4
К молельной горнице Федосьи примыкал чулан, отделённый лёгкой занавесью. Всё происходившее в горнице, освещённой паникадилом с двенадцатью свечами, было из тёмного чулана видно. Туда Федосья спрятала Неупокоя, объяснив, по какому знаку ему следует явиться.
«Дочери Параскевы» собирались дружно и в ожидании похаживали, как обыкновенно в церкви, ежели поп запаздывает. Федосья намеренно сгущала нетерпение.
Но вот она возникла в белой, до пят, рубахе. Доверенная «дочь» Настя — тихая и тоненькая девушка из слободки — стала укладывать на стол-налой молитвенные принадлежности: серебряную чашку, тонкий ногайский нож, лепёшку-перепечу и два венка из свежих васильков. Внимание ожидающих нежно румянило Настины щёки, их полированная гладкость показывала неброское, глубинное здоровье... Немного искушённый в сравнительном богословии, Неупокой гадал, какие христианские обряды приспособила Федосья для своих нужд. Неужели поднялась её рука на евхаристию?
Женщины загнусили слышанный уже Неупокоем псалом собственного сочинения: «Посереде зверей, брызжущих ядом, мы, дщери Параскевы, приидем к свету...» Под зверями многие понимали мужское население земли, исполненное духа разрушения. Вся голодная тоска деревенских баб и унылая замотанность посадских жёнок изливалась в словах, взятых напрокат из Писания. У поющих были прямолинейно-праведные лица, как бы протёртые перед молебном конопляным маслом. С таким лицом жена затаскивает в избу упившегося мужа.
Потом они прошлись, притопывая, хороводом вокруг Федосьи и налоя. Их пенье стало звонким и ритмичным, со срывом на плясовую. Федосья двигала руками, женщины в такт покачивались. Видимо, это их приятно помрачало, на лицах появились смущённые, но с каждым кругом всё более бездумные улыбки. Иные начали покручиваться на месте, но Федосья строго осадила их. Кто-то уже взвизгнул празднично, по-свадебному...
Что в этой непотребной службе напоминало свадьбу? Перепеча? Два венка? Неупокой и сам не мог понять. Такое было настроение у женщин — горько-весёлое, стыдливо-выжидательное.
Федосья подняла нож, он сталистым клювом блеснул в сиянии паникадила. Женщины замерли.
Тонко, одиноко и от этого особенно жутко затянула Федосья:
Среди горы крутыя
Лежит бел-горюч камень,
На нём сокол, птица острая
Во когтях держит лебёдушку.
Под горою под высокою
Растут тёмныя леса-а...
И начиналось, и кончалось пенье тончайшим подвыванием. Неупокой узнал слова свадебных «воплей», но исполнение придавало им какую-то бесовскую унылость. И — «сокол, сокол, сокол», — зашелестело, залетало над головами женщин, они стали оглядываться тревожно, и кто-то снова взвизгнул. Всерьёз, слезами заплакали две бабы, явные кликуши, с больными, ожиревшими щеками цвета кислого теста.
Федосья топнула ногой. Неупокой откинул занавесь. Он только теперь догадался о своей роли, и, хотя видел её смешную сторону, подчинялся Федосье в ожидании обещанного «открытия».
Женщины расступились. Хотя они встречали его в слободке, теперь смотрели как на незнакомого.
Он подошёл к Федосье. Пока он за занавеской развлекался сравнительным богословием, она пребывала в силовом кругу молебна, и всё его напряжение, весь нездоровый жар копился в ней. Она только взглянула обжигающе в лицо Неупокою, и его дурашливая ухмылка сгорела, как паутинка. «В ней бесы!» — ужаснулся он.
Как все, он верил в бесов, но полагал, что защищён от них крещением. Оказывается, не защищён!
Федосья коснулась его руки. Неупокой стал рядом с нею, лицом к «дочерям». Он сам или, точнее, бесовским внушением догадался протянуть руку над чашей и не отдёрнул её, когда Федосья поднесла к ней нож. Боли он не услышал, только под сердцем ненадолго стало тошно. Федосья и себе надрезала жилу. Их кровь быстро закапала в один сосуд. Федосья, кажется, перестаралась, кровь капала быстрее, Неупокой с трудом удерживал руку над чашей. Не в жертву ли его решили принести порченые жёнки? Он удивлялся своему восторженному безразличию. С утра он ничего не ел, Федосья не давала, а свечи в паникадиле пахли так дурманно... Федосья положила ладонь на его запястье, кровь остановилась.
Она переломила перепечу. От вкуса хлеба рот Неупокоя бурно заполнился слюной. «Теперь пойдём вокруг налоя, — сообразил он. — Да что ж я делаю-то, господи?»
— Люб ли вам сокол, девы? — спросила Федосья.
Девы залопотали:
— Люб, матушка, люб, люб, люб...
Только одна кликуша заорала, выкатив базарные глаза:
— От его волком пахнет! В иордань его!
И женщины послушно запричитали за безумной бабой:
— Иордань, иордань чис-стая!
Они опять задёргались, иные производили неприличные движения, но друг на друга не смотрели, а все смотрели на Неупокоя — кто с бабьим любопытством, кто с омерзением. Будто увидели на нём грязь, её же не отмоешь иначе, как святой водой. Кликуши добавляли воя, страху, горница стала тесной. Помесь телесных испарений и дыхания угнетала свечные огоньки.
— Ох, да на волю жа! — взвилось из бабьей толчеи как бы чадящим пламенем.
Вёрткая Настя подбежала к двери, ударилась об неё телом. Федосья, держа Неупокоя за руку, выбежала следом.
Стояла полная лупа. Её тяжёлый свет давил на листья придорожных берёзок, и листья отгибались к земле упруго, недвижимо. Толпа бежала по дороге к ближнему лесу. Федосьина рубаха зеленела под луной, женщины тянулись за ней приворожённым табун ком. Федосья крепко сжимала порезанное запястье Неупокоя. Он знал, что, если вырвется, жила его откроется и он истечёт кровью на этой зеленовато-белой, пустой дороге. А женщины его потопчут и убегут... Он примирился со своей дикой ролью и бежал, бежал, пока под сапогами не захрустели сучья.
За лесным оврагом, куда не заходили кони во время ночной пастьбы, стояло круглое озерко. Лес и овраг сегодня были пусты, женщины завиляли по конским тропам. Ночь была тёплая, от женщин пахло потом. Одной Федосье было легко в рубахе. Под полотном нечаянно и сильно проявлялось на бегу длинное тело.
Озеро — ведьмачий глаз болота — было черно и неподвижно. В него и впрямь хотелось окунуться, смыть с себя всё, что накопилось за время бега, молебна, жизни... Женщины окружили озерко частым и зыбким рядом. Они чего-то ждали.
Лес не дышал. Чёрные лапы елей лежали на зелёном небе. Небо казалось продолжением земли и было близко. В том, чего ждали женщины, за чем бежали в лес, не было ничего странного и невозможного. Странность ночного мира была разумной, а дневной мир с его тяжёлой трезвостью и светлой верой сгинул. Зато всякий нечаянный звук наполнялся содержанием-намёком. В болоте забеспокоились лягушки — не змеи ли отлавливают их для свадебного пира? Когда же за еловой зарослью с нептичьей, человеческой тоской закричало нечто, Неупокой вместе со всеми понял это как знак.
К нему приблизились две пожилые женщины. Он дал стянуть с себя кафтанец, развязать порты. Сам сбросил через голову потную рубаху. На него смотрели — на голого, по-мужски уродливого, с жилистыми тощими ногами. «Да иди же!» — огрубевшим голосом произнесла Федосья.
Он ступил в воду. Торфяное дно с противной ласковостью засосало его ступню.
И тут... Ему это запомнится до смерти.
В глубокой тишине женщины плавными движениями, творя обряд — иначе не назовёшь, — стали распутывать завязки на юбках-запасках, медленно стягивать рубахи, ленивыми потряхиваниями голов сбрасывать убрусы и платки-волосники, девушки скидывали ленты и распускали волосы но оголённым спинам. Они шли в озеро, навстречу Неупокою. Он слышал за собой лёгкое шлёпанье и понимал, что это идут Федосья с Настей. Но головы повернуть не мог, шея окостенела. Он вышел на глубину, и чёрная вода прикрыла срам...
Озерко было так невелико, что когда все вошли по пояс в воду, Неупокой услышал тугое колыхание волны. И если вид внезапно обнажённых тел скорее ошеломил его, то тёплая волна и колыхание проникли в его тело каким-то безразборным любострастием. Утонуть в этой влаге, пронизанной упругими волнами таких же напряжённых женских тел... Настя поскользнулась, или нога её коснулась в иле раковины улитки; Неупокой услышал Настин вскрик и сразу с дьявольской отчётливостью представил её тонкое, охватное тело. Мучительная сила переполняла его.
Он резко остановился. Настя, прокладывавшая Федосье путь в тёмной воде и иле, сделала лишний шаг, коснулась Неупокоя и замерла. Острый сосок прочертил тонкую линию по его лопатке — Настя перевела дыхание.
Раздвинулись кусты на берегу.
Человек двадцать ногайцев, скинув сапоги, бросились в воду. Женщины завизжали в ужасе или восторге сбывшегося ожидания. Неупокой услышал трезвый Федосьин голос:
— Тут трое новых. До сей поры скрывались. Они на молодых полезут сдуру, ты погляди, не встретишь ли знакомых из Заречной слободы.
Спасаясь от ногайцев, две молодые девушки подались к Федосье. Один особенно азартный маленький ногаец, пометавшись между ними, устремился к Насте. Она в панике зашлёпала по мелководью к берегу, в лесную темноту.
Ногайцы соли не едят, поэтому глаза их видят в темноте. Ногаец через минуту настигнет девушку. Сорвавшись с места и одолевая сопротивление воды, Неупокой преследовал ногайца, почти догнал его у берега и вдруг увидел, что перед ним — Матай!
Матай, втыкавший ему нож под ногти.
Ногаец, кроме Насти, не видел никого. Бежать за ним по сучьям и многолетним наслоениям леса было больно. Неупокою чудилось, будто сушняк трещит повсюду, как если бы Матай и Настя бегали кругами. В лесах Ветлуги Неупокой немало поохотился. Он припал к земле и замер, словно выслушивая зверя. Ногаец метался без толку, лес был чужим ему, а Настя обезумела. Неупокой ловил мельканье её белых ног в просветах еловых стволов и лап. Выждав минуту, он перехватил её, рванул к себе и вовремя убрал её с дороги обалдевшего ногайца. Тот вламывался в заросли удивительно тяжело для его маленького роста.
Наверно, Матай переел русского хлеба с солью: зрение подвело его.
Холодное девичье тело приникло плотно. Неупокой, теряя разум, крепко сдавил руками ломкую поясницу, круто переходящую в напряжённый задок. Матай ругался в отдалении, напоровшись босиком на сук. Настя вывернулась ящерицей, отскочила за ёлку. Её нога белела в зыбкой тьме июньской ночи мучительным изгибом.
— Я же тебя спасаю! — шептал Неупокой.
Сердце его колотилось с опасным гулом. Неупокой не слышал предутреннего ветерка, криков бешеной ловитвы на озере. Все, кто хотел, были благополучно пойманы... Уже не жажда, а разрушительная сила насыщала тело Неупокоя, освобождённое от одежд и совести. Он тряхнул ёлку, колючая лапа задела Настю, сухие иглы посыпались на плечи. Измазанной в смоле рукой Неупокой снова дотянулся до зябко заострившихся лопаток.
— Билэд, билэд, билэд, — ругался по-татарски раненый Матай. — Пит-тэк!
Настя заплакала почти бесшумно.
Желание и жалость переполняли Неупокоя. Вдруг отчего-то вспомнился брат Иванка в домовине.
«Зачем я здесь?»
Неупокой оторвал руку от Настиной спины, подался к озеру. Настя послушно кралась следом. Его одежда валялась в осоке. На бугорке костлявым привидением маячила Федосья. Она не обернулась на суетливо одевавшегося жениха.
Неупокой скрадывал Матая по ругани, как по следу. Тот шёл к усадьбе Шереметевых. Он был настолько обескуражен и разгневан, что не оглядывался до самого замета. А у замета из заострённых кольев он пропал.
Где-то был тайный лаз. Сколько Неупокой ни шарил в крапиве и лопухах, ни один кол не шевельнулся. Он подошёл к воротной стрельнице. В оконце заполошно выглянул вратарь.
— Вызовешь из избушки при конюшне Рудака, даю алтын.
Вратарь послал подручного. Алтын — большие деньги. Можно купить овцу.
Когда Рудак явился, вратарь по дружбе отвалил калитку и сказал:
— За впуск ишшо деньгу.
— Вот тебе, — показал Рудак.
Ему и алтына было жалко. За посыл хватило бы «пирога» — полполкопейки.
Услышав о Матае, Рудак припомнил:
— Его ещё в Москве приметили, да в кабаке не взяли.
— Ты откуда знаешь?
Рудак промолчал. Время уходило. Неупокой не стал допытываться. Где искать Матая?
— Укрыться ему боле негде, как в избушке у глумцов. Не он ли и болезного привёз... Сходи к ним. Я тебе вина вынесу, повесели скоморохов.
Избушка, где жили скоморохи, стояла у садового плетня под старым ясенем. Слюда в окне слоисто, радужно мерцала: в горенке горел свет.
— Глумцы да домрачеи, — пояснил Рудак, — порченые мужики. Ночью не спят, к полудню похмеляются, рты полощут. Ты один иди, не надо нам вдвоём светиться.
Глумцы играли в зернь. Кости у них были воровские, с пол-овсинки, их легко спрятать или проглотить. Различить, сколько точек-зёрен было на грани, мог только глаз с тюремным навыком.
Они не удивились Неупокою. Только немного посмурнели и вроде подтянулись. Старшой — вёрткий мужик с резко-морщинистым порочным лицом и жадным ртом — неторопливо спрятал кости. Другой, плешивый, которого старшой во время представлений бил по голове, испрашивая, откуда треск, с пугливым вопрошением заглядывал в глаза Неупокою. Наверное, они боялись, что их погонят с сытного подворья, они уж надоели со своими шутками.
Старшого звали Матвеем, плешивого Якуней. Третий, музыкант, схватился за сопелку и потянул, словно сырую нитку, унылую мелодию. Он помогал себе движением бровей и головы, отчего выглядел безумом. Мелодия была нерусская и незнакомая. Скоро она сменилась какой-то надрывной плясовой. Её звучание было почти мучительно и так преображало мысли, чувства, словно Неупокой выпил натощак ковшик лёгкой браги.
Оборвав музыку, глумец сказал, что этот «строй» пришёл к нам из земель турецких, бессарабских, через кочевых людей «романов». Они живут свободно, не жнут, не сеют, не держат войска, только коней воруют и отдаются на волю тех, по чьей земле кочуют. Даже татары их не трогают, потому что с них нечего взять. Разве красивых чернооких баб...
Якуня-домрачей стал веселить гостя по-своему: «Гуляет-де во зелёном во садочке красная девица, и спрашивает-де её добрый молодец: а не моя ли та жемчужинка катается, а я бы ту жемчужинку проалмазил, посадил бы на золотой свой спиченик да к двум яхонтам, двум камушкам придвинул ба!»
— Довольно глуму, — оборвал старшой Якуню. — Осударь, знать, по делу к нам пришёл.
Неупокой прислушивался к шороху за стенкой. Там кто-то застонал или заплакал. Из горенки скоморохов в соседнюю пристройку вела дверка.
— Какое дело, — сказал Неупокой. — Затосковал. Играй ещё, я уплачу.
— Уплачено, — загадочно ответил Матвей и скользко улыбнулся нехорошими глазами.
Наверно, он был человеком умным, но битым и недобрым.
Они с Якуней затянули:
Восплачется Адам, пред раем стоя:
«Ты раю мой раю, прекрасный мой раю...»
Отчего скорбные песни с большей душой поются на Руси, чем радостные? Вот говорится в песне, как бог изгнал людей на землю, и кажется, что он именно на русскую равнину их изгнал, чтобы поковыряли сошниками суглинистый подзол, пособирали урожай сам-три, помучились... Никак по этой песне не представить, что люди изгнаны из рая, скажем, во Францию. А домрачей всё глуше, всё печальней выл:
Очи наши ямы, руки наши грабли;
Что очи завидят, то руки заграбят.
Не можем мы, братие, ничем ся наполнить.
Даёт нам бог много, нам кажется мало.
Как будем мы мертвы, прижмём руки к сердцу,
Богатство наше кому ся достанет?
Вечное вопрошание, выжимающее слёзы и копейки из самых скупых! «Одна нам поможет — милостыня наша». Вот только слушал домрачея один беспутный сын боярский с тремя алтынами в кармане, да за стеной — больной ногаец. Там снова застонали.
— Кого корёжит? — спросил Неупокой.
Ему не отвечали. Мелодия и стих острее задевают бездомные сердца глумцов, потому что надо себя истерзать, чтобы заставить дрогнуть чужое сердце. Им было не до стона за стеной. Вымысел древней песни был им ближе. После неё, как после жестоких духовных упражнений, им было так покойно, душевно сытно, что даже вина не сразу захотелось. Только привычка пить, пока в корчажке булькает, вынудила Матвея снова налить всем, начиная с гостя. У плешивого Якуни послушно задрожали руки, он потянулся к глиняному корчику с жадностью пьяницы, измученного умственной работой. Только профаны верят, будто искусство взбадривается душетленным питием. Домрачей вынужден воздерживаться от вина, если желает, чтобы слова его кололи и язвили. А это ему трудно, душа тоскует.
— Вот так живём, — сказал Матвей, утираясь. — Душой витаем по лицу вселенной, а пьём на подаяние. Умную песню себе оставляем, её не многие любят. На общее глумление пускаем грубость и поросячий визг. Обманем — разживёмся. И слава про нас — обманщики да вымогатели. Осударь, жизнь страшная, потому и мы страшные личины носим. Вот ты пришёл к нам с добрым сердцем...
— Передо мной кто-нибудь забегал к соседям? — без церемоний спросил Неупокой.
Исповедей неприкаянных русских людей он выслушал довольно, пока тащился по Владимирке.
— Ногаец прибегал, — ответил Матвей и снова неуловимо изменился, подавшись к Неупокою с услужливым вниманием.
— Теперь там кто?
— Верно, ногаец мается. Они ведь тоже неприкаянные, вроде нас, хотя и душегубцы. Их можно пожалеть. Можно, осударь?
Похоже, Матвей испытывал Неупокоя. Надо надеяться, без умысла. В другое время Неупокой поговорил бы с ним, всё-таки скоморохи люди не простые, многое видят в скитаниях и копят тяжёлое и полезное знание о людях.
— Дверь отворяется туда?
— Мы не пробовали. Прикажешь?
Неупокой решился. Ему пришло на ум, что хорошо бы иметь таких смышлёных и пронырливых подручных, как глумцы. Приплачивать им. Надо намекнуть Василию Ивановичу.
— Глянуть, кто там страдает, — неубедительно оправдывался он. — Знаешь ведь, как бывает: подкинут на боярский двор израненного и кличут дьяков из Разбойного. Боярин откупается... Вы пейте себе.
Он надавил на дверку, она внезапно и легко раскрылась. Никто из скоморохов не шевельнулся: следили, как Матвей делил вино.
В ногайской половине было черно, пахло больной человечьей грязью, онучами и как бы мясной гнильцой. На земляном полу вдоль стен стояли лавки, крытые войлоком. На одной горбилось и робко шевелилось больное тело, недоверчиво переносящее всякое движение. Неупокой велел подать свечу и затворил дверь: скоморохам тут делать нечего. Они и не рвались.
— Я знал, что ты найдёшь меня, — послышался из-под тряпья знакомый и настырный бас. — Свечку мне можешь дать, самое время.
Вот только не осталось в голосе Игната ни силы прежней, ни злобы. Он косо всматривался в Неупокоя. Тот молчал ошеломлённо.
— Я всё гадал, отчего к тебе люди тянутся. И Юфар-покойник с одним тобой по душе говорил, стихиры читал, с нами — только по делу. Ты — умный, это светится в тебе. Умных либо любят, либо ненавидят, середины нет. Стало быть, казнить себя за глупость мне нечего.
— Себя казнить...
— За то, что я тебя не разгадал. Ты много умней меня... И всех нас, горемык-изменников, из родной земли в шею выгнанных, умней.
Темнить с Игнатом больше не приходилось. Но где Матай? Игната надо убирать отсюда, пока не явятся ногайцы. Убирать скрытно, добыть подводу до Москвы. Его исчезновение насторожит татар, но что же делать? Иначе он выдаст Неупокоя. Можно спалить избу, свалив на пьяных скоморохов. Татары не станут копаться в головешках в поисках трупа.
— Погоди, — тяжело сказал Игнат. — Не зови своих... Я знаю, у тебя люди спрятаны. Я, как тебя услышал, сразу понял: обложили. Стоны давил, а после...
Всё одно. Мои тоже придут скоро, они кого-то ждут нынче ночью.
— Из Касимова?
Игнат перекосился:
— Открыть тебе?
— Откроешь. Пока мы без огня толкуем, а попадёшь в подвал, прижгут тебя...
Игнат долго молчал. Больное тело пошевеливалось, устраивалось на жёсткой лавке. Одна у него была забота — улечься с наименьшей болью. Последняя забота всякого тела.
— Человек должен приехать из Орды. Сюда его не поведут, а где укроют, я не знаю. Я для них труп, Неупокой. Они, как звери, чуют смерть. Да я и сам в дороге помирать хотел, еле добрался.
— Откуда?
— Не доезжая Тулы, схватили меня в лесу, на засеке. Плечо рогатиной вспороли да так избили, так избили... Засечные сторожа — волки. На засеках у нас, Неупокой, страшные люди сидят, лесные, неумолимые, бессудные. Им всё позволено. Туда и набирают таких, чтоб злей и нелюдимей, другие там не уживут.
— Ты в Крым бумаги вёз? Отняли их?
— То и смех, что бумаг не отняли! Они ж неграмотные, казаки засечные. Спрашивают: где деньги? Они меня за торгаша приняли, будто я в Тулу вопреки указу за железом еду. Деньги я все им отдал, да с дырой в плече и поволокся в Серпухов. Жёваный подорожник к ране прикладывал, а она загнила, загорелась. Скоро уж мне конец.
— Сюда зачем пришёл?
— Знал я про это гнёздышко Истомино.
— Истома тоже... ваш?
— Нет, просто деньги любит. Прикапливает. Конечно, кое-что подозревает, но... человек слаб, Неупокой.
— Я про это слышал. Где бумаги?
— Знаю, они тебе покою не дают. Списки полков мы с тобой вместе добывали. Тебя совесть загложет, ежели они в Крым попадут.
— Одно твоё спасение, Игнат, если не попадут.
— Спасение... Я за них у тебя услуги попрошу, Неупокой. Ты мне перед богом не откажешь.
— Проси.
Опять зашевелилось тело Игната. Заботливо прислушиваясь к боли, он локтем помогал горящему плечу.
Боль была постоянной, но в разных положениях её приливы были то терпимы, то невыносимы, Игнат исследовал оттенки боли, забыв на время Неупокоя.
Наконец заговорил:
— Коли меня в Москву отправишь, огня не миновать. Они с пыткой исторопятся, боясь, как бы я сам не помер. Сразу к огню и в клещи. Тяжко, когда здорового терзают, но ежли человек изнутри замучен, да рана у него зияет, да они в ту рану прут суют... Надо мне до застенка помереть, Неупокой.
— Что ты, не убивать же мне тебя, Игнат. Один бог волен в смерти.
— Брось, вспомни Скуку Брусленкова. Бог ему нож под подбородок сунул?
Стало тихо. Глумцы за стенкой не шумели больше, напились и уснули. Самое время кликнуть Рудака. У Неупокоя сел голос и обмякли ноги.
— Так открывать, где спрятаны бумаги? — нажал Игнат и вдруг приподнял голову, прислушиваясь.
Шуршала, осыпая раннюю росу, трава. Двое остановились у дверей, о чём-то коротко поговорили по-татарски. Вошли ногайцы в простых, удобных для верховой езды чекменях, плотно обтягивающих полноватые и сильные тела. Передний, едва увидев Неупокоя, с тихим аханьем выхватил саблю — она бесшумно скользнула из ножен, будто намазанная салом. Её летучий блеск отвлёк Неупокоя. Другой ногаец соболем кинулся ему за спину, заломил руку и своей левой, воняющей кумысом или прокисшей шкурой пятерней зажал рот.
Может быть, это пришла его, Неупокоя, смерть. Он слишком долго ходил возле неё, но мало думал о ней. Паники он не испытывал, потому что ничего не мог поделать, его судьба была в чужих руках.
— Русский, — сказал ногаец с саблей. — Зачем тут?
Игнат молчал. Клинок нащупывающе коснулся горла Неупокоя.
— Товарищ, — сказал Игнат.
— Федосья Пятниса живёт! — несогласно прошипел ногаец сзади. — Кака тобариста?
Игнат ответил раздражённо:
— Да уж не твоего полёта птица! Скажи, Неупокой, кому ты служил.
— Юфар, — просипел Неупокой в вонючую ладонь.
Хватка ослабла, сабля отклонилась. Два слова по-ногайски, и вот уже из ножен Неупокоя извлечён кинжал, и сам он, освобождённый, выпрямился на лавке. Вздохнул и сплюнул, очищая рот.
Ногайцы сели по обеим сторонам.
— Чего не ехали? — спросил Игнат. — Встречать-то?
— Утро поедем. Тебя зашли глядеть, больно плохой.
— Я сдохну, пока вы ездите, — пообещал Игнат со злорадной убеждённостью и еле сквозящей надеждой на возражение.
— Можа быть, — спокойно отвечал ногаец. — Алла акбар.
Игнат больше не был дорог им. Да и кто дорог? Человеческие жизни текли, как песок, сквозь пальцы. Кто их сожмёт, чтобы медленней текли, — кто, кроме бога?
— Отдай ему нож, — велел Игнат ногайцу.
Ногайцы думали. У них остались только две возможности — отдать Неупокою кинжал или убить. Третьего не дано в тайной войне: тут либо верь во всём, либо уничтожай. Их размышление было серьёзно и глубоко, Игнат не мешал им. Ползли минуты. Неупокой мог, пожалуй, броситься к дверям, но отворять их пришлось бы на себя, его достали бы, а главное... Не для того его послали.
Ногаец с саблей что-то буркнул. Медная шишечка кинжальной рукояти ткнулась в ладонь Неупокоя.
— Утром сволокём тебя, — пообещали ногайцы Игнату и исчезли.
С лавки донёсся мёртвый голос:
— Я своё выполнил, Неупокой. Не мучь!
«Господи, — заметался Неупокой. — Господи, господи, хоть бы случилось что! Я не могу!»
— На! — Игнат швырнул в него чем-то тяжёлым и шуршащим. — Можешь проверить, только я к смерти изготовился, врать не стану. А, что тебе, Малютину выкормышу, толковать!
Бумажный свёрток был замазан кровью и чем-то гадким, сочившимся из прободённого плеча Игната. От бумаги шёл запах смерти. И мерзостью, и смертью пахло от рук Неупокоя, от дел его, от жизни. На этой вот бумаге, привезённой из-за моря, могла быть записана прекрасная стихира о любви. На ней записаны имена убийц и обречённых смерти, и залита она кровью с гноем, и цена ей — жизнь Игната да Неупокоя загубленная душа.
Неужели ничего спасительного не случится в этой избе с земляным полом и улитками по углам?
Отворилась дверь из комнаты, где жили скоморохи. Над свечкой явилось грешное лицо Матвея.
— Ты не думай, — сказал он Неупокою. — Мы не оставили тебя. Мы слушали. Боярин приказал только тогда вмешаться, когда тебя убивать станут. Вели, чего дальше делать.
Ах, Василий Иванович Умной! Всё ты предвидел, даже эту слабость мою. Со всех сторон подпёр, как упадающий плетень.
— Приказывай, — опять заторопил Игнат. — Не самому же мне себя... Избавь хоть от последнего греха, мне перед господом скоро ответ держать, а на мне больше дерьма висит, чем даже на тебе... Алёша!
Он выдавил христианское имя Неупокоя таким больным и горьким голосом, что даже Матвей дрогнул.
— Коли ты перед богом обещал, — негромко, размышляюще произнёс он и замолчал.
Свеча мигала, топя фитиль в собственном воске, уничтожая саму себя. Было моление о чаше... Сколько раз с вечера первого моления о чаше люди просили кого-то, кто, им казалось, мог освободить их от страданий или ответа за чужую жизнь: да минует меня чаша сия! Моление всегда оставалось безответным. Это особая, бессильная молитва, данная людям для закалки душ, чтобы они учились плавать, подобно отроку, брошенному в воду. Он нахлебается в реке воды и грязи, плывущей из деревень и городов, и выплывет, и станет жить... Каким он выплывет? Отмоется ли к часу смерти?
— Так чего делать, осударь? — спросил Матвей мерзейшим голосом.
— Задуши его, — сказал Неупокой, двигаясь к двери. — Я велю!
— Я сделаю, грех на тебе, — откликнулся Матвей.
Неупокой вывалился во двор.
Он стоял в узком проходе между избой и садовым плетнём. Плетень был сделан из ольховых хлыстов, на крепких кольях. Он просеивал последний лунный свет, как решето. Восток белел метёлкой облака — перед великой непогодой. За плетнём был озарённый, чистый сад. Когда Неупокою придётся умирать, он велит положить себя в таком саду и тихо сгинет в птичьем пробуждающемся пенье и лунно-рассветном сиянии. Скорее бы...
В волоковое окошко было слышно, как во мраке избы незнакомый голос творил молитву. Потом там кто-то плакал безнадёжно и нетерпеливо. Кто-то на что-то не решался, просил отсрочки. У кого? Великого, святого мига, когда душа бросает опостылевшее тело на растерзание зверям, червям и птицам, Неупокой не уловил. Просто в одну из тихих минут рассвета, когда замолкли воробьи, испуганные непонятным шуршанием-дуновением по кустам, во двор вышел Матвей и опустил руки с гадливо растопыренными пальцами.
Потом опять трещали, щёлкали, стучали, о чём-то доносили богу клесты, синицы, воробьи.