадер, Хайдеггер, Юнг, с другой стороны. Наконец, по мнению Эко, не представляет большого труда увидеть это стремление к постоянному ускользанию смысла во многих постмодернистских концепциях. Вневременную сущность герметического подхода в лаконичной поэтической форме выразил Поль Валери: Il п'у a pas de vrai sens d'un texte.

Герметизм и гностицизм пустили глубокие корни в современных культурных практиках, и потому было бы небезынтересно выявить, что и делает Умберто Эко, некоторые специфические черты «герметического подхода к тексту».

— Текст — это открытый универсум, в котором интерпретатор может раскрыть бесконечные взаимосвязи.

— Язык не способен уловить уникальный и всегда существовавший смысл: напротив, функция языка состоит в том, чтобы показать, что то, о чем мы можем говорить, является всего лишь совпадением противоположностей.

— Язык отражает неадекватность мысли: наше бытие-в-мире — это не что иное, как бытие, лишенное трансцендентального смысла.

— Любой текст, претендуя на утверждение чего-то однозначного — это универсум в миниатюре, то есть произведение хитроумного Демиурга.

— Современный текстуальный гностицизм тем не менее весьма щедр: всякий, кто в состоянии навязать намерения читателя непостижимым намерениям автора, может стать Ubermensch, который знает истину, а именно то, что автор не знал, что он хотел этим сказать, ибо вместо него говорит язык.

— Спасая текст — то есть переходя от иллюзии наличествующего в нем якобы смысла к осознанию бесконечности значений, читатель должен подозревать, что каждая строчка заключает иной, тайный смысл; слова, вместо того чтобы сообщать, скрывают в себе невысказываемое; честь и хвала читателю, который в состоянии понять, что текст может сказать что угодно, исключая то, что имел в виду его автор; как только искомый смысл обнаружен, мы уже уверены, что это не подлинный смысл, поскольку подлинный лежит глубже и так далее, и тому подобное; проигравшим оказывается тот, кто завершает этот процесс, говоря: «Я понял».

— Подлинный читатель — это тот, кто осознает, что единственная тайна текста — это пустота.

Этот перечень может показаться злой карикатурой, которую Эко адресует наиболее радикальным рецептивным концепциям. Однако карикатуры часто оказываются очень правдоподобными портретами. Эко не сомневается, что существуют способы ограничения потенциально бесконечного количества интерпретаций. Иначе мы рискуем оказаться в ситуации, которую парадоксальным образом охарактеризовал Мачедонио Фернандес: «В этом мире отсутствует так много вещей, что если бы не хватало еще чего-то, то для этого уже нет места».

С определенной точки зрения все, что угодно, может совмещать в себе отношения аналогии и подобия с чем угодно еще. Разница между здоровой и параноидальной интерпретацией состоит, согласно Эко, в том, чтобы признать ограниченность этих подобий, а не выводить из минимального сходства максимум возможных отношений. Сомнение само по себе еще не является патологией: и детектив и ученый вправе подозревать, что некоторые признаки — очевидные, но кажущиеся второстепенными — могут указывать на нечто более важное, но менее очевидное. На этом законном основании они предлагают гипотезы, которые подлежат проверке. Герметический же семиозис зашел слишком далеко именно по вине интерпретативных практик подозрения. Избыток любопытства ведет к переоценке значимости совпадений, которые объясняются другими способами.

Во второй лекции Эко дистанцируется еще в большей степени от современных форм этого дискурса, настаивая на том, что мы в состоянии выявить «гиперинтерпретацию» данного текста, не доказывая при этом, что существует лишь единственно возможная истинная интерпретация. В качестве подтверждения верности своего тезиса он анализирует ряд примеров, в том числе интерпретацию Данте, предложенную в XIX веке Габриэле Россетти, и способ прочтения одного из стихотворений Вудсворта американским критиком Джеффри Хартманом. В этом анализе ключевую роль играет понятие «интенции текста» — intentio opens как основы выявления значения текста. Это понятие не вынуждает нас возвращаться к ранее отвергнутому и действительно устаревшему понятию интенции автора, однако позволяет нам увидеть, как этот фактор ограничивает свободную игру интенций читателя — intentio lectoris. Природа, статус и идентификация intentio operis с необходимостью предполагают более строгое определение места и функций таких категорий интерпретативного процесса, как эмпирический читатель, подразумеваемый читатель и образцовый читатель. Эко показывает, что интенция текста состоит в производстве своего образцового читателя, то есть читателя, способного выявить смысл, запрограммированный текстом; таким образом можно редуцировать бесконечное количество возможных прочтений к нескольким интерпретациям, предусмотренным самим текстом.

Выяснение того, что именно «хотел сказать» текст, это всегда своего рода пари. Но знание контекста позволяет уменьшить неопределенность этой ситуации, при этом интенции эмпирического автора не играют существенной роли. Так, например, чувствительный и ответственный читатель не должен спекулировать на предмет того, что происходило в голове автора в момент, когда он писал свой текст, но он обязан учитывать состояние лексических систем в эпоху, когда данный текст был написан. Например, если Вудсворт писал A poet could not but be gay, это еще не значит, что современный читатель должен непременно интерпретировать это как строчку из «Плэйбоя»: в ту эпоху слово gay еще не имело сексуальной коннотации, и признать этот факт — значит соотнести его с культурным и социальным окружением поэта. Можно, конечно, использовать текст Вудсворта для пародии, дабы показать, как текст может быть прочитан в различных культурных контекстах, но если мы хотим интерпретировать это стихотворение, то обязаны отнестись с почтением к культурному и лингвистическому окружению Вудсворта.

Предположим, что данный текст был найден в бутылке, когда мы находимся в полной неизвестности относительно того, кто и когда сочинил его. Встретив в тексте слово gay, мы должны соотнести его с остальным текстом и подумать, содержатся ли в нем какие-нибудь намеки на сексуальную интерпретацию, чтобы убедиться в наших догадках на предмет гомосексуальной коннотации этого слова. Если мы найдем такое подтверждение, то можно сделать вывод о том, что текст написан не романтиком, а современным поэтом, который лишь имитировал стиль романтизма.

Другой весьма показательный пример, доказывающий, как безосновательны могут быть иногда поиски сверхзначения, зашифрованного в тексте, которое не в меру ретивый интерпретатор способен из него извлечь. Эко обращается к стихотворению Сильвия итальянского романтика Леопарди, последняя строчка которого наводит на мысль, что все стихотворение являет собой анаграмму имени «Сильвия» (salivi — Silvia). Множество критиков подчеркивали навязчивое использование гласной i. Задавшись такой целью, можно и в самом деле найти множество псевдоанаграмм, если отталкиваться от мысли, что несчастный автор был одержим мыслью передать сладость звучания имени своей возлюбленной. Вполне допустима также мысль, что читатель имеет право наслаждаться этим эффектом звучания. Но в этот момент, предостерегает Эко, процесс чтения становится более похожим на terrain vague, где интерпретация и использование идут рука об руку. Критерий экономичности здесь явно отсутствует. С другой стороны, можно предположить, что автор, одержимый звучанием имени, шифрует свой текст, скорее всего, бессознательно, то есть не следуя сознательному намерению.

Для проверки своей гипотезы Эко обращается к сонетам другого «одержимого» автора — Петрарки, чья любовь к Лауре всем хорошо известна. Понятно без слов, что по уже известному методу в его текстах можно обнаружить бессчетное количество псевдоанаграмм имени Лауры. Однако вместо этого Эко, из любви к экспериментам, решает поискать анаграммы имени Лауры в стихах Леопарди и анаграммы Сильвии — в поэзии Петрарки. Результат оказывается весьма интересным, хотя в количественном отношении менее впечатляющим, что позволяет Эко иронизировать по поводу возможности обнаружения анаграммы Сильвии в тексте итальянской конституции — особенно потому, что итальянский алфавит очень краток: в нем всего 21 буква. Неэкономичность подобной интерпретации состоит в том, что не совсем ясно, с какой целью Леопарди стал бы использовать этот эллинистический и раннесредневековый прием и тратить свое драгоценное время на изобретение секретных сообщений. То, что годится для интерпретации De laudibus sаnсtае Рабана Мавра, не подходит для чтения Леопарди.

Подобные ситуации, однако, наводят на мысль, что иногда небесполезно спросить у эмпирического автора (которому посвящена третья лекция Эко), что он имел в виду сказать, если таковой еще жив. Не с целью узаконить ту или иную трактовку (тем более признать единственно легитимной интерпретацию самого автора), а с тем, чтобы проанализировать расхождения между интенцией автора и интенцией текста. Это имело бы определенный интерес не столько для критики, сколько в чисто теоретическом плане.

В конце концов может статься, что эмпирический автор еще и текстуальный теоретик в одном лице (вполне понятно, кто имеется в виду в данном случае). Тогда возможны два типа реакций. Либо автор говорит «нет, я этого в виду не имел, но я согласен признать, что «имел в виду» текст, и я благодарен читателям, которые раскрыли мне на это глаза», — именно так Эко, как эмпирический автор, отреагировал на некоторые прочтения своего романа в Заметках на полях «Имени розы». Либо он может сказать следующее: «Безотносительно к тому факту, что я этого не имел в виду, я считаю, что рассудительный читатель не примет подобной интерпретации, ибо это звучит не экономично».

В любом случае эмпирический автор не несет ответственности за все аллюзии и аналогии, которые обнаруживают его читатели. Существует текст, и он ожидает своей интерпретации, и уже не важно, что имело в виду авторское «Я» (которое само по себе проблема: идет ли речь о сознательной личности автора, о его Id, об игре языка). Тем хуже для автора, если он менее проницателен, чем его читатель, — любит повторять Эко.

Так, например, курьезность ситуации с заглавием его второго романа Маятник Фуко заключалась в том, что расчеты Эко на то, что большинство читателей прежде всего подумает об изобретении Леона Фуко, не оправдались. Эко чувствовал, что избежать невольных аллюзий на Мишеля Фуко не удастся, особенно в связи с тем что Фуко писал о парадигме подобий, а персонажи Эко одержимы поиском таковых. Подобное умозаключение лежит на поверхности, и он полагал, что искушенные читатели сразу же отвергнут этот интерпретативный ход. Тем не менее многие читатели повели себя «неадекватно» замыслу автора.

Комментируя лекции Эко, Рорти концентрирует внимание на различии между интерпретацией и использованием текста. Рорти видит в лице Эко сотоварища по «прагматистскому прогрессу», имея в виду ту стадию, на которой все интерпретации (включая идентификацию себя с прагматизмом) оцениваются согласно их эффективности как инструменты для достижения какой-либо цели, а не по отношению к тому, насколько правильно они описывают свой объект. Тем не менее, по его признанию, чувство товарищества начало покидать его, когда он ознакомился со статьей Эко Intentio Lectaris, в которой тот настаивает на различении понятий интерпретирование и использование текста. Очень сомнительной кажется ему также категория связности текста, поскольку любой текст обретает эту связность в процессе интерпретации — то есть весьма проблематично полагать, что она имелась изначально. Следуя прагматистскому отрицанию различения между обнаружением объекта и его созданием, Рорти считает, что и в ситуации с intentio operis и intentio lectoris мы попадаем в ловушку, так как intentio возникает лишь в момент, когда мы читаем текст (к тому же имея определенные причины для этого).

Рорти не согласен с аргументом Эко по поводу существования некоей «сущности» текста. Вместо того чтобы заниматься поисками того, что текст реально «имел в виду сказать», Рорти предлагает исследовать ситуации использования различных определений текста согласно целям интерпретаторов. Он считает, что вне зависимости от нашего желания интеллектуальная история состоит как раз в том, что одни и те же тексты использовались по-разному, с позиции различных интерпретативных словарей — согласно цели «пользователей», а не потому, что этого «хотел» сам текст. Тем не менее Рорти оставляет невыясненным вопрос, почему и каким образом тексты, лишенные «сущности» и описываемые тем способом, который соответствует цели пользователя, все же способны оказывать сопротивление при попытке подчинить их этим целям и в конечном счете изменить приоритеты и задачи своих читателей.

Джонатан Каллер, известный литературовед, автор ряда книг, посвященных структурализму и постструктурализму, берется защитить права «гиперинтерпретации». При этом он остроумно замечает, что Эко своими блестящими литературными и теоретическими работами невольно способствовал усилению интереса к настойчивому герметическому поиску секретных кодов, который он критикует в своих лекциях. Более того, он полагает, что так называемая гиперинтерпретация (overinterpretation) на самом деле может оказаться феноменом недостаточной интерпретации (underinterpretation). С чем Каллер также не может согласиться, так это признание ключевой роли intentio opens, что позволяет заклеймить некоторые прочтения как проявления «гиперинтерпретации», поскольку они с самого начала ограничивают возможности потенциальных открытий относительно текста.

В более общем плане Каллер видит идеальной ситуацию, когда текст не навязывает свои вопросы читателю: интереснее узнать то, что текст вовсе не имел в виду, и читательские ответы не должны быть изначально ограничены его интенциями. Возражая на тезис Эко об эксплутации деконструктивистами понятия «неограниченный семиозис», Каллер считает, что деконструктивизм признает идею ограниченности смыслов текста его контекстом (и, таким образом, значения текста в данном контексте ограничены), другое дело, что сами контексты интерпретации могут быть бесконечны. К тому же он полагает, что теоретическая рефлексия о функционировании и природе текста — каким образом повествования оказывают определенные эффекты на свою аудиторию или как жанр детерминирует ожидания публики — сама по себе является очень полезным источником для инициирования новых вопросов. По этой причине он не принимает сторону Рорти, предлагающего нам удовлетвориться «использованием» текстов, оставив в стороне проблему способа порождения значения. В заключение в пику аргументам Рорти или Стэнли Фиша он говорит, что «цель теории литературы как дисциплины состоит как раз в том, чтобы попытаться развить систематическое видение семиотических механизмов литературы». Академическое литературоведение немыслимо вне культивирования позиции «удивления перед игрой текстов и их интерпретацией».