Кант и утконос — недавний опубликованный новый труд Эко, возможно, несколько шокирующий своим названием, хотя… С одной стороны, это действительно философский труд по проблемам эпистемологии и визуальной семиотики, и упоминание имени Канта вовсе не случайно. С другой стороны, утконосы, единороги, лошади, деревья, коты, мыши, камни использовались и используются Эко, особенно в последние годы, в качестве наиболее удобных для оперирования примеров (как опытный педагог Эко специально обращается к этим «семиотическим примитивам», чтобы доходчиво объяснить сложнейшие материи).

Принципиально новой в этой книге кажется лишь одна тема — в главе О бытии. «Новой» потому, что Эко, даже в эпоху Семиотики и философии языка или Эстетики Фомы Аквинского, то есть собственно философских текстов, не обращался к эпическому жанру онтологии. Впрочем, отождествляя общую семиотику с философией языка, он всегда оставлял открытой эту возможность. Любопытно, скорее, другое: в течение последних лет Эко, казалось, отстранился от исследования проблемы визуального восприятия и специфики иконического знака, сосредоточившись главным образом на текстуальной семиотике, хотя проблемы иконического знака и визуальной коммуникации исследовались им очень интенсивно в 60-70-х годах. Бросается в глаза и подчеркнутый академизм данной книги. Читателям Эко, привыкшим к игривости и обескураживающей легкости его письма, этот текст может показаться слишком консервативным. Та консервативность, на которую Эко претендовал, ограничивая права интерпретации и свободу читателя, проявилась на этот раз как в выборе темы, так и в следовании определенным стилистическим и жанровым конвенциям.

Сам факт появления этой книги может быть интерпретирован как двойная ретроспекция в философию и визуальную семиотику, но одновременно как перспективная попытка преодоления дисциплинарных границ между онтологией, эпистемологией, семиотикой и психологией восприятия, поскольку там, где Эко — с помощью утконосов и прочей живности — начинает свой анализ, визуальная семиотика всегда останавливалась. Семиотика вообще, начиная с Соссюра, предпочитала замалчивать проблему существования референта и мотивированности знака. Эко отмечает, что чувство неудовлетворенности не покидало его со времен публикации Теории семиотики, поскольку вторую часть ему всегда хотелось переписать и расширить, то есть именно проблемы референции, иконизма, истины, восприятия, «внутреннего порога» семиотики, а также отношений между языком, телом и опытом оставались непроясненными. В связи с этим имеет смысл вспомнить о том, что в Теории семиотики Умберто Эко дал критику «шести наивных понятий», то есть наиболее часто встречающихся заблуждений по поводу иконического знака, к некоторым из которых он возвращается и на этот раз (например, к представлению о том, что иконический знак обладает общими свойствами со своим объектом, что он подобен объекту, что он мотивирован им).

То, что интересует Эко сейчас, — это исследование превратностей семиозиса как последовательности интерпретантов и анализ интерпретантов как результата коллективного процесса интерпретации. Предположим, что субъект, пытающийся понять все, что он получает из своего опыта общения с внешним миром, формирует цепь интерпретантов, но еще до этого в игру вступают процессы интерпретации мира, особенно в случае встречи с объектами незнакомыми и непонятными (как, например, утконос в конце XVIII века), облекаемые в форму «прозрения», которая на самом деле выступает актом семиозиса, оспоривающим предустановленные культурные системы.

Таким образом, проблема пределов интерпретации, интересовавшая Эко более всего в последнее десятилетие, здесь выступает как проблема границ понимания, которые определены культурой (и доминирующими в этой культуре текстами). В этом контексте и возникает проблема бытия — как проблема пределов свободы нашего языка и энциклопедии.

В эссе О бытии Эко напоминает о том, что проблема бытия — по сути текстуальная проблема: ибо понимание этой суперпроблемы обусловлено, но и ограничено возможностями языка (описания). Таким образом, можно спекулировать по поводу конечности и границ бытия, но гораздо более очевидной истиной является факт ограниченности интерпретаций бытия, определенных языком. Кант полагал, что, поскольку вещь-в-себе (бытие как референт языка) непостижима, постольку язык предлагает нам не понятия в строгом смысле, а, скорее, метафоры вещи-в-себе. Поэзия знала это всегда, используя метафору как способ репрезентации Сущего.

Эко отталкивается от семантической неопределенности самого термина бытие, наблюдаемой во всех языках. Это слово используется для обращения к чему угодно, только не к собственному означаемому. Такая полисемичность отражает фундаментальное эпистемологическое затруднение, связанное с представлением бытия. Драматический вопрос Лейбница: «Почему существует, скорее, нечто, чем ничто?» — позволяет заключить, что бытие в первичном приближении определяется как нечто. И этим нечто занимается также семиотика. Ибо, используя знаки, мы сообщаем о чем-то, но почему это происходит и что позволяет нам создавать знаки? Нечто.

Философия языка предложила много достаточно удовлетворительных ответов на вопросы, связанные с происхождением, функционированием и сущностью языка, однако до сих пор остается почти неразрешимой проблема наших долингвистических отношений с чем-то, что язык призван отражать. Например, можно исследовать с разных точек зрения утверждение «снег — белый», однако первичным является вопрос не о грамматической структуре этого высказывания, а о проблеме оптики восприятия — действительно ли снег является белым?

Пирс в своей теории познания различал «динамический» и «непосредственный» объекты: динамический объект порождает репрезентамен — непосредственный объект, который, в свою очередь, порождает целую цепь интерпретантов с тем, чтобы в конечном счете вернуться опять к динамическому объекту — как цели интерпретации. «Манипулируя знаками, мы обращаемся к «динамическому объекту» как terminus ad quem семиозиса». Динамический объект всегда остается вещъю-в-себе, которую нельзя постичь, но можно к ней приблизиться в процессе семиозиса. Это нечто, что порождает знаки, причем не мы направляем на него свое внимание сознательным волевым усилием, а оно привлекает к себе наше внимание. Таким образом, семиотика не может не отражать это нечто, что можно называть бытием.

Проблема бытия, по мнению Эко, наименее «естественная» из всех других, она не может быть решена с точки зрения здравого смысла, ибо является первичным основанием здравого смысла. В то же время проблема бытия не сводима к вопросу о реальности окружающего нас мира, хотя в этой ситуации нам оказывается очень близка солипсистская точка зрения Беркли. Бытие предшествует акту речи, однако для нас оно выступает именно как эффект языка, как нечто, что требует интерпретации, оно становится «реальностью» лишь в момент, когда мы о нем говорим. Драматическим моментом в этой ситуации является то, что человек всегда говорит об общем, в то время как все вещи в мире единичны (спор универсалистов и номиналистов по-прежнему актуален). К тому же, размышляя о бытии, мы размышляем также и о себе, в результате создается двусмысленное положение, когда субъект говорит об объекте, частью которого этот субъект является.

Пирс полагал, что любая не идеалистическая философия допускает существование чего-то абсолютно необъяснимого — последнего неанализируемого, которое можно представить себе лишь с помощью серии умозаключений, используя знаки. Таким образом, не «зная» бытия, мы, тем не менее, говорим о нем — на языке поэзии или философии, то есть о бытии можно говорить разными способами — в любом случае мы говорим о том, что нам не дано. Может быть, бытие — это поэтическая химера? Однако, даже если бытие предстает как результат интерпретации, тем не менее сами интерпретации изменяются со временем (смена парадигм в философии и науке). Значит, существуют какие-то критерии вовне, позволяющие соотносить эти интерпретации с некими физическими и историческими фактами?

Во всяком случае, мы извлекаем из нашего опыта «брутальные факты», свидетельствующие о том, что если мы и неспособны определить бытие, то оно само определяет границы нашего понимания и опыта — поэтому, например, черепахи не летают, а «уши не прочищают отверткой» (пример из дискуссии Эко с Рорти об интерпретации и использовании текста). При этом все-таки бытие говорит о себе, скорее, в позитивном плане («скорее нечто, чем ничто»): черепаха не летает, зато она способна передвигаться по земле. Впрочем, в философии возможных миров и это становится возможным. Само бытие никогда не говорит нам «нет», возможность (для «познания») всегда остается открытой.

Но что же все-таки связывает Канта с утконосом? Ничего, — обескураживает нас Эко. «Так о чем же эта книга? Помимо утконосов, она рассказывает о кошках, собаках, мышках, лошадях, но также о стульях, тарелках, деревьях, горах и прочих существах и предметах, с которыми мы сталкиваемся ежедневно, а также о тех основаниях, которые позволяют нам отличать слона от гамадрила» — обо всем том, что занимало умы. философов, начиная с Платона и до современных когнитивистов. Нет, конечно, утконос как биологический вид вряд ли интересен философии или семиотике. Однако если мы зададимся вопросом о том, как мы распознаем утконоса, отличая его от всех других животных по каким-то специфическим признакам; если мы продолжим выяснять, почему утконос был назван «утконосом» (по естеству или по соглашению), и, наконец, как мы интерпретируем данный вид животного посредством различных видов репрезентации, воспроизводя его идиосинкратические черты, которые будут узнаваемы не только нами, но и другими, — вот тогда мы сможем понять интерес Эко к этому симпатичному, хотя и несколько нелепому существу. Таким образом, в этой книге речь идет о трех взаимосвязанных проблемах, связывающих воедино гносеологию, психологию, лингвистику и семиотику: в какой мере процессы (визуального) восприятия зависят от нашего когнитивного аппарата и от структуры языка? Вопрос можно поставить и иначе: в какой мере процессы означивания и мышления определяются процессом восприятия? От чего зависит процесс концептуализации и как впоследствии он отражается на процессе семиозиса? Канту не удалось разрешить эти проблемы, но он сумел правильно сформулировать их, заинтересовавшись априорными основаниями нашей способности суждения. Возможно, мы все являемся наследниками не только кантовских «истин», но и его заблуждений.

В повседневной жизни мы очень часто руководствуемся здравым смыслом в процессе понимания чего-либо, что, в принципе, соответствует некоему усредненному стандарту нормальности восприятия. Заинтересовавшись проблемой здравого смысла, Эко обнаруживает, что эта нормальность в теоретическом плане весьма любопытна. Таковой она считается лишь в определенных культурных границах, поэтому, чтобы обнаружить пределы интерпретации, основанные на здравом смысле, лучше всего обратиться к неординарному случаю. Таким образом утконосу и довелось стать главным персонажем этой книги.

Полусерьезно-полушутя Эко пишет, что он предпочел утконоса еще и потому, что впервые нашел нечто, о чем не говорил Борхес. Тем не менее в процессе публикации этой книги ему процитировали Борхеса, который в частной беседе упомянул утконоса как «ужасного животного, сложенного из частей других животных». Для Эко утконос — отнюдь не ужасное животное хотя бы потому, что на его примере можно доказать некоторые гипотезы теории познания. И, кстати, еще вопрос: не из частей ли утконоса сложены все остальные животные… А кроме того, в иных культурных ситуациях и в другие исторические периоды другие животные оказывались в не менее затруднительной ситуации, чем утконос, став предметом длительных споров о собственной идентичности — ввиду того, что в культурной энциклопедии исследователей данные животные почему-то отсутствовали. Так случилось, например, с носорогом, когда его увидел Марко Поло.

Дело в том, что, путешествуя и исследуя другие страны, мы пользуемся своего рода «фоновыми книгами». Не то чтобы мы возили их с собой повсюду в физическом смысле, однако мы пользуемся уже сложившимся в нашей культуре определенным представлением о мире. Значение этих «книг» таково, что любой феномен, с которым сталкивается путешественник, интерпретируется и объясняется в терминах сложившегося видения мира.

Так, согласно средневековой традиции, европейцы были убеждены, что единороги существуют. Единороги должны были выглядеть как стройные и нежные белые лошади с одним рогом вместо носа. Поскольку единороги в Европе не водились, то считалось, что они обитают где-то в экзотических странах. Поэтому-то, когда Марко Поло отправился в Китай, он определенно рассчитывал увидеть там единорогов. Он был торговцем, а не интеллектуалом, однако прочитал немало книг и знал описания единорога. На Яве он встретил животных, которые выглядели похожими на единорогов, так как они имели один рог вместо носа. Он идентифицировал их как единорогов, но «поскольку он был наивен и честен, то не мог не сказать правду об этих животных». Правда же заключалась в том, что они выглядели совсем иначе, чем их описывала тысячелетняя европейская традиция.

Какой ужас! Во-первых, они были не белыми, а черными, у них была шерсть буйвола, и их лапы были большими, как у слона. Рог был черным, а голова выглядела как голова дикого кабана. И эти животные вовсе не были такими нежными, какими должны были быть единороги. Марко Поло был очень разочарован: «С виду зверь безобразный. Не похожи они на то, как у нас их описывают; не станут они поддаваться девственнице». Однако он не мог сказать, что он встретил каких-то неведомых животных: инстинктивно он отождествил их с уже известным ему по описаниям образом. В терминах когнитивных наук мы сказали бы, что он руководствовался когнитивной моделью. Он оказался жертвой «фоновых книг». На самом деле то, что увидел Марко Поло, являлось носорогом.

Эко задается вопросом, как поступил бы Марко Поло, если бы вместо Китая он направился в Австралию и увидел бы там утконоса, в какие таксономические ряды он отнес бы это животное (в случае, если бы он все-таки решил, что это животное, а не химера, не обман зрения)? Думается, не только он, но и более умудренные мыслители — Кант или Пирс — имели бы большие проблемы с его определением. Если можно утверждать, что в нашем познании мира главную роль играют семиозисные процессы, то, следовательно, речь идет о том, каким образом чувственные данные взаимодействуют с моделями восприятия (концептуальными или семантическими).

Пирс указывал на то, что процесс познания основан не на нашей способности к интроспекции или интуиции, а на гипотетическом рассуждении, связывающем внешние факты с предшествующим знанием. В случае с Марко Поло не существовало никакой платоновской идеи носорога, и он не создавал образ и понятие носорога ex novo, он создал бриколаж из уже имевшихся у него представлений и понятий. Познание носорога происходило как процесс изломанной абдукции.

Что же увидел Марко Поло на самом деле — прежде чем сказать, что он видел единорогов? Он «увидел» нечто, что должно было быть животным. Как правило, используя глагол «видеть», мы имеем в виду деятельность наших органов зрения, природой обусловленный способ чувственного восприятия. Тогда как семиотика и другие современные теории визуальности настаивают на том, что процесс восприятия с необходимостью опосредован культурными конвенциями. Проблема состоит в том, что, с одной стороны, полнота восприятия подкрепляется некоей исходной диаграммой, контуром, идеей (единорога); с другой стороны, после того как Марко Поло использовал идею единорога, он тем не менее заключил, что этот единорог не белый, а черный, внеся тем самым некоторые изменения в свою первичную гипотезу. Почему он сделал вывод о том, что это черное? И сказал ли он это до или после предположения о том, что это, должно быть, и есть единорог? И почему, даже сказав это, он все еще верил в то, что это единорог, хотя он и не белый?

Для ответа на эти вопросы Эко использует пирсовское понятие Первичности (так «черность» носорога выступает как еще не артикулированное качество), понятие Третичности как стадии умозаключений и вывод Пирса о том, что восприятие — это уже семиозис и уже абдукция. Он также апеллирует к Канту, углубляя введенное им понятие схемы, которая в процессе познания предшествует формированию понятия, предшествует вербализации. Схема отражает главным образом пространственно-временные отношения восприятия. Речь идет о форме, и именно в визуальном смысле. Так что же происходит, когда мы должны сконструировать схему ранее неизвестного объекта?

Если бы Кант все-таки встретился с утконосом, то у него появился бы дополнительный стимул для размышлений о создании схемы на основе чувственных впечатлений. Хотя в данном случае чувственные впечатления не согласуются ни с одной из уже имеющихся схем (как можно совместить клюв и лапы с пятью «пальцами», с шерстью и хвостом бобра?..).

Дело, по мнению Эко, заключается в том, что, вопреки рассуждениям Канта, гарантия того, что наши гипотезы «точны» (или хотя бы приемлемы), не может быть выведена из априорных суждений чистого разума, а основывается на историческом, прогрессивном временном консенсусе, принятом данным сообществом. Трансцендентальное исторично и выступает как результат процесса дискуссии, селекции, отрицания, как совокупность принятых интерпретаций. То, что осуществил Пирс, и то, от чего отталкивается Эко, — это попытка детрансцендентализации процесса познания.

Существует много категорий, используемых для отражения постепенности и поэтапности процесса познания: схема, прототип, модель, стереотип, образ и др. Тем не менее сам процесс зарождения и оформления впечатлений в познавательную схему еще не объяснен удовлетворительным образом. Чтобы углубиться в эту проблему, лучше начать с вещей привычных и обыденных — таких, например, как стол, собака, ресторан, с тем чтобы в последующем проанализировать, какие означивающие механизмы вступают в игру при встрече с объектами неизвестными (носорог, утконос, лошади — для ацтеков, увидевших испанских завоевателей).

Очевидно, что во всех этих случаях самым проблематичным оказывается различение собственно восприятия и процесса семиозиса (интерпретации). Ацтеки, увидевшие лошадей, должны были сконструировать когнитивный тип лошадиности, но на основе чего: запаха, цвета, формы, морфологических или моторных признаков? Синэстетический характер восприятия соответствует также мулътимедийности (множественной опосредованности) когнитивного типа. Само собой разумеется, что когнитивный тип еще не является понятием. Семиозис осуществляется на основе данных восприятия. Однако восприятие становится возможным благодаря тому, что мы конструируем когнитивные типы, рождающиеся как результат стимулирующего воздействия на нас материальных объектов и существующих культурных конвенций.

Исходя из сказанного, следовало бы отметить, что де-натурализуя процесс восприятия (то есть фактически отождествляя его с семиозисом), Эко менее всего интересуется физиологическими механизмами, участвующими в формировании когнитивного типа. Наибольшую значимость здесь имеет интерсубъективный характер интерпретации данных (в опыте) объектов и как этот процесс отражается в системах репрезентаций (вербальных и визуальных). Когнитивный тип рождается не на основе восприятия, а из культурного опыта интерпретатора и впоследствии играет свою роль в восприятии других объектов. Иначе говоря, культура задает способы восприятия мира, а видение — это менее всего физиологический феномен. Восприятию предшествует работа нашего когнитивного аппарата и структура аппарата лингвистического. То, что Эко называет contenuto nucleare — сущностное содержание, некая совокупность ключевых признаков объекта, — также результирует из циркулирующих в обществе интерпретаций.

В принципе, невозможно разграничить культурные и «эмпирические» (физиологические) факторы, если речь идет о механике процесса познания, еще и потому, что природа стимулов, воздействующих на наши органы чувств, также весьма проблематична. Что может быть природного в понятии и способе репрезентации линейной перспективы? Даже если допустить, что с какой-то точки объект может быть увиден определенным образом (допустим, здесь наличествует природный стимул), то с другой точки он будет выглядеть иначе (здесь возникает сомнение: не являются ли «природные стимулы» искусственными?). На этом основаны все техники trompe-l'oeil. История же утконоса показательна в том отношении, что с момента первой встречи с ним и до момента определения его в научных терминах (то, что всеми сейчас принято как сущностное определение данного животного) прошло восемьдесят лет дискуссий по поводу приемлемого для сообщества его когнитивного типа.

Насколько результативна попытка Эко соединить семиотику с эпистемологией? Можем ли мы поставить точку в рассмотрении обозначенной им проблемы? Вряд ли (к счастью, в нашем лингвистическом аппарате есть соответствующее синтаксическое средство для обозначения экзистенциальной открытости — многоточие). Как бы ни был убедителен Эко, в действительности всегда найдутся иные способы «решения» проблемы содержательности знака и его отношения к внешнему миру. Принципиальная нерешаемость этой темы не в последнюю очередь обусловлена нашей невозможностью проверить опытным путем как «физио-логичность» восприятия, так и влияние на него когнитивного типа, равно как и адекватность лингвистической картины мира реальному положению вещей, ибо сам опыт (данные чувственного восприятия) подвергается сомнению и зависит от эпистемологических предпосылок. «Бытие» как философская категория, как лингвистический феномен остается реальностью семиосферы, тогда как подлинная реальность по-прежнему недосягаема, как бы парадоксально это ни звучало. Фундаментальная проблема означивания чего-либо существующего до и вне языка, будучи давно решена практически, не может быть убедительно объяснена на теоретическом уровне средствами того же языка — мы не можем покинуть пределы семиозиса, размышляя о его источнике. Вопрос о параллелизме бытия, мышления и языка остается открытым, а семиозис — неограниченным. С точки зрения других результатов подобного исследования кажется позитивным сам факт возвращения семиотики к проблемам гносеологии — к тому, с чего начинали Платон и Аристотель, формулируя основные семиотические проблемы, и к чему после Пирса семиотика больше не возвращалась. Означает ли это, что семиотика окончательно рассталась с позитивизмом и самодостаточностью структуралистской парадигмы, не утратив собственные дисциплинарные основания и методологический пафос? Разрешен ли спор между Пирсом и Соссюром в пользу последнего? Многоточие. Для самого Эко переход от проблемы пределов интерпретации текстов к проблеме пределов интерпретации мира выглядит, кажется, вполне естественным.