Цари и скитальцы

Усов Вячеслав Александрович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава 1

 

1

ели бы кто спросил его на исповеди, зачем он, бывший опричный воевода, хлебнувший власти и тюремной затирухи, желает ущемить Скуратова и Василия Грязного, стать первым человеком в мрачных покоях Слободы, он отвечал бы: ревность к делу. Знание, что хорошо, что дурно для страны. Если бы исповедь была предсмертной, он обнаружил бы в себе такой крутой замес боярского тщеславия, презрения к худородному Малюте и тягу к власти, что в этом тесте зерно добра вроде бы вовсе терялось, подобно гвоздичке в куличе. Оно, однако, сообщало даже корыстным устремлениям Василия Ивановича Умного-Колычева терпкий привкус жертвенности и одержимости.

Шла долгая, голодная зима 1572 года. Февраль — время обманных ожиданий и внезапных оттепелей. Отстраивалась погоревшая Москва. Указом государя была отменена опричнина. Этого ждали: с сентября шли казни и опалы её основателей, в доверии у государя остались только Григорий Лукьянович Скуратов и Грязной-Ильин. Когда Василия Ивановича выпустили из тюрьмы, с непостижимой быстротой приблизив ко двору, он сразу потянулся к противникам опричнины, готовым простить ему недолгое пребывание в ней за тюремное страдание и принадлежность к роду Колычевых.

Вместо опричной думы возникла ближняя. В неё ввели князя и воеводу Шуйского, чей род по знатности и древности не уступал потомкам Калиты. Все это поняли как знак: государь хочет помириться со своим боярством. В Боярской думе у Умного-Колычева нашлись союзники.

И если уж судьба поворотилась к нему лицом, всякая мелочь шла на пользу. Впрочем, в неявной пока борьбе с Малютой не было мелочей. И странник, постучавшийся к нему в ворота метельным великопостным утром, был послан Колычеву богом.

Вратарь едва услышал стук. Слух у Василия Ивановича был острее. При первых словах пришельца он приказал доверенному человеку отвести его в подклет и, боже сохрани, не выпускать живым, если захочет утечь до разговора с боярином и пытки. Дело касалось одного из самых громких и нечистых судов-расправ — над князем Старицким, двоюродным братом государя.

Пришелец оказался из худородных мстителей — тех очарованных февральским указом страдальцев от опричнины, кто потянул теперь на свет забытые обиды и утомительное множество имён мерзавцев, подлежащих наказанию. Они всегда всплывают при переменах власти. Они не понимали, что в играх, затевавшихся в верхах, простое человеческое горе веса не имело.

Но у Василия Ивановича явилась редкая возможность ударить по Грязному и Скуратову полузабытым делом. Если пришелец не был подослан ими для испытания Умного. С них станется.

Два года назад князя Владимира Андреевича Старинного обвинили в попытке отравить царя. Он к тому времени был уже лишён удела, последних надежд на власть и жил воеводой в Нижнем Новгороде. На его несчастье, оттуда шла к государеву столу красная рыба — стерлядь, осётр. Осётр опасен тем, что, если он уснёт в сетях, мясо его смертельно ядовито. Молява, государев повар, сделал донос, будто такого осётра он обнаружил среди рыбы, назначенной для царского стола.

Расследование было поручено Василию Грязному-Ильину, чьи люди крутились в Нижнем Новгороде.

Привлекли к пыткам и допросам человек тридцать, Что показали они от боли и ужаса перед Скуратовым, что приписали им Малютины писцы, теперь не разберёшь. Задолго до суда многих убили, в том числе повара Моляву с сыном.

Князь Старицкий был вызван в Слободу. В местечке Богане его остановили опричные. Государь сам явился к брату. При его матери, жене и детях дал ему яд. Владимир Андреевич заплакал, не хотел пить. Жена сказала: пей, мы — за тобой! И тоже выпила. Решительную мать его, княгиню Ефросинью, угаром уморили по дороге в ссылку. Детей оставили в живых, сын получил удел... Верил ли государь в виновность брата?

В прошлом году брат дьяка Висковатого — Третьяк — был обвинён в клевете на покойного князя Старицкого. Он к рыбе отношения не имел, но обвинение походило на неловкую попытку посмертного оправдания князя. Логично было бы привлечь Скуратова с Грязным, пособников клеветника... Государь редко ладил с логикой.

А что, если ему для обеления памяти погубленного брата просто недостаёт свидетелей, вовремя уничтоженных Малютой? Пришелец-мститель мог оказаться кстати.

Его послали старцы нижегородского Печерского монастыря. Звали его Алёшкой Неупокоем Дуплевым. Во время следствия брат его был убит Сёмкой, человеком Грязного. И того Сёмку тоже уложили в землю до суда... Василий Иванович намеревался испытать посланца старцев добром, огнём и страхом.

После татарского нашествия в прошлом году Москва отстраивалась заново. Псковские древодели за месяц построили Умному на Арбате дом с подклетом и каменным подвалом. В подвале он устроил пытошное заведение, необходимое служилому высокого разряда. Пришелец ждал Василия Ивановича, воротившегося от заутрени, в нижних сенях, перед окованной железом дверью.

Неупокой с первого взгляда внушал доверие и симпатию, которые Умной до времени давил в себе. Он сознавал, что между душой и внешностью не обязательно согласие. Но вдумчивые лица с неизгладимым следом книжности всегда влекли Василия Ивановича. Про себя он обозначил тип пришельца «мнишком» — монашком. Узкой кости, Неупокой из-за худобы и кажущейся хрупкости выглядел меньше, бестелесней, чем был на самом деле. Затылок у него был остр, лоб высок, невьющиеся волосы откинуты назад, что сообщало бритому по младости лицу открытость и, надо полагать, обманчивую доверчивость. Неупокоя хотелось не пытать, а опекать, учить. Боль пытки обезобразит это тонко-соразмерное лицо, в покойные минуты, верно, чудно освещённое раздумьем. Колычев знал уже, что Дуплев воспитывался при монастыре, куда мать его передала свою вдовью долю небогатой вотчины, чтобы до смерти жить за счёт обители. Книжность, келейность воспитания приглушили его наследственное здоровье как бы слюдяной тусклостью. Патина эта сойдёт, когда он поживёт походной жизнью. «К моим годам, — вздумалось Колычеву, — у него так же, как у меня, осядут щёки, заострятся скулы, и старость его будет не дородна, а суха». Василию Ивановичу было уже тридцать восемь лет.

Не отворяя дверь в каменный подвал, он близко заглянул в глаза Неупокою и спросил:

   — Как шёл в Москву? Кого встречал?

Рассказ Неупокоя сомнений не вызывал. Он въехал в город по Гребневской улице со стороны Большой Владимирской дороги. К заутрене высоким голосом бил колокол церкви Троицы-на-полях. Описание последнего перед столицей яма, и облик вратаря, и даже характерный для него татарско-русский способ выражения, с лёгким порозовением щёк воспроизведённый Неупокоем, — всё отвечало сведениям, полученным сегодня же людьми Василия Ивановича. Осмотрен был и конь пришельца, крепкий ногайский меринок Каурко. Опытный конюх утверждал, что конь прошёл в последние недели не одну сотню вёрст.

   — А почему ты именно ко мне пришёл?

   — Что же мне, в Александрову слободу? — свободно улыбнулся Дуплев. — Старцы сказали, государь: ежели ты и не поможешь, то аспиду не выдашь.

Осведомлённость монастырских старцев вызвала зависть у Василия Ивановича, причастного к делам разведки, и в то же время — подозрение, что помогло ему преодолеть последний приступ жалости.

   — Пошли-ка...

Холоп отвалил дверь. Из тёмного подвала пахнуло смрадным угольком. Неупокой хотел с поклоном пропустить вперёд хозяина, но учёный холоп подтолкнул его, и он оказался в полутьме один, а дверь закрылась.

Василий Иванович выглянул из подклета. К нему, косо ступая дорогими сапогами по сырому снегу, подбежал доверенный писец Русин Григорьев:

   — Медведь да Цимбалист готовы, государь! С масленой, верно, выходиться не могут, у Цимбалиста глаза тошнотные... Ну, да дурее будут. Как пытку кончат, я им велю вина налить, память и отшибёт у них.

   — Речи его... пиши с разбором.

   — Государь, нам бы не соваться в это дело... А князя Владимира Андреича не воскресишь.

   — Мне этот человек нужен.

   — Мало нас, верных, у тебя?

   — Мне много надобно... Ты имена заготовил мне?

Григорьев зашуршал бумагой.

   — Кроме казнённых до суда Молявы с Карыпаном убит Ёж Рыболов с Коломны. Человек Грязного Сёмка убит будто по пьянке. Когда казнили новгородцев на Поганой луже, к ним сунули и часового мастера Суету и некоего скомороха, кои без пытки, государь, свидетельствовали против князя.

   — Кто такой Ванька Дуплев, брат этого? Кому служил?

   — Слышно, будто начальствовал над монастырскими стрельцами.

   — Двоих игуменов пережил...

   — Я тоже сомневаюсь, государь, кто его благодетель.

   — Пошли.

Как и рассчитывал Умной, за несколько минут в подвале Неупокой набрался страху. Внесли свечу. От её пламени лицо Василия Ивановича резко зажелтело, а стены проступили грубой тёмной кладкой. Щипцы, дубинка, цепь, стержни неведомого назначения, крапивные верёвки были сложены у стены с бесчеловечной аккуратностью. В углу, завешенном рядном, что-то светилось. Василий Иванович уселся на лавку, у его ног на низкой скамейке перекосил колени и ловил бумагой отблеск свечи Русин Григорьев.

   — Рассказывай про брата, — велел Умной и произнёс известную в то время формулу: — Правду говори. Пытан, правду скажешь же.

Неупокой передохнул, уняв бессмысленную дрожь. В подвале было тепло и сухо, про пытку Колычев сказал, наверно, для красного словца. На сердце было тошно... Вещее сердце тоже, бывает, врёт.

   — Жили мы с маменькой и братом Иванкой вместе. Иван служил стрелецким пятидесятником в нашей обители. Жили неплохо, тихо... Прости, государь, коли что не по делу скажу, по скудоумию.

   — Не растекайся, — обронил Умной.

   — А в рыбаках у нас, государь мой, служили монастырские детёныши! — Неупокой заторопился. — На государя рыбу продавали через келаря, чтобы без воровства. А покупал, да и подлавливал для своего приходу Ёж Рыболов с Коломны, с товарищами. Вот Ёж приехал и подговаривает наших: чем дармоедов кормить, расторгуемся с очи на очи, да в стороны! Сам ведаешь, боярин, у рыбаков товар не мерян. Уж как они там встретились, чем рыбу отмеряли, я не знаю. Только вдруг к вечеру является к нам в слободку известный Сёмка, человек Василия Грязного, и объявляет: «Отыскал измену! Давай стрельцов для береженья!» Отец Иоаким послал Иванку. Он после мне сказывал: привёл их Сёмка на берег, там осётры на земле раскиданы, возле одного с саблей человек стоит, рыбаки наши на коленях — в чём-то каются. Сёмка указывает: осётр закачан, жабры тёмные. «Теперь, кричит, понятно, зачем оружничий князя Владимира Андреевича вашу монастырскую рыбу нахваливал!»

   — Рыбаки признались в воровстве?

   — Нет, государь, они божились, будто осётра Ёж приволок откуда-то со стороны, якобы с проходящей барки. Иванка поглядел и видит: рыба старая, да и по облику — с низовья, уж в рыбе-то, на Оке выросши, разбираемся. Которые до Нижнего доходят, те осётры имеют тело плоское, а нос...

   — Говори дело!

Неупокой сбился. Он заметил, что Василий Иванович стал зол, придирчив, начал постукивать рукой по лавке, а писец остановился, в чём-то вдруг усомнившись.

   — Иванка... вёл дознание. Наши своё твердят, коломенские — своё. Тут прибегают Ярышка и Иван Молявины, чего-то зашептали Сёмке, он на коня и в город. Иванка, повязавши рыбаков, донёс отцу Иоакиму. Ночью Иванку вызвали к князю Владимиру Андреевичу, а возвратили мёртвого.

   — Всё? — скучно уточнил Умной.

   — В доносе старцев остальное сказано, государь.

В доносе говорилось, что некий человек слышал, как Сёмка с Ярышкой, сыном повара Молявы, обговаривали будущие показания на суде. Им было важно связать несчастных рыбаков с ключником князя Старицкого, будто бы посулившим большие деньги и рыбакам, и самому Моляве, если закачанный в сетях осётр пойдёт на государев стол. Слышавший догадался промолчать и спасся, но вот недавно опасно заболел и облегчил душу на исповеди перед одним из старцев. В награду господь отвёл от него руку смертного посланца своего...

   — Как имя старца? — спросил Умной.

Это был главный его вопрос. Но этот же вопрос, по замыслу пославших Неупокоя, должен был оставаться без ответа, пока государь не назначит гласный суд. Конечно, государь или Малюта могут поставить всех монастырских старцев на правёж, но всем им вместе всё-таки не грозила смерть.

   — Я, государь, не ведаю, — твёрдо сказал Неупокой, и Колычев услышал в его голосе долгожданную ложь.

Он убедился — не рассудком, но и не сердцем, а каким-то художественным сыскным чутьём, — что Дуплев действительно посланец монастырских старцев. Если бы его подослали Скуратов и Грязной, чтобы проверить или просто погубить Василия Ивановича, они, во-первых, подготовили бы донос грубее, без сокрытия имён, а во-вторых... Колычев затруднялся объяснить, какие именно несовпадения доноса и рассказа Дуплева с тем, что известно лишь немногим людям, причастным к делу Старицкого (а что известно им, то раскопал въедливый Русин Григорьев), несовпадения закономерные, жизненно оправданные, убедили его в искренности Неупокоя. Молява, например, назвал оружничего князя, а сын его с Сёмкой договорились валить на ключника, и на этом повар впервые начал путаться, перепугался, стал неудобным свидетелем. И то, как Дуплев говорил о брате... Теперь Василию Ивановичу важно было знать имя старца, нарушившего тайну исповеди, а главное — на какой ступени огненной пытки Неупокой сломается и назовёт имя. Будь он скуратовской подсадкой, назовёт имя, как только поведут к огню.

   — Медведь! — позвал Умной.

Дерюжка шелохнулась. Из засветившегося угла вышел квадратный человек. Чуть согнутой спиной, длинными руками и вытянутой головой он походил на псоглавца из «Космографии» с картинками. Что ему скажешь, то и сделает.

   — Веди, Медведь.

Медведь коснулся гадливо дрогнувшего предплечья Неупокоя и повернул его к углу с отдернутой дерюжкой. Там на жаровне светились угли, на них стояла тонкая пустая сковородка, раскалённая до прозрачности краёв. Возле жаровни стоял другой человек, совершенно уже гнусного вида — из тех улыбчивых любителей чужого страдания, которые, попав к ворам, особенно охотно убивают, а оказавшись в войске, любят наблюдать, как умирают раненые. При известных нуждах государства таким палачам по сердечной склонности цены нет.

— Боярин, — прошептал ошеломлённый Неупокой. — Ты меня...

Медведь повёл его, как маленького. Он не сдавливал ему предплечья, просто Неупокой поверил сразу, что, если не пойдёт к жаровне, Медведь одним движением перекрутит ему жилы или раздавит кость. Его вели в горячий ужас, и ничего, кроме ужаса, не испытывал Неупокой, пока лицо его не ощутило тепла углей. Цимбалист, прозванный так за тонкое умение играть на самых болезненных телесных узелках, улыбнулся над жаровней, и тут же за плечом его, уравновешивая адскую ухмылку, забрезжил потерявшему себя Неупокою лик старца Власия.

Довольно было выкрикнуть, как выплюнуть, это дорогое имя...

«Теперь увижу, зря ли я наставлял тебя с отрочества», — неслышно для других внушил Неупокою Власий.

В обители, где Власий живал недолго, его прозвали Ветлужанином. В свою келью-скит на просторном берегу реки Ветлуги, где у Печерского монастыря издавна были бортные леса, Власий надолго брал Неупокоя для наставления в пустынножительстве. Всего, чему Неупокой научился у заволжских нестяжателей, что впитал его книжный и восприимчивый ум из учения Нила Сорского, теперь не место вспоминать; но, зная, что придётся Неупокою перенести в Москве, Власий давал ему советы такого рода:

«Идя на пытку, вспомни Исаака Сирина: потщись войти во внутреннее сокровенное твоё... Как на умной молитве, на священном трезвении — ты достигал его, если хотел! — отдели дух от тела и дай телу без чувств принять страдание. Если же изменит тебе это искусство разделения живого естества, вспомни, что нет невыносимой боли, пока ты в памяти. От истинно невыносимой боли и сильный впадёт в беспамятство, а ты не столь силён телесно, да можешь ещё и помочь себе».

Неупокой начал творить тайную молитву. В прошлый великий пост он с её помощью так отделился мыслью от истощённого тела, что вдруг увидел его словно чужое, сверху откуда-то. Это мгновенное избавление от всех телесных тягот, которые в последние недели мучили его, было так эгоистически приятно, что Неупокою не показалось страшным, если он не вернётся в тело. Потом он впал в беспамятство, и голос старца Власия втащил его обратно в жизнь, как барку на бечеве, и Власий сказал тогда, что — вот, Неупокой постиг искусство священного трезвения.

Перед отъездом же в Москву Власий посетовал: «Готовил я из тебя схимника и книжника, а изготовил, видно, воина. Не сулил господь принять тебе постриг...»

Сегодня умная молитва плохо помогала. Разве что помогла проникнуть в мысли и намерения Медведя, который неподвижно, с тупым вниманием на лице натасканного недоумка ждал указания хозяина. Сейчас Медведь обхватит Неупокоя поперёк живота, зажмёт на месте, а Цимбалист с испытующей улыбкой потянет его руку к раскалённому закрайку сковороды — всё ближе, ближе, пока Неупокой не разразится воем и именем. А если промолчит, руку его до кости...

«Зверье, — затосковал Неупокой. — Тупое, страшное зверье. Сколько вас на земле у нас, словно она без аспидов стоять не может! Стол государя окружили... Как свиньи у корыта... Власть ваша поганая... Не надо мной! Где тело моё, уже не знаю... Чаша!»

Дики и растерзанны стали его мысли. Но именно из этой мути медленно стало проявляться нечто твёрдое, оседать белым соляным кристаллом, и было оно тем главным в естестве Неупокоя, что называлось его душой. Душа его стала свободной, но не от тела, а от ужаса страдания, от ужаса, сосредоточившегося отдельно в руке. Только она казалась отделившейся, словно уже сожжённой и потерянной — так прасол, услышав на пустой дороге знакомый свист, заранее списывает в убыток всё, кроме жизни. Неупокой поверил, примирился, что будет боль, рука его поверила и протянулась к боли, но то, что могло не вынести боли и завизжать на весь подвал, с торопливым захлёбом выкрикнуть дорогое имя, было отделено от боли и твёрдо, как соляной кристалл.

Понять это не дано ни Цимбалисту, ни Медведю. Вот почему, протянув руку к сковороде, Неупокой поймал на их неумных лицах такой же неумный и суеверный страх. Не беса ли они увидели в его глазах?

— Назад! — закричал человек на скамье.

Сосредоточившись на предстоящем, Неупокой забыл об этом человеке. Боярин обманул надежду старцев и был уже неважен.

Медведь отбросил Неупокоя от жаровни. Опалился лишь узкий рукав однорядки да на ладонь будто плеснуло раскалённым дробом. Василий Иванович смотрел на тлеющий рукав.

   — Ум силу ломит, — сказал неясно. — Пошли обедать, мученик.

Всё совершалось в этом жутком доме не по-российски живо. Вот они в холоде подклета, и в ещё большем холоде двора, пронизанного тягой февральской оттепели после дурной метели. Простое и знакомое строение — конюшня показалась Неупокою забыто-милой, запах её едва не выдавил слезу. Там дремлет и подёргивает кожей измученный Каурко. Пойти бы, положить ему на шею голову, подышать чистым лошадиным потом и овсом... Медведь, бережно обойдя Неупокоя, вынес жаровню и бросил угли в выгребную яму. Они зашипели, будто под снегом, в глубине земли, проснулись грязные гады.

Неупокой взошёл за Колычевым на высокое крыльцо, в тёмные сени и горницу-столовую. Сел на лавку, едва дождавшись, когда усядется Умной. Сон бил его по голове тяжёлым мешком с отрубями.

   — Налей ему вина, — велел Василий Иванович Русину. — Правду говорят, что в Нижнем Новгороде дома каменные, а сердца железные. Олешка, али как тебя: Неупокой! Желаешь мне служить?

«Провались вы все, — сонно мечтал Неупокой. — Заутра, ежели снова на пытку не потянут, сбегу домой. Приму постриг, навоевался. А Власию скажу: там — глухо, там — стена. Власть!»

   — Не пожелаешь, я отпущу тебя. Но думай, думай! Ты ведь в Москву явился не только за брата мстить. Кто-то из ваших старцев — немногие, конечно — взалкали вечной правды, да тебя первого и сунули её искать. Не напрягайся, не возражай, покойника Иоакима я знал... Так просто, по злобе на других, на сковороду руку не кладут. Заряд в тебе тяжёлый, хитрый мастер зарядил тебя. Только где ты взорвёшься: в чистом поле или в темноте подкопа, под вражеской стеной? В поле, конешно, грому более.

   — Служить, — растянул губы Неупокой. — Не государю ли? У него в присных Скуратовы да Ильины так и сидят. Служить — правду забыть, иначе они не любят.

   — А ты, я вижу, лишился за долгую дорогу веры христианской.

   — Веры?

   — Писание забыл: ни один волос не упадёт без воли господа. И — «мне отмщение»! Надо уметь надеяться и ждать, и делать ту работу, которую умеешь. Без тебя её, может, и сделают, но хуже. Вот всё назначение человека, а что будет достигнуто, когда он своё исполнит, ему знать не дано. Главное — делать и верить! У кого руки в крови, своё получит. На наших глазах господь даёт нам заверения ясные. Считай: кто был у колыбели всех злодейств, кто государю бил челом об опричнине, подстрекал народ против бояр, когда государь в Слободу уехал, а потом единственного честного митрополита злодейски засудил? Епископ Новгородский Пимен. Он первый сгинул в погроме, и никто не пожалел о нём. Кто государю подал мысль о самой опричнине? Князь Черкасский, государев шурин, уж крепче и выше будто некуда. Где он? Зарублен на дороге собственными слугами. Кто вёл кровавую работу, кто возглавлял опричнину, знатными именами своими оправдывая её? Князья Вяземские, воевода Басманов. Вяземский батогами забит, Басманов собственным сыном по государеву указу задушен, а сын тот нечестивый и прелестный сгинул в северном монастыре. Приходит время, Неупокой, и вылезает неправда, аки червь на разодранную пашню, и падает чёрная птаха грач, и клювом гвоздит червя. Наше дело — пахать, орать, выворачивать пласты земли.

   — То долгая работа. У тебя сердце не горит, боярин, у тебя брата не убили.

   — Моего брата только что не убили, а остальное всё сотворили с ним. Он сколько лет в Литве русскую честь оберегал, пока её Басмановы и прочие грязнили непотребствами своими. А воротился, его из Слободы пустили едва не голого среди зимы... Впрочем, я государю не судья. А про Григория Лукьяныча Скуратова скажу тебе. Молчать сумеешь?

   — Али ты не видел?

   — Митрополит Филипп мне дядя. Ведаешь, как он помер?

   — Я чаю, от огорчения судилищем, в Тверском монастыре.

   — Так объявили. А его Малюта подушкой задушил.

Василий Иванович умел ударить человека такой тяжёлой откровенностью, после которой этот человек принадлежал ему со всеми своими тайными грехами и надеждами.

Слуга принёс обед. Впервые после масленицы вкушали постное: грибы, пирог капустный на ореховом масле, уху из ладожских снетков, капусту гретую и кашу на миндальном молоке. Бражку овсяную и квас. Среди дня Умной не пил горячего вина, но гостю велел опять налить. Заели яблоками в патоке.

   — Устрою я тебя, — сказал Колычев, — жильцом к своему племяннику Венедикту Борисовичу. Покуда твоя служба — ждать. Всех нас ждут испытания: война с татарами, земское неустройство. Верх, милость государя обретут терпеливые работники. Война — не тавлеи. — Василий Иванович шахмат не любил и за пристрастие к ним немного презирал Бориса Годунова. — Благослови господь.

   — Господь благослови тебя, боярин...

   — Ближние люди зовут меня Василием Ивановичем. И ты зови, велю.

Отпустив Дуплева, Василий Иванович закрылся в спальном чулане. Здесь было холодновато и темно. Раздевшись до исподнего, он лёг под меховое одеяло, сыто вздохнул. Как все православные, он ценил дневной сон, относился к нему с ревнивым, скаредным вниманием немолодого и одинокого человека. Он берёг своё здоровье и душевную крепость. Он смотрел на свою жизнь, как древодел, по брёвнышку, по плашке возводящий стройные хоромы. Сегодня он положил ещё один венец — надо надеяться, что чистый, без жучка.

Ибо народу, полагал Умной, у нас немало, да мало хитрых тружеников, готовых выполнить любое — тёмное ли, светлое ли — дело. Он их с разбором подбирал и привораживал на счастье или гибель себе и им.

 

2

В России всегда существовали семьи, среди кровавых потрясений сохранявшие благополучие и чистоту неучастия в злодействах; можно подумать, будто те, кто потрясал основы жизни ради своей корысти, оберегали эти семьи с бессознательным расчётом на ещё худшие времена.

Дом Венедикта Борисовича Колычева, двоюродного племянника Умного, располагался на опасной Никольской улице, заселённой старыми боярскими семьями. Здесь чаще, чем в других концах Москвы, люди ждали ночного стука в ворота, надругательств и казни без суда. И родичи у Венедикта Борисовича подобрались один опаснее другого.

Он был родным племянником покойного митрополита Филиппа. С другим племянником митрополита случилось несчастье, висевшее, наверно, и над Венедиктом, но как-то пронесло и только косвенно, даже счастливо повлияло на его семейную жизнь.

Тогда Филипп был ещё жив и даже сана не лишён, хотя царь уже устал кричать ему: «Только молчи, одно тебе говорю, молчи, отец святой! Молчи и благослови нас!» Филипп уже не отвечал ему: «Наше молчание смерть приносит!» Смерть правила в России по законам, не подвластным ни Филиппу, ни самому государю. Слишком жестокие силы были разбужены в глубинах русского народа, чтобы остановить их словом.

Тем большей загадкой для всех, понимавших неодолимость этих сил, была бесстрашная душа митрополита. Сам воевода Басманов, хорошо знакомый со смертью, не понимал, зачем митрополит лезет под топор и отчего государь терпит его так долго. Был пущен слух, будто Филипп наводит на государя чары. Идея требовала опытной проверки.

Когда за опыты берутся власть имущие, вывод бывает жутковат, но убедителен. Для чистоты опыта взяли племянника митрополита Михайлу Колычева, заперли в доме, приковали к колоде и заложили три бочки пороха. Рванули. Крышу выбросило в небо, Михайлу вместе с колодой унесло шагов за пятьдесят от дома. Известный мерзавец Гришка Ловчиков (продавший многих, а под конец и благодетеля своего, опричника из первых, князя Вяземского) подскакал к колоде и обалдел: Колычев разбитым ртом пел псалом двадцать шестой — «Господь просвещение моё и спаситель мой, кого убоюся?»

Подъехал государь. На музыкальной протяжной фразе — «В день зол моих покрыл мя в тайне селения своего» — Михайле срубили голову. Всё тот же Ловчиков отвёз её митрополиту Филиппу со словами: «Не помогают твои чары, вот твой любимый племянник».

Никто не может вообразить, что испытал Филипп. Известно только, что он взял голову, поцеловал и произнёс: «Блажен, иже избра и прият их господь, память их род в род». И посмотрел на Гришку Ловчикова, как на мёртвого...

Смертельно боясь повторных опытов, однако понимая, что кроме страха у человека есть долг и совесть, другой племянник митрополита Венедикт Борисович взял на воспитание осиротевшую дочь взорванного Михайлы — Ксюшу. Когда у Венедикта Борисовича родился сын, его назвали Филипкой. Теперь у них были, что называется, золотые детки — дочь Ксюша старше на семь лет.

Что-то было в этом укромном счастье неправедное и непрочное. Действительно, оно продлилось не более двух лет, пока Филипке не настало время говорить. А он молчал. Как ни тормошили, заигрывали, даже нарочно обижали его, он только беспомощно помыкивал, но даже при большом желании из его мычания нельзя было выделить словечка «мама». «В кого он? — горестно восклицал Венедикт Борисович, говорун не только по характеру, но и по должности стольника при Посольской избе. — Зря мы назвали его в честь дядюшки. Того язык сгубил, он и внушил теперь Филипке — помолчать». Грустный юмор показывал, что Венедикт Борисович не потерял надежды на исцеление, тем более что сын отнюдь не был глухим.

Стольник не потерял и другой надежды — на возвышение по службе. На то, что подобревший государь, отменив опричнину, вспомнит о нём.

Надежда неразумная, опасная. Смерть всё ещё моталась по московским улицам, нагло заглядывая во дворы, как скоморох, с которого взять нечего. Он сам берёт, а ежели не дашь, такое тебе споёт или покажет... Но что поделаешь, в тридцать лет чин стольника уже не греет, как в двадцать пять, а от догадки, что с этим чином так и уйдёшь на отдых, ни капли славы не добавив роду Колычевых, хочется либо стрельницу в Кремле взорвать, либо упиться до блевания. Последнее и случалось к концу рабочего дня в бездельном повытье разных дел Посольского приказа, где всей службы было — пить до омерзения можжевеловый морс, ждать поручений, а если повезёт, то суетиться возле посланников, носить им меды с царского стола, считать довольствие и ради вытягивания секретов поить их, тупо молчаливых и осовелых...

Поневоле на первом месте у него стояли дом, семья: «По нуже с мужем, коли гостя нет...» Когда Венедикт Борисович исполнял своё истинное назначение строителя дома, самые незначительные достижения — например, свинцовые желоба под крышей — доставляли ему покойную радость.

Но у него были благодетели. Главный — Василий Иванович Умной, двоюродный дядюшка.

Василий Иванович витал в кругах, куда Венедикта Борисовича тянуло и откуда исходила главная опасность для всех Колычевых. Поэтому Неупокой сразу почувствовал, что встречен в доме стольника без радости. Когда его ввели в светёлку хозяина, оба — Неупокой и Венедикт Борисович — почувствовали, будто от наглухо закрытого окошка потянуло простудным сквознячком. И хотя Венедикт Борисович мгновенно устыдился своего недоброго, шкурного отношения к гостю, человеку молодому, усталому и что-то горькое пережившему, тренированный голос его не сразу обрёл сердечность. И подозрение осталось: ежели сильный окольничий Умной в своём просторном доме не пожелал оставить нужного человека, значит, этот человек даже ему опасен. Распоряжаясь о мыльне и жильё для Дуплева, Венедикт Борисович соображал, как выяснить степень его опасности.

Он знал единственный и грубый способ, употребляемый служилыми Посольского приказа: напоить. Вино было вторым после пытки способом развязывать язык. Венедикт Борисович и сам не раз изведал ласку этого душетленного друга, из-за чего имел служебные и семейные неприятности. Он с нетерпением ждал Неупокоя из жаркой мыльни.

Неупокой блаженствовал и расслаблялся каждой жилкой, не зная, какое испытание ждёт его. Привыкший к тесным чёрным мыльням заволжской глубинки, он удивлялся каменке — обмазанному глиной кубу, заполненному отборной галькой. На гальку плескали квас или душистый травяной настой. Свет из просторного окошка падал на лавки, отскобленные до желтизны, и золотую солому на полу. Щёлоку было вдоволь, камень для отдирания твёрдой шкуры с пяток был вделан в пол удобно, ловко. Банная девка с таким сладостным озверением нахлестала нового жильца дубовым веником, что в пору было тут же, у порожка, лечь на рогожу и уснуть. Но его, слабенького, повели по крытому переходу из мыльни прямо в столовую горницу на ужин.

Неупокой сломался быстро. Сычёный красный мёд, горячее вино на двенадцати травах, в жизни не пробованный аликанг и простодушная настойчивость хозяина не то чтобы заставили Неупокоя проговориться прямо, но Венедикту Борисовичу, наторевшему в дипломатических увёртках, довольно было намёка, чтобы додумать и испугаться. Одно — мечтать, чтобы тебя оцепили наверху, другое — приютить жильца, чем-то опасного Григорию Лукьянычу Скуратову. Живёшь годами, как играешь в жизнь, и вдруг на повороте какая-то погибельная реальность, само непоправимое откроется тебе — и зажмётся, заскулит неподготовленная к гибели душа.

Наутро Венедикт Борисович поехал на свидание с дядей в Крымское повытье Посольского приказа, куда Умной захаживал для неких тайных дел.

Припоминая всё вчерашнее и пребывая в гнусном физическом и умственном похмелье, Венедикт Борисович готов был вовсе отказать от дома Дуплеву. Но у него нашлось время подумать. Начался день, надо было стоять заутреню и ехать в Кремль, а в церкви Венедикту Борисовичу хорошо, возвышенно думалось о милосердии.

Неброская порядочность, желание простого неучастия во зле заметно развивалось у людей, осознававших неодолимость нового, опричного порядка. Хотя Венедикт Борисович, в отличие от молодых приказных шалопаев, не вовсе разуверился в чём-то неопределённо светлом, ожидавшем Россию — Третий Рим, его приверженность престолу заметно поржавела, как и у большинства народа, от крови, от невиданных поборов с воза, двора, рубля, а главное — с души, с души... Тем реже и ценнее было сохранённое им свойство — жалеть людей, не виноватых в бедствиях страны. А Дуплев не был виноват.

В Крымском повытье стояло настороженное уныние. Главные дьяки уехали в Братошин, где государь с подавленным стыдом за прошлогодний разгром Москвы принимал Янмагмета, крымского посла. Победоносный Девлет-Гирей требовал возвращения Казани и Астрахани, наши тянули переписку как могли. В повытье считали деньги: подарки Янмагмету — он был куплен с потрохами и сын его крещён; посланник Иван Мясной увёз в Бахчисарай пятнадцать тысяч; из этих тысяч придётся половину выделить на выкуп пленных, от чьих посланий из Крыма у самых непробиваемых подьячих подступали слёзы; мурзам на шубы, на оружие — они любили русское оружие, «московское дело»... А пленных всех не выкупишь, волки-татары просили в среднем семьдесят рублей за человека, за лучших — сотни полторы.

В Денежном столе уныло гоняли по расчерченным таблицам зёрна, наличных денег за цифирью не было. От скучной злости счётчики скублись друг с другом, на чём считать? Молодёжь вводила в обиход строгановские счёты на манер татарских — кости, нанизанные на тугую проволоку. Мудрые старики держались за таблицы, по которым свободно перегонялись зёрна или вишнёвые косточки. Таскали друг у друга зёрна, путали счёт для смеху. Если на службе не развлечься, не возвеселиться, кто её выдержит до вечерни, братие?

Боярам и дворянам легче, они служили до обедни.

По повытьям болтался малый с морсом. Венедикт Борисович не удержался, выпил ковшик. С голоду заурчало в животе. На службу уходили натощак, разве сжуёшь подсохшую просфорку да выпьешь квасу.

Ударили к обедне. В церкви Иоанна Лествичника было холодно и малолюдно. Сюда обыкновенно заходил Умной, если оказывался в Кремле. Скудно горели свечи, иконы углублялись и оживали в полутьме, лица мучеников выглядели замерзшими, на их обнажённые тела было зябко смотреть. Венедикт Борисович стоял возле «Крещения», где молодой Христос с жалко выступающими рёбрами и без лоскута на загорелом теле выходил из синей волны Иордана. И хоть известно, что воды Иордана прогреты пустынным солнцем, северный живописец, озябший в зимней церкви или мастерской, искусно и неестественно утоньшил ноги Иисуса к щиколоткам, словно они съёжились от озноба. Иоанн Креститель был тепло укутан в плотную хламиду, ангелы — в густых, точно из меха, крыльях.

Венедикт Борисович долго всматривался в позлащённую лампадой икону, и стало ему чудиться, что сам он гол, бесстыдно обнажён перед собой и ещё кем-то — наверно, ангелом-хранителем. Хранитель смотрит на него из некоего сопредельного, сокрытого пространства, не замечая ни шубы, ни однорядки, ни вышитой рубахи, ни портов, а только видит немолодое грешное тело. В теле — смятенная и тоже голая душа, готовая из страха за тела своё и близких, дорогих людей предавать и каяться, грешить и каяться... Господи, если бы можно было в этом кровавом и больном мире услышать твой единственный совет: так надо делать, так нельзя! Но в тёмной церкви, отделённой от тайная тайных глухо закрытыми царскими вратами, на что решиться спутанному разуму?

   — Да исправится молитва моя, яко кадило, пред тобою, — начал священник литургию первой недели великого поста.

Венедикт Борисович шёпотом повторял за ним, кланялся, а, поднимая голову, видел соседнюю икону «Тайная вечеря». Христос на ней был в бледном колпаке, похожем на колпак глумца или преступника, ведомого на казнь со свечкой в затёкших от верёвки пальцах. Ужасно было зелёное лицо Иуды, похожее на морду исхудавшей жабы с выпуклыми, страдающими глазами: тоскует, но не может не предать.

   — Положи, господи, хранение устам моим и дверь ограждения на устах моих...

«Воистину! — о чём-то догадался Венедикт Борисович. — Хранение устам...»

Хор шелохнулся, готовясь к «Херувимской». В ту же минуту что-то ответно шевельнулось в негустой толпе, и Венедикт Борисович увидел Василия Ивановича Колычева. Умной остановился в нервом ряду, глядя прямо в сияние царских врат. Венедикт Борисович подался к нему, но хор с печальной силой начал «Херувимскую», хождения по церкви прекратились.

Всё остальное время службы Венедикт Борисович не терзался, готовясь исполнить всё, что велит ему Умной. Была известная приятность в том, чтобы с чистой душой довериться большому человеку. Когда они вышли на паперть, Василий Иванович первым заговорил о Дуплеве:

   — Каков мой мнишек? Не утёк ещё?

   — Юноша тихий, незлобивый, — осторожно похвалил Венедикт Борисович.

   — Слаб на вино?

   — Да не силён.

   — Ты, Венедикт, приглядывай за ним. Кто знает, не подсажен ли.

Снова стянуло кожу на затылке.

   — Дядюшка, не твой ли это человек?

   — Мой, мой... Только больно упорен. У меня в подвале со страху и не такие ссались, а этот — руку сам на скавраду... Правду скажу тебе, ты огнивом играешь.

Узкое лицо Умного с остатками тюремной бледности и негустой бородкой ожесточилось, живые глаза стали похожи на английские оловянные пуговицы. У Венедикта Борисовича даже уши прижались под жаркой шапкой.

   — Надо ли... играть?

   — Надо, Венедикт.

Василий Иванович задумался, вдавив посох в утоптанный снег. Жестокая мысль явственно проступала на его чутком лице. Особенностью его лица была невольная открытость, откровенность размышления. На большинстве лиц мысль не видна, чаще её просто нет, а на Умного встречные оглядывались: у него, словно у глумца, душевное движение преображало лик.

   — Господи, что за жизнь! — возроптал Венедикт Борисович.

   — Обыкновенная.

   — В крови!

   — А, кровь... Ты в мясопустную седмицу сколь душ сгубил?

   — Я?!

   — Коров, баранов, куров.

   — Так то твари!

   — Твари — творения божии. Им под ножом, может, больней, чем людям. И без вины!

   — А душ-то у них нет!

   — Тебе откуда ведомо?.. Вот что: ежели мнишек наш внезапно пропадёт, немедля дашь мне знать. Коли доверенный холоп мой передаст тебе хоть на словах: «Всё в яму!» — вели его коня вывести за город, убить на свалке. Оставшееся имение его, вплоть до упряжи и грязной онучи, в печь, чтобы без следа. И он у тебя не был. Да это крайний случай, не крестись. Поедешь ко мне обедать?

   — Дунюшка ждёт.

Больше всего на свете Венедикту Борисовичу хотелось увидеть Дунюшку, жену, припасть к мягкой груди, пожаловаться и признаться. Она простит его за тщеславие и навлечённую опасность, она поймёт, сердце у неё твёрдое, истинная новгородка.

Всё-таки дядюшка уговорил проехать крюком, через Арбат.

Дорогой, где их никто не мог подслушать, Умной заговорил о том, что государство разворачивается на новый путь. Государь сильно изменился, отмяк после московского пожара. Он потерял доверие к опричным воеводам, сбежавшим прошлым летом от татар. Готовится объединение командования полков опричнины и земщины. Готовится возврат земель опальным и выселение опричников из конфискованных боярских вотчин. Много всего готовится, о чём не догадаешься... Ближайшая задача — разделаться с татарами, когда они полезут снова на Москву. Иначе страна может вернуться к положению до Куликовской битвы: за крымцами стоит сильная Турция, уже подмявшая большой кусок Европы. Участие в войне, в зависимости от успеха, выдвинет перед государем новых людей. Влияние Скуратова кончается, хотя он и силён ещё. Осторожность, и непрерывные усилия, и неизбежный риск — вот что требуется пока от Колычевых. Их время близко.

Приятно было слушать Василия Ивановича и непривычно, но уже не страшно. И Венедикту Борисовичу, когда выехали на арбатские новостройки, показалось, будто вся Москва на что-то светлое надеется и не боится больше ничего.

 

3

Он мечтал быть великим деспотом великого государства и искренне не понимал, отчего другие не замечают красоты этой мечты: единая страна, единый государь, как бог на небе. Сжатая воля, устремлённая в века к невыразимому сиянию. Он не понимал, как могут быть слепы люди к красоте этого строения, почти бескорыстной красоте, как бескорыстна мысль о движении планет, когда её с цифирью поясняет Бомель, или хитрое построение тавлей, измысленное Борисом Годуновым. Тот умел красиво проигрывать государю. И все бы так...

Иван Васильевич чувствовал себя главным предстателем перед богом и народами земли за всю Россию. Но чувство это искажалось, а иногда и просто уничтожалось делами, вызывавшими, по зрелом размышлении, недоумение и стыд... Когда он думал о себе спокойно, ясно, стараясь вспомнить и объяснить всё, совершенное им в жизни, ему являлась еретическая мысль, будто единая душа не способна на все эти разнородные и противоречивые деяния. Возможно, в его тяжёлом сорокалетием теле, подобно множеству сокрытых болей, живёт несколько душ. И они дремлют, как болезни, кроме одной, потом вместо неё другая пробуждается, и третья, и, одержимый ими, как бесами, он совершает то, о чём жалеет, негодует или радуется после.

Но если душа у человека не одна, то кто же удаляется в светлые пределы или обрекается на вечные муки? И что есть Я, кажущееся единым от рождения до смерти, и вот — разрублено, как червь лопатой?

После отъезда Янмагмета настала масленая седмица. Вся тоска и стыд переговоров, на которые Иван Васильевич являлся в драной шубе, чтобы показать, что ему «нечего дать царю Гирею», излились в отчаянном загуле. Ему искали оправдание в грядущем семинедельном воздержании от молока и мяса, в обиде на своих, не защитивших от татар даже опричного арбатского двора, и даже в том, что золотое время опричнины прошло...

И вот — к первой заутрене великого поста Иван Васильевич не смог подняться. Было объявлено, что государь молится один. Он и молился, чувствуя, как обостряются все боли и дурнота в его привычно сильном теле. Страх и расслабленность народов передаются государям...

Не то было опасно, что бурно пролетела сырная седмица, а то, что Ивану Васильевичу в последние годы нравилось пить, просто пить, и без вина жизнь и дела казались тусклыми, ненужными. Исчезла внутренняя, без подстёгиваний, жадность к жизни, а это — признак наползающей старости. И в то же время так хотелось долго ещё не умирать, кого-то верного любить и быть любимым.

Иван Васильевич очень хотел, чтобы его любили. Он точно знал, кто его любит: Скуратов, Дмитрий Иваныч Годунов, его племянник Борис и Василий Грязной. В Богдане Бельском, родиче Малюты, Иван Васильевич не то что сомневался, но между ними была какая-то другая, не душевная любовь. Выхаживаясь, осаждая похмелье слабой медовухой, Иван Васильевич чувствовал в себе силы начать новую, разумно-трезвую и праведную жизнь.

Был вызван Ричард Элмес, врач в опале, умевший, впрочем, промывать желудок.

Пора было браться за дела. Самые срочные решались до обеда. Сегодня до обеда время выпало, остались деловые полтора часа после вечорин.

С ударом колокола к вечерне Иван Васильевич велел себя одеть и вышел из хором в сопровождении Богдана Бельского, дежурившего в очередь с Борисом Годуновым.

В листах за рубежом писали много страшного об Александровой слободе. Пьяных пиров, перемежавшихся с молебнами, здесь было много, и опричники шутили зло, кроваво, но будний облик Слободы точнее отражал опричный идеал страны: за засыпной бревенчатой стеной поддерживались чистота, открытость, облегчающай наблюдение, поскольку каждый находился на отведённом месте и не высовывался. Мостки, приподнятые на низких сваях, разумно ограничивали направления движения людей: в одну из трёх церквей, в пристройку, где жила охрана, в один из трёх домов или в две наблюдательные башни-повалуши, соединённые крытым переходом. В середине — лобное место с лесенками в виде креста.

Большинство слуг жило в слободке за стеной, у речки Серой. Там же стояла слобода печатника Андроника Невежи, сменившего Ивана Фёдорова, бежавшего в Литву.

Иван Васильевич молился обыкновенно в церкви Рождества богородицы. Узорно кованные двери, снятые — вырванные с кирпичным мясом — в новгородской церкви, были распахнуты. Из тёплой, ладанно-пахучей пещеры храма тёк одинокий, сильный тенор священника. Ближние люди уже молились или перемогали позднее похмелье: Василий Грязной, Скуратов, Годуновы. У Малюты были больные почки, после загула отёчное лицо его выглядело особенно уродливым, оправдывая дедово прозвище (скурат — личина). Больные люди не вызывали у Ивана Васильевича жалости, только пугали самой возможностью болезни; Малюта — вызывал. Он пил, травился в угоду государю.

Бельский смешливо переглядывался с Грязным — припоминали что-то из вчерашнего, мерзавцы. У Бельского красивые воловьи очи, плечи покаты, бабьи бёдра выступают под зауженным нарочно охабнем. Кудрявый, безбородый. Не умён. Борис Годунов не так красив и статен, но в его карих, по-соколиному оттянутых к вискам и притуманенных глазах — ум, трезвое понимание вещей...

Священник с полувзгляда догадался, укоротил вечерню. Иван Васильевич вложил в короткую молитву всё, что мучило его, твёрдо что-то пообещал ангелу-хранителю, чьё доброе, жалеющее наблюдение он постоянно чувствовал, и вышел из храма чистый, облегчённый, настроенный на деловую жизнь. Тело ещё остаточно страдало, но он, если хотел, умел быть сильнее тела. Все шли за государем, ожидая указаний — чем заняться: опохмеляться, расходиться по каморам или решать дела.

Для совещаний, куда пускались только ближние, у государя существовала деловая комната. Здесь на оконницах лежали книги — Писание, несколько житий, сборник изречений «Пчела», греческий «Хронограф» Симеона Магистра и «О церемониях» Порфирогенета. Книги менялись редко. Время от времени на столе появлялись летописные своды за последние четверть века: Иван Васильевич их проверял и правил, вычёркивая имена.

Грязной и Бельский притащились сюда, пожалуй, зря. У них дурь в головах и жажда, станут отвлекать. Василий стал у двери, кудрявой головой под потолок, зубы лошадиные, уши шевелятся для государевой забавы. Грязной имел необычайный слух. Однажды он ручкой двери убил сторожа, вздумавшего подслушивать... Иван Васильевич взглянул на него строго, Малюте и обоим Годуновым велел садиться.

Он долго молча смотрел в окно венецианского стекла. Там быстро угасало небо, ночь валилась на притихшую страну, дождавшуюся наконец поста, времени исцеления душ и завершающих раздумий. Куда идём? Вот перед тобой ближние люди, вершители высокой государственной политики. Ближе их к власти нет никого. А подумать: достойны они власти? Сколько воистину достойных коснеет в пестро-сером худородном море или среди опальных. Ты выбрал этих. За что?

— Власть, — сказал, забывшись, Иван Васильевич. — Господи, власть!

Скуратов беспокойно напрягся, не расслышав. Дмитрий Иванович Годунов ждал, что будет дальше, и так же тихо, показывая скромность, сидел за его спиной племянник Борис.

   — Я говорю, вы — власть, — сказал Иван Васильевич.

Теперь насторожился старший Годунов. Иван Васильевич этого и добивался, он любил ставить людей в тупик. Считал полезным. У англичан действия королевы понятны всякому купцу и лорду, и это ей не страшно, она для них старается. В России, как в Царьграде, власть государя до той поры крепка, пока держит народ в опасении и удивлении. Народ лукав, и надо быть лукавее его.

За исключением тех случаев, когда надо воззвать к его патриотизму, терпению и презрению к смерти, как в час опасности взываешь к близким родичам. Скоро опять война.

   — Заутра, — сказал Иван Васильевич, — призвать сюда Михайлу Воротынского и Василия Умного.

В предстоящей летней войне с татарами князь Воротынский намечался в первые воеводы Большого полка, то есть главнокомандующим. Зачем звали Умного-Колычева, никто, кроме Скуратова, не понимал.

Григорий Лукьянович не любил Колычевых. Он слишком много принёс им горя. Но потому-то он и намекнул государю, что Василию Умному не худо поручить тайную службу при войске Воротынского, чтобы он выявил заранее лазутчиков и возможных предателей, подобных Шишкину и Кудеяру Тишанкову. В прошлом году они провели Девлет-Гирея окольными дорогами в Москву.

Так он, во-первых, прятал свою ревность к Умному — а ревность он испытывал ко всем, кого хоть краем касалась милость государя; а во-вторых, Малюта губил Умного, поскольку был уверен, что тот не справится с бесчисленными обозлёнными предателями из обиженных опричниной дворян. И уж совсем немыслимо выловить лазутчиков в татарских слободах и городках — Касимове, Романове, Звенигороде.

Пока же тайные дела — разведка, сыск — были в руках Скуратова. Ему и выпало докладывать о «вестях».

По донесениям из Крыма, царь (так называли в России крымских ханов) заранее поделил улицы Москвы между мурзами — не только для грабежа, но и для будущего управления. Султан турецкий прислал для летнего похода чаушей — доверенных, — они поделят русские уезды среди наместников и станут наблюдать за справедливым обложением тамгой — налогом. Должны прибыть и янычары — тысяч семь. Мощная Турция желала принять участие в завоевании России. В Крыму считали, что русская земля достаточно ослабела за годы опричнины, самое время взять её, разделённую, оголодавшую и озлобленную на собственного государя.

Малюта зря боялся, что вести режут государя по живому. Иван Васильевич давно уже перекипел и убедил себя, что всё, о чём болтали перебежчики, кануло в прошлое с отменой опричнины. Он, государь, снова объединил страну перед опасностью. Следы вражды остались, выявить их — забота тайных служб. Василий Умной станет землю рыть, чтобы отличиться.

Вести с Поволжья, от того же Афанасия Нагого: «Пришёл в Крым ногаец Каштивлей-улан, говорит, что был с ногаями в Москве, виделся с луговыми черемисами Лаишем и Ламбердеем. Они послали к царю, чтобы шёл к Казани, а они все пойдут с ним, ждут его приходу».

И — о Девлет-Гирее.

Сам он не рвётся в бой. Он уже показал однажды, когда турецкие отряды шли на Астрахань, что не торопится служить султану. Войны хотят мурзы.

   — Ещё говорят, государь, — злорадно докладывал Малюта, — что у него, царя, из заду черева вылазют. Мучит его кила. От страху или огорчения защемляет...

   — А больно? — быстро спросил Иван Васильевич.

   — Вроде клещами, — со знанием дела оценил Скуратов.

Иван Васильевич засмеялся с нечаянным визгом. Похмельное страдание отошло совсем.

   — Малюта! — велел Иван Васильевич. — Ты помоги Умному.

Скуратов поклонился. Тень укрыла его отёчное лицо. Иван Васильевич смотрел на белую, как тесто, плешь Малюты и думал, что Скуратов непременно станет мешать Умному. Он заведёт своих людей в татарских слободах, станет перехватывать «посылки», упущенные людьми Умного. Так должно быть. Долгий опыт царствования показывал, что полагаться целиком на одного из исполнителей нельзя. Успеха достигает тот правитель, который предусмотрит неумение, недобросовестность исполнителей самых высоких чинов. Правда, за Колычева — его наследственная истовость в работе и опыт пограничной службы. Надо пригреть Умного.

Хозяйственный доклад Дмитрия Ивановича Годунова, главы Постельного приказа, Иван Васильевич слушал уже устало, невнимательно. В деньгах, снабжении дворца, в тонкостях обихода он целиком полагался на Годунова. Он с облегчением отпустил всех, кроме Бориса, чья очередь была дежурить у порога опочивальни.

На сон Иван Васильевич то слушал бахарей-сказителей, то, как сегодня, Борис читал ему по-русски и по-гречески древние сочинения и повести. Плохо ученный с детства, Борис Годунов выучил греческий язык по указанию государя. Читал он медленно, часто не понимая слов, что позволяло Ивану Васильевичу показывать свою учёность.

Читали «Бревиарий» Никифора Константинопольского — о страшной борьбе за власть в далёкой Византии, о бедствиях народа и царей. Ужинать не хотелось, Иван Васильевич велел подать тёплого вишнёвого мёду — себе и Борису, чтобы у того голос размягчило. Ивана Васильевича знобило, ему приятно было лечь, укрыться мехом и слушать про чужие ужасные дела.

Страж за окном ударил в доску. Темнеющие окна казались влажными, в тревожной синеве угадывалось отдалённое движение весны, древесных соков, таяние снегов. Борис читал, как говорили об узурпаторе Фоке: «Персы наносят нам ущерб извне, Фока же изнутри вредит больше». Иван Васильевич негодовал и изумлялся терпению греков, радовался, когда Ираклий казнил Фоку: «Правую руку отрубили до плеча, отрезали срамной член, и все повесили на шестах, а труп поволокли по Бычьей площади...» Иван Васильевич и в сказках, и в письменных сказаниях обострённо чувствовал несправедливость, радовался торжеству добра и никогда, вопреки опасениям Бориса, не принимал намёки на свой счёт.

Борис умолк. Иван Васильевич сказал:

— История учит нас, царей, управлять народами. Власть неустойчива, Борис. Хотя тебе и не придётся быть царём, у власти ты будешь близко, ты уже укусил этого пирога и не отстанешь до смерти. Вот ты читал про греков. А посчитал ли ты, сколько правил каждый василевс в Цареграде? — Борис с покаянной улыбкой развёл руками, Иван Васильевич блеснул памятью: — Десять — тринадцать лет. Потом убит, отравлен, свергнут узурпатором. Случалось это потому, что василевсы полагались на слишком умных советников. Борис, ты умный?

От шуток государя в пору было сигать в окно и прямиком — в Литву. Борис ответил:

   — Ум в соединении с верностью не опасен, государь.

   — Брось! Кто не хочет царствовать?

   — Я не хочу. Дядя. Григорий Лукьянович. Многие не хотят, государь, да и не смогли бы. Нужен дар.

   — Правильно отвечаешь. Я тебе верю, ты умный, но простодушный. Однако, кажется, не слишком меня боишься?

   — Боятся, государь, виноватые перед тобой.

   — Думай, что говоришь! Али весь двор, бояре и дворяне передо мною виноваты? В чём?

   — Я чаю, в умыслах...

Довольный Иван Васильевич, не спуская с него бегающих, жутко вцепляющихся глаз, похлопал по колену:

   — Ты никогда не бойся. Возьми другое одеяло, прикрой меня.

Иван Васильевич закрыл глаза. Борис сидел тихо, ожидая знака, уйти ему или остаться... Опять ударил в доску страж. Было что-то сиротское в том, как государь с любимцем слушали ночь в занесённой снегом слободке, в ста вёрстах от столицы, будто в изгнании или опале у своего народа. А Москва жила собственной сокровенной и суетливой жизнью, а русская земля сохла от голода и оправлялась от чумы и тифа, а за степными непролазными снегами, в нахолодавшем за зиму дворце со скудно плачущим фонтаном другой царь, страдающий выпадением черевов, оделял русскими уездами своих мурз... Как будто кто заколдовал едва проснувшуюся царевну Русь, чтобы весной её, сонную, поял больной татарин. Да кто же нас чарует, господи? Откуда эта слабость синей великопостной гибели?

А потому капусту, квашеную капусту, надо есть в великий пост! В конце зимы летняя сила на исходе, голова кружится не от влажных снегов и не от синих озёрных льдов, готовых к таянию, а от истощения. Капуста, лук, чеснок со свёклой и конопляным маслом. Квас — покислей...

Иван Васильевич очнулся:

   — Сытника зови!

Сытник живо принёс капусту, сильно залитую рассолом, с алыми шариками подмороженной клюквы. Иван Васильевич едва дождался, покуда Борис отведает её и не помрёт. Ел государь неряшливо. Борис старался не смотреть.

— Иди, иди, велел ему Иван Васильевич.

В сенцах Борис мгновенно замёрз после жаркой опочивальни, закутался в оставленную Богданом Бельским шубу. От притираний, употребляемых Богданом, запах у шубы сладкий, бабий. Борис прилёг на пыльную кошму и стал припоминать и разбирать, что говорил и как шутил сегодня государь, — для утреннего доноса дяде.

 

4

Кабак Генриха Штадена, место новой службы Неупокоя Дуплева, располагался на берегу Неглинной, за новой Китай-городской стеной. Найти его легко, проехав слободку лучников или Лубянку, потом — мимо Литовского подворья. Неподалёку Конская площадка, где наживал когда-то деньги Яков Щелкалов, отец теперешних всесильных дьяков. Поэтому у Штадена всегда крутились торгаши-ногайцы, а их кибитки стояли дальше, к востоку от Земляного вала, третьей линии московских укреплений.

Неупокой не сразу понял службу. Василий Иванович Умной дал ему денег и велел с другим жильцом Венедикта Борисовича, Михайлой Монастырёвым, ходить по кабакам и улицам Москвы, — знакомиться. Михайло жил в Москве два года и хорошо знал её. Конечно, лучше бы ему её не знать.

После разгрома Новгорода Монастырёв был привезён в Москву с несколькими сотнями новгородцев для показательной казни. Он навсегда запомнил этот день — двадцать пятое июня 7079 года, 1570 от рождества Христова. Новгородцев вывели на Поганую лужу, площадь перед Кремлем и Покровским собором. Первым казнили большого человека, печатника Ивана Висковатого. Новый глава Разбойного приказа Василий Яковлевич Щелкалов собственноручно бил его кнутом, вычитывая вины. Когда началась общая казнь, Монастырёв забился в толпу и отвернулся: зрелище чужих смертных страданий особенно невыносимо, когда тебя ждёт та же участь. Над осуждёнными, стоявшими хоть и толпой, но каждый наособицу, как это обычно бывает в безнадёжном положении, висел дрожащий стон. Иных рвало прямо на землю... Опричники выхватывали и казнили новгородцев, ближние государевы люди показывали верность. Особенно охотно кровавили саблю те, кому государь не слишком доверял. Михайло ждал, превратившись в бесчувственный пень, уже заранее обрубленный, с одним неосознаваемым остатком жизни глубоко в корнях... Вдруг человек от государя объявил, что остальных помиловали. К этому времени из новгородцев в живых осталось сто восемьдесят человек.

Михайло был из захудалых белозерских князей Монастырёвых. Первое время он кичился перед Дуплевым родовитостью, покуда не почувствовал в нём книжный ум и более высокое образование, что уравняло их по крайней мере в дружеском общении.

Пока они присматривались к собутыльникам, таким же горьким и бездельным детям боярским, как они сами.

С остротой новичка Неупокой сразу заметил враждебность между этими людьми и в то же время тягу друг к другу, навязчивое желание доказать своё. Особенное любопытство вызвал у него Злоба Мячков, опричник не из последних, друг хозяина кабака, тоже вчерашнего опричника. Мячков страдал одной манией, присущей в те месяцы многим опричникам и заставлявшей их во всякую свободную минуту бежать в кабак: страхом перед будущим возмездием. Не перед государем, отменившим опричнину, но не расставшимся с Малютой, и не перед людьми вроде Монастырёва, а перед безликим возмездием людей вообще, от коих государь прежде защищал их, а скоро не захочет защищать. Вдруг, скажем, завтра на посаде решат разбивать дома опричников, рубить их с семьями, под корень!

Неупокой, узнавший, что Мячковы — старый боярский род, не понимал, почему Злоба так держится опричнины. Когда же понял после нескольких застолиц, ему открылась новая, вполне хозяйственная сторона этого голого, казалось, душегубства.

Мячковы не раздробили своих имений, как Монастырёвы. В роду их было много бездетных, что кажется странным для того полнокровного времени. Не разделяя своих имений, Мячковы разоряли их.

Особенно не везло Злобе. Он не умел соизмерять доходы с тратами и не умел хозяйничать. Крестьяне уходили от него не только в Юрьев день. Так продолжалось, пока его вотчина, лежавшая недалеко от Слободы, не была записана в опричнину, и Злоба вместе с нею. В имениях опричников государь ввёл порядок обложения оброком не «по старине», то есть примерно рубль в год с семьи, а «как вас изоброчат». Крестьяне оказались в полной зависимости от землевладельца — в долгах, не хуже полного холопа. Кроме того, опричники силой свозили мужиков с земель опальных, судиться с ними было невозможно.

Обобранные деревни вымирали. Добавился неурожай. Государь взамен разорённых давал опричным новые поместья — до трёх раз. Теперь всё это кончилось, опричные остались при своих опустошённых землях. Скоро выжившие крестьяне узнают о февральском указе и разойдутся кто куда.

Присматриваясь к Злобиным дружкам, Неупокой решил, что все они, за редким исключением, хозяева никудышные. А жить им хочется богато, ярко и поближе к власти. Не ради неё самой — чистое властолюбие, как редкая болезнь, поражает немногих, — а потому, что власть — это кормушка, множество житейских привилегий. Отсюда и жестокость. Вот и всё.

Не всё. Человек редко живёт одними низменными побуждениями и жалкими земными благами — деньгами, жратвой, вещами. Всё это он преображает в святые и высокие идеи — справедливость, мечты о лучшей жизни, доблестные порывы к жирной земле соседей... Рядовая опричнина шла незатейливым путём. Если ты хочешь отнять имение у соседа, восплачь о царстве справедливости, где все равны перед великим государем, а он любит и отличает только «простых умеетных воинников». Да сочини историю, как к государю, совсем запутавшемуся в делах, не знающему, как оборониться от врагов, явился обыкновенный сын боярский и, пока дьяки да отолстевшие бояре ломали себе головы, разом покончил со всеми бедами страны...

В кабаке Штадена говорили много опасного и лишнего, на взгляд Неупокоя. Видимо, множество ногайцев создавало у простодушных пьяниц впечатление, будто они не совсем в России, а где-то на окраине степи... Многих ногайцев Штаден пускал в дворянскую «залле» — те клялись, что они мурзы или дети мурз, и подтверждали это богатыми одеждами и щедрой платой. Кроме того, ногайцев болтуны не опасались, они по-русски понимали в пределах «давай-купи-продал-обманывал», где уж им вслушиваться в мечтательную философию опричников. Те сами плохо понимали себя.

Для утешения звучали здесь и страшноватые воспоминания о новгородском погроме.

Разорить город — четверть дела. Опричные отряды пошли громить окрестности. В лучших традициях Великого Новгорода местные дворяне объединились против погромщиков. Выручая один такой отряд, Штаден с полусотней опричников ворвался в усадьбу. На крыльцо господского дома выбежала хозяйка. Она хотела пасть на колени перед Штаденом, чтобы он пощадил детей, но, заглянув в его насквозь прозрачные глаза, чему-то ужаснулась и бросилась назад. Он достал её топором вдоль спины... «Потом я познакомился с её девичьей, — вспоминал он. — Велел стать строем, как драбы на смотру, а подолы рубах...»

Штаден был невысокий, ловкий, белокурый и быстроглазый вестфалец. По-русски говорил смешно, хотя и без запинки. Он был неглуп, но в светло-серых его глазах не виделось ни искры доброты или сомнения, а смех его был так же холоден, как и его жестокий, рассудочный разврат.

Неупокой подумал, что русский человек, успев наделать столько гадостей, непременно захотел бы покаяться хоть глупому иосифлянскому попу. Генрих не станет каяться. Он получил «вича» за Новгород, теперь он — Генрих Володимирович.

Сжав зубы, Неупокой встал из-за стола и отошёл в угол к иконостасу с мрачными, словно горелым салом заляпанными ликами пророков... Темна природа человека. Страшна его тьма. Но ещё страшнее, если без тьмы, просвеченный насквозь, выставит себя бесстыжий человек и сам себе не ужаснётся.

   — Перестань корчиться, — велел ему Монастырёв. — Все люди одинаковы. Один открыто сильничает, другой, хоть и осуждает, но в последней глубине души завидует ему. Когда Генрих про девичью распелся, ты ему вовсе не завидовал?

   — Да как же тяжко господу, если он может созерцать и те наши, завистливые глубины?!

   — Истинно мнишек ты, — решил Михайло. — Пей знай. У немца хоть вино без обману.

Он был прав. В Москве было разрешено травить людей вином только казне и иноземцам. В кремлёвских палатах водочного сидения двадцать четыре печи день и ночь производили крепкое «горячее» вино простейшим способом, из хлеба. Целовальники по своему вкусу и совести добавляли в него воды на месте. Государственное вино было дешевле, но хуже, чем у иностранцев — Ричарда Рельфа, торговавшего в Зарядье, Штадена на Неглинной и других. Понятно: целовальник должен был давать в казну две тысячи рублей за год.

Через неделю такой жизни Дуплев почувствовал себя больным. Он всё ещё не понимал смысла хождения по кабакам. Василий Иванович Умной вызвал его на Арбат.

Выслушав Дуплева, сказал:

   — Говорить на Москве стали много, и говорить опасно. Народ, я думаю, угадывает, что можно говорить сегодня, чего нельзя. Что там ногайцев много, это хорошо. Ты не чурайся их.

   — Поганых-то? — засомневался Неупокой.

   — Людей поганых у всех народов много. Ногайцы лошадей едят, чистое животное. А что не моются, так... тебе не лобызаться с ними. Надо, так и облобызаешься!

   — Зачем, Василий Иванович?

   — Коли я велю. Слушай-ка, тебя никто там не поил? Дарма?

   — Нет, мы ни с кем не водимся, одни с Михайлой... Да Мячков.

   — Как засидевшиеся девки — ни замуж не берут, ни сильничают.

   — Прости, не понимаю, осударь. Не угодили чем-то мы?

   — Сейчас поймёшь.

Задание Умного выглядело так: Неупокой должен «разомкнуть уста», открыто жаловаться на несправедливость, рассказывать о смерти брата. При этом намекать, будто имеет отношение к Разрядному приказу, ведавшему войсками. Болтать и ждать, и пить, не глядя на здоровье. Кто станет сочувствовать и подзывать, теми не брезговать.

Воспитанному на началах Нила Сорского такая служба не подходила. Задание, достойное прислужника на блядне, а не сына боярского в десятом поколении.

   — Наш прародитель Зосима Дупло, — начал считать Неупокой, но Колычев устало оборвал его:

   — Молчи, безум! Сегодня нет почётней службы, чем военный сыск. Сам государь поручил мне её, сам государь и спросит, и наградит. Ты сюда ехал, чтобы мстить. Но разве старец твой не говорил тебе о скверне, разъевшей наше государство? Скверне не мстят, а вычищают её. Работа грязная. По этой грязи мы и пойдём с тобой, Алёшка, на самый верх. Время минует, и, оглянувшись, ты даже не различишь в отброшенном дерьме тех, кому ты вышел мстить. Только иди за мной!

   — Государь мой, Василий Иванович, прости.

И снова закружила Неупокоя сумятица унылых кутежей с дикими речами, застарелыми обидами, спорами — до драк, до заушаний. Чем глубже в великий пост, тем безоглядней погружались служилые в отчаянное пьянство. Скоро Неупокой выделил среди детей боярских ещё одну прослойку более молчаливых, но отчётливее озлобленных людей, на что-то страшное надеявшихся в недалёком времени. Одни шептали: «К пасхе прояснится!» Другие: «Пятидесятница рассудит».

Молчаливые тяготели к ногайскому застолью, словно в пику другим показывая, что не брезгуют басурманами. Как ни осторожен бражник, боль его и надежды прорвутся в нечаянных выкриках, оборванных признаниях, рассеянных по затяжному вечеру подобно клюкве по болотной кочке. Неупокой клевал по ягодке, и скоро от кислоты чужой беды стало ему так тошно, так бессильно-обидно — за русских, за государя, за великую страну, щедро губящую своих детей, словно они лишние у неё.

Все эти люди потерпели от опричнины. Она рубила не одних бояр, всё государство было разъединено на правых и виноватых. Одни, подобно Неупокою, потеряли родных убитыми, казнёнными, и эти ещё были не самыми озлобленными: канула родная душа, словно камень в воду, — господь прибрал... Другие претерпели издевательства. Воспоминания о том, как по указу государя чужие люди приходили в их дворы, бесчинствовали хуже татарвы, воспоминания о своём скрежещущем бессилии, о позоре сестры, жены, о страхе ожидания казни, и уж совсем не дающее себя забыть затяжное разорение, унижения на ежегодных военных смотрах — весь этот колобок, замешенный на остистом мякинном тесте, стоял у них в горле. Отмена опричнины не утешала их, они считали, что кто-то самый виноватый должен за всё ответить, но расходились в мнениях, кто больше виноват: Малюта, рядовые исполнители или сам государь. Его клеймили тихо, обиняком, намёками... Однажды речь зашла о князе Курбском, давно бежавшем за рубеж. Сошлись на том, что князь Андрей Михайлович поступил правильно, не ждать же было казни. Только то, что он с литовскими войсками разорил Луки Великие, вызывало досаду: не надо было пачкаться!

Но не у всех.

Тут-то Неупокой насторожился, услышав краем уха от нескольких детей боярских сходные суждения о перебежчиках. Упомянули душегубца Кудеяра Тишанкова, бежавшего в прошлом году к Девлет-Гирею. «А знаешь, — сказал пьяный Гришаня, чаще других угощавшийся у ногайцев, — что с его родичами сделали? Ему сам бог велел, страдальцу...»

Гришаня, стрелецкий пятидесятник Игнат и их немногочисленные друзья выглядели какими-то усталыми от прошлых обид и застарелой мстительности, не находившей выхода. Игната, нечаянно повздорившего с опричниками, они, пользуясь безнаказанностью, «поучили»: разбили его двор и что-то гнусное сотворили с сестрой. Игнату посоветовали не жаловаться, и дело заглохло, он остался стрелецким пятидесятником, но зажался в ожидании, когда сумеет принести большое горе своим обидчикам. В обидчиках он числил не только поучивших его мерзавцев, но и всех тех, кто мерзавцам потакал.

Игнат, Гришаня и их друзья знали уже, что у Неупокоя опричные убили брата. Они поверили Неупокою, безошибочно угадав искренность его горя. Только Игнат присматривался к нему с каким-то мучением подозрения. Он неохотно пил с Неупокоем, а при появлении Михайлы Монастырёва отходил.

Он несколько смягчился, когда Михайло схлестнулся едва не насмерть со Злобой Мячковым.

Уже не вспомнить, что их сорвало с осей. Скорее следовало удивляться, как долго их взаимная ненависть питалась одними спорами. Когда они схватились за ножи, кто-то из добровольных законников кричал: «Дайте им сабли, пускай господь рассудит!» Но уж какой там божий суд, какие сабли, правила, когда от нетерпения убить прямо сейчас, в душной тесноте кабака, ладони врастают в костяные рукояти, и уж не страшно, что в тебя воткнётся синее лезвие, лишь бы успеть своё воткнуть и провернуть в чужих кишках...

Штадену не нужны были ни гвалт, ни труп. Генрих Владимирович выбежал с тяжёлой саблей, целовальник подстраховал его бердышом, проржавевшим в кладовке. Михайло и Мячков только покромсали друг другу пальцы.

 

5

В синие сумерки из светлицы Дунюшки видно окно дворянской избушки, где жили Монастырей и Дуплев. Муж, Венедикт Борисович, сегодня с ними пьянствовал весь вечер.

Счастье женщины живёт до той поры, пока жизнь омрачается только семейными невзгодами, то есть когда невзгоды, без которых невозможна жизнь, исходят изнутри семьи. С ними она управится. Опасны внешняя вражда и злоба. Вот почему не пьянство мужа, не временная немота Филипки, а тревоги февральской оттепели, колыхнувшие страну, отозвались в сердце Дунюшки. Как жница в дальнем поле, она почуяла дым из деревни, и что ей тогда колосья, что работа?

С указом государя об опричнине Венедикт Борисович изменился. Стал неспокоен и сердит. Добрел лишь в пьяном виде, и тогда много говорил — о роде Колычевых, о возрасте Христа, когда пора подумать о главном в жизни, чтобы оставить детям честь... Что значит ЧЕСТЬ?

Внуки бояр, казнённых государем, возможно, станут гордиться предками. Дунюшка предпочитала живого мужа. Она подозревала, что все казнённые хоть в чём-то виноваты перед государем, хотя бы в желании власти. Добрые власти не желают.

Дунюшка не оправдывала казней, но вот как объяснила она опричнину: государь выделил своё хозяйство. Россия — прорва: что в одном месте скопится — в другом проглотят, растранжирят, и нет хозяйской радости от накопленного трудами и умением. Вот государю и захотелось иметь своё, как всякому помещику, посадскому, крестьянину. Известна скуповатость потомков Калиты... Без своего на свете холодно жить. Государь просто рассердился от необъятности и распыления работы: стараешься, колготишься с утра до вечера, а трудов не видно.

Дунюшке тоже не хватало опричного хозяйства, где она чувствовала бы себя истинной государыней.

Московский дом не в счёт. У Венедикта Борисовича было несколько имений, но опричные переборы поменяли и распылили их, не было смысла обустраивать усадьбу, землю, привечать крестьян. Вот если государь пожалует им крупную вотчину и будет ясно, что она целиком пойдёт Филипке — за вычетом четырнадцатой доли Ксюше в приданое. — Дунюшка развернётся.

Из-за детей Дунюшка на бога не роптала. Неговорящий Филипка слышал и понимал всё, со временем заговорит. Приёмыш Ксюша росла грустной красавицей и мастерицей, ей было уже тринадцать лет, года через два надо ждать сватов. Не ждать, конечно, а сговариваться, присматриваться к хорошим семьям. Дунюшка не собиралась насильно выдавать Ксюшу, но по-житейски понимала, что девушка влюбляется в того, кого увидит, когда приходит срок любить и заводить семью. Вот подобрать тех, кого она увидит в это решающее время, забота и работа матери.

Сама Дунюшка тоже так выходила, а любит Венедикта Борисовича больше жизни.

— Чего тебе, Филипка?

Филипка — кудрявый, белокурый, очень здоровый с виду мальчуган с резко выразительным лицом, дёргал мать за верхнюю сорочку, тянулся к книге на столе. Он любил рассматривать картинки в «Житиях», и чтобы мать называла украшенные цветным плетением буквы-заставки. Дунюшка подозревала, что Филипка уже умеет читать, но про себя. Саму Дунюшку учили грамоте с детства, в новгородских семьях так издавна заведено. Когда муж рассказал ей, что знатный боярин Иван Меньшой Шереметев неграмотен, и под постановлением Земского собора стоит не подпись его, а крест, она поверила не сразу: «Ну, темнота!» — решила про Москву.

Книжка на этот раз была не для Филипки. Дунюшка из стенной книжной печуры достала Сильвестров «Домострой». Ей нужно было справиться о средстве против блох — их, видно, занесли из кабаков Дуплев с Монастырёвым, — но Дунюшка вообще любила эту книгу за то, что в ней убедительно и умно рассказывалось о правильном ведении хозяйства, о доме и семейной жизни. Особенно же нравился ей «Домострой» за доброе отношение к женщине, за её возвышение и защиту. У неё горло сжималось, когда она перечитывала слова, счастливо найденные священником Сильвестром, воспитателем государя: «Аще дарует бог жену добру, дражайши есть камени драгоценного. Бысть яко корабль, куплю деющи, издалече сбирает в себе богатство... И встаёт в нощи. Препоясавши крепко чресла свои, утвердит мышцы свои на дело. И чада свои поучает, також и раб; и не угасает светильник её всю нощь».

Неугасающий в ночи светильник казался Дунюшке символом всего её предназначения в жизни. В тяжёлые и тусклые минуты, известные всякой неутомимой хозяйке, он озарял и утешал её сознанием, что живёт она не зря, что заменить её в доме некем, и что её работа, любовь, терпение действительно «исполнят миром лета мужа её».

Пройдут столетия, и человеколюбцы осудят «Домострой». Найдут в нём поучения, как мужу бить жену. И не заметят, что это — поучение, как бить нельзя. Книгу писал суровый, в отличие от человеколюбцев, реалист, знавший, что вовсе не бить не могут. «По уху ни по видению не бити, ни под сердце кулаком, ни пинком, ни посохом не колоть... А плетью с наказанием бережно бити, по вине смотря: а поучив, примолвити, а гнев бы не был». Потому что — оставив в стороне дом Колычевых, где, как во множестве других домов, любовь и уважение не допускали мысли бить жену, — были дома, где били, как и теперь, и именно под сердце кулаком, а в душу — злым словом. Да многим человеколюбцам разве ни разу в жизни не пригодилось бы холодное остережение Сильвестра? Во все времена у кого не горела рука — ударить родного сына, совершившего совсем не смертный грех! Всегда ли сами человеколюбцы наказывали детей только «по вине и делу»? Кто выполнял завет: наказывать не в гневе, а поостыв и пораздумав? «А наказав — пожаловать!»

Все мы такие добрые, хоть завтра в рай.

Дунюшка отыскала средство против блох: надо промыть полы и стены солёной водой. Дороговато, но чистота дороже.

Работая по дому, Дунюшка любила петь. В великий пост не пели светского, поэтому они с Ксюшей исполняли ирмосы и псалмы, а иногда, забывшись, целиком вечерню. В церковь они ходили лишь по праздникам, каждый же день за них молился Венедикт Борисович... Вот он и молится баклаге с брагой. Ах ты, заступничек наш перед людьми и господом! Дунюшка запела тонко, с печальным ликованием, и Ксюша подхватила. Филипка слушал, растопырив светлые ресницы. Было им тепло и радостно втроём. Скажи кто Дунюшке, что жизнь её пуста, угнетена, она ответит: «На свою жизнь оглянись, страдалец!»

Недолго пели. Застучали сапоги по доскам высокого крыльца. Венедикт шёл не один, у него мягкие домашние сапожки. Вошед, с неловко сдерживаемым шумом расселись в столовой горнице, прямо под светлицей. Было слышно, как Венедикт Борисович звал девку. Знает же, что ключи от погреба у Дунюшки, а просто попросить боится. Разгорячённый Михайло Монастырёв доказывал:

   — Великий Новгород! Нет, государи мои, тут глубже дело-то. Новгородец деловит, упорен: пока москвич глаза протрёт — новгородец солеварню построит. Думаете, чьим наущением государь наши товары в Нарве сжёг? Наущением московского торгового посада. Им с нами иначе не совладать!

Дунюшка вздохнула. Она устала от этих бессильных восклицаний, маханья кулаками после драки, безвыходности, из которой один путь: в столь же бессильный хмель. Ну — было, было: погромили кромешники её любимый город. Ложно обвинили в измене. Но разве можно вечно жить с такой-то памятью? Надо уметь прощать и забывать.

Женщине легче забывать, она охотнее мужчины примиряется с несправедливостью: ей, озабоченной домашним делом, приходится ко всякой жизни приспосабливаться, а значит, прощать и тех, кто искривляет эту жизнь. Вот, скажем, если на дворе пурга, что станет делать разумный человек, ответственный за жизнь детей? Раскроет двери, выбежит с метлой тучи разгонять? Нет, он дверь запрет и затопит печь. Для сохранения жизней, порученных ему. А путников, замерзших в ночной недостижимой дали, ему не отогреть.

В столовую явилась девка. Венедикт Борисович отворил дверь на лесенку в светлицу и воззвал:

   — Дунюшка, государыня моя, дала б ключи!

Так она и пустила девку в погреб, чтобы она залезла грязным пальцем в патоку. Накинув телогрею и напустив на лицо тихую грозу, Дунюшка спустилась в сени. Внизу было темно, силён был запах гвоздичной водки.

Венедикт Борисович протянул руку, Дунюшка отпрянула:

   — Чего тебе из погреба?

   — Это уж... на твоё усмотрение, государыня. У тебя всякий мёд сладок.

   — Убери руку. Вы хоть закусывали?

   — Рыжиками.

   — Иди, жди там.

Она молодо увернулась от его слабого захвата и выбежала во двор. Что-то её вдруг весело взбодрило, обеспокоило. Холод залез под телогрею, хотелось не в томный погреб, а в озарённый лампадкой спальный чулан, и чтобы Венедикт, не такой пьяный, но слегка безумный, ловчее поймал её, вот тут сдавил рукой... Нельзя! Пост — матерь целомудрия. Дунюшка знала, что сорокадневного поста с женой никто не соблюдает, даже в наставлениях сказано, что лучше нарушить, чем разжигаться. И всё-таки сознание греховности любви в великий пост отравляло сладость её, особенно потом, когда усталый Венедикт, втайне сокрушающийся о непоправимом, поворачивался к Дунюшке спиной. Поэтому Дунюшка всё делала, чтобы не допустить его... Пусть лучше выпьет и уснёт.

Поставив фонарь на полку в погребе, она задумалась: чего им, пьяницам, налить? Меды стояли красные и белые, вишнёвые и черемховые. Два пива — с хмелем для мужчин и чистый солод для женщин, которым не обязательно дурить себя. Мелькнуло бережливое: сейчас им, выпившим, сошёл бы и пивной исток — вода с гущи. А, ладно, своим не жаль.

Дунюшка нацедила жбан вишнёвого, вернулась в горницу. Муж ожидал в сенях. Взял мёд, снова хотел обнять, но руки были заняты. Показывая, что не слишком сердится, Дунюшка погладила его по щеке. Мягкая знакомая щека с пушистым наплывом бородки потянулась за её рукой. Скажи она теперь: «Не ходи к ним, я всех спать уложу, идём наверх», и он пойдёт за нею, как привязанный. Она не скажет. «Аще кто чисто держит всё говение, до радуницы соблюдется от жены, то всего лета отдадутся ему грехи».

Девка по указанию хозяйки подала господам оставшуюся от обеда ботвинью из рыбьих плавников и щавеля, заквашенного в бочке с лета. Дунюшка возвратилась к детям. Монастырей ораторствовал тише, но многое в светлице было слышно. Он говорил о «силах».

   — Всех было задавили. Спохватились: кто станет драться с татарами? Главная сила ныне — князь Воротынский. Другая сила — мы, северное дворянство, вынесшее войну с Ливонией. Так ты за это не дави нас!

Что-то увещевательное произнёс муж. Монастырёв понизил голос, потом опять сорвался:

   — Царевич — третья сила! Что ни говори, а государю уж... — Неразборчиво. — Будущее за наследником. Иван Иванович в мужественном возрасте, все его любят — и в Новгороде, и в Думе. За ним пойдут.

   — Ты перепил, Михайло, — вставил Венедикт Борисович так отчётливо, как если бы его подслушивали. — Хлебай ботвинью. Разговорчивый.

Дунюшка слушала мужчин с отрадным чувством жалости и превосходства. Как много они думают о суетном, как много делают неглавного, мертво приподнятого над обыкновенной жизнью! Счастье, что матери и жёны не заражены тщеславным безумием мужчин.

Мёд и ботвинью приголубили за полчаса. Наверное, соображали: просить ещё или посовеститься и разойтись? Не иначе, Неупокой уговорил не беспокоить больше государыню. Он принёс новую тревогу в дом, но в нём самом многое привлекало Дунюшку.

Сперва даже возникла некоторая неловкость, Дунюшка бессознательно избегала встречаться глазами с молодым жильцом. Она угадывала, что тоже нравится ему. Ей стоило усилий установить между собою и Неупокоем отношения почтительной приязни, после чего она почувствовала себя в полнейшей безопасности. Случалось, в тихой светёлке мысли играли сами — а что ещё им остаётся в оттепельные, постные вечера и ночи... Всё это такое ненастоящее, невинное, что Дунюшка даже не вспомнит о нём на исповеди.

Монастырёв сказал, прощаясь:

   — Время грядёт! Мы всю опричную Россию вывернем, как шкуру на морозе! Выморозим блох.

В избушке своей вывели бы блох-то. Силы.

Но, и подшучивая над мужчинами, Дунюшка понимала, что не всё в их разговорах хмельная блажь. И поселение Дуплева, и злой восторг Монастырёва, и беспокойство мужа — неспроста. Что-то готовилось в Москве, в высоких государевых хоромах, куда стал вхож Василий Иванович Умной. Оставил бы он нас в покое. До конца жизни хватит Венедикту Борисовичу пятидесяти рублей в год — любимцу государя Борису Годунову платят столько же.

   — Дунюшка, я к тебе, — виноватым котом залез в светлицу Венедикт Борисович. — Тепло у вас.

Он подсел к жене, положил голову на её маленькое, крепкое и круглое плечо. Как всё мешалось в нём — ласковость и тяжёлое хмельное ожидание. Глупышка Ксюша, ревновавшая отца ко всем (хоть и приёмыш, у неё не возникало мысли, что не родная), придвинулась с другого боку.

Отводя мужа от соблазна, Дунюшка стала говорить ему, что ключник Костя нашёл в Разрядном писца, готового за умеренный поминок найти поместье в Порховском уезде и выхлопотать разрешение на обмен.

   — Дунюшка, жизнь переменилась, — возразил Венедикт Борисович. — Незачем нам меняться. Дядюшка Умной обещал мне...

Дунюшка не прерывала мужа, хотя не разделяла его надежд, и ей было немного обидно, что он так легко отвлёкся от страстного чувства. Он оторвался от её плеча, а правая рука рассеянно гладила русую головку присунувшейся Ксюши.

   — Уложи Филипку, да и сама ложись, — велела ей Дунюшка с внезапным холодком. — Ночь-заполночь.

Ксюша коротко потёрлась о руку отца, он приласкал дремавшего уже, но всё цеплявшегося за мать Филипку. Оставшись с мужем, Дунюшка притихла. Он снова её обнял. Её решимость — хотя бы нынче, в понедельник, уберечься от греха — сгорала от его дыхания и горячих рук. Кто из святых отцов придумал пост в самое беспокойное предвесеннее время, когда в земле под снегом всё уже сонно мучается, потягивается живыми жилками, корнями, ищет соединения, любви... Господи, да нет же слаще ничего, чем темнота прохладного чулана, широкая кровать корытцем, обозначающая гнездо, место уединения, стыдной и пламенной игры, беспомощности жены перед мужем и мужа перед женой. От одного прикосновения к подушке, которая так много слышала, прощаются себе последние грехи...

   — Да погоди ты, Венюшка!

Венедикт Борисович не слышит, не хочет ждать, как он хорош в этом беспамятном нетерпении, да и сама Дунюшка недолго сохраняет память.

Пост. За окном зима. Но в волчьей ночи, охватившей всю Россию, так много ожидания любви, добра, тепла, что кажется немыслимым, чтобы оно не разрешилось беспредельной весенней радостью.

 

6

Помня совет Умного, Неупокой не лез в приятели к пятидесятнику Игнату. Их свели ногайцы. Видимо, от Гришани они узнали о Неупокое всё, что он хотел внушить им, и однажды, заметив, какую брагу пьёт Неупокой, позвали его к себе за стол.

Ногайцы, как и крымские татары, охотно пили русское вино. Магометанские законы не слишком тяготили людей в степи. В чистую половину кабака пускали двух ногайцев: одного звали просто Мурзой, он явно не хотел открывать своего имени, но утверждал, что его брат служит в Касимове «царю» Сеин-Булату Бекбулатовичу; другой — Матай — был при нём кем-то вроде оружничего.

Ногайцы говорили по-русски плохо, больше кивали. Беседу за столом держал Гришаня. Он по каким-то, якобы посольским, делам бывал за Волгой в ногайских юртах. Наверно, просто торговал коней. Он завлекательно описывал степную жизнь. Хвалить степную жизнь стало в обычае у заскучавших за зиму детей боярских, к весне тянуло из немилого родного дома в простор и дикость, уже который год в моде были татарские шапки... В описании Гришани степное счастье выглядело так.

Проснулся утром. В юрте воздух чистый, дыра в войлочном пологе всегда открыта, степной цветочный запах затекает в юрту, от него мужикам-ногайцам снятся соблазнительные сны, и они радуются, что каждый имеет три жены, одна другой моложе и горячей. Гостей тоже не обижают, угощают бабами смотря по чину. Набалуешься за ночь, проснёшься весь в истоме, слабый, глотнёшь кумыса и вылезешь на карачках в степь. Жаворонок стеклянным дробом катается по середине неба. Ухо к земле приложишь, слышно, как далеко перебегает табун кобыл — их жеребцы гоняют, завлекают в игры. По хмелю кумыс похож на брагу, с утра заправился и ходишь весь день весёлый. Всем ты доволен, даже если не всё у тебя гладко: кумыс снимает пустое беспокойство. От этого ногайцы, которые не голодают, живут подолгу и не болеют.

Ногайцы со слезами на глазах кивали: «Кумыс, кумыс!» Растрогавшись, припадали к оловенникам с хлебным горлодёром.

   — Едешь в табун, — забывшись, проболтался Гришаня. — Там выбираешь сеголеток. За голову полтина, а у нас...

Русские воевали на холощёных жеребцах. Конями называли главным образом ногайских меринов, и шли они по восемь рублей за голову, а молодые жеребята по три. Русские мерины стоили не дороже четырёх рублей. Гришаня недаром мотался в степи.

   — На родину охота? — спросил Неупокой Мурзу.

   — Не могем. Война загородила. Бьёт, кто хочет.

После нашествия Девлет-Гирея торговые поездки на юг были запрещены, дороги перекрыты, под Тулой казакам и мужикам разрешено грабить и бить татар, откуда бы они ни ехали.

   — А русским можно ехать?

   — Сильно захочешь — можно. Пей!

Неупокой пытался сообразить, какое положение среди ногайцев занимали новые знакомые. По одеянию судить не приходилось. Мурза не расставался с русской шубой, подбитой волчьим мехом, и малахаем из лисьих хвостов. На Матае был стёганый халат, утеплённый на шее ожерельем из беличьих хвостов. Сквозь грязный лоск халата просвечивали синие полоски.

Ногайцы, как догадался Дуплев, были убеждены, что русские обозлены и замордованы опричниной, не любят государя и втайне ждут второго нашествия Девлет-Гирея. Они охотно говорили о татарских родословных, о высоте и древности степных родов. Матай перечислял:

   — От праотец Ной родился сынка Иафет. От Иафета — Тюрк, от Тюрка долгий род, в нём — Аланча-хан. Аланча-хана детки Моггул да Татар. После Едигей, его сынка Нур-ед-дин, от Нур-ед-дин пошла Ногай — род Едишкул да Едисан. Твоя великий князь тыща лет не считай, моя семь тыща лет считай. Русскай боярин нам — мужик!

С ногайцами не спорили. Пятидесятник Игнат смотрел на них как на орудие мести. Пришёл Девлет-Гирей, пожёг Москву, и это хорошо, потому что ткнул опричных в их собственное дерьмо. Но сам Девлет-Гирей такой же душегубец, как и наши. Все волки, перегрызли бы друг друга... От черноты его отчаяния Неупокою становилось жутко.

Возле ногайцев, денежных людей, крутилась Лушка, по прозвищу Козлиха, служанка Штадена. Срамных жёнок Генрих не пускал в кабак и даже предупреждал детей боярских о болезни, завезённой испанцами из дикой страны за океаном. Лушка таскала из поварни грубые заедки — квашеную капусту, кашу, заправленную лежалой рыбной мучкой, а к дорогому вину для разборчивых и денежных — оливки. По разговорам, она была лекаркой и ворожеёй, знала травы. Когда Неупокой присматривался к ней, в её повадках и лице улавливалась двойственность: выглядела Лушка тугой, здоровой, в соку, кобылкой, к ней так и тянуло во хмелю; но была в ней истеричность неестественности, свойственная людям, подолгу притворяющимся на виду у всех.

Случалось, Лушка заведёт припевку посреди заплёванного двора, поглядывая на ковыляющего мимо сына боярского: «Свёкор с печки свалился, за колоду завалился, кабы знала-возвестила, я бы выше подмостила...» Но стоило человеку пройти, Лушка теряла к нему интерес и умолкала с облегчением.

Не красила Козлиху и мужская ферязь, наброшенная на плечи. Из-под неё выглядывала замусоленная серая рубаха и юбка-запаска, стянутая на боку грязноватыми тесёмками. Однако тянуло к ней не одного хмельного Неупокоя. Михайло сказал однажды: «Мне с ней не жить, а так вот...» И показал как — к радости ногайцев.

Козлиха привечала у себя в каморке странных женщин, составлявших недавно появившуюся в Москве секту Параскевы Пятницы. На их воззрениях лежала тень чужой магометанской веры, и это многих настораживало, хотя сама святая Параскева издавна покровительствовала торговому посаду. Теперь её приверженцы стали говорить, что пятница важнее воскресения, работать в пятницу грех. Известно, что пятница — праздничный день у мусульман. В том состоянии враждебной настороженности по отношению к татарам, ко всему восточному, в каком пребывали москвичи, естественно возникло подозрение, будто часть посада таким причудливым способом готовится к приходу крымского царя.

Лушка кормила этих дёрганных, убогих женщин, прятала их от казаков, с излишним рвением таскавших их в Земскую избу за безобразия на улицах в великий пост. В каморе у Козлихи женщины пели то печально, то истерично-весело, но неразборчиво. Неупокой однажды разобрал слова: «Христа ищу!»

Ногайцы знали этих женщин, весело окликали их. Между ними угадывались какие-то давние отношения, по-видимому, неприятные женщинам. Разврат? Или шпионство?

Василий Иванович Умной велел Неупокою:

   — Подкатись к Лушке. От тебя не убудет. Баба эта неспроста торчит там.

Он некоторое время наставлял и уговаривал Неупокоя, думая, что тому мешает стыдливость, внушённая в монастыре. Неупокой слушал вполуха, чувствуя только томление при мысли о том, как у него может получиться с Лушкой. По-настоящему он женщины ещё не брал, изведал только неутоляющие ласки с матушкиной холопкой, так и не давшейся ему, только дразнившей и жгуче мучившей. Вино, безделье и весна обострили его готовность к любви или телесному разврату, в зависимости от того, что подбросит жизнь. Неразборчивость отроческой похоти была в нём сильней брезгливости и страха греха. Уловив в нём всё это, Василий Иванович судорожно улыбнулся в тёмную бородку и замолчал.

С Козлихой получилось просто (наверно, все главные пороги нашего существования, и сама смерть, одолеваются проще, чем мы воображаем и боимся). Помог пустяк.

Генрих Штаден получил через немецких пересыльщиков срамные картинки на прозрачном пергаменте. Вставив картинку в ящик с масляным фонарём и приникнув к глазку, можно было наблюдать в жарко озарённом пространстве потайную жизнь чужой спальни, мыльни и баловство копытоногих мужиков с лесными девами. Дивясь разврату Запада, дети боярские охотно заглядывали в ящик, платя по денежке. После чего пили вдвое.

Михайло, распалившись, заявил:

   — Иду на Лушку. Выпью последний корчик и иду. Мне эта немецкая малакия...

Неупокой нетвёрдо представлял, что означает это слово. Когда он встретил его в одном из поучений святых отцов, старец Власий впервые отказался объяснить, указав просто: «Пропусти. Со временем поймёшь». Было тогда Неупокою лет четырнадцать. Мог и сказать.

Михайло преувеличил свои силы. Последний корчик самого дешёвого вина не пошёл впрок, Михайло с помощью Неупокоя выбрался во двор и кинулся не в разврат, а к забору. Вывернуло его, как рукавичку. Неупокой стоял поодаль, дыша сырым и свежим воздухом. У него тоже мутилось в голове, гулянье сегодня шло всерьёз, но он вовремя перешёл на слабое пиво.

Между бревенчатым замётом, домом и поварней, словно зелёное вино в тёмной братине, стояли сумерки. Они укрыли затоптанный снег, жёлто-красный по углам от больной мочи, мерзость открытой выгребной ямы, не чищенной с осени, а в воздухе стоял печальный запах оттаявшей гари. Беготня по двору затихла, кроме кабацкого светилось наверху одно окно у Штадена, считавшего, наверно, выручку. Мутно желтело слюдяное окошко в каморе у Козлихи. Вот она выглянула на утробный рёв Михайлы. Плюнула и увидела Неупокоя.

   — А, молодой... как тебя? Тоже князь? Дружок-то твой...

Неупокой молчал. В сумерках Лушкино лицо показалось неожиданно миловидным. Неупокоя тянула к ней её доступность, оголённость греха. Вход в её камору открывался в углу подклета, Неупокой подошёл ближе, услышал запах жилья и сена.

   — Погоди, вместе пойдём, вместе не страшно! — хрипел в углу совершенно обалдевший Михайло.

Неупокой не слушал его, он слушал Лушку, а та всё спрашивала: «Да кто ты, чей?»

На ней была длинная овчинная шуба. Лушка, отворяя дверь, на мгновение распахнула её, и Неупокой с ужасом увидел под нею одну короткую рубаху, не закрывавшую колен.

   — Ну-тка, — подбодрила Лушка. — Иди сюда. За князя своего не бойся, он опростается и домой поедет. Не выстуживай избу!

В каморе гуще запахло пряным сеном: на стенах были развешаны вязанки трав. Но их запах был сразу заглушён овчинной духотой шубы, когда Лушка, балуясь, обхватила ею замерзшего Неупокоя. Ошеломляющее ощущение женского естества предательски обессилило его. Однако Лушка знала своё дело, и скоро ученик старца Власия и исихаста Нила Сорского припал к бабьей груди, как несмышлёное дитя.

Обыкновенный способ тех, кто зарабатывает на любострастии, — поторопить его. Ежели с каждым долго мучиться, ни тела, ни души не хватит. И Лушка, хотя Неупокой ей нравился, заторопила его по въевшейся привычке, и было это, как неосмысленное падение в гибель... Когда ему стало противно всё, особенно запах её пота, она так же поспешно выпустила его из шубы.

   — Ляг, отдышись.

Шуба была ей больше не нужна, она бросила её на лавку. Неупокой откинулся, испытывая к Лушке отвращение и благодарность за догадливость. Лушка зачерпнула из бочки острого кваса. Неупокой пил, захлёбываясь от нетерпения. Лушка присела рядом, он во внезапном умилении погладил её тёплую ногу.

   — Как твоё христианское-то имя, князь?

Ему не хотелось называть имя, имя дала ему мать, с ним было связано родное, чистое, домашнее. К имени Лушке прикасаться незачем.

   — Арсений, — соврал Неупокой. — Какой я князь...

   — Разве ты из духовных?

   — Рос при монастыре, назвали.

   — Арсеньюшко, — проворковала Лушка, — какое же горе ты заливаешь у нас? Сюда ведь только горькие идут.

   — Брата опричные убили.

Лушка оказалась неожиданно проницательной:

   — Такие страсти говоришь, а в сердце лёгкость. Али уже забыл, возвеселился?

   — Страх смехом вышибаем.

   — Это правда. Послушай, я однажды помогала покойника обряжать. Рубаха нового покроя, с долгим рукавом. Мне один мужик помогал, брат мёртвого. С непривычки страшно было и соромно. Натянули мы рубаху покойнику на голову, надо руки в рукава вставлять. Я говорю: ты принимай, я его руку в рукав просуну. И страшно, а в животе словно бы смех зудит. — Лушка нервно хихикнула, сотрясаясь от тяжёлых бёдер до тугих щёк. — А сама руку свою вместо покойниковой сую в рукав да хвать Ерёмку, брата-то, за пальцы! Так еле отпоили его вином.

   — Веселье у тебя.

Неупокой внимательней взглянул на Лушку. Лучина осветила её сбоку, тени от носа и вдавленные желтоватые подглазья наметили на лице её как бы сокрытый череп. От здоровой женщины, только что принимавшей его ласку-истязание, внезапно потянуло мертвечиной. «Не оборотень ли? — ужаснулся Неупокой. — Их развелось в последние годы. Крест у неё какой-то... непохожий». На шее Лушки на позеленевшей медной цепочке висел выпуклый, словно яичко, крестик. Лушка поймала взгляд Неупокоя и спрятала крест под рубаху.

   — Давно убили брата? — спросила она скучно.

   — Два лета.

   — И ты два лета пьёшь?

   — Пью.

   — То лжа. Пьёшь ты не больше месяца.

Неупокой нашарил сапоги. Надо подальше от чересчур догадливой бабёнки.

   — Иди, иди, я не держу.

У двери Неупокой, нагнувшись, оглянулся, и ему стало жалко Лушку. Она сгорбилась на лавке, тянула на плечи шубу, а из-под шубы выглядывала ляжка, необычайно белая на чёрном.

Во дворе было пусто. Из кабака ползла неторопливая степная песня. Ногайцы пели про коней, про снежные леса и непроезжие дороги до родных степей, про чернокосых жарких баб. Неупокою не хотелось возвращаться, но в кабаке остался тёплый шерстяной кафтан.

Он постоял у двери. Неожиданно кто-то вышел из-за угла, на ходу завязывая порты.

   — Чего выглядываешь?

По голосу Неупокой узнал дружка Игната и Гришани. Тот схватил Неупокоя за плечо и сильно ткнул в дверь. Едва успев наклонить голову, Неупокой влетел в светлую «залле» на общее обозрение. Кроме ногайцев здесь остались только товарищи Игната.

   — Слушал? — трезво спросил Игнат.

Дружок стал радостно изображать, как Дуплев стоял под дверью и даже что-то записывал.

   — Окстись, — сказал Неупокой. — Там тьма египетская.

Дружок пошёл на него грудью. Игнат привстал — то ли выручать Неупокоя, то ли бить. Ногайцы непонимающе молчали.

   — Очисти совесть перед смертью, откройся нам, — сказал сильно выпивший Гришаня и заплакал.

Неупокой нащупал нож на поясе. Игнат взглянул на него со снисходительной улыбкой. Спросил:

   — Лучше скажи, где был.

   — У Лушки.

   — А.

Игнат ничего не сказал своему пьяному дружку, тот сам толкнул Неупокоя к общему столу, усадил, явно показывая силу, а Матай налил вина. Дальше у Неупокоя получился небольшой провал, от него осталось ощущение любви ко всем, сидевшим за столом, особенно к Игнату. Кажется, он уговаривал Игната куда-то вернуться по-хорошему... Потом все очутились во дворе, по небу быстро катилась стеклянная луна, Матай кричал: «Гулять, гулять! Гости зовём!» Неупокой отвязал Каурку и вслед за всеми поскакал куда-то вниз по улице.

Они остановились на краю оврага. Неупокой не узнавал мест, он ещё не был в этом углу Москвы. Дорога кончилась, что-то чернело в овражном прогале, туда вела натоптанная тропка. Справа виднелись редкие огни какой-то слободы. «Пыскоп», — сказал Матай. Неупокой сообразил, что это слобода переселённых псковичей на Сретенке, а овраг впадал в Неглинную. Он был неглубок, извилист и заснежен.

Мурза с Матаем пошли вперёд по тропке. Гришаня плёлся за спиной Неупокоя и пьяно уговаривал не сомневаться, не бояться — гостям ногайцы не делают плохого.

Бес разберёт, что это было: изба, шалаш? Косые бревенчатые стены, на крыше хворост, сено, снег. Брёвна не лежали венцами, а были стоймя врыты комлями. Вместо двери висела кошма. Мурза затеплил огонёк. Неупокой увидел очаг из камня в холодной копоти, кошмы в углу и чьи-то скорчившиеся под шубами тела. В дымовое оконце задувало, холод стоял, как на улице. Потолка не было, сразу плоская крыша.

Матай ударил ногой по ближней шубе, из-под неё вылезло маленькое безволосое лицо с глубоко вдавленными глазами. Следом поднялись ещё двое, быстро раскидали шубы, кошмы скатали в валики и усадили на них гостей. Заполыхал очаг. Все потянулись к огню. Из Неупокоя хмель выходил ознобом. С теплом в избе проснулись запахи старого дыма, прокисшей овчины, немытых тел и неизвестно чего ещё — как будто здесь без конца творили бражку... Перед гостями поставили глиняные мисочки и налили в них какой-то мутной гадости, Неупокой решил было не пить, но Мурза с Матаем быстро высосали своё и уставились на русских в ожидании. Ногайское винцо оказалось кисло, слабо, с пряным привкусом.

Открытый огонь очага быстро согрел избу, морозный мрак расплылся по углам. Все скинули кафтаны и шубы. Под смущённое хихиканье Матая и Мурзы слуги выволокли из ларя приспособление: изогнутую трубку с плошкой на конце. В плошку чего-то напихали и зажгли от уголька. Запахло сладко и противно. Другой конец трубки Матай сунул в рот.

Неупокой и прежде слышал, что татары жгут вытяжку из мака и дышат ею для веселья. Но видеть было дико. Когда Матай вытащил трубку изо рта и дал Неупокою, тот отшатнулся.

— Давай сперва мне! — крикнул Гришаня.

Он пару раз вдохнул и отвалился. Неупокою показалось, будто Гришаню отравили: так мертво ударилась о стенку голова. Мурза, бормоча: «Не бойся, молодеса, молодеса», — тоже взял трубку, пососал. Отдал Игнату. Тот курнул осторожно — знал силу зелья.

Неупокою стало неудобно, и он решил попробовать. Обтерев наконечник, осторожно наполнил лёгкие летучим, совсем иначе, чем казалось прежде, пахнущим дымом. Немного затошнило, и тут же ласково закружилась голова. Из затхлой темноты избы выплыла Лушка. Вдруг — обнажилась до пупа. Видение сменилось сильным ударом новой тошноты. Ногаец сунул Неупокою мисочку с кислятиной. Он чувствовал, что неудержимо дуреет — не пьяной, а какой-то глубокой, больной дурью. Растолкав ногайцев, Неупокой выбрался на улицу, на загаженный у избы снег, и задышал часто и радостно.

Он был на дне оврага, склон показался бесконечным, до небес. Там, где льдистый лунный свет лежал на снежной бровке, сияло три огня в слободке псковичей — чистой слободке с бревенчатыми мостовыми, глиняными сточными лотками по обочинам, дымовыми трубами почти над каждым домом, красными слюдяными окошками... Так представилась Неупокою эта русская слободка с чистотой и благоустройством, идущими из глубины времён. И такая была разница между нею и овражным поселением ногайцев, что захотелось плакать. Ему почудилось, что он навеки застрял в ногайском таборе, и не один он, а вся Москва постепенно грязнится и оползает в этот овраг, удаляется от светлой слободы... Надо скорее вылезти к псковичам через заснеженный склон, даже если рискуешь утонуть в снегу! Теперь уже Россия представилась ему великим молодым оврагом, а на высоком берегу оврага — сияние порубежных Новгорода и Пскова. Недостижимое, потерянное... «Господи, куда идём?» — громко воззвал к луне Неупокой.

Слуги заволокли его обратно в дом. В дымовом тепле захотелось спать и спать. Зачем-то выпив ещё кислятины, он затолкал в угол шубу, свалился и натянул на ухо полу.

Очнувшись, он сквозь больные веки угадал утренний морозный свет. Ему почудилось, что он в дворянской избушке Колычевых. Вспоминать о вчерашнем было гнусно, он чувствовал себя навеки загаженным всем — Лушкой, басурманским куревом, вином и даже самим заданием Василия Ивановича. Чтобы понять его мучение, надо пожить в чистой келейке старца Власия, впитать с отрочества понятие о борении добра со злом и ощутить себя ристалищем этой борьбы. Грех — это не нарушение пророческих запретов, а загрязнение того чистого, что заложено в тебе с младенчества вместе с искрой божией. Грех бродит между человеками, как зверь в ночном лесу. Вся жизнь души есть упреждение его хищного поскока.

Неупокой открыл глаза. Свет бил в отверстие для дыма и в щели между брёвнами. Ровно горел очаг. Спиной к Неупокою сидели четверо: Матай, Мурза, Гришаня и Игнат. Они жевали, пахло горелым мясом.

   — А мать-то, — спрашивал Игнат, — одну оставил?

   — Куда же я её возьму? — жаловался Гришаня. — Сам по Москве шатаюсь меж двор, даром что сын боярский, слуга царю...

   — Какой он царь! Митрополит московский венчал, считай — домашний поп.

Засмеялись. Гришаня обернулся.

   — А, похмельный! Никак проснулся? Лучше б ты не просыпался.

Неупокой сел на кошме. В сердце стукнул страх, как нищенка в окошко. Игнат сказал:

   — Вот мы тут спорили, кому ты служишь: Ваське Щелкалову или Малюте? Рассудил бы ты нас.

   — Я, — ровно заговорил Неупокой, — живу в жильцах у Венедикта Борисовича Колычева. Он по Разбойному не служит.

   — Он-то не служит. А ты, Арсеньюшко?

Гришаня захохотал. Игнат продолжал, не улыбнувшись:

   — Как же тебя зовут-то, оборотень? У Лушки ты один, с нами другой.

   — Я в блядню своё честное имя не несу.

   — А, ты из чистеньких! Да мы из грязненьких. Мы не побрезгуем тебя с дерьмом смешать. И писк твой цыплячий никто не услышит. Станешь отвечать?

   — Матай, — сказал Неупокой, собрав последнее, чего не долизал шершавый ужас, — я гость, Матай!

Игнат крикнул:

   — Руки!

Гришаня схватил Неупокоя за руки и сжал запястья.

   — Матай, верши его!

Неупокой пробовал вырвать руки. Они больше ему не принадлежали, зажатые как бы в деревянные тиски. В маленькой руке Матая появился нож, похожий на шило. Таким ногайцы пластают вонючую конину.

   — Так кому ты служишь?

От охабеня Игната пахло застарелым потом. Вся гадость выпитого и выкуренного накануне поднялась в Неупокое. Глупая мысль: «Выблюну на Гришаню!» — подавила желание заорать. Матай поднёс нож к пальцам Неупокоя, сжимая сереющие губы, и стал проталкивать остриё под ноготь. Грязновато-жёлтое известковое лицо его было внимательно и неподвижно.

Кроме нарастающей боли Неупокой испытывал мерзостное ощущение неестественности того, что делает железо с самым незащищённым, самым нежным куском его тела. Удар по голове и заушание, даже жжение кожи может быть выносимо, но ведь туда, под ноготь, нельзя толкать железо, там... не готово к этому! И не от боли, а от похмельной тошноты и понимания дикости, неестественности того, что делает железо у него под ногтем, посыпалось в глаза Неупокою чёрное зерно, предвестие беспамятства. Когда же боль из точки превратилась в кляксу величиною с ноготь, потом в змею, приникшую к плечу, и в огненную ветку, отросток ветки достал до сердца и кинул Неупокоя в черноту.

 

7

«Лета 7090-го марта в 10 день по указу государя и великого князя и по приказу воеводы князя Юрья Ивановича Токмакова дьяк Игоша Васильев с товарищи взяли понятых посторонних людей для досмотру на градском поле мёртвого тела... Да на том же мёртвом теле битых мест по досмотру: обе щеки и рот биты красно и багрово, лоб повыше бровей расшибен и кровь текла; да на том же битом теле рубашонко, да порчишки, да кафтанишка серыя в полног, да на ногах обуто двои онучи серых, одне новые, а другие старые, да на поясишке две привязки от мошны, а мошны обрезаны. А свойственных людей того мёртвого тела никого не явилось. А у досмотру и подъёму того мёртвого тела были...»

Обездоленная и озлобленная Россия говорила в тишине Земской избы безнадёжным голосом. Василий Иванович знал, что глубоко внизу, куда не тянется опала государя и не достал за недосугом опричный кнут, живёт своё великое неблагополучие. В нём было что-то беспомощно-детское и в то же время порченое.

«Царю и великому князю бьёт челом посадский человек Васка на сына своего на Олешку, что тот мой сынишка своим малодушием меня, сироты твоего, не слушает, пьёт и бражничает; а буде где тот мой сынишка на каком воровстве объявитца, то чтоб я не был виноват, а тебе, государю, известно...»

«Волею божией и за умножение грехов наших на посаде объявляются грешные люди, порченые мужики и бабы, различными всякими совестьми мучимы бывают неведомой статьёй, а отчего эти совести чинятся, и этого нам, сиротам, неведомо».

Умной сказал:

   — Сколько несчастных на Руси, Василий!

Младший Щелкалов, глава Разбойного приказа, ответил:

   — Замет повыше строить надо.

   — А не боишься, что несчастье перехлестнёт любой замет?

   — На наш век хватит.

Умной думал о том, чего не следовало говорить Василию Щелкалову: сегодня стена ещё способна удержать волну низового горя и озлобления, но неблагополучие находит разные пути, чтобы поразить сильных в государстве и само государство. По неведомым законам несчастный и отчаянный народ рождает отчаянных, неумолимых и втайне горемычных властителей. Тогда заметы ломает не чернь, а власть — может быть, чернь руками власти, — и безымянный сын боярский или стрелец вешает тебя на собственных воротах.

Такие мысли надо хоронить поглубже, в скудельнице с несчастными, погибшими по тюрьмам и улицам Москвы. Не думать он не мог. В их семье все добывали деньги головой — брат, отец. Мысль не ограничивалась службой, крамольные сопоставления мучили Василия Ивановича, просились хоть на бумагу. С людьми, за исключением Дуплева, он не откровенничал. Неупокою верил, но вот Неупокой пропал, и Василий Иванович растерялся, кинулся к Щелкалову. Они вместе осмотрели все тела, найденные на улицах за неделю, кроме неизвестного в сером кафтанишке, убитого «на градском поле». Того уже зарыли где-то. Теперь Василий Иванович сидел и думал, что могло случиться с Неупокоем, а когда думать уставал, начинал играть словами. Как назвать человека, в чьей службе напряжение ума играет ту же роль, что у крестьянина — напряжение мышц, а у торгаша — алчность?

Отец был «думцем» у князя Старицкого. Звучит простовато. «Рождённые для мысли»? «Проникающие в суть»? Спросить у толмачей в Посольском, как будет на латинице «в суть проникающие»: inter legentes?

Неупокоя могли убить. Похитить. Кто-то мог догадаться, что он работает на Колычева. Осторожная разведка в кабаке Штадена ничего не дала. Исчезновение пятидесятника Игната Шишкина связывало его с Неупокоем. Дальше было пусто.

Не посвящённый в детали, но заинтригованный Василий Яковлевич Щелкалов (он получил недавно «вича» вместе с должностью главного дьяка Разбойного приказа) больше ничем не мог помочь. У него была своя забота — новые секты «христов» и Параскевы Пятницы. В Москве явился новый «Христос» Иван Емельянов, дурил посадским головы. О нём уже ходила байка, будто государь призвал его к себе для предсказания будущего и спросил: «Правда ли, Ванька, что ты...» Емельянов прервал его: «Ванька — это ты, беспутный царишка, а я сын божий Иоанн». Государь бросился на него с посохом и видит, что перед ним стоит Спаситель и грозит перстом. Отворотился государь и приказал: «Иди на все четыре стороны». Услышав эту байку, государь велел хватать еретиков.

Щелкалов распорядился ловить блажных на улицах и приводить в Земскую избу. Михайло Монастырёв заронил мысль, что порченые жёнки как-то связаны с ногайцами, приятелями пропавшего Игната. Василий Яковлевич разрешил Умному допрашивать сектантов. Скоро к Василию Ивановичу на Арбат прислали трёх мужиков и женщину. Женщину уже допросили земские казаки жестоко и цинично. Василию Ивановичу нетрудно было сыграть возмущённого благодетеля, он велел принести чистую хламидку взамен изодранных рубах, хотя то, что казаки сделали с женщиной, просвечивало бы, наверно, и сквозь иноческое облачение.

Умной заговорил о вере и убедился в том, что эти несчастные и, очевидно, больные люди обделены даже крохами духовной пищи. Всю её испоганили бездарные попы-иосифляне, дорвавшиеся до власти в церкви. Вот бедные и жрут неведомо что, как все голодающие, — белую глину, падаль, осиновую кору, и пучит их, и корёжит внутренняя боль. Им кажется, что чем темнее ересь, тем она лакомее. Христы считали, что с помощью прыжков и воплей они способны сравняться со Спасителем в благодати пророчества. Жёнки Параскевы Пятницы — просто кликуши, усталые от неуюта жизни и замордованные пьяницами-мужьями, соломенные вдовы или вековуши.

Новые ереси пускали корни на посаде, а не в деревнях. Может быть, город виноват? Он надрывает в людях некую жилу, и хотя их жизнь кажется наполненней, чем деревенская, но втайне они ищут тепла, а может — бестревожной темноты.

Теперь, однако, перед Умным стояли люди, преодолевшие даже страх смерти. Они согласны были на прорубь или на тюрьму, только бы перестали бить и издеваться.

Наведя разговор на ногайцев, Василий Иванович заметил рознь, если не ненависть между сектантами. Трясущиеся «христы» не любили трясущихся «параскев». Они охотно доложили, что знают богатые дворы, где живущие при князьях или боярах касимовские татары привечают таких вот жёнок, нечто творя с ними.

   — Что за дворы?

   — Да хоть подворье Шереметевых в Кускове.

   — Ты там бывала? — спросил Василий Иванович у женщины.

Звали её Федосьей.

   — Бывала, — тихо ответила Федосья чёрным ртом. — Кто нас приютит, мы туда тянемся. Ногайцы тоже ищут истинного света.

   — И много крутится татар у Шереметевых?

   — У них своё. К нам они не лезут. Ежли которые и согрешат... Нет, мы сами по себе. В Кусково татары приезжают издалека, сказывают, ссылки у них с Касимовым.

Никогда не угадаешь, на что нарвёшься. Умной был убеждён: посад Москвы знал, бессознательно храня, многое нужное тайной службе. Что было скрыто от казаков Василия Щелкалова и свирепых писцов Скуратова, могли бы рассказать — все вместе, как бы неисчислимым церковным хором — серые люди, живущие за малыми заметами, плетнями, в обманной тихости огородцев-садиков с капустой и репой между юными прутиками яблонь. Важные тайны прятались по углам и перепархивали над вечерними столами в избушках с земляными полами, в тесноватых крепких теремах, посвистывали по переулкам Псковской слободы, пустынного Заречья и смрадной от кузнечных и красильных промыслов Яузы. Послать бы везде своих людей... Только если им платить хотя бы по полтине в год, как поеошному при пушкарях, казне не выдержать... Но у кого там, в глубине посада, появятся умелые осведомители, тот в тайной драке между государевыми службами одержит верх.

Он отпустил мужиков. Спросил Федосью:

   — Как дальше жить станешь? Опоганенная-то.

   — Параскева Пятница очистит. Я ж не своей волей опоганена, осундарь. Мария из Магдалы уж на что была срамная, а и её Спаситель поднял.

   — А ты не глупа. Книги читаешь?

   — Я, осундарь, мыслю о божественном, и сердце во мне живо. Тело — что ж, тело-то...

   — Хочешь и дальше во славу Пятницы своей страдать? А может, главной жёнкой станешь? Заведёшь моленную избу али как там у вас зовётся.

   — Пятница изберёт, кому быть главной.

   — Сама ты высшей силы в себе не слышишь?

   — Слышу. Только, боярин, кроме высшей силы, чтоб людей собрать, надо вопить погромче. Их ныне много, с высшей силой.

   — Деньги нужны?

В чём-то Умной, наверное, обманывался, перенося на отношения в новых сектах известные начала установления всякой власти. Но в главном, грубом, его расчёты совпадали с замыслами Федосьи. В ней кроме еретически религиозной исступлённости чувствовалось желание руководить людьми, быть на виду.

   — Я помогу тебе, — сказал Василий Иванович. — Ты послужишь мне. Наши дела не помешаются. Моя земля, твоё небо.

   — С попами договаривайся так-то, — неуверенно огрызнулась Федосья.

   — Подумай. Ступай в людскую, там тебе лавку отведут. Я через день вернусь, спрошу.

Срочное дело звало Василия Ивановича в Александрову слободу. По пятницам у государя собирались руководители приказов, ближние бояре и военачальники для сидения и неотложных дел. В эту пятницу намечалось утверждение нового Устава пограничной службы, сочинённого князем Воротынским и дьяком Андреем Клобуковым со старыми станичниками...

Василий Иванович выехал рано утром и добрался до Слободы под вечер. Низкие стены в сумерках чернели на снегу с какой-то мрачной неопределённостью — впечатление, знакомое всем служилым людям, приезжавшим к государю. С весёлым, уверенным настроем никто не проезжал по мосту через речку Серую, разве что в обратную сторону. Речка по-зимнему молчала, изредка всхлипывая или стреляя трещинами в синем льду, и люди суеверные ловили эти звуки как предзнаменования.

Колычев переночевал в слободке для приезжих иностранцев, там было просторней, чище и лучше со съестным. За стену приезжающих пускали на ночь неохотно, приходилось вести переговоры с самим Скуратовым.

Сидение началось сразу после заутрени. В большой палате государя ждали князь Михаил Иванович Воротынский — будущий главнокомандующий в войне с татарами, князь Токмаков, отвечавший за оборону Москвы, воеводы Шуйский и Шереметевы, бояре-думцы Бутурлины, дьяки Щелкаловы, Ильин и Клобуков. Григорий Лукьянович Скуратов вышел вместе с государем.

Иван Васильевич выглядел бодро-озабоченным, сразу велел сесть на лавки не только боярам, но и дьякам, показывая, что сидение будет долгим и деловым. Князь Воротынский доложил о новом Уставе пограничной службы.

Степь за Окой и Доном простиралась на сотни вёрст. Для ногайцев, ударного отряда крымцев, она была родной, знакомой. У них отлично работала разведка, передовые сотни охватывали, захлёстывали куски степи, уничтожая не только воинских людей из пограничной службы, но и возможных мирных осведомителей. Степные люди имели тысячелетний опыт скрытного подхода к русским городам. Новый Устав противопоставлял ему служебное усердие.

Сторожи-всадники, ослепшие от солнца и истомившие коней пустыми разъездами по раскалённым балкам, должны были мотаться между засевшими в опорных пунктах «головами». Время от времени на помощь сторожам выезжали в Дикое поле лёгкие отряды — станицы. На первый взгляд, получалась сеть, туго наброшенная на подстепье, и только люди, оставившие боевую молодость в степи, осознавали, как негуста и непрочна эта сеть.

Опыт войны с татарами показывал, что все эти «стояти усторожливо» и «когды кашу сварити, и тогды огня в одном месте не класть дважды» бессильны перед татарским вероломством. В годы, предшествовавшие сожжению Москвы, государя и воевод завалили ложными вестями о приближении татар. И после принятия Устава сведения о татарах воевода Воротынский получил в день сожжения Тулы. Какое уж там «дважды огня не класть»!

Однако большего, чем предусматривал Устав, пограничник не мог осилить. И уж тем более не мог он, обнаружив войско, «сметить его число» и тут же, обгоняя вражеские отряды охранения, мчаться к голове. Разве что богородица несла личную его охрану и ослепляла басурман.

За исключением подобных требований, Устав отчётливо указывал меру ответственности пограничника. За самовольную отлучку наказывали смертью, за опоздание на смену сторожа — штраф, по полтине за день.

Впервые вводилось положение, вызвавшее неудовольствие одного Скуратова: за ошибочные вести станичник не наказывался. Людям в степи нередко чудятся то дальние огни, то топот. Не всякий поедет навстречу топоту, рискуя получить аркан на шею. И подстраховывались, и посылали вести головам, а те не знали, за что им больше попадёт: если они пошлют известие в Коломну или зажмут его.

Князь Воротынский докладывал неторопливо, во вводной речи остановившись на причинах прежних поражений. Будничный тон его снял напряжение, возникшее было при упоминании прошлогоднего разгрома. Причины поражения он раскрывал с осмотрительностью старого, пережившего опалу и тюрьму, военного человека, но и с горделивой сдержанностью участника славных походов — Казанского взятия, степных боев с татарами и безнадёжной, но доблестной обороны Таганского луга в прошлом году. Особо он остановился на том, что позже стало называться контрразведкой, — охране тайны численности и движения наших войск. Припомнил Судбищенскую битву, когда Девлет-Гирей, готовый отступить, узнал о разделении наших полков...

   — То Шереметевых вина! — не выдержал Скуратов, не любивший ни Шереметевых, ни Воротынского и не умевший примиряться с тем, что государь так долго слушает вчерашнего опата.

Иван Васильевич режущим взглядом велел ему умолкнуть. Ободрённый Воротынский, отдуваясь так сильно, что сивые волоски из носа полезли поверх подкрашенных усов, злорадно упомянул и прошлогодних перебежчиков-опричников, двоих татар: те, может, навредили больше Кудеяра. Малюта выразил смертельную обиду в одном запоминающем, печальном огляде Воротынского. Колычев подумал, что хорошо бы князю погибнуть этим летом. Плохо ему придётся, когда, разбив татар, он станет не нужен государю.

Государь слушал воеводу с каким-то стылым терпением. Второй год он переживал угнетённое предощущение такой опасности, что было не до обид и оправданий. Князь Воротынский должен почувствовать доверие и ту высшую ответственность, какую не заменишь никаким уставом. Государь знал, когда натравливать своих псоглавцев, а когда брать их на короткий поводок.

В низкой палате становилось душно. Люди прели в суконной и меховой одежде с золотым шитьём. Одеться легче было неприлично. Слуга, проверенный Скуратовым до третьего колена и не имевший среди родных казнённых и отъехавших в Литву, курил пахучей водкой с майораном. К исходу часа бояре возроптали между собой на долгоречие князя Воротынского. Государь осадил их:

   — Вы тут зачем? Для службы?

Его возмущало любое небрежение, любая попытка облегчить себе жизнь.

Устав дослушали. Государь решил, бояре приговорили: принять. В их приговоре, в весёлом ропоте — «поработал-де, не пощадил себя князь Михайло Иваныч!» — чувствовалось радостное единодушие, одобрение не столько Устава, сколько государя. Иван Васильевич заметил это, может быть, впервые за годы всероссийской ссоры, и испытал лёгкую растроганность. А те, кто хорошо знал и наблюдал его, в свою очередь заметили, что нынче глаза у государя не мечутся по лицам в поисках недовольства, несогласия, а по-доброму почти, надолго останавливаются на ком-нибудь, и тому, на ком остановились, не жутко. «Устал от злобы государь».

Вторым был предварительный доклад Андрея Яковлевича Щелкалова о распродаже запустелых имений под Москвой. Колычев слушал невнимательно. Щелкалов и Ильин стали считать, много ли денег выручит Большой Приход в первые годы, пока распроданные имения ещё не будут давать доходов...

Государь неожиданно спросил Василия Ивановича:

   — Умной! Ты в Бежецком Верху купишь имение, если я велю?

   — Коли ты, государь, велишь, я на дне моря куплю землицу и хлеб посею.

Иван Васильевич расхохотался свободно, просто. Он даже милостиво разрешил Ивану Андреевичу Бутурлину ругать детей боярских из опричнины, запустошивших свои поместья.

   — Подгадили, — согласился государь трезво и безнадёжно. — Ни хозяйства не осилили, ни власти. Да и к Гирею кто бежал? Всё та же мелкота поместная — Тишанковы, Шишкины. Шишки не велики. — Он переждал общий старательный смех. — Мелкая измена ядовитей, с ней трудней. Так ли, Умной?

С этого дня Василий Иванович заметил, что если государь был милостив к нему, он звал его, в память отца, Умным, а если недоволен, то по имени, как всех.

Ответил Колычев не сразу. Не волновался, знал, что государь любит обдуманные ответы. Он уже успел создать у государя впечатление, что много знает о скрытых настроениях в Москве. Проще всего было ругнуть детей боярских и произнести привычные слова о всепроникающей измене. Это понравится Скуратову, но не понравится ни Воротынскому, ни Шуйскому, ни Бутурлиным. А с некоторых пор Василию Ивановичу стало важно именно их одобрение. Он ответил:

   — Нет царства без измены, государь! Иное дело — сколько их, изменников. Отменив опричнину, ты, государь, с неизречённой добротой утешил свой народ и затоптал самые корни измены. Перед приходом крымского царя надо сгрести подсохшую траву, дабы не воспылала. Я в этом верный твой слуга, государь, со своим умишком...

Ответ понравился и государю, и боярам. Иван Васильевич велел Щелкалову, словно это только теперь пришло ему на ум:

   — Андрей! Отпусти бога ради денег Умному из приказа Казанского дворца. А то он на своих шпегов собственное жалованье тратит. Григорий ведь не даст, хоть служба у них общая. — (Скуратов обеими руками показал, что — точно, не даст). — Не жмись, дело святое. Я бы своих добавил, да Янмагмету на поминки израсходовал...

Ударили к обедне. Работа кончилась. И то, как все шли в церковь сияющей толпой, олицетворяло новое единение, примирение Земщины с государем: бояре рядом с ним, вчерашние опричники — в хвосте. Из родовитых намеренно отстал один Умной, шёл рядом со Скуратовым. И в церкви он не полез вперёд, хотя и мог по чину. У самого Григория Лукьяныча была любимая икона, свой непарадный угол — Скуратов не любил парадности ни в поведении, ни в одежде. Колычев остановился ближе к этому углу.

Скуратов, в подражание государю, умилялся церковному пению. Василий Иванович, дождавшись, когда тропарь шестого часа разольётся по душе Малюты — «на кресте пригвождей и согрешений наших рукописание раздери!» — громко вздохнул и отбил поклон. Скуратов обернулся:

   — Сокрушаешься, воевода? Дави гордыню, гни.

   — В этом не грешен, Григорий Лукьянович.

   — А без меня желаешь обойтись.

   — В тайных делах не смыслю, буду твоей помочи просить, хоть через государя!

   — Отвечать перед государем тоже меня пошлёшь?

   — Отвечать буду своей головой. Она дешевле.

   — Гляди, Умной, — ответил подобревшим голосом Скуратов и часто закрестил свой бледный лоб с синими жилами на вдавленных висках, жиреющие плечи старого борца и выпуклый, но крепкий живот. — Всякий ногаец, сбежавший в Крым с вестями, на твоей совести.

Скуратов был ревнив, но проникался важностью любого дела, если ею проникался государь.

Из Слободы Колычев выехал в глубоких сумерках, рассчитывая ночевать у Троицы. Двое холопов с факелами скакали впереди. Намёрзшаяся за день охрана обгоняла сани, некованные кони рыскали по обочинам дороги, словно волки. Впервые за неделю вызвездило и подморозило. Месяц крючком вцепился в купол неба, отлитый из тёмного, едва подсвеченного льда. Кутаясь в шубу, пахнущую почему-то отсыревшим кирпичом, Василий Иванович прикидывал, что послезавтра, покуда у Щелкалова стоит перед глазами государево лицо с непостижимо льдистыми глазами, надо взять денег, больше денег из Казанского приказа.

Топот коней охраны то гас в снегу, то крепко что-то дробил в морозной тишине. Неистово светились звёзды. «Судьба, — мечтал Василий Иванович. — Спросить у Елисея Бомеля, благоприятен для меня март или сентябрь. Когда ударить по Малюте... Он соврёт, где ему разобраться в русских судьбах. Я сам узнаю свою звезду. Вон она, справа от накатанной дороги, выше, выше, выше...»

Колычев засыпал; но в зябком сне он видел не то, о чём мечтал. Снам он не придавал особого значения. И всё же чёткость, с какой ему привиделась жаровня с углями в собственном подвале на Арбате и свои жилистые руки над жаровней, заставила его проснуться в дрожи и больше не засыпать.

 

8

Григорий Лукьянович Малюта Скуратов-Бельский был не только бескорыстным палачом, главою сыска, но и неистовым поклонником Ивана Васильевича. Вера в светлое царство, возводимое государем, подобно храму на крови, сообщала смысл всей деятельности жизни Григория Лукьяновича.

Как бог не может не желать добра земле, хотя она приемлет не всякое добро по своей косности, так государь и его верные творят для подданных только добро, пусть иногда неявное. Если оно выглядит страшно и кроваво, то потому, что подданные не оценили прежнего добра и возроптали.

Стяжательства Григорий Лукьянович не понимал, не был богат, несмотря на свой страшный чин. Его оклад в четыреста рублей не только расходился за год при городской дороговизне, но покрывал, случалось, и служебные расходы. В сыске Григорий Лукьянович был одержим. И жена понимала его одержимость, не роптала на скромность дома, только урывала от необходимого на приданое дочери. Та была просватана за Бориса Годунова.

Чувствуя некоторую убогость мысли, Скуратов опирал своё мировоззрение на непобедимый ум Ивана Васильевича. По начитанности и лукавству Иван Васильевич был выше окружавших его людей. Если враги в своих посланиях ставили вероломные вопросы — не по зубам Скуратову. — Иван Васильевич на них ни разу не споткнулся. Он даже в самом кляузном вопросе о свободе, подсунутом лукавым Жигимонтом, нашёл обоснование деспотизма: ведь и Адам в раю не был свободен от запретов, а после изгнания на землю — от труда! «Теперь ты видишь, что никогда не был свободен человек». Скуратова до слёз восхищали подобные ответы, и он был прав: Иван Васильевич закладывал основы рабства на века вперёд, пользуясь расплывчатостью понятия свободы.

Мир был жесток (когда он добр?). Скуратов будет вечно нужен государю. Он верил, что с опричниной не отменилось главное в их общем деле. В трудное время он поддерживал своей уверенностью ближних: Василия Грязного, Богдана Бельского, Бориса Годунова, Злобу Мячкова.

Домишко Григория Лукьяновича в Слободе стоял под окнами государевых покоев, подобно скромному оружничему возле воеводы в боевом строю. Из него просматривался чёрный ход, а красное крыльцо и боковые двери — из башни-повалуши, соединённой с домиком Малюты крытым переходом. В ней день и ночь дежурили проверенные люди.

Грязной с Мячковым были званы к Григорию Лукьяновичу для делового разговора, а Годунов — по-родственному. Между Малютой и Борисом устанавливались несколько насильственные отношения, обычные для зятя с тестем. Они не доставляли Борису Годунову удовольствия, как и всегда не доставляют жениху. У него было ощущение, что он у Григория Лукьяныча не берёт, а уводит, чуть ли не ворует дочь, а тот оценивает с высоты своего горького опыта: каков он, вор и будущий любовник моей дочери? У Григория Лукьяновича с Борисом не возникала та простая доверительность, как с Бельским, Мячковым и Грязным.

Главными впечатлениями от внутренности жилья Скуратова были теснота, благолепие и скудость. Столовая хороминка едва вмещала стол под образами мест на шесть, поставец с посудой и узкую лавку у стены. Топка печи в синих изразцах выходила в соседнюю комнатку — молельню-образную. Оттуда через дверь тянуло лампадным маслом и посверкивало простыми медными окладами икон. В тяжёлом серебре была одна — «Иоанн Предтеча», ангел-хранитель государя и им подаренная.

Когда все трое в сопровождении оружничего вошли в столовую, где поставец был уже загружен судками, крынками и братиной с простым вином, Скуратов вышел из образной, докрещиваясь — как дожёвывая.

Оружничий ушёл. Слуг не было. Скуратов не любил лишних ушей и языков, это у него в кровь вошло, да и устал он вечно перепроверять своих холопов. Он слишком много видел вероломства в чужих домах, он на доносах холопов не одно дело склеил и сам не верил больше никому.

Борису Годунову верил. Потому, что отдал ему в залог единственную дочь, и потому, что в молодости будущего зятя видел надежду на продолжение, на исполнение сокровенного. Его немного расхолаживало Борисово стеснительное отчуждение, но Григорий Лукьянович догадывался о его житейском происхождении и, вопреки всему, стремился к более откровенным отношениям, как все стареющие люди. Уклончивость Бориса не настораживала Григория Лукьяновича, а только огорчала.

Он улыбнулся Борису искренне, тепло. Борис владел своим лицом, как скоморох, и всё же Григорий Лукьянович поймал какой-то стыдный перекос в его ответной о родственной улыбке. Вздохнув, сказал:

— Поужинаем, чем бог послал.

Гостям, по-постному, был подан разварной судак. Григорий Лукьянович по пятницам не ел горячего, закусывал вяленым жёстким окунем. Пили здесь весьма умеренно, Грязному и Мячкову приходилось сдерживаться. «Хмель расслабляет языки», — говаривал Скуратов, скупо разливая вино по корчикам. Наглый Грязной, случалось, подливал себе не в очередь, но хозяйское застольное шпионство на лету подсекало его руку. «Ко Григорию Лукьянычу, — считал Грязной, — надобно являться подзаправившись».

Скуратов, по примеру государя, предварял всякую беседу нравоучительным вступлением. Он считал долгом воспитывать у молодёжи правильные взгляды. Один Борис умел наклеивать на своё умное, округлое лицо с остреньким подбородком как бы скурат внимания — коровью шкуру с дырами для глаз, такую уморительно унылую на скоморохе, валяющем дурака. У Злобы и Василия Грязного физиономии сонливо оплывали.

Григорий Лукьянович взял рыбину и прежде, чем поколотить ею по столу, сказал:

   — Иным нетерпеливым кажется, будто государь назад поворотил. Слыхали, что по кабакам-то говорят... — (Мячков испуганно скривился, забыл про судака). — То лжа! Великое затеяно, невиданное ещё не только в России, но и нигде. Россия — Третий Рим; единый государь, как бог на небе... — Высокие слова Скуратов произносил, заглатывая середину от лёгкого смущения. Так бывает, когда человек простого разума повторяет чужое. Но эти слова проросли в сердце Григория Лукьяновича свежо и сильно, как прорастает на давно не паханной земле крепкое семя. — Государю приходится искать пути в ночном лесу. И мы за ним! Вот он приблизил Умного-Колычева. Хорошо ли это?

Давая слушателям время для ответа, обычно глупого и невпопад, Малюта поколотил окунем о край столешницы и быстро выгрыз из него жгуче-солёное волоконце.

Годунов вывернулся за всех:

   — У государя умысел. Стало быть, хорошо.

Малюта с горделивой лаской минуту-две молча рассматривал Бориса. Тот ковырялся в судаке. Он не был жаден до еды. Излишек мыслей или дремлющие немочи угнетали его желания. В его оттянутых к вискам, чётко подрезанных глазах желтела нездоровая брезгливость.

Григорий Лукьянович стал рвать зубами бронзового окуня, чешуйки падали на стол. Чем жаднее он жевал, тем дальше отодвигал свою глиняную мисочку Годунов. Григорий Лукьянович припомнил, как Борис с таким же видом маялся в пыточном подвале в тот единственный раз, когда Скуратов взял его с собой. Больше Борис на пытке не бывал.

Гадкое сознание, что люди брезгуют им, не было ново для Малюты. Тщательно скрытая брезгливость Годунова не проявилась ни в чём, кроме отодвигания мисочки. Однако проницательность Малюты, умение поймать неуловимое в душе пытаемого, нащупать в нём точку невыносимой боли или отвращения, становились его несчастьем при обращении с близкими людьми.

С напористостью и бесстыдством пожилого человека он мог рассматривать Бориса как бы на просвет. Тот явно мучился этим рассматриванием, пытался увильнуть, но ему это по молодости не удавалось. Его угаданное душевное отталкивание кольнуло Григория Лукьяновича, но он не позволил себе всерьёз обидеться и круто поворотил к делу:

   — Умному доверено искать измену. Мне не указано, но и не запрещено. Василий слаб, завалится. Государь покудова не видит его слабости, да и я не видел, Колычевы скрытны.

Собравшиеся поняли: им предлагалось во главе с Малютой участвовать в интриге против Умного-Колычева. Спросить: «Об чем ты думал, соглашаясь на вызволение Умного из тюрьмы?» — никто, конечно, не решился.

   — Он ищет измену среди детей боярских, бывающих в татарских слободах, — мыслил вслух Скуратов. — Не там он ищет, боярщина сидит бельмом на глазу его... Ах, не подумал я!

Ошибка Скуратова, не воспрепятствовавшего выдвижению Колычева, была тем непростительней, что он всегда руководствовался сословным признаком. Родство с влиятельным боярством и опальными в течение восьми опричных лет служило государю, а позже и Скуратову, поводом для цепных опал. Половина России была очищена по этому вернейшему признаку. С Умным вышла неувязка; он, близкий родич митрополита Филиппа, отец и брат опальных, умерших в монастыре, не был уничтожен Скуратовым на подходе к государеву столу. Конечно, государь желал приблизить Колычева по непостижимым своим соображениям, но сколько таких соображений Малюта загубил в зародыше, выбелил из государевой памяти! Колычева просмотрел. «Старость чувства обуродит, слепо творит ума...»

Скуратов предлагал теперь «окольцевать» как можно больше людей Умного, «распущенных» им по Москве. Их промахи, в которых Скуратов был уверен, позволят ему представить государю неспособность Умного. В то же время надо самому найти хотя бы одно изменное гнездо.

   — Дело-то за немногим, — заметил грубиян Грязной. — Гнёздышко отыскать. Оно ведь прячется, Григорий Лукьяныч, не то что видные бояре.

Скуратов не оборвал Василия. Их слишком много связывало кровавого и потаённого. Кроме того, Василий сильно выпил перед приходом, а Малюта — нет. Он оглядел застолицу с холодным торжеством:

   — Есть гнёздышко. И знак на нём всё тот же, о коем я тебе, Василий, не устаю твердить, а ты по недомыслию не слушаешь. Ища измену, лови боярина.

Застолица в сомнении молчала. Такие речи хороши при государе, а уж перед своими-то... В этом и состояла разница между Скуратовым и большинством опричных: что для них было словоблудием, прикрывавшим простое желание побольше хапнуть, то для Григория Лукьяновича было убеждением. Людей же убеждённых государь любил за простодушие верности, за трогательное ослепление там, где сам он действовал с безошибочным цинизмом.

Григорий Лукьянович ненавидел боярство целиком. Бояр, бывших в чести у государя, ненавидел особенно — из ревности и по причине их повышенной опасности. После сожжения Москвы государь, найдя козла отпущения, заставил первого боярина Мстиславского подписать признание в «измене и наведении Гирея на Москву». Его Скуратов сразу выдавил из своей крепкой памяти. А вот князей Ивана Петровича Шуйского, Воротынского и бояр Шереметевых ненавидел с каждым днём всё безысходнее.

Он назвал имя подозреваемого, имя обречённое, потому что, если Григорий Лукьянович искал измену, он находил её:

   — Бояре Шереметевы, Иван Меньшой да Фёдор.

Вести о них надёжные.

Молодёжь решила: «Всё понятно. Иван Большой Шереметев на пытке государю надерзил, Никита Шереметев в начале опричнины зарублен. Решили искоренить сей род. Только к татарскому лазучеству пришить их будет трудно».

Молодёжь ошибалась. Государь любил Ивана Меньшого Шереметева, единственного неграмотного боярина в Москве. Дерзость Ивана Большого, старшего из братьев, заключалась в том, что он не выдал государю спрятанных родовых драгоценностей и серебра, самонадеянно пригрозив отнести их «в небесное сокровище, ко Христу моему», после смерти. Такой расклад не устроил государя, и он не стал казнить Ивана Шереметева, а разрешил ему постричься в Кирилло-Белозерский монастырь. Вообще с боярскими родами у государя были отношения, непонятные Малюте... Но у него была зацепка в доме Шереметевых: после замужества Агафьи, дочери Ивана Большого, татары и ногайцы Муртазы-Али стаей крутились возле братьев-воевод.

Иным путём, чем Колычев, Скуратов подбирался к этому подворью. Он был дальновиден и неглуп. Там в самом деле завелось что-то нечистое.

   — Есть у меня надёжный человечек, — поделился тайной Григорий Лукьянович. — Он заползает в доверие Колычевых, аки червь. Мыслю, что вырастет в змею. Другой сидит в кабаке Штадена. Не плещи руками, Злобушка, тебе об нём не надо знать. За людьми Умного у меня пригляд... Готовь своих, Василий!

Грязной прижал руку к сердцу. Его люди давно томились от неизвестности и безделья.

Григорий Лукьянович терзал свою рыбёшку. Он был голоден, он съел бы разварного судака под хреном, но государю от Бельского и Годунова станет известно, что Малюта в пятницу, посреди великого поста, нарушил правило сухоядения. Немногие так строго держали пост, но у государя отложился образ Малюты-постника, опричного пономаря, и было выгодней поголодать, чем разрушать его. Голодный Григорий Лукьянович испытывал сердитую зависть к гостям, сожравшим судака.

Он неожиданно вытянул руку, схватил за горло медный кувшин с вином, плеснул себе. Стыдливо оборотившись к двери в молельную, выпил. Гости смотрели в стол, не видели.

Когда вино дошло до сердца, Григорий Лукьянович сказал:

   — Слушайте стихиру. Люблю её.

Срываясь на гнусавого петуха, но с искренним, заражающим чувством он запел:

Окаянный и убогий человек, Век твой кончается и конец приближается, А суд страшный готовится! Горе тебе, убогая душа, Солнце ти есть на заходе. И день при вечере. И секира при корени.

Стиху было сто лет. Скуратов подождал, пока душа справится с поэтическим потрясением и слёзы отпустят горло. Голос его зазвенел обновленно:

Душе, душе, почто тлеющим печёшься? Душе, вострепещи, како ти явитеся создателю своему, И како ти пити смертную чашу, И како ти терпети смрадные ефиопы И вечные муки-и!

Все слушали Малюту со строгим пониманием, одному Борису Годунову было неловко. Он сам любил стихиры, но не терпел, когда их пели не домрачеи. Особенно неловко было слушать будущего тестя. Души, подобные Скуратову, не должны приоткрываться посторонним. Вообще, чем старше человек, тем глубже он обязан держать накопленное за жизнь, чтобы не мучить близких стыдом нечаянных открытий.

Малюта долго не поднимал как бы ослепших глаз. Внезапно глянул испытующе и остро: кто улыбнётся? На молодых здоровых лицах стыло благоговение.

На звоннице ударил час по старорусскому ночному счёту. (Часы делились на дневные и ночные, после захода солнца. Время менялось от зимы к лету и по волостям. Западные часы, безразличные к смене тьмы и света, вводились трудно, хотя уже позванивали на Спасской башне). Пора было благодарить за ужин и прощаться.

— С богом, — уныло отвечал Григорий Лукьянович.

Чего-то он ждал от нынешнего собеседования. Отклика, понимания. Не вышло. Что-то неуловимое терялось не только в отношениях с опричниками, но и с государем. Он знал, как опасно вчерашнему любимцу стать безразличным государю. Государь любит молодых.

В последней надежде он велел остаться Годунову.

Борис ждал стоя. Ему хотелось откровенности со стороны будущего тестя, но не «семейной», а деловой. Борис надеялся, что в недалёком будущем тайная служба перейдёт в его руки. Ответственность за безопасность государя и его семьи уже была поручена Дмитрию Ивановичу Годунову. Полезно было бы узнать, каких людей подсунул Скуратов Колычевым... Григорий Лукьянович мучительно молчал.

   — Навоз...

Борис взглянул на него со сдержанным укором.

   — Все мы — навоз, — твёрже сказал Григорий Лукьянович. — Сгниём, и на нас вырастет древо: неодолимая власть над Россией. Коли его и срубят, пойдёт от корня!

Борис не отвечал. Наверно, размышлял о сказанном. Григорию Лукьяновичу было мало размышления, он хотел отклика. Он ударил по сдержанности Годунова словами ясными, доходчивыми:

   — Я всё о Колычевых думаю. Вот худшие враги нашему делу. Семя боярское, заброшенное к нам в опричнину. Его не искоренишь, сам уничтожен будешь. Злей семени боярского и княжеского нет ничего.

Безразличие невольно и неудержимо наползало на чистое лицо Бориса. Он помнил, что принадлежит к старому роду Сабуровых, и не разделял гордыни Скуратовых из Белёва — гордыни родовой неполноценности. Неплохо было бы, мечтал Борис, найти среди родоначальников Сабуровых знатного выходца из-за границы или татарского мурзу. Чтобы не хуже, чем у Романовых и Колычевых, ведущих род от пруссов. Он не испытывал утробной ненависти к Колычевым, а относился к ним с рассудочной враждебностью соперника.

   — Они у меня вот где, — продолжил было Григорий Лукьянович, но, глянув на Бориса, оборвал себя: — Экой бесстрастный ты! Ума в тебе излишек. А государь любит преданность не умствующую, а как бы ослеплённую!

Он искренне жалел Бориса, которому, конечно, не добиться положения, достигнутого скромным воеводой Скуратовым из Белёва.

 

Глава 2

 

1

В зимних беседах с сэром Энтони Дженкинсоном, посланником королевы Англии Елизаветы, молодой приказчик Московской компании Джером Горсей вывел такую формулу опричнины:

   — Военщина захватила власть.

   — Пожалуй, — согласился Дженкинсон. — И служба безопасности, насколько можно судить по донесению нашего несравненного Томаса Рэндольфа. Как разнообразна его деятельность: от интриг против Марии Стюарт до секретных переговоров с владыкой Московии, ничем, впрочем, не увенчавшихся.

Джером выдавил ровно столько улыбки, чтобы показать, что он оценил колючую похвалу сэра Энтони, однако по скромности положения не может разделить его насмешку над доверенным лицом лорда Сесила Вейли, главы разведки. Дженкинсон вряд ли догадывался, что новый приказчик Компании Горсей долго беседовал перед отъездом с Томасом Рэндольфом. Иначе их отношения в снежных Холмогорах стали бы менее откровенны.

Энтони Дженкинсон прибыл в Россию с последними кораблями осенью 1571 года. Не в первый раз. Он собирался, не задерживаясь, плыть по холодным рекам в глубину страны, а по дорогам, подсушенным заморозками, скакать в Москву. В духе своей уверенной и бодрой дипломатии он хотел быстро уладить недоразумение между великим князем, королевой и — рикошетом — английскими купцами.

Неверная удача на этот раз отворотилась от Дженкинсона. Россия за годы, пока он воевал на Средиземном море, помрачнела, оскудела, и на ослабленное тело набросились болезни. Из-за чумы Дженкинсон застрял на зиму в Холмогорах. Его посланца и переводчика Сильвестра, пытавшегося выехать из поражённого болезнью Новгорода, чуть не сожгли в соответствии со свирепым указом московских властей.

Дженкинсона неприятно удивило и изменившееся отношение русских к англичанам. Местные дьяки и дворяне грубили королевскому посланнику, чиня препятствия по мелочам. В чужой стране мелочи — жильё, дрова, передвижение — вырастали в проблемы. Однажды, потеряв терпение, сэр Энтони спросил местного воеводу: «Не взял ли я у тебя денег, да не отдал?» Тот возразил: «Вы, аглицкие, нашу кровь сосёте. Торгуете беспошлинно. Бог государя надоумил, отнял у вас льготы. А сколь вы нашего железа вывезли? А мы и без того скудны, от свейских возим».

Да, недоразумений накопилось много.

Дженкинсон заложил основы русско-английской дружбы. Не он был первым, но он был самым удачливым посланником, снискавшим милость государя. Работая в Компании, он добился для неё крупных привилегий. У Дженкинсона был лёгкий нрав, подвижный ум и та удачливая деловитость, которая не вызывает зависти, потому что всякий русский видел: Янкин — открытый человек. Последнее имело особое значение, ибо удача настораживает: ишь шустрый, хочет быть умней других!

А он любил Россию, страну своей скитальческой молодости. В ней было что-то юношеское и просторное, русские много говорили и думали о будущем. Дженкинсон знал главного врага Англии — Испанию, там было сходное с Россией отношение народа к власти, окостенение религиозной жизни. Но у Испании всё было в прошлом, живые силы вытеснялись за море. Русские думали о будущем своей страны. Но какое это было взаимоисключающее будущее! Не эти ли мечтания московитов схлестнулись в кровавом несогласии, пока Дженкинсон топил чужие корабли?

— Ваше глубокое суждение о сходстве русских и испанцев, — заметил Джером Горсей, уставя чёрные глаза на тусклые сугробы за окном, — напомнили мне Строгановых, русских конкистадоров. Их люди проникают в богатые пушниной, солью и железом горы на Востоке, вторгаясь во владения самоедов, столь же диких, как и американские индейцы.

Дженкинсон удивился вдумчивой пытливости приказчика и порадовался, что в холмогорском захолустье ему есть с кем поспорить. Он возразил:

   — У русских конкистадоров есть сильный враг — татары. Именно с ними, а не с самоедами придётся столкнуться Строгановым. В этом их оправдание и отличие от испанцев. Трудно исчислить зло, принесённое татарами Московии. Зависимость от азиатов исказила не только её государственную и деловую жизнь, но и характер русских. Рабство не проходит бесследно ни для одного народа. До сих пор русские живут в ожидании набегов. В прошлом году татары сожгли Москву, одна наша Компания потерпела убыток в полторы тысячи фунтов стерлингов.

   — Десять тысяч рублей, — быстро пересчитал Горсей.

«Всё-таки он торгаш, — подумал Дженкинсон. — Меня в его годы не волновал курс русского рубля. Только дорога...»

Джером Горсей не был заядлым торгашом. Он просто вместе с языком изучал русскую жизнь в таких деталях, чтобы свободно, долго и с толком для своей карьеры жить здесь. Должность приказчика Компании была прикрытием. Его патроном был Уолсингем, руководитель английской тайной дипломатии. Горсей завидовал агентам вроде Томаса Рэндольфа, три года назад побывавшего в России. Долгими холмогорскими ночами Горсей воображал себя на месте этого посланца Уолсингема и лорда Бейли — как он идёт подземным переходом в сопровождении первого опричника, герцога Вяземского, на тайное свидание с московским государем и говорит с ним о его, царя, скандальном, если вдуматься, намерении бежать за море от своих... По возвращении в Англию лорд Бейли направил Томаса Рэндольфа с деньгами к врагам шотландской королевы Марии Стюарт... Холодом вершин сквозило от этой жизни, холодом тайной власти над людьми. Дышать им можно только полной грудью, тогда неважно, что тебя могут поймать на нож, на мушку, даже на верёвку: ты этого хотел!

Этого вовсе не хотел Энтони Дженкинсон. Он пережил увлечение тайной дипломатией и перестал верить в неё. Одно морское сражение с испанцами, полагал он, сведёт на нет все козни католической разведки. В Московии тоже надо было действовать попроще. Три года назад великий князь обратился к королеве со странной просьбой об убежище. По-видимому, несогласия с лордами-боярами вызвали у него помрачение настроения, если не рассудка, у него возникла мания преследования, хорошо известная английским врачам. Надо было подыграть ему, как подыгрывают больному ребёнку, когда он просит, чтобы горькую микстуру сперва отведал лекарь. В каком-то приступе монаршего стыда Иван Васильевич потребовал, чтобы в договоре об убежище королеве тоже гарантировалось укрытие в России. Но королева-девственница, как это часто случается у зрелых девственниц, упёрлась на пустяке: мне от своего народа бежать не нужно! А в этом никто не сомневался, речь шла о протоколе, о словах и уязвлённой гордости царя. Томас Рэндольф что-то напутал, излишне усложнил, и королева получила такой привет от московита: «Я думал, ты королева, а ты пребываешь в своём девическом чину как есть пошлая девица». Пришлось Сильвестру потрудиться над переводом.

Чего добились? Чистого убытка.

Была отменена беспошлинная торговля англичан в России. Московская компания уравнивалась в правах с голландцами, сумевшими купить Щелкалова, давнего недоброжелателя англичан. Пропали деньги и товары, отпущенные в долг опальным и казнённым русским людям. Не приходилось надеяться на возмещение убытков от московского пожара. Были приостановлены концессии на месторождения железа и соли.

Опричное правительство было первым в истории России, отдавшим русские недра на разграбление иностранцам. Так рассуждал бы Дженкинсон, будь он русским. Но он был англичанином, и потеря богатых концессий заботила его не меньше, чем Компанию и королеву.

Энтони Дженкинсону предстояло вернуть потерянное Томасом Рэндольфом. Он честно пытался разобраться, что же произошло в Московии за эти годы, какие силы одержали верх и чего хочет, боится, на что надеется великий князь. Кому он верит, то есть кто из приближённых достоин дорогих английских подарков.

«Военщина одержала верх...» Горсей прав в первом приближении. В России, следом за Европой, шло единение национальных сил, и было обратное движение, стремление окраин к автономии. Как и в Европе, усиление центральной власти вызвало борьбу. Но — с кем? Почему в опале, эмиграции, могиле оказались люди, которые, как точно помнил Дженкинсон, твёрдо стояли на стороне центральной власти? Придворные интриги?

Слишком мелко для изменений, потрясших всю страну.

А что страна за эти годы потрясена, было заметно даже здесь, на Севере, где люди всегда жили благополучнее, ровнее, чем в Москве. В первые месяцы холмогорского сидения Горсей и Дженкинсон съездили на берег Белого моря, в устье Варзуги, надеясь купить речного жемчуга. Они нашли только опустошённые деревни. В разорённой лавке, торговавшей прелыми сетями и сухой треской, им рассказали о жалобе опричных Холмогор на земскую Варзугу. Москва послала праветчика Басаргу Леонтьева. Тот так жестоко почистил варзужан, что те вряд ли поправятся ещё сто лет. Зачем, раздумывал здравомыслящий Дженкинсон, одни крестьяне — рыбаки — разорили других крестьян — промышленников — руками государя? Им моря мало? А государь зачем послал Леонтьева? Ведь подати с Варзуги и пошлины на вывоз речного жемчуга давали тысячи рублей в казну.

«А потому несправедливо, — объяснил Энтони один ленивый, но уверенный в своих суждениях холмогорец. — Они издревле богаты, варзужане. Их надо было окоротить, уравнять с нами перед господом». — «Что ж, вы теперь богаче стали?» — спросил Дженкинсон. Холмогорец стал скрести в затылке и скрёб до той поры, пока зануда-англичанин не отпустил его.

О, справедливость, извечная мечта людей! Чем неудачливее человек, тем она ярче и неистовей. Басарга Леонтьев, представитель государства, оказался орудием сведения старых счетов. Кто же кем правит?

Дженкинсон рассуждал:

   — В Московии происходит то же, что на Западе. Но с перекосом. Русским не хватает умеренности. Они бросились в крайности опричнины и исказили самый смысл монархии как основания порядка и общей безопасности. В мой прошлый приезд великий князь казался весьма разумным человеком, и окружали его умеренные люди.

   — Опричнина есть русский... extra modum? — неуверенно сформулировал Горсей.

   — Возможно... Мы ловим тени истины. Лишь бы они не оказались нашими собственными тенями, как говорил мне один умнейший нищий в Бухаре.

В начале марта из Москвы вернулся переводчик Дэниель Сильвестр. Великий князь звал Дженкинсона в Слободу. Пристроившись для безопасности к обозу, Горсей тоже отправился в Москву с отчётом о торговле с самоедами. Он вёз и кое-что дороже расписок за песцов, оставленных на складе до первых кораблей: знание языка и не вполне оформленное представление о русской жизни и русской власти.

Он станет обогащать и шлифовать их в ожидании аудиенции у государя. Пока он вёз поклон от Якова Строганова его молодому другу и будущему покровителю Борису Годунову. Лорд Уолсингем редко ошибался в выборе агентов.

Река Печора поднималась в небо, синеющие льды сливались с облаками, а облака темнели и теплели с каждым днём, грозя испортить санный путь. На ямах-станциях приставы, посланные из столицы, в сговоре с местными торговцами грабили англичан. Дженкинсон записал невиданные цены: крупная сёмга — пара на алтын (он знал, что русские платили алтын за двадцать четыре рыбины), рожь — полтора рубля за четверть, говядина — рубль за половину коровьей туши. Пуд масла — сорок пять копеек, пуд мёда — полтора рубля.

В городе Ярославле приказчик Компании жаловался Дженкинсону: в три раза сократился вывоз сала и коровьих шкур, льном и пенькой прежде грузилось сто судов, теперь меньше пяти. В этой стране, считал приказчик, никто не хочет больше заниматься делом. Он не понимал, что стало с русскими.

Дженкинсон выложил ему свои соображения о недостатке корыстолюбия у московитов. Приказчик возразил:

   — Корыстолюбцев здесь хватает. Вспомните дворянина, который сопровождает вас.

   — Я говорю о трудовом корыстолюбии.

   — А, все грабители...

   — Не все! Но в каждом народе есть, как бы сказать точнее, ленивые и хищные стяжатели. Сегодня они в Московии берут верх. Корыстолюбие бывает разрушительным и созидательным. Задача власти — дать простор последнему. Её величество королева это понимает, его высочество великий князь Московский, видимо, нет.

   — Ах, если бы вы внушили ему эту мысль, милорд!

   — Я попытаюсь, — печально улыбнулся Дженкинсон.

Они въезжали в коренную Россию — междуречье Волги и Оки. Хлебом, выращенным на этих тощеватых почвах, она снабжала не только себя, но и бесхлебные пятины Новгородчины, и заграницу. Но как же скудно была она теперь населена! Деревни, разделённые лесами и пустошами в пять, десять миль, редко объединяли больше трёх хозяйств. Множество деревень было покинуто, да и жилые выглядели угнетённо, настороженно. Так называемые волоковые оконца для дыма под самой крышей напоминали Дженкинсону бойницы в башнях-домах черкес на Тереке. Но там привыкли ежедневно ждать врага, в горах враждебные народы перемешаны, как камни у растяпы-ювелира. Кого боятся русские в своей глубинке? Самих себя?

Часто не удавалось купить в деревне ни яиц, ни молока. Крестьяне смотрели на серебряные денежки спокойно, как на заведомо недоступные сокровища. Вот уж воистину — стяжательство не грызло их.

Энтони Дженкинсон был любопытным человеком с художественной жилкой. От протяжённой дорожной скуки он пытался поставить себя на место жителей русских деревень, проникнуть в суть их закопчённой жизни, в мелочи быта и желаний. Как правило, ему это не удавалось. Но однажды он всё-таки рискнул войти в избу, хоть пристав и стращал его болезнями, и увидел на печке старика и мальчика. Со сходным выражением заторможенного страха они смотрели на пришельца. Потом мальчишка расплылся в темноте запечья, а на иссосанном весенним голодом лике старика с плохо растущей бородой явилось костяное равнодушие: с меня нечего взять!.. Всю остальную часть дневного перегона, пока Дженкинсон мёрз в своих санях на мартовском ветру, он удивительно легко воображал, будто бы он — старик, лежит на тёплой печке день и ночь и слушает весну за стенкой, а сырой сквозняк посвистывает в плохо заволочённое задвижкой оконце. И сколько он всего услышит: голодную суету проснувшихся полевых мышей, плесканье воробьиных крылышек, звон камыша и вербы в долине мелкого ручья, осовы снега на соломенной кровле и урчанье в собственной утробе от жидкой каши на воде. Все звуки ему привычны и в то же время радостны, ибо он дожил до весны. Но он, старик, ещё чего-то ждёт, выслушивает, а особенно пристально вслушивается мальчик — не в ближнюю, а в дальнюю тишину. Не простучат ли там копыта? Не прилетит ли, словно алый конь, светлая весть о неких переменах, задуманных великим государем? Об ослаблении оброка, о мире, чтобы не забирали лошадей и мужиков в посоху на войну, о праведном суде... Не может быть, чтобы ни одно из мечтаний старика, ровесника железного шестнадцатого века, не сбылось: так хорошо всё начиналось, думалось об устроении земли, избавлении от дани, от набегов татарвы, так верилось, что уж теперь-то, при великих государях, жизнь станет изобильной, себя-то уж прокормим и защитим... Кто знал, что государю приведётся воевать так долго и безуспешно с немцами, литвой и шведами, потом — успешней — с собственным народом? Ради чего? Для своего возвеличения? Для возвеличения народа? Но разве этот старик и мальчик нуждаются в сомнительной военной славе и в азиатски неумолимой силе московской власти — вместо здоровья, хлеба, доброты между людьми? Вот он и ждёт, глупый старик, не скачет ли по полю добрый вестник на розовеющем от мартовского заката, неподкованном коне.

Качаются и бьются истёртые полозья на разбитой дороге. Волнисто перебегают вдаль, за горизонт, заснеженные и заброшенные поля. Разобранные на дрова домишки издали похожи на обломки кораблей в синеющем снегу, и вся страна напоминала море в длинной мёртвой зыби. Энтони погружался в тишину весны, бодрящую и обессиливающую, исполненную тщетной надежды неведомо на что. Не юность ли к тебе вернулась, Энтони?

Он на мгновение испытал кощунственное чувство, будто вернулся к себе на родину. В нём были боль, бессилие перед её болезнью... Но здравое сознание, что его истинная родина не здесь, вернуло Дженкинсону философское спокойствие.

Джером Горсей догнал его верхом.

— Милорд! На следующем яме мы расстанемся, вас вряд ли пустят в сожжённую Москву. Когда вы возвратитесь в Лондон, не откажите в любезности сказать два слова обо мне и передать мой почтительный поклон лорду Уолсннгему. Он принимает во мне участие, милорд.

   — Желаю вам успеха и богатства, — ответил Дженкинсон. — Но более того желаю — полюбите эту непонятную страну. И постарайтесь, чтобы ваше пребывание здесь принесло её лучшим, добрейшим людям не меньше пользы, чем Компании.

   — Вы полагаете, милорд, что англичанин может что-нибудь улучшить в чужой стране?

   — Нет чужих стран, — чуть слышно ответил Дженкинсон.

 

2

— Жильцы гробниц! Чем напились они, чтобы до Киемата проспать без памяти?

Знай Неупокой фарси, он понял бы, что произнёс татарин в голубом хутыне и с красной феской на бритой голове. Неупокой услышал только мелодичное перетекание слов. Оно и вывело его из обморока, длившегося минуту или день. Слюда в окончине алела — видимо, закатом.

Неупокой испытывал непобедимую расслабленность и нарывающую боль в пальце. От мерзкого воспоминания, как Матай с идольским выражением засовывал ему под ноготь нож для разделки лошадиных туш, низ живота продрало ознобом.

Дуплев лежал на ковре посреди светлой горницы. Едва заметно пахло пылью от ковра и сажей от потолочных балок. Их ровная чернота не создавала впечатления грязи. На необшитой бревенчатой стене висел другой ковёр, на нём — сабли, круглый щит и саадак с луком.

Татарин в голубом хутыне, едва прикрывавшем растопыренные колени, сидел напротив входа, под оружием. Он был обут в толстые цветные носки. В углу у входа стопой лежали меховые одеяла.

Если швырнуть одно из одеял в лицо татарину и дотянуться до сабли на ковре... Татарин с виду быстр и ловок. Ещё он был красив, доброжелателен, имел приятный голос, а тёмные глаза его без признаков степной дикости были улыбчиво-грустны.

Ногайцы украли у Неупокоя сапоги. Онучи размотались, Неупокою стало стыдно своих костлявых, серых от грязи ног. Он подобрал их, подтянулся на локтях и сел.

   — Не здесь, — сказал татарин и указал налево от себя. — Гостю почёт.

Он произносил русские слова уверенно, с приятной жёсткостью, свойственной восточным людям, привыкшим выделять звонкие согласные. Наверно, он был из служилых татар, прижившихся в Москве, но не крещёных. Им разрешали строить мечети в татарских слободах. В войне татар употребляли против немцев, а служилых немцев посылали на юг, против татар.

   — Куды меня приволокли? — спросил Неупокой.

Ему хотелось казаться грубым и тупо-непробиваемым. Ноготь от шевеления жгуче заболел, с ужасом подумалось: не дай бог снова ножом — в то место!

Хозяин, улыбаясь, ударил в ладоши. Явилась девка, мешковатая от множества красно-синих одежд. Она внесла поднос с узким серебряным кувшином и чашками из белой глины. Птицы были нарисованы на чашках.

Хозяин снова пропел стихи. Сказал по-русски:

   — Жаль, ты не понимаешь фарсистанского наречия. Ваш язык чужд ему, мне не передать оттенков мыслей великого певца. А внешний смысл прост: «Месяц Дей побеждён, по весне книга жизни подходит к концу; пей вино! Огорчения — яд, а вино — целебный мельхан...»

Он налил в чашки. Вино было красным и липкосладким. Боль под ногтем притихла.

   — Месяц Дей... март, что ли? — спросил Неупокой.

   — Месяцы наших вер не совпадают. Наверно, бог посмеивается над нами: он как-то обходился совсем без времени.

   — Как же он узнает день Страшного суда?

Татарин оценил шутку:

   — Это великая тайна даже для пророка. Может быть, страшный суд вершится каждый день, только мы этого не замечаем. Нас приговаривают к аду, к раю, гурии ласкают нас в обличье наших жён, а мы не замечаем их сокровенной красоты, обезумев от суеты службы, войны, добывания хлеба и пожирания хлеба. Пей ещё!

От сладкого стало немного тошно. Неупокой взглянул на свой почерневший ноготь. На пальце засох наплыв сукровицы. Хозяин тоже смотрел на ноготь. Покачал феской:

   — Вы, русские, жестоки.

Неупокою стало душно от внезапной злости:

   — Кто мне нож совал? Матай!

   — Матай — никто. Скажу ему: перегрызи горло любому коню — он сделает. Ему Игнат велел, а Игнат зол. Но ты не мсти ему, он как заболевший волк, его свои загрызли. Ему теперь одна дорога, как и тебе. У нас вам будет хорошо, спокойно. Ты во сне много говорил против опричных и своего царя.

   — Я говорил?

   — Ты нюхал сладкий дым и говорил, как женщина в постели после любви. Знаешь, как они говорливы... Не бойся, мы не донесём, пока друзья.

Татарин снова взялся за кувшин. Неупокой выставил над чашкой чёрный ноготь:

   — Не стану. Покажи записи, чего я говорил. Не мог я государя хаять.

   — В вас, русских, страх перед ним сидит глубже, чем сны и бред?

Хозяин веселился. Он был доволен собой и в меру пьян. В избе было тепло и тихо. Хозяину хотелось, чтобы Неупокою тоже стало хорошо. Он открыл кипарисовый ларец и вынул из него бумагу, покрытую закорючками и точками.

   — Читай!

   — Я же по-русски бредил.

   — Но диван-эффенди в Бахчисарае не понимает русского. Это письмо — ему.

   — Перетолмачь!

Хозяин не ответил. Налил вина. Неторопливо и с удовольствием заговорил:

   — Хочу понять: зачем вы держитесь греческой веры? Учение нашего пророка непротиворечиво и стройно, как минарет. Ваши полки святых, учение о троице и воплощении похожи на ваши церкви со множеством луковиц. Пестро и двоемысленно: един ли бог? Почему самые умные из вас не переходят в нашу веру? Ведь самые умные из нас переходят к вам на службу.

Неупокой перестал соображать, что плетёт голубой татарин. Кому он сам-то служит? Или этот кувшин не первый у него сегодня?

   — Коли вы к нам на службу едете, стало быть, бог за нас?

Татарин грустно взглянул на Неупокоя, и тот почувствовал себя болваном.

   — Может быть умная вера и бедная, слабеющая жизнь. Яйла, истоптанная овцами, мелкие поля с ячменём в сырых долинах. В Крыму нетрудно прокормиться, но трудно нажить богатство. Ваша страна богата.

   — Не заметно...

   — Бедный народ, то правда. Но богатая страна. Великая. Через сто лет будет ещё больше. Крымский юрт ста лет не проживёт.

Неупокой решительно не понимал татарина.

   — Не удивляйся и не лови меня на слове, — продолжал тот. — Мы не увидим гибели Крымского царства. Но она придёт, раз уж такие юрты сгинули, как Золотая Орда и Казань. Мурзы, отъехавшие к вам в Звенигород, Романов и Касимов, живут в довольстве, а которые в Крыму, должны воевать. Война — самая тяжкая работа.

   — Вот и сидели бы...

   — Не обольщайся. Мои слова — о дальнем будущем. Оно не повлияет ни на твою, ни на мою судьбу. Вражда Москвы и Крыма нас переживёт. Расскажи снова о себе. Я сверю твой рассказ с твоим бредом, чтобы узнать, правдив ли ты со мной. Чего твой брат не поделил с Грязным? Какую рыбу?

От голубого татарина исходило опасное обаяние ума. Неупокой всегда тянулся к тем, кто, «мало пищи и пития приемля, живёт как бы меж смертью и бессмертием». Так говорили о книжниках. Чем бы ни занимался книжный человек — от переписки книг до шпионства, — он сохраняет сознание ничтожности всех этих внешних дел перед лицом перетекающего времени и божьих непостижимых замыслов. Книжные люди узнают друг друга по усмешке, мягкой насмешке надо всем, о чём они хлопочут ради ближних и дальних.

Когда вино в кувшине кончилось, голубой сказал:

   — Ваш государь с опричными делает то, чего не сделали бы тысячи лазутчиков с мешками золота. Он превращает свой народ в своих врагов. В Бахчисарае знают это по прошлогоднему походу, но то, что ты поведал мне, вошло в моё сердце, как игла. Я помогу тебе отомстить убийцам брата. Но я не хозяин себе. Мои начальники не слышали рыданий в твоём голосе. Они верят делам. Не осердись: покуда ты не повязан кровью, с тебя не спустят глаз.

   — Как тебя называть? — спросил Неупокой.

   — Зови меня Юфар. Ты чином и, конечно, родом ниже меня, но мы родичи по духу, что важнее. Мы ещё побеседуем с тобой о высшем знании... Скажи, а кто такой Ильин?

   — Грязные-Ильины...

Нет, дьяк в приказах. Тоже, стало быть, родич Василия Грязного?

   — А, Осип Ильин! Главный дьяк Ямской избы. Большой человек. Никак вы под него копаете?

Юфар не ответил.

   — А кто из дьяков ближе к войску? Мы слышали, некий Клобук?

   — Андрей Клобуков — имя известное.

   — Значит, Игнат не врёт.

   — Ты и Игнату не веришь?

   — Я никому не должен верить. Совпадут вести — верю. Двое одинаково соврать не могут, если не сговорятся... Тебя отведут в избу, ты будешь жить с Игнатом. О твоей службе поговорим завтра.

Юфар резко крикнул по-татарски. В горницу, согнувшись, вошёл Матай. Он блудливыми глазами улыбался, чуть не подмигивал Неупокою, словно другу. Что ж, причинение боли намертво связывает людей. Неупокой Матая не забудет. Игната тоже. Он чувствовал, как с появлением Матая, посланца тупого и злого мира, сгорает, словно бумага на обманчиво-чёрных углях, его симпатия к Юфару. Он был среди врагов.

На улице Неупокой вдохнул густого мартовского воздуха и осмотрелся. (Мартовский дух: настой из почвенной и снежной влаги, талого конского навоза, щепы, развеянного дыма давно протопленных печей и мёртвой, вылезающей из снега зимней копоти). Он был, по-видимому, за Москвой-рекой, в Заречье. В дальний просвет между домами темнели массивы леса или садов — не царских ли? Слободка состояла из десятка изб, низко увязших в болотистой земле, без подклетов. На задах огородов виднелись войлочные юрты и даже берестяные шалаши. В них непривычные к избе ногайцы жили летом. Посреди улицы на затоптанной площадке стояла изба побогаче, с башенкой и гульбищем под самой крышей: мечеть. Татарская слободка обрезалась полем с конским выгоном, а дальше начиналась русская застройка вокруг серой, обгоревшей сбоку деревянной церковки. Тёмная луковка её так больно и приветно кольнула Дуплева, словно он долго прожил на чужбине и вот вернулся.

Игнат Шишкин, бывший стрелецкий пятидесятник, беглец и изменник, ждал их на пороге крайней избы. От острого удара злобы и счастливого сознания, что этого человека именно он, Неупокой, подведёт под пытку, пришлось остановиться и снова медленно вздохнуть. Стал слышен ветер с поля, звон ботал на конских шеях. «Месяц Дей побеждён...»

   — Здрав будь, — почти ласково пробасил Игнат. — Щи стынут, заговорился ты с Юфаром. Полюбились друг другу?

В его словах слышалась осторожная ревность. Неупокой, стараясь не смотреть на Игната, вошёл в избу.

Крепкий запах щей выбил жадную слюну. Игнат хлебал лениво, Неупокой не поднимал лица от чашки. Чашка была одна на двоих. Ненависть за общей едой скудела. Когда пятидесятник, отложив ложку, неожиданно заговорил о своей обиде, Неупокою уже не было гнусно слушать.

   — Почему я должен ему прощать? Коли он царь, так вся Россия? А я кто, а сестрёнка моя — ей юбку завязали над головой да проволокли мимо опричных... Мы кто? Пёс загрызёт хозяина, если тот станет бить его без дела и без пощады. В стране нет правды и не будет. Зачем мне защищать эту страну?

Неупокой чуть не сказал: иди в обитель. Зачем идти к татарам, менять злодея на злодея? Но вовремя поддакнул:

   — Глотки бы рвать опричным.

   — Знаешь, сколько придётся глоток порвать? Кабы опричнину один царь ввёл... Да весь московский посад насел на Кремль, когда это наше чудо в Слободу утекло незнамо от кого. Все виноваты.

   — И ты?

   — И я был виноват, пока служил. Теперь сбежал и — чист!..

...С неделю Неупокой осматривался, обживался в татарской слободе. Она располагалась в Заречье, неподалёку от Ордынской большой дороги. Вниз по Москве-реке жили кожевники, от них шёл смрад при юго-восточном ветре. А с севера тянулись приречное болото и царские сады по ту и эту сторону реки.

Неупокоя охраняли крепко. Возле него всегда вертелись два ногайца или Игнат. Ходил Неупокой к Юфару — беседовать о вере. В нежных руках Юфара сосредоточились все нити татарской разведки на Москве. Но с ним Неупокою было легче, чем с Игнатом: Юфар по крайней мере работал на своих.

Татары жили в слободе по-басурмански. Ходили в деревянную мечеть, устланную внутри коврами, но со стенами пустыми до дикости. Однажды Юфар завёл туда Неупокоя, доказывая, что пустота мечети подтверждает мудрость магометанской веры. «Разве мы можем угадать обличье бога? А ваши попы его рисуют!» В мечети Неупокоя пробрал душевный сквозняк, он не мог бы молиться здесь.

Татары молились. Татары жили как умели, пригревшись у южного бока матушки Москвы. Разводили коней, сеяли в огородиках ячмень, распахивали отведённую слободе низинку. Но больше торговали — лоскутным шитьём, лежалыми тканями из Самарканда, по дешёвке скупленными у расторговавшихся гостей. Татары ходили по бедным слободам, нахально лезли во дворы, разбрасывали по снегу товар, плевались, торговались, возвращались по три раза. Кто побогаче, приторговывал конями на площадке у стены Китай-города. К разведке большинство татар не имело отношения. Слобода служила только крышей для Юфара, в двух-трёх её домишках шла потайная жизнь, писались письма в Крым и собирались сведения для мурз, назначенных править Москвой после победы.

Главной заботой Юфара были численность н будущее расположение русских полков на берегу Оки. Юфара интересовала «роспись полкам» — секретный документ об их составе, вооружении и командовании. Он намеревался получить хотя бы часть этих сведений через кого-то из служащих Разрядного приказа, решавшего вопросы обороны.

Юфар уже установил, что работу над полковой росписью возглавляет дьяк Андрей Клобуков. Андрей был дворянином второй статьи, долго служил в Посольской избе, умел молчать. Он пользовался доверием государя. Соваться к такому с поминками взяткой — было глупо, поминкодатель тут же будет схвачен, пытан, и всем вместе с Юфаром плясать тогда на огоньке.

Был на примете другой дьяк, жадный до поминок и оскорблённый государем в прошлом месяце. Его звали Осипом Ильиным, он родич Василия Грязного.

Осип долго грел руки в опричнине, участвовал в разборе изменных дел вместе со свирепым стяжателем боярином Темкиным. В новый двор Осипа не взяли, а назначили руководить Ямским приказом. Для Ильина это денежное место было, однако, «потерькой чести» после того, как он, поддержанный обоими Грязными, распоряжался судьбами больших людей. Теперь он оказался в той самой Земщине, которую он вместе с Темкиным давил несколько лет подряд.

Так рассуждал Юфар со слов Игната. Что думал сам Ильин, не знал никто. Ногайцы вышли на него в кабаке Штадена.

У Штадена был холоп Рудак. Прознав о связях немца с заграницей, Рудак донёс на него Григорию Грязному, руководителю Разбойного приказа. Опричные бояре уже смеялись, спрашивая Генриха: «Не хочешь ли мясца?», что на причудливом жаргоне тех лет обозначало пытку. Донос холопа разбирали Темкин и Ильин. Штадену жизнь была дороже денег, позже он так и написал в воспоминаниях: «Деньги решили дело». Рудак был найден за воротами с проломленной башкой.

Ногайцы осторожными шмелями закружились вокруг главного дьяка Ямской избы. Штаден принимал у себя Ильина бесплатно, а Осип не давил его ямскими сборами. Скоро Юфару донесли, что Осип готов «принять» задаток. Это была хорошая зацепка. Юфара не смутило, что Ильин служит в далёком от военных дел Ямском приказе: он знал, как путаются и переплетаются земские службы, как велика их взаимная осведомлённость.

У Осипа была лазейка: ему внушили, будто выборки из разрядных списков нужны служилым детям боярским, чтобы заранее знать, к какому воеводе их назначат и можно ли за деньги «поправить» назначение. Иьин намекнул, что у него в Разрядном есть человечек — подьячий, нуждающийся в деньгах.

Неупокою и Игнату предстояло продолжить с Осипом игру и так обойти его, так скурбовать (на языке тогдашнего ворья), чтобы добыть полковые росписи из первых рук, если понадобится — с кровью.

 

3

Среди забот этой богатой тревогами весны одна казалась по меньшей мере неуместной, не ко времени. И тем не менее она затягивала государя с растущей силой мартовского кошачьего тепла.

По окончании великого поста Иван Васильевич наметил свадьбу. Четвёртой его супругой должна была стать Анна Колтовская, дочь дворянина из Коломны.

Четвёртый брак был незаконным. Люди, радеющие об интересах наследника престола, — дядя царевичей Никита Романов Юрьев и земские бояре, позволявшие себе судить поступки государя, предпочитали, чтобы Колтовская стала любовницей, а для народа Иван Васильевич оставался вдов. Их не рискнули поддержать иерархи церкви, ослабленной опричными чистками и иосифлянским лизоблюдством: на иерархов давил новый архиепископ Новгородский Леонид.

Мнение иерархов и правовые нормы не занимали Ивана Васильевича. Его отношения с богом и совестью не требовали посредничества стяжателей-попов. А нестяжателей он уничтожил сам.

Вот почему о свадьбе Иван Васильевич договорился сперва со своим ангелом-хранителем, затем направил Освящённому собору «моление о прощении и разрешении и облегчении четвёртого брака». Формула созыва собора была такая: «Государь послал по своих богомольцев и велел им быть у себя».

В «молении» слышалась изумлённая обида на семейные неудачи самого завидного жениха России.

Любовь играла в жизни Ивана Васильевича не главную, но трагическую роль. Как часто случается у одержимых делом, художеством, наукой или властью, его любовь была обречена на гибель самим избранничеством. После трёх неудач он продолжал настаивать на браке, хотя в телесных развлечениях недостатка не испытывал и имена его любовниц и любимцев не все забыты.

Он смолоду и, может быть, до смерти любил единственную женщину. Ту, что в отроческом неистовстве, в светлую минуту одоления проснувшихся страстей он примечтал себе и раз навсегда поверил, будто в бескрайности его земли она, безвестная, ждёт его.

Царевна Несмеяна? Или мудрая Феврония?

Её черты почудились в лице Анастасии, первой жены, а после её смерти всё мельчали, блекли у других: южной красавицы Марии, потом — Марфы Собакиной. Ему был нужен союз духовный, в нём крепко жило сознание чистоты брака и греховности любви внебрачной. Оно было тем крепче, чем чаще он в хмельной жадности или по злобе давил его, позоря дочерей и жён своих друзей или врагов.

Сколько их было, даже не близких телесно, а опоганивших его воображение и зрение, когда над ними изгалялись озверевшие опричные... Но ту, что примечталась в юности, он продолжал ждать, во всё больших подробностях характера и внешности рисуя её себе. Вот так же рисовал он и государство — «единый царь, как бог...». Его ль вина, что править ему пришлось совсем другой страной, а любимую жену не удалось найти среди десятков тысяч девушек этой страны.

За его жизнь их трижды собирали на смотрины. Он выбирал... Но никогда его не оставляло подозрение, что даже те, кого он выбирал, были назначены заранее, подсунуты ему, как лошади на Конской площадке: не худые, но и не лучших статей. От этого любовь его была ущербной, а после смерти Анастасии — и бесплодной, к великой радости Юрьевых.

Он утверждал, что всех его жён травили. В прошении к Освящённому собору гордость не позволяла ему сказать: подсовывали. Версия об отравлении не доказана, хотя смерть Анастасии была на руку зачинателям опричнины, а смерть Марии Черкасской и убийство её брата открыли муть Скуратову. Зловещей выглядела история с третьей женой — Марфой Собакиной, возле которой с самого начала хлопотала жена Малюты. Марфуша умерла через неделю после свадьбы. Иван Васильевич, надеясь на особое расположение святителей к царице (он верил, что и на небо отсвечивает земная иерархия), обвенчался с нею. Они молились вместе об исцелении, совместная молитва сближала их сильнее, чем брачная постель, да постель уже и не нужна, невозможна была — от Марфы пахло смертью. Кто-то неумолимый вырывал из рук Ивана Васильевича то, что стало ему любимо. Словно нарочно, чтобы показать царю России, что есть цари сильней, чем он.

Иван Васильевич ждал Леонида, Новгородского архиепископа. Он должен был привезти постановление Освящённого собора о четвёртой женитьбе государя. Останется только собрать епископов и «приложить их руки» — подписи.

С Леонидом было занимательно беседовать. Убеждённый иосифлянин, циник и стяжатель, архиепископ интересовался таинственными проявлениями духа — неважно, доброго или злого. В последний раз, толкуя ветхозаветное предание о царе Сауле и волшебнице, он заметил, что и в наше время существуют неистовые жёнки, способные общаться с мёртвыми. В великий четверг они жгут на заре солому и выкликают умерших... Всё это отдавало ересью, опасным колдовством, и в то же время увлекало, расцвечивало привычный мир — до тошноты знакомый, предсказуемый мир человека в сорок лет.

Иван Васильевич любил узнавать новое, и чем невероятнее, тем лучше. Перед приездом Леонида он вызвал Елисея Бомеля — лекаря и астролога, составителя тончайших ядов, убивавших с точностью до минуты. Дав Елисею осмотреть себя, ответив на его вопросы о сне, работе болезненного стомаха и пропустив мимо ушей увещевание не пить вина, Иван Васильевич велел Бомелю сесть в угол на скамеечку.

Приехал и был введён архиепископ Леонид. У него были грубые черты, не сочетавшиеся с заполошными, вечно чего-то сладкого или ужасного ожидающими глазами. Леонид жил непрерывно — обычно люди живут накатами, всплесками желаний, страха, удовольствий, перемежающимися часами безразличия; Леонид каждую минуту жизни чего-то очень сильно хотел, в чём-то себе отказывал и что-то получал.

Благословив государя и намеренно не заметив Бомеля, он сразу заговорил о новом, неизвестном Ивану Васильевичу пункте будущего постановления — приписке, сделанной самим Леонидом: о недерзании всех прочих русских людей сочетаться, по примеру государя, четвёртым браком.

Иван Васильевич не возражал. Так же смиренно он принял епитимию: в течение года после свадьбы он не имел права входить в церковь, если не был в походе против иноверцев.

Покончив с неприятным, тяготившим и Леонида, и государя, заговорили о соблазнах: о секте ложных христов во главе с Иваном Емельяновым, об истеричных поклонницах Параскевы Пятницы. Беседовать о жёнках было соблазнительно и гадко, Иван Васильевич долго не прерывал беседы.

   — О, flagellantes! — вдруг подал голос Елисей.

Из его объяснений выходило, что и у немцев есть такие — флагелланты, бичующиеся до исступления и ради любострастия. Только они, как всё у немцев, бичуются расчётливо, ходя по улицам в колоннах, и в дни, определённые начальством.

Грех любострастия, считал Елисей Бомель, неявно связан с глубочайшими корнями жизни, с той частью природы человека, в создание которой вмешались бесовские земные силы. Недаром ведьмы, дабы получить нечто от дьявола, вступают с ним в плотское сношение.

   — Всё, как у нас, — пробормотал архиепископ и спросил у Елисея с громадным интересом: — Чего же они хотят, сношаясь с диаволом? Стяжания?

   — Могущества.

   — Да для чего?

   — Господин бискуп спрашивает так, словно я сам соединялся с дьяволом.

Шутка была в духе тогдашних застолий. Иван Васильевич захохотал, но быстро вспомнил, что идёт пост, когда нельзя вести срамные разговоры. Леонид тоже опомнился и построжал:

   — Будет об этом, будет... Ежели бы могущество было доступно ведьмам, они бы на земле и правили.

   — Конечное могущество принадлежит Христовой церкви, — согласился Елисей с горячей убеждённостью, удивившей Ивана Васильевича. Он услышал искренность в голосе лекаря, а в ней он редко ошибался. — Однако в человеческих делах есть много суетного, но дорогого людям. На это годится могущество от бесов. Я знаю бесов, которых призывают русские ведьмы: Народил и Сатаниил.

   — Верно. Ведьма — ведает! — с нецарским простодушием откликнулся Иван Васильевич.

Ему нравилось делать открытия в языке, обнаруживать родство и игру слов. Однажды он сказал немецкому посланнику, что лучшие русские люди — бояре — получили имя от немецких «баварцев» и, следовательно, всё русское боярство идёт от немцев.

   — Государь! — воскликнул Леонид. — А немец-то у тя... умён!

   — Уродивых не держим, — улыбнулся Иван Васильевич. — Ты бы послушал, как он о самоцветах, лалах, измарагдах говорит! Вот — лазоревый яхонт ношу по его подсказке: усмиряет похоть и помогает открывать измены.

   — Ну, похоть-то... молитва-то вернее, государь, — насупился Леонид.

   — Молитвой не пренебрегаю. — Иван Васильевич вспомнил, с чем явился Леонид, и погрустнел: — С той поры, как Марфа умерла... Готов хоть весь яхонтами обвешаться, отец святый!

   — Что ж, государь, Собор твои страдания поймёт. И пост не вечен.

Сильнее уважения к государевым терзаниям Леонида свербило другое, он снова обратился к Елисею:

   — А что, серебряного стяжания не просят ваши ведьмы у диавола? Клады открывать.

   — Ах, это есть ничтожно перед другим могуществом!

   — Зажрались.

Леонид поднялся. Благословил Ивана Васильевича. Со скупой доброжелательностью ответил на поклон Елисея. Он что-то ещё хотел сказать астрологу, но не посмел и уходил с неохотой. Елисей внимательно смотрел ему в затылок.

Всё это Иван Васильевич отметил своими быстрыми глазами, с детства приученными улавливать взаимоотношения окружающих. Как медвежатник ходит у берлоги, так государь должен ходить по собственному дому, угадывая намерения домочадцев.

Отпущенный Елисей уехал следом. Где-нибудь на лесной дороге под Сергиевым посадом его возок догонит каптану Леонида. Знать бы, о чём они заговорят... А ходят слухи, будто есть одержимые, способные слышать на большое расстояние. Отыскать бы такого...

Какая нынче тусклая весна. Чем ближе к пасхе, тем медленнее тянется великий пост. В феврале думалось: дел невпроворот, дни улетают, яко птицы, военное лето на носу, вести шли, будто татары нападут но синему едва подтаявшему — льду! Москва в развалинах, без стен. Прошло полтора месяца, и нашлись люди, и занялись спокойно каждый своим делом, и без вызова носу не кажут в Слободу, и не боятся отвечать за неполадки. Неужели всего и нужно русским людям, чтобы их оставили в покое?

Нет, они сами умоляли об опричнине. Посадские, княжата, дети боярские. Они начали бить друг друга, Иван Васильевич только ввязался в драку.

Безвластная весна. Оттепель без конца и краю. Тело неудержимо копит силы. И вот приходит дымно-закатный час после дневного сна, перед вечерней. От взгляда на алое светличное окошко, где ждёт невеста Анна, в чреслах родится тяжесть, боль, невыносимо набухают становые жилы. Вдруг оборачиваешься бесстыдным зверем, рысьим шагом ступаешь по мглистым переходам, пугаешь и гонишь стражу: прочь, не гляди! Вылезаешь, как тать, во двор. Задами церкви выходишь к хоромам редко наезжающего из Москвы сынка Ивана — там теперь Анна, охраняемая братьями. Твоё большое и осанистое тело с растущим животом и толстыми ногами кажется видимым изо всех окон — а изо всех и пялятся, и площат носы о стёкла и слюду: государь двинулся к невесте! В пост!

Ты поворачиваешься и уползаешь прочь, словно стрелец, сбежавший со стены на встречу с девкой, а мамка её выследила и заперла. И злобно тебе, что зря сбежал, и стыдно пятидесятника. И девку начинаешь ненавидеть, так бы и врезал бердышом по белу пузу. А встретят тебя товарищи сочувственным ковшом дешёвой медовухи, и вот они уже дороже тебе, чем девка. Пьёшь, плачешь и целуешься, и даже дуб-пятидесятник разделяет твою печаль.

Ты говоришь:

   — Зови... Богданка.

Невидимый истопник, всё время следивший за тобой по правилам, вколоченным в него Дмитрием Годуновым, летит за Бельским. Ты обнимаешь своего любимца, опускаешь голову на его мощное, немного бабье, жиреющее плечо и жалуешься:

   — Богдаша, скучно мне. Теснит...

За дверью затихает скрип — то истопник на мягких сафьяновых носочках отходит дальше, дальше, чтобы случайно не услышать сокровенного между царём и первым его любимцем.

 

4

В начале марта начался сбор детей боярских и дворян в Береговое войско. Посыльщики Разрядного приказа отправились в уезды, губные старосты возили их по занесённым снегом господским избам, а господа неделями скрывались в охотничьих угодьях и в гостях. Приходилось ждать их, отлавливать в полях и по лесным зимовьям, брать жён в залог и отправлять под стражей в ближнее село. Тогда Аника-воин являлся к воеводе и оскорблённо бил себя в грудь.

В атом году сбор войск шёл легче. Помещики, имевшие дома в Москве и прочих городах, сами свозили туда семьи. Все понимали, что если крымский царь «распустит войну» и мелкие татарские отряды пойдут громить уезды, в глуши спасения не будет.

Полки сбивались по уездам. Земляки чаще оказывались в одном полку. Вопрос: в каком? Никто, конечно, не мог предугадать, в Большом полку, Левой руки или Сторожевом окажется опаснее. Тяжёлым считался Передовой полк (князья Хованский и Дмитрий Хворостинин), особенно опасным — гулевой отряд, разведка. В Большом полку служить почётнее и выгоднее — легче отличиться на глазах начальства. Людей солидных привлекал Сторожевой — охрана обоза и тылов. Вторым воеводой этого полка был назначен Василий Иванович Умной, а государь знает, куда приткнуть своих...

Трусами люди не были. Но многолетняя война на севере и юге вдолбила в их крепкие головы вечное боевое правило: не лезь вперёд. «Дай бог царю послужить, а рану получить лёгкую»; «эх, кабы государю послужить, не вынимая сабли». Пословицы тех лет свидетельствуют, что в самой выносливой, неприхотливой русской армии служили вовсе не восторженные самоубийцы.

Вот почему дьяка Андрея Клобукова, составлявшего «Роспись полкам», не сразу насторожило любопытство неких детей боярских к разрядным — мобилизационным — спискам. Поток поминок — называй их взятками, подарками — всегда густел в Разрядном перед смотром. У дьяков было слишком много прав поднять или убавить годовое жалованье, прирезать землю, переучесть её, и этим правом пользовались все. Писцы, подьячие, может быть, пользовались даже шире: они готовили черновики.

В Разрядном составлялись два рода списков: поимённый, где каждый был указан с числом вооружённой челяди, и полковая роспись, перечислявшая голов и воевод, с общим количеством детей боярских при каждом голове. Списки перебелялись, беловик и черновая копия — противень — передавались хранителю приказа. Вопреки обычаю, Андрей Клобуков сидел теперь в приказе и после обеда, назирая подчинённых.

Однажды к нему явился незнакомый сын боярский и, сославшись на Осипа Ильина, спросил, кто будет головой у муромцев. Андрей ответил, что назначен Василий Мещанинов. «А у рязанцев?» Клобуков насторожился: «Да тебя кто послал — Ильин али рязанцы?» Незнакомец кротко поклонился: «Не обессудь на нашей скудости, осундарь». И выложил на дьячий стол двух соболей, пушистей и ровней которых Клобуков не видел. А он уж повозил соболей по посольским дворам.

Андрей знал, что можно и чего нельзя в приказе. Подарков он не прятал. В комнате были два писца и подьячий Родя Брусленков, он же Скука. Скорчившись на скамеечке, Скука сверял один из списков. Увидев соболей, он так и заморозился, разинув лошадиный рот с таким длинным и подвижным языком, что Клобукову временами хотелось его урезать.

Соболи горой лежали на столешнице, оглаженной локтями и заваленной постылыми бумагами. Соболи пахли необычно — не подопревшей шкурой, золой, мочой после самоедской выделки, а ароматной водкой и каким-то горьким курением. От соболей шёл запах чистых и ухоженных хором. Наверно, они долго хранились в кедровом ларце с заморским корешком от моли. Увидев острое лицо подьячего, Клобуков глупо чего-то застыдился и запихал соболей в запасной короб для бумаг.

Голос дарителя запомнился. Через два дня Андрей опять его услышал за переборкой в соседней комнате. Там сидели писцы с другим подьячим да заходили погреться дети боярские «для поручений». Каморы в приказах были тесные, а стены тонкие. Если взглянуть на здание снаружи, казалось непонятным, как умещается в нём управление целым государством. Но русский человек на службе неприхотлив: столы были у дьяков, писцы и подьячие перебеляли и сверяли бумаги на коленях, сидя на низких лавках. Их можно было усадить на лавку по десятку, как кур на жердь. А почечуйная болезнь была у всех, и кто имел столы, и кто их не имел...

Что нужно щедрому дарителю? Андрей вышел на голос. Тот звучал уже за следующей стенкой. Пока Андрей расспрашивал невразумительно мычавших подчинённых, проситель скрылся.

На следующий день Клобуков должен был сопровождать в Слободу Андрея Яковлевича Щелкалова. Назирателем вместо себя он оставил Скуку Брусленкова — старательного, семейного и преданного делу. Ещё раз настрого велел о списках не болтать, а посторонних гнать.

Брусленков, как всякий исполняющий обязанность начальника, слегка надулся, построжал, почувствовал ответственность и некую начальническую грусть, проистекающую от сознания, что остальные ответственности не несут. Грусть притихла, когда писцы с подьячими решили сброситься по две деньги на пироги, вино и пиво — начальство уезжает не каждый день. У Скуки возникли было возражения, но приятели велели ему не гнусить, за что не взяли с него денег, угощали так. Выпивку отложили на обед, а пока пропустили по достоканчику и принялись за переписку: Клобук вернётся — спросит же.

Брусленков уселся за стол начальника. Освободив себя от переписки, он наслаждался бездельем и одновременно страдал. Привычные к работе руки сами ворошили на столе бумаги. Он мыслил себя главным дьяком.

Перед обедней за дверью раздался заполошный скрип и стук скамей, указывавший на появление начальства. Скука слегка затрепетал. В распахнутую писцами дверь вошёл грозный опричный дьяк Осип Ильин — вошёл и, собственной рукой вышвырнув писца, крепко захлопнул дверь. Брусленков вместо поклона сомкнул свой лошадиный зев, чтоб не дохнуть на Ильина вином.

Наверно, Осип ожидал увидеть Клобукова и заготовил для него масленую, как блин, улыбку. Но и при виде Скуки улыбка не пропала. Брусленков вспомнил, что Осип ныне не в опричнине, а в Ямском приказе, двумя ступенями ниже Разрядного, а стало быть, трепетать нечего. Он, Скука, оставлен заместителем — товарищем Андрея Фёдоровича. Винцо тоже работало. Поклон вроде бы оказался и не нужен.

Осип Ильин уселся перед Скукой. Попросту стал расспрашивать, где Клобуков да как дела в приказе. Скука отвечал с приличной неторопливостью. Он острым приказным носом чуял, что Осип явился именно к нему, чтобы в отсутствие начальника провернуть выгодное дело.

Посетовав на тяготы, свалившиеся на Разрядный, Ильин внезапно ошарашил Брусленкова таким, прямо сказать, богатым предложением:

   — Прибыли люди из дальнего уезда. Трясут мошной, звон стоит. Желают знать, в какие полки их распихали, с кем служить. Нельзя ли поменять... А, Родион?

   — Это чево? — прикинулся дуриком Брусленков. — Списки им возле приказа вывесить? Не понял я.

   — Списки — государева тайна! — возразил Осип таким знакомым, опричным гласом, что у Скуки дурашливая ухмылка мгновенно растворилась в редкой бородёнке. — Но если некоторые... некоторые, постигни! Тебе же и поклонятся.

   — Барашки, — соизволил догадаться Брусленков. — Конечно, роспись полкам объявят перед смотром...

   — А этим ныне хочется! Скажем, семью утешить. Я, мол, в одном полку с Безумом Храмцовым, за меня не бойся.

Скука задумался. Невелика тайна — кто с кем служит. Да и не тайной она станет недели через три. Сказать: ты, Мамон, в Левой руке, а ты, Облом Васильев, в Передовом полку, и всё. В приказах и не такое делали.

А деньги позарез нужны. Ещё никто, кроме разрядных служащих, не знал, что готовится указ о распродаже запустелых опричных имений. Под самой Москвой.

Брусленков в последний раз покочевряжился:

   — Не было раньше, чтобы любопытствовал народ. Ждали себе.

   — Так ведь и страху такого не было, Родя! Нам хорошо с тобой в Кремле отсиживаться, а им? Сердца трепещут, ничего не жаль!

Скука понимал, что Ильину какой-то с этих шашней светил навар. Он вечно держал нос по ветру и не промахивался. С ним не останешься внакладе.

Пожалуй, угодить хотелось больше, чем подработать. По опричной памяти.

   — Я тебе для примера нынче двоих представлю, —

заключил Ильин. — Захвати списки нижегородцев. Приходи вечером в кабак Штадена на Неглинной, угостимся. Немец мне обязан.

Ильин ушёл, а Скука размечтался. На службе грезится особенно. Пасмурный небесный свет теряет силы в слюдяных окошках, озаряя знакомый до изгаги мир — бумажный, деловой. И дома та же привычность — уныло хлопотливая жена, почти старуха, отбившиеся от рук чада, днями гоняющие чурки по улицам и не понимающие, как важно учиться грамоте. Блёклая тоска. Для чего всё? Затяжное напряжение работы, малоподвижность, брожение запоздалых весенних соков в теле выразились в беспокойстве и отвращении к тому, чем жил до сей поры прилежный Брусленков. Захотелось иной жизни или хотя бы вида из окна. На месте пыльного стола с казённой берестяной чернильницей привиделось зелёное, июньское: пологий склон к реке со звонко булькающим перекатом, деревня двора в четыре, усадьба за забором с торчащей повалушей, тесовые перильца-гульбища жёлтым венком под кровлей... А уж из повалуши видны и вовсе голубиные, сизые дали... По полю едешь на смирном мерине. Девица с ягодами бредёт из лесу. «Здорово, батюшко!» — «Поди сюды!» — «Охти мне, боярыня узрит из повалуши!» — «Ништо, рожь всё укроет...» Прямо грудь теснит. Рублей полсотни дать, и выбирай имение. На косогоре колодец журавлём, похож на виселицу... Тьфу!

— Эй, Скукота! — окликнул друг-подьячий, забыв новое, хотя и временное, возвышение Брусленкова. — Рот полоскать! Мы истомились.

Немного дуясь для солидности, Скука выпил и жадно укусил пирог с капустой. Писцы повеселели — не только от вина, но от злорадного сознания, что выпивают в рабочий полдень. Как всегда, кто-то загоношился, что надо повторить, скинуться ещё хоть по полушке. Экономный Скука пресёк порыв. Он снова удалился к себе и стал тихонько переживать несильный, светлый хмель. Он ценил всякую хмельную минуту, когда всё, что в трезвом виде уже обрыдло, становилось терпимым, а в ежедневном бытии и тусклом городском пространстве отыскивались новые углы, куда было приятно заглянуть. Скука любил быть во хмелю. Но выпить удавалось редко: вино дороже любых съестных припасов, а Брусленкову надо было кормить семью, откладывать на чёрный день.

О чёрном дне больше не думалось. Скуке сильно захотелось дармового угощения. Последнее сомнение — ехать, не ехать к Штадену — отпало. В конце работы он обошёл подьячих и писцов, забрал у них бумаги и сдал в хранилище. Себе оставил только список нижегородцев, распределённых по двум полкам.

Снег развезло, сани болтало, словно по волнам. Подкрашенное небо возбуждало бессловесные предчувствия, посадские бабёнки глядели от заборов, как лихо развалился на санках господин подьячий, и не догадывались, дуры, какие дорогие тайны у него за пазухой. У кабака ждал Скуку человек, приходивший к Клобукову с соболями. Он отвёл гостя в отдельную камору наверху и побежал встречать других.

Вошла женщина с напряжённо-весёлым, заведомо лживым лицом и глянула на Скуку ворожейным глазом. Телом она была крепка и чем-то напоминала ягоду рябину, подморщенную и подслащённую морозцем. Она принесла пива и нарезала провесной солёной нельмы. С жёлто-белых кусков в глиняную миску потёк жирный сок. Скуке сразу захотелось есть и пить.

   — Ты кто? — спросил он женщину.

   — Лушка Козлиха. Угощайся, — ухмыльнулась она двоемысленно.

Сердце подьячего, подернутое бумажной тиной, затрепыхалось.

   — Балуй! Выпил бы.

   — Я без вина весёлый, Луша!

Осип Ильин сказал, входя:

   — Хватаешься за сладкие заедки... Списки принёс?

Лушка вильнула замызганными полами гвоздичной однорядки. Вместо неё явились двое. Один моложе, худоват в плечах, с блёклой книжной рожей и прищуренными, порченными чтением глазами. Другой постарше, с виду злой и сильный, неотчётливо знакомый Брусленкову. Зачем-то вспомнились стрельцы... Не мог он видеть этого приезжего нижегородца в Стрелецком приказе? Померещилось.

   — Ну, чего надо-то? — спросил он нижегородцев.

Те назвали пяток имён. Брусленков сверился со списком, не давая никому заглядывать. Действительно, такие люди были — из Нижнего и Мурома; Головин, Клевец... Скука сказал, в каком они полку, кто голова, кто воевода. Младший подал Скуке потёртый мешочек с деньгами, рублишка на четыре. Говорить сразу стало не о чем, начали пить и есть.

Лушка забегала туда-сюда в поварню, приволокла уху, нежную кашу на миндальном — постном — молоке, немецкую селёдку. Скука с хмельной обидой замечал, что Лушка перестала на него глядеть, ластилась к молодому нижегородцу — то боком об него потрётся, то тронет ненароком тёмно-русый волос. Молодой тоже тянулся к ней, но старший, выпив, стал подозрительнее.

Он даже по нужде поплёлся вместе с молодым. В конце концов Лушка обиделась на молодого и в тёмных сенях поддалась Скуке — дала себя потискать, обследовать руками, но не больше. Спросила у него, сомлевшего:

   — Чего им надо?

Скука соврал про списки — как показалось, очень ловко. Лушка в последний раз зажала его руку голыми коленками и вырвалась. Брусленков набросился на жжёное вино, желая напиться впрок, до пасхи. Ну и, конечно, от обиды и тщетного любострастия.

Как он доехал до дому с целыми деньгами и не раздетый ванькой — среди возниц тоже встречались душегубцы — знает его ангел-хранитель и, может, незнакомец, приносивший соболей в приказ. У небогатого дворишки Скуки он — ангел или незнакомец — поддерживал подьячего, пока его любимая супруга высказывала наболевшее. Калитка у дворишки была худая, от пустыря огородец отделялся ивовым плетнём, а дом обыкновенный, с верхней светёлкой. Построить такой дом после пожара стоило три рубля, перед пожаром — рубль...

...После отъезда Скуки Осип Ильин сказал:

   — Я вам не врал, ребяты.

   — Он что же, любые списки может из приказа вы носить?

   — Тебе зачем любые? — спросил Ильин с таким весёлым, пронизывающим пониманием, что старший почувствовал себя щенком.

С кем он тягается в обмане: с опричным дьяком!

   — О прочем после столкуемся, — исторопился он. — Пошли, Алёша.

Осип смотрел, как они уходят, пропуская друг друга в низких дверях, и становилось ему всё веселей. Он выпил квасу.

   — Степные барашки... Вот вы у меня тут!

Лазейка, оставленная для его совести Юфаром, не обманула Ильина. Он понимал, кому нужна роспись полков на Берегу. Но он не побежал ни к Колычеву, ни к Скуратову, ни даже к своему родичу Грязному. У него был свой умысел, основанный на многолетней практике служилых Посольского приказа. Пойдёт Ильин к Малюте или поостережётся, неизвестно, но деньги он вытянет все, какие можно.

Интерес к приказным документам мучил от века всех иностранных посланников в Москве. Приказные этим пользовались: они продавали иностранцам копии таких секретных грамот, что в западных столицах только вздыхали о падении нравов, а многие не верили, что даже у продажных дьяков такое можно получить. И хорошо делали, поскольку большинство «противней», проданных посольскими, оказывались фальшивкой. Настоящим было только серебро, уплаченное дьякам.

По сходному пути решил идти Ильин.

Татары — не датчане, у них в Москве большие связи. Скука Брусленков был нужен Ильину как доказательство добротности товара... Завоевав доверие изменников, Осип уже считал барыш.

Он был из тех опричных деятелей, которых не обманывали слова. Он знал, зачем ему опричнина, зачем опричнина другим Ильиным, Грязным. «Всем, — объяснял себе Ильин, — охота занять место у долгого корыта, но в голове; не для почёта, а потому, что тут хозяин самое жирное вываливает. А кто в конце хрюкает, тем одни помои достаются». Циником был Ильин.

Опричный боярин Темкин, с коим у Осипа было полнейшее согласие, считал, что без изменных дел многие померли бы голодом. Фальшивые изменные дела росли по мере роста аппетитов тех, кто хрюкал у головы долгого корыта.

Ильин больше любил оправдывать. За оправдание невинных тоже полагалась взятка. Он и в донос Рудака, холопа Штадена, не вник — у него не было возможности установить доподлинно, сносился Штаден с заграницей или просто торганул с кем-то из немцев. Да и Скуратов много дел «подвесил», не раскрыл: где требовалось тонкое искусство, там костоломы из опричнины скисали... Зато теперь Ильин у Штадена — почётный гость.

Ильин надеялся, не донося Скуратову, держать в руках и крымскую разведку. Школа опричнины давала размах во всём. А кстати, сколько они там кинули?

Осип рассупонил кармашек в подкладке однорядки и выволок кожаный кошель, сунутый ему перед уходом младшим изменником. Там было несколько ефимков-талеров, дукаты и множество московок, звенящей чешуёй обливших пальцы. Осип искал хотя бы один угорский золотой и только потому нащупал на самом дне шёлковую тряпочку.

На шелковинке было нацарапано затейливой кириллицей, которую способен разобрать лишь дьячий глаз, понаторевший на древних грамотах: «Отдай Умному, коли хочешь живота». На обороте — несуразица:

«ДГАБМЛКIМЛСРМЛККНМIIМЛННМЛДГАIIННФУНАКМЛКIГВПНМГВI».

 

5

В Разрядном перебеляли последние именные списки полков — Передового и Сторожевого. Подьячий Скука Брусленков был взят татарами под наблюдение. Его подпаивали и подкармливали тремя-пятью рублями за мелкие, не имевшие военного значения сведения. «Пасли», — как выражался Юфар.

В общей работе всякий надеется на то, что твою долю частично выполнит другой. Надежда эта бессознательна и отвечает лукавой природе человека. Лентяи, затянувшие свою работу, выигрывают в общей спешке последних недель, когда не до расчётов: князь Воротынский, собираясь уезжать в Коломну, требует с Клобукова беловые списки, грозит пожаловаться государю, в служебной ревности забывая о прежних заслугах Андрея Фёдоровича. Все, кто имел красивый почерк, не разгибали спин. Уезжая на очередное пятничное сидение в Слободу, Клобуков обещал шкуру спустить с Брусленкова, если к субботе списки не будут выверены.

Брусленков жаловался человеку, поившему его: бояре де сидят в приказах до обедни, дьяк редко заглянет после дневного сна, а подьячие и порученцы из детей боярских сидят до вечера. Дома жена замаялась с прислугой и пятью детьми, мужа совсем не видит, отчего злится и старится раньше времени. Неизвестный посмеялся: вот у татар жён много, с детьми справляются без мужика, а к старым жёнам можно добавить молодицу, чтобы не закисала кровь... Но Скука любил свою жену, с возрастом привязывался к ней, будучи человеком семейным и домашним. Его не молодицы, а проклятые бумаги задерживали в городе.

   — Дома работай, — посоветовал неизвестный поилец, показывая незнание приказных порядков.

   — За вынесенную бумажку меня Андрей Фёдорович убьёт, — убеждённо ответил Брусленков.

   — Если узнает.

Больше поилец ничего не говорил. Скука затосковал. Выверить беловые списки — значит, найти в них неизбежные ошибки, велеть писцам исправить их, выскоблить или переписать отдельные листы. Клобуков должен вернуться из Слободы в субботу. Когда работать?

   — В ночь с четверга на пятницу, — угадал Юфар.

Игнату и Неупокою велели приготовиться. Вечером в среду Игнат напился. Какую уж он совесть заливал, Дуплев не вникал, только спросил:

   — Ежели что... подьячего кончать придётся?

   — Как получится. Дело наше изменное, непоправимое, бояться нечего. С бумагами отправят нас в Крым, и гори ты, Москва, ясным пламенем. Посчитаемся мы с тобой, Москва.

   — Москва-то ни при чём, — осторожно возразил Неупокой.

   — Она-то именно при чём! Кто зверя на престоле укрепил? Знал бы ты, Алёшка, какое у меня под сердцем тяжёлое, горячее ядро!

Игнат уставился в опустевший ковш, будто в его вогнутом зеркале высматривал иудину печать на своей одичавшей роже. Неупокой думал о руководителях опричнины: сколько горя надо принести народу, чтобы вырастить таких отчаянных предателей, как Игнат и Кудеяр! И как же было вывернуто русское сознание, дружно и сильно зародившаяся любовь к своей единой, молодой стране...

В четверг Игнат отлёживался до обеда. Неупокой заглянул к нему в камору. В ней было смрадно и темно, два волоковых окошка почти не пропускали света. Из угла шли ухающие рыдания и неразборчивое «господи, господи!». Неупокой тихо ушёл. К столу Игнат явился отёкший, но угрюмо-деятельный.

На закате Неупокой, Игнат и два татарина отправились в Земляной город, на Кулижки, где в дворцовых слободах жил небогатый приказный люд.

Улицы ожили после всеобщего дневного сна, перед вечерней. По деревянным пружинистым мосткам прохаживались праздные посадские. Старшие мастера — литейщики, гончары, колпачники, задав вечерние уроки своим подручным, расслабляли перед молитвой кулаки и убирали с лиц зверское выражение. Кто пялился на жёнок, кто на небо, ища в нём оправдания всему, что делалось вокруг.

Март догорал. В Москве собралось много служилых перед отъездом на смотр в Коломну. Приезжие из дальних северных уездов дивились на товарное, съестное изобилие, с утра безумно тратились в Рядах, а к вечеру шли любоваться храмом Покрова-на-рву, с опаской обходили площадку для казней, косились на двойные стены Кремля с подъёмными мостами и плоскокрышими, острозубыми башнями.

Юродивые с туповато-хитрыми ликами хватали приезжих за грубошёрстные кафтаны и напоминали: «Ныне растём, а завтра гниём!» Приезжие, вспомнив о войне, текли в бесчисленные церкви, молились и просили одного: нестрашной раны либо лёгкой смерти. Жить хотели все, но понимали, какая сила скоро обрушится на них из-за Оки.

В кабаке забыться было легче, тем более что лишь у редких священников, служивших богу и мамоне, находились умные и тёплые слова. А, выкатившись под хмельком на улицу, весело было расталкивать робеющих посадских, играя сабелькой у пояса. У воинских людей Неупокой заметил какой-то косоватый, разбегающийся взгляд: беседуя друг с другом, они всё время помнили, что на них смотрят с лавочек, из красных окон, с мостовых. Этот народный смотр Берегового войска отвлекал служилых от грустных мыслей о гниении.

Неупокой поглядывал на спутников. Татары ехали ровно, лишь изредка с брезгливостью и беспокойством сторонились пьяных. Те тоже неуверенно крысились на азиатские лики. Игнат страдал. Ему невыносим был вид боевой столицы. Легко, вылив в себя пяток ковшей, доказывать своей обидой право на измену. Ты загляни в глаза, раскрытые в решимости и смертном страхе навстречу стрелам твоих хозяев. Чем лучше ты сегодня сделаешь свою изменную работу, тем больше этих, пьющих и молящихся, погибнет завтра. Действие улицы было настолько сильно, что Неупокой боялся, как бы Игнат не бросился с коня на паперть — только что миновали церковь Зачатия Святыя Анны — и не завыл, рвя однорядку и рубаху: «Убейте меня, грешного!»

Внезапное раскаяние Игната в планы Неупокоя не входило.

Вдоль Китай-городской, заново отстроенной стены они выехали на Варварку, затем к тюрьме и воротам, ведущим в Земляной город. Кулижки — незастроенное болотистое поле — переходило в Дворцовую слободу. До прошлогоднего пожара на Кулижках жили, но князь-наместник Токмаков запретил строительство с внешней стороны Китай-города ближе, чем на полверсты. На Кулижках вольно гулял ветер, играл голым ивняком и берёзками, посвистывал в торчащих из пожарищ трубах. У чьей-то обгоревшей клети стреножили коней.

Невыносимо медленно мрачнело небо. Когда стемнеет, на улицах слободки городовые казаки выставят у костров дозорных, станут хватать прохожих, справедливо предполагая в них воров или лазутчиков: порядочные люди по тьме не ходят. Решили пробраться к дому Брусленкова огородами, поджечь конюшню. Скука бросится спасать кобылу с жеребёнком. Изба его — две комнаты и светёлка наверху, найти бумаги просто.

   — Сколько детей у Скуки? — спросил Неупокой.

   — Пяток. Куда настрогал столько, непонятно. Что беднее, то плодовитей. От тоски?

Неупокой подумал, что будет с подьячим Брусленковым, когда у него выкрадут бумаги. За вынос из приказа документов — кнут, пытка, в лучшем случае — тюрьма. Жена выдержит в одиночестве недолго, построит свой голодный полк и двинется меж двор... Думал Игнат об этом?

Судя по хмурому лицу, думал. Около часу провалявшись в сыром кустарнике, пробормотал:

   — Нету у нас пути назад, Алёшка.

Неупокой ткнул его в плечо. Игнат опять надолго замолчал, временами задрёмывая.

Светлые сумерки зависли над пустырями. Слобожане, усладившись постной молитвой, потянулись из церкви по домам. Слободы успокаивались рано. Кони замёрзли и зашумели по кустам, напоминая недогадливым хозяевам, что надо кормить. Татары отползли к коням, ласкали их и уговаривали потерпеть.

С заходом солнца пономарь стал отбивать ночное время. На третьем русском ночном часу над Спасскими воротами Кремля пробило по-немецки одиннадцать. Звон слышали чуткие татары, Игнат дремал. Неупокой не сразу разбудил его.

Двинулись огородами и выгоном. Все окна были темны. Луна ещё не вылезла. Одни собаки беспокоились. Фруктовый садик Брусленкова выходил задами на пустырь, за невысоким тыном жались к дому огородишко и скотный двор. Кроме кобылы с жеребёнком Скука держал корову и двух свиней.

Всё яростней, с подвывом, гавкали собаки. В их рёве слышалась уже обида на хозяев: зачем не вылезаете, не убиваете воров, вон же ползут и стелются по огородам их горькие, кислые запахи, перебивая родную вонь конюшен, выгребных ям и тающей подзолистой земли. «Не страшись, — утешил Игнат Неупокоя. — Посадские не выглянут. Пока собаки лают, воры во двор не сунулись. Вот перестанут лаять — значит, убили их, — тогда бери топор, выскакивай». — «А если к соседям лезут? Брусленковский пёс не лает». — «То забота Брусленковых. В Москве такой разбой, что лучше не высовываться».

Собаку Брусленкова отравили днём. Татары зашли поторговать и кинули отраву в потрохах.

У задней стены конюшни залегли. Татары выбили огонь. Огненной смесью полили брусья. («Такой же смесью, — пояснил Игнат, — опричные велением государя поливали новгородцев и пускали голыми по снегу»). Конюшня занялась. За стенкой изумлённо вскрикнула кобыла, с пискливым переливом отозвался жеребёнок. Когда огонь поднялся выше кровли, на крыльцо выскочил кто-то в белом, а по сеням забегал свет.

Босой подьячий по лужам кинулся к конюшне. За ним со свечным огарком выбежал холоп, огонёк сразу прихлопнуло встречным ветерком. Неупокой, Игнат и один татарин проникли в сени дома. Из сеней дверь вела в подклет, другая — в горницу. Была ещё лесенка наверх, оттуда звали: «Мамко, мамко!» Горящий трут был наготове, быстро нащупали светец, зажгли. В комнате был сундук, стол, лавка, киот с иконами. В сундуке лежала одёжка, за киотом татарин отыскал полотняный мешочек с копейками. Неупокой брезгливым шёпотом велел: «Оставь!» Игнат махнул рукой: «Копейки Скуке не помогут».

Вышибли дверь в другую горницу.

В высоком поставце горела свечка. В углу висела люлька, рядом стояла кровать-плетёнка с сенничком. В них лежали малыши-погодки. Один уже устал кричать, другой готовился. Посреди комнаты в одной рубахе стояла тощая иссосанная баба с замученным до безразличия лицом. На нём, однако, были заметны плохо смытые румяна и сурьма. У окна на небольшом дубовом столике лежали перья, песочница, чернильница и лубяной коробок.

Женщина недолго пребывала в столбняке. Звериной хваткой подцепив своих младенцев, она отскочила к двери, ведущей в верхние спальные чуланы. Там уже ныли старшие.

Игнат схватил лубяной короб.

   — Осундарь! — просипела баба, замирая. — Не губи!

Татарин вывернулся из-за спины Неупокоя, расставил руки. От этих страшных длинных рук, от ненавистно-жуткой косоглазой морды женщина в панике толкнула задом дверь и пропала в тёмном проёме.

   — Не упускай её! — крикнул татарину Игнат и — Неупокою: — Гляди, то ли?

Перед глазами Неупокоя стояли две зажатые голыми локтями головёнки. Одна ещё бессмысленная, с жадными губами — в них сосредоточилось всё едва проклюнувшееся человеческое; другая — с тёмными глазёнками, заполненная до края ужасом.

В бумагах замелькали имена, объединённые в сотни и как бы уже готовые к убиению, к поминанию...

В горницу вбежал человек без портов, с голыми уродливыми ногами. Редкая бородёнка торчала на обе стороны, на пальцах кровь.

Увидев короб в руках Игната, Брусленков рухнул на колени:

   — Деньги... не тута! Что есть, отдам. Оставь бумаги! Их жа хватятся!

Он понимал уже, что его пришли грабить, возможно — убивать. В те годы на Москве часто грабили с поджогом. Испуганный до полусмерти, он всё же пытался объяснить грабителям, что короб — не добыча, а одна морока для них.

Вбежал второй татарин, задержавшийся с холопом. Его кривой кинжал был окровавлен. Игнат упихивал бумаги из короба в кошель. Теперь подьячий понимал, зачем пришли грабители. Трудно сказать, чем кончилась бы для него эта история, если бы не подхлёстнутое страхом озарение. Он завопил:

   — Да я ж тебя узнал... Игнат! Я тебя видел у приказов!

Он, верно, понадеялся, что узнанный, знакомый человек не сможет убить его.

Игнат не собирался убивать. Он отступил, и между ним и Скукой оказался Дуплев. Теперь они стояли так: за спиной подьячего — татарин, за Дуплевым — Игнат.

Ребячий вой в верхнем чулане смолк. Чем-то до немоты перепугал детей татарин, преследовавший мать.

В упавшей тишине Игнат очень отчётливо произнёс:

   — Неупокой, он нас узнал. Нам теперь гибель, Дуплев.

Он был прав. Стоило живому Брусленкову попасть в руки Василию Щелкалову или Скуратову, завтра же ночью будут разбиты слободы татар и дом Венедикта Борисовича Колычева. Тонкие петли, едва расставленные Умным на тропах татарских лазутчиков, будут просто порваны, а документы из лубяного короба вместе с Юфаром утекут в Крым. Скуратов припишет себе ещё одну победу. Умного-Колычева не пожалуют...

Живой Скука Брусленков был камнем на пути у всех.

Игнат добавил:

   — Твой срок, Неупокой. Юфар велел испытать тебя сегодня. Кровью братаемся.

Неупокой держался за нож. Пожалуй, он успел бы ткнуть Игната. Но в тот же миг татарин убьёт его, а после — Скуку.

Морозом стянуло темя, застыла способность думать и жалеть. Неупокой сам себе казался мёртвым, а кто-то его переставлял. Деревянными ногами он подошёл к Брусленкову, деревянной рукой сунул нош в запрокинутое кадыкастое горло. И Скука сразу стал мёртвым, кровь почти не пролилась, от ужаса заранее свернулась в синих жилах, только бородёнка в последнее мгновение жизни качнулась книзу, загораживая горло.

Подьячий развалился по полу, а в руки, в ноги, в голову Неупокоя возвращалась тёплая жизнь. Мутило, но не сильно. Ему казалось, что он не только не своей волей убил подьячего, но и чужим умением: нельзя было так верно, с одного удара, зарезать человека впервые в жизни.

По окнам и раскрытой двери плясало пламя. Занялся сарай. Сейчас соседи выбегут гасить огонь, чтобы не перекинулось на их дома.

   — Ты, басурман! — крикнул Игнат наверх. — Сдох, что ли?

Вошёл татарин, вытирая руки полою ватного халата.

   — Кого? — спросил Игнат.

   — Баба да старшой. Малых не захотел.

Игнат выбежал в занявшиеся сени. На ближней звоннице ударили в набат, часто и пугливо. Звон катился по ночным огородам быстрей людей. Б соседних избах засветились окна. Посадские издалека оценивали опасность загорания, у дома Брусленкова никто не появлялся. Знали по опыту, что первый напорется на нож.

Задами огородов налётчики вернулись на Кулижки. Кони встретили их радостно, как всегда встречает конь хозяина, даже если чует кровь на его руках. На то они и боевые кони из степей.

По городу проехать было уже нельзя из-за решёток и сторожей. Игнат направился к реке, к царским садам на левом берегу. Между садами и стеной Китай-города был неохраняемый проезд. На берегу Москвы-реки в условном месте ждал Матай с лодкой.

Кони плыли за лодкой, от их чёрных, с сияющими глазами, морд шла волна. Кони фыркали, ломали волну. Взошла луна. В её зелёном свете вода казалась вязкой. Неупокой смотрел на оставленный левый берег. Сады стояли голые, вишни и яблоньки — по щиколотку в талых лужах, чёрные ветки протянуты к зазеленевшим небесам. Луна и небо были как окисленная медь.

Набат в Дворцовой слободе поплакал и умолк.

Болотами Заречья, минуя Кодашево и немецкое Болвановье, добрались до дому. Кошель с бумагами татары отнесли Юфару.

Сегодня со стороны кожевников особенно тянуло дохлятиной. Неупокой постоял у стены избушки, но его не вырвало, только камень залёг под ложечкой. Он оглянулся и сообразил, что впервые за много дней оказался один, без охраны.

Он запёрся в своей каморе, достал из-под рубахи образок, повесил на сучок в стене. Стал на колени и закачался, по науке старца Власия, в плавных нескончаемых поклонах. Он то удерживал дыхание, то дышал глубоко и часто, отчего стала кружиться голова и тело возносилось над полом, в темноту. Неупокой ждал минуты, когда издерганное сердце притихнет и уверует в чьё-то незримое присутствие, а от иконки изойдёт тёплый свет.

   — Что же я сделал, господи, — сказал Неупокой. — Добром моё деяние не может быть, а зла я не хотел. Кровь эта пролита за нашу веру.

Он долго ждал ответа. И ангел, чей голос невыносим для человеческого уха, ответил матушкиным голосом:

   — Цена, сынок, за веру... с большим запросом.

Неупокой чувствовал, что снова остаётся один на свете. Простая крыша отгородила его от неба. У её стрехи, в высокой черноте, завозилась ночная птица.

Неупокой упал с размаху на пол и крикнул, удерживая чьё-то исчезающее внимание:

— Прости мне первый смертный грех!

Ночная птица улетела, Неупокой никак не мог заплакать.

 

6

Трепеща и сомневаясь, Осип Ильин повёз подсунутую ему изменниками тайнопись Василию Ивановичу Умному.

Они были товарищами по опричнине, одними душегубствами — считал Ильин — замазаны, только Ильин сидел выше Умного. Ныне места их поменялись. Осип подумал о «поминке», способном притупить сыскную бдительность Умного. Взял с собой кубок, немецкое дело, с изображением тощих Адама и Евы — их истощённость и порочное обвисание Евиной груди наводили на мысль о ночах тайной любви, предшествовавших похищению яблока. На кубке Ева только что сорвала его... По требованию Ильина московский мастер вделал в край кубка пять крупных лалов. Стало не так изящно, зато богато.

Чистосердечно признаваться в сношении с татарами Осип не собирался. Решил сказать, что встретился с детьми боярскими по поводу ямского сбора, они спросили, как бы им послабить службу, посулили денег и поднесли кошель — задаток… Всё прочее, что на него наговорят, напраслина и лжа.

Со Скукой Брусленковым он их свёл, но тайн не выдавал, согласен стать хоть на пытку с Брусленковым, с очи на очи, кто дольше выдержит.

Счастье, что Осип не сразу вытащил немецкую посудину. Письмо оказалось таким подарком для Умного, что он забыл расспрашивать. Выяснил только внешность детей боярских и, словно молитву сотворяя, прошептал: «Неупокой!»

Он сразу понял замысел татар. От Осипова объяснения отмахнулся, только уточнил, когда назначена у них новая встреча «по ямскому делу». Осип был мужиком увёртливым и толстокожим, все Ильины такие. Чтобы его прижать, надо поймать за руку.

Василий Иванович надеялся на здравомыслие и хитрость Неупокоя. Он верил в книжных людей, воспитанных в дальних монастырях. Письмо же расшифровывалось просто: в русском счёте цифры обозначались буквами. Писали открытый текст, затем все буквы, обозначавшие одновременно и цифры, «раздваивались» на слагаемые, например: «е», имевшее значение «5», заменялось буквами «гв», то есть «3 + 2». Буквы, не имевшие значения цифр, писались без изменения. Для пущего туману вместо буквы «с» (100) писалось «90» и раздваивалась на «40+50»: «нм». Глаголы-связки (есмы, есте, еси) опускались, что для тогдашней речи было непривычно.

Текст расшифровывался так: «За болотом скоро заквакаю Скуку потрошили басурманы Олексей».

Когда Неупокой писал записку, он имел в виду отнюдь не физическое потрошение подьячего. После пожара на Кулижках его слова приобретали новый смысл.

Об ограблении и злодействе в Дворцовой слободе Умной узнал случайно от Василия Щелкалова. Тот со служебным равнодушием рассказал в приказах о необычном даже для Москвы убийстве. Четверо детей не задохнулись в дыму и не сгорели только потому, что старший из них, догадливый парнишка лет восьми, покидал малых из окошка в лужи, в грязь, и выпрыгнул сам. Разговор со Щелкаловым происходил в субботу, при Клобукове, вернувшемся из Слободы. Тот сразу пошарил в коробах с секретными бумагами. Василий Яковлевич Щелкалов, почуяв, чем запахло, сам выехал на пепелище вместе с Умным.

Младший Щелкалов уступал брату Андрею в уме и государственном размахе, чтобы не сказать — в порядочности. Жадный к деньгам и жизни, он был деловито и искренне свиреп, чем полюбился государю. Он был на месте во главе Разбойного приказа, учитывая опасно возросшую преступность в России, поражённой разорением.

Колычев уважал людей умелых и неленивых. На Василия Яковлевича, творившего допрос, приятно было посмотреть. Он не нуждался ни в жаровне с угольками, ни в бряцании клещей: в его повадке, в холодно-бешеном выражении глаз, в расставленных ручищах, забивших не одного Ивана Висковатого, чувствовалась готовность искалечить человека при первом подозрении во лжи. В Разбойной избе трудились люди, отнюдь не жадные до чужой боли, хотя по долгу службы им приходилось вести допросы. Они терзали ближнего без вдохновения. И душегубцы, и подозреваемые чуяли их слабину и терпели от них больше, чем от страшного Щелкалова.

Он только спросил сироту Брусленкова:

   — Что батька перед гибелью кричал?

И восьмилетний мальчишка, сутки сидевший под иконами с отнявшимся языком, мгновенно вспомнил дошедший снизу батькин вой: «Я тебя узнал, Игнат!» Потом в подробностях поведал, как мать и брата задушил татарин.

Соседи так же обстоятельно припомнили, на чьём дворе сперва залаяли собаки и чьи собаки позже всех угомонились. Щелкалов вышел на огороды. Логика и сыскной инстинкт привели его на пустыри Кулижек. Здесь он нашёл вчерашние конские следы в подсушенной грязи. Прикинув время душегубства, Щелкалов рассудил, что Болвановская дорога за Яузу и ворота Китай-города были перекрыты. Он допросил сторожа в царских садах. Тот слышал ночью плеск и фырканье коней — вскоре после набата в Дворцовой слободе. «Чего ж не вышел? — спросил Щелкалов. — С колом, с рогатиной! Вместе с посадскими загнали бы их в воду да перевязали». Сторож ответил, как и соседи Брусленкова: «Осундарь, боязно!» — «У, поганые хари», — возмутился Василий Яковлевич, забыв, что сам приложил немало сил, чтобы запугать народ. А страх есть страх, что перед государем, что перед ворами.

Щелкалов разохотился немедля плыть в Заречье, допрашивать татар. Василий Иванович Умной окоротил его:

   — То дело тайное, не утруждай себя.

Умной отправился в Разрядный трясти писцов. Пришлось и Клобукову повиниться в принятии поминка. Во всеоружии знания Василий Иванович послал за Осипом Ильиным.

Действовать приходилось осторожно. Ближайший родич Осипа Василий Грязной-Ильин оставался в великой силе. Но Осип испугался — знал, что от обвинения в измене никакой Вася не спасёт его. Время военное, жизнь, и прежде не слишком дорогая, совсем подешевела. Поэтому когда Умной предложил ему совместно ловить лазутчиков, для чего не нужно было ни лишку каяться, ни бегать по тёмным переулкам, а только канючить деньги у татар, Осип от облегчения раскис. Колычев, отклонив голову, позволил дьяку поцеловать себя в плечо.

   — Чем мне благодарить тебя? — спросил Ильин, почти без сожаления думая о кубке.

   — Вестями, Осип.

Речь шла уже не о татарах. Все знали, что в семейном окружении Василий Грязной не слишком сдержан на язык. С сего дня у него одним верным родичем стало меньше.

Не торопя событий, Василий Иванович занялся загородным подворьем Шереметевых.

Бывая в гостях у Венедикта Борисовича, Василий Иванович приметил живого, сметливого холопа по имени Рудак. Он выделялся среди других дворовых, выросших на скудной пище. Венедикт Борисович определял Рудака словечком «ушлый». Рудак как будто от рождения пребывал в готовности к хитрым и непосильным поручениям, но у Венедикта Борисовича таких не находилось. Однако прежде, чем попросить его во временное пользование, Василий Иванович стал наводить справки о прошлом Рудака. В прищуре глаз холопа чудилась татарщина, на веке — незаметная на первый взгляд степная складочка.

Мать его оказалась русской, отец — татарином. Не из последних, судя по церковной записи о крещении. Они были не венчаны, но уязвлённый совестью отец согласился на упоминание своего имени в церковной книге. И оба умерли, а сын пошёл меж двор.

Никаких связей у Рудака не только с московскими татарами, но просто с улицей, с кабацким и холопьим обществом установить не удалось. За ворота он почти не выходил, редко и без охоты сопровождал Венедикта Борисовича в Кремль. «Бирюк», — сказали о нём дворовые.

Попал он к Венедикту Борисовичу так: в год пожара, в сочельник, явился с ряжеными и был замечен в том, что слишком жадно ел похлёбку, почти не трогая вина. Другие ряженые выпили и укатили дальше сшибать деньгу и угощение на богатой Никольской улице. Рудак, содрав личину, повалился в ноги Венедикту Борисовичу: возьми хоть в полные холопы, пропадаю! Поставили порядную, выдали Рудаку одёжку, рубль, и начал он у Колычевых служить и жить. «А у кого ты ране жил?» — тянул из него душу Умной. «Эх, осундарь, те дворы давно сгорели, а хозяева побиты». Стоило бы, конечно, уточнить имена прежних кормильцев Рудака, но время подпирало. Василий Иванович дал ему первое задание:

   — Как ты к Венедикту Борисовичу подкатился, устройся в Кусково на подворье к боярам Шереметевым. Чем незаметнее, тем лучше. Догадываешься, какая служба ждёт тебя?

   — Осундарь! Да эта служба прямо на меня пошита!

   — Увидим. Ко мне не приходи. Встречу тебе назначу по четвергам в церкви Зачатия Святыя Анны, когда перед обедней станут читать часы. Упомнишь?

   — Боярин, господи...

   — Не восклицай и не кланяйся передо мной, я не люблю этого.

В четверг святой седмицы, второго апреля, Василий Иванович отправился на встречу с Рудаком. Слежка за домом Шереметевых была столь тонким делом, что он не рисковал посвящать в него даже доверенных подручных. Прямыми исполнителями были Рудак и, независимо от него, Федосья — порченая, по мнению Умного, жрица Параскевы Пятницы.

Когда он проезжал мимо тюрьмы, из неё выпустили колодников, русских и литовцев, за подаянием. Под присмотром сторожей колодники поволоклись в ту же Зачатьевскую церковь. Лица у них были глухие и заклиненные на одной унылой мысли, как у людей, терпящих несправедливость и имеющих досуг думать о ней. Их кожа не имела тюремного оттенка, обветрилась и загорела на мартовском солнышке: сквалыги-сторожа днями гоняли их по улицам, имея с подаяния доход. Пленные литовцы закланялись Василию Ивановичу, потянули чёрные ладони, рваные колпаки, смущённо улыбаясь не по-московски мягкими, пушисто заросшими лицами. В память о своём тюремном сидении Василий Иванович дал пять алтын на всех.

В церкви Зачатия у Колычевых не было своего места, их здесь не знали. В толпе молящихся Рудак, не обращая на себя внимания, пробился к Василию Ивановичу и зашептал ему в плечо.

Рудак вселился к Шереметевым, уверив их дворецкого Истому Быкова, что знает лошадей, умеет их лечить. Татарская закваска, наверно, чувствовалась в Рудаке, ногайские неистовые, необъезженные жеребцы слушались его, что сразу подкупило и дворецкого Истому, и служивших при конюшне ногайцев. На вопрос, как показалось ему подворье, Рудак ответил, не задумываясь:

   — Хаз.

   — Толково отвечай, не по отвернице!

Отверницу — арго бродячих торговцев и воров — Колычев знал нетвёрдо.

   — Вертеп, боярин.

   — Поясни.

Свой загородный дом Иван Меньшой и Фёдор Шереметевы навещали не чаще раза в две недели. Они являлись туда, как говорили, «для прохладу». Прохлад им обеспечивал дворецкий Истома Быков — чернокудрый красавец из южных уездов. «Очи бычачьи, осундарь, с тоской по девкам», — проницательно определил Рудак, а Колычев добавил: «И по деньгам». От голоса Истомы, развратно-тонкого и чистого, морозом дерёт по бабьей коже, боярыня тает от южной русской силы...

   — Что за боярыня? — насторожился Колычев.

   — Агафья, звенигородская царица. Ихняя племянница. Болтают, осундарь, холопью балаболку не привяжешь. А много и лжут.

Молва нередко преувеличивает, но редко лжёт на пустом месте. Что-то нечистое творилось на подворье Шереметевых в Кускове, за высоким замётом с деревянными башнями, с крепкой охраной из верных детей боярских и холопов.

Татары на подворье наезжают часто. Не говоря о тех, кто вертится возле звенигородской государыни Агафьи. Из Касимова зачем-то явились карачии Сеин-Булата Бекбулатовича.

Связь между касимовским муллой и Крымом была известна, но не настолько доказана, чтобы требовать от управителя Касимова Сеин-Булата выдачи муллы на казнь. Звенигород от крымских связей был вроде чист. Что знают о своих татарских слугах и гостях, зачем их привечают братья Шереметевы?

В военную измену верилось с трудом. Бояре были исстари военачальниками, занимали высшие посты. Князья Шуйский и Воротынский, бояре Шереметевы, Мстиславский могли не удержать военного счастья, но не изменить. Государь это видел, понимал, но не хотел смириться с мыслью, что люди, выражающие непокорство лично ему, могут любить свою страну и исполнять служебный долг.

Всякое доказательство измены высоко оценивалось государем. Скуратов возрос на этом, хотя работал грубо и неубедительно. Если найдётся человек, способный доказать, что на подворье Шереметевых пригрелась крымская разведка, ему открыто и недоверчивое сердце государя, и путь к высоким должностям.

Всё это Василий Иванович осознавал, держал в заначке, но голова его болела о другом: как повести расследование, чтобы не бросить тень на явно невиновных, хотя и очень неосторожных Шереметевых? В невиновности людей, стоявших во главе Берегового войска, Колычев был изначально убеждён.

Шереметевы были едва не самыми богатыми боярами в стране. Им принадлежали несколько сел возле Коломны, а ближнее к Москве Кусково они выменяли у Александра Пушкина на свою вотчину в Бежецком Верху. По родословцам можно было проследить их близость, общее происхождение с родом Колычевых. Все они принадлежали к старому московскому боярству, почитавшему своей обязанностью честную службу.

По-видимому, татарские прислужники паслись среди боярской челяди, пригрелись возле Агафьи, жены Михайлы Кайбулатовича. Особый интерес у Колычева вызвал Истома Быков.

Рудак уехал с новыми наказами.

 

7

Юфару было хорошо известно, что старый Девлет-Гирей и, тоже не слишком молодой, диван-эфенди, в чьём ведомстве числилась разведка, предпочитают правде преувеличенные вести об успехе. И если у него был выбор между посылкой делового донесения и победным рапортом, он посылал победный рапорт. Яркий, бросающийся в глаза успех приближал жизненную цель Юфара — уехать из Москвы и поселиться в Иосафатовой долине, в известняковой сакле с виноградником. Читать, писать и толковать стихи.

Для скромных донесений, полезных в будущей войне, сведения у Юфара были собраны. Бумаги, взятые у Скуки Брусленкова, позволили представить состав, вооружение и численность Передового полка князей Хованского и Хворостинина, что важно знать начальникам ногайских сотен, обычно посылаемых в разведку боем. Известно стало приблизительное размещение полков на берегу Оки, по городам Калуге, Серпухову, Кашире и Коломне. Расспросы мужиков-посошных при наряде раскрыли примерное количество орудий в Большом полку. Два безопасных дома — в Заречье и Кускове, на подворье Шереметевых — дали укрытие лазутчикам, назначенным для связи с крымским войском в ходе войны.

Всё это — серая необходимость. Такие результаты способны оценить умельцы. Для ханского двора в Бахчисарае требовалось что-то позабористей. Например, измена человека, известного в опричнине.

Вот почему после убийства Брусленкова Юфар не отослал Неупокоя и Игната в Крым с бумагами, как обещал, а все усилия сосредоточил на обработке дьяка Осипа Ильина.

Ильин увяз в шашнях с татарами. При первой угрозе сообщить о нём Скуратову он сломается. Тем более что от него не много требовалось: «изменное письмо» в Бахчисарай с вестями о намерениях государя. Юфар мог даже продиктовать письмо, он знал, что государева казна уже отправлена в Новгород.

Игнат пытался отговорить Юфара. Не понимая, что волынка с Ильиным служит не делу, а игре, Игнат доказывал, что положение дьяка изменилось после отмены опричнины. Юфар впервые резко прикрикнул на сотника. «Гляди, — сказал Игнат, — нарвёшься на его родича Грязного». Неупокою он пожаловался: «Обнаглели басурмане. Не пришлось бы нам спасаться своими силами».

Вскоре Юфар велел готовиться к поездке в штаденский кабак, где Осип назначил очередную встречу. Юфар решил поехать сам: вербовка дьяка-сребролюбца казалась ему делом важным, но не слишком сложным, если за него возьмётся он, Юфар-мурза.

От имени диван-эфенди он может дать Ильину гарантии на то время, когда татары возьмут Москву.

В кабаке на Неглинной заранее собрались ногайцы — Юфар побаивался засады. Кончалась пасхальная неделя, народ везде был пьян и весел, на красную горку ожидалось много свадеб. В пригородных рощах заводились запрещённые игры — хороводы, похищения девок и моления новых сектантов, чтивших Ивана Емельянова и Параскеву Пятницу. Хмельные земские казаки схватили баб, плясавших в Марьиной роще в голом виде.

А что творилось в слободах за Яузой и на Калужской глухой дороге, никто не знал, только шептались с явным осуждением и тайной завистью.

Ногайцы заразились общим настроением. В обед они выпили больше, чем позволил бы им Юфар-мурза. Приехав, он уже ничего не мог поправить. Ногайцы бродили по двору, нежно шептались со своими лошадьми и робко и капризно окликали Лушку Козлиху: «Мамка, пожалей!» Весна играла в них. Чтобы придать себе значение, они рассказывали Лушке, какой большой мурза приедет к ним сегодня и как они разнесут кабак по брёвнышку, если мурзу обидят. За скромность Лушки Юфар не опасался, татары её купили с потрохами, она уже оказала им немало услуг. «А Генрих Штаден?» — спросил Неупокой. Юфар промолчал.

Осип Ильин ждал почему-то не в отдельной верхней каморе, а в чистой дворянской половине кабака. Тут же сидели несколько ногайцев, сумевших убедить Штадена в своём высоком происхождении «от мурз», и пятеро дворян. Дворяне пили мало, но шумели сильно, что сразу не понравилось Игнату.

Когда Юфар вошёл, ногайцы пересели так, чтобы иметь свободу действий между его столом и дверью.

Нетрезвые ногайцы в соседней, чёрной половине завыли песню. Дворяне притихли, слушали. Юфар заговорил с Осипом о прошлом лете, когда по улицам Москвы носились, опаляя гривы, степные скакуны. Думал ли Осип, какие силы двинутся на Москву в этом году? И какой властью завладеют те русские, которые вовремя поймут, на чьей стороне сила?

Сама безжалостная история нашествий и предательств тихо говорила языком Юфара. Он вспомнил о князьях, не брезгавших получать ярлык от хана. Замкнулся круг времён, Россия снова ослабела, Орда усилилась. «За Крымом — Стамбул», сказал Юфар.

Ильин слушал Юфара тупо и недоверчиво. Воображение не позволяло ему представить полную гибель государства, разросшегося до таких пределов, что человек, стоящий рядом с властью, не в состоянии постигнуть ни её, ни жизнь народа. Татарин врал. Ища поддержки, Ильин оборотился сперва к Неупокою и Игнату, а встретив их отчуждённый взгляд, тоскливо уставился на сидевших в отдалении дворян.

Юфар извлёк из сумки три бумаги: расписки Осипа в получении денег и противень списка Передового полка, взятый у Брусленкова. Было негромко названо страшное имя Малюты. Тот долго не станет разбираться, придётся дьяку попробовать мясца. «Твои расписки, — объяснил Юфар, — я должен переслать в Бахчисарай, казнардар-аге, но он хороший казначей, он умеет считать не только деньги. Он мне простит, ежели я перешлю их в другое место. Возьми, Игнат...»

Широкие, в тёмных бугристых венах руки дьяка медленно заметались по столу. Его так откровенно перекосило, что Юфар невольно тронул нож на поясе. Душа русского человека кажется то незатейливой, корыстной, то непостижимой. Нельзя заранее сказать, что в ней созреет и взорвётся под действием страха или мучения совести.

В чистую горницу не вовремя припёрлась Лушка. Она несла корчагу с мёдом, приплясывая и напевая одну из глупых простонародных песенок о том, как «старик поехал по дрова на старухе ночью». Дворяне захохотали и стали звать Козлиху на колени. Ильин отвлёкся от чёрных угрызений, Юфар налил ему вина. Выпьет Ильин, задавит в себе первую тошноту Иуды, дальше пойдёт легче.

«Ух-ух!»— приплясывала Лушка возле дворянского стола. Двое вскочили, застучали сапогами. Они были бледны и трезвы, их невесёлые глаза не отвечали пляске. Русские пляшут странно, одни ноги веселятся у них.

Лушка разошлась и завертела задницей. Ещё двое дворян пошли плясать. В чёрной половине зашумели ногайцы — верно, поссорились с русскими мужиками. Юфар и его спутники заметили, что пляшущие отгородили их от телохранителей.

Неупокой поднялся, Лушка кинулась ему на грудь:

— Любый мой, любый! Где ты пропадал? Дай зацелую!

Только любви и не хватало Дуплеву. От Лушки пахло потом и чесноком. Руки её горели. Юфар взглянул на Неупокоя, на дверь. Если Неупокой утащит Лушку, пляска остынет, между Юфаром и ногайцами снова появится свободное пространство.

Трудно было понять, Лушка тянула Неупокоя в сени или он её. Они сбежали в знакомую каморку, топот за стенкой утихал. Присев на лавку, Лушка устало взглянула на Неупокоя. Лицо её казалось немолодым и безнадёжно грустным, какими бывают лица женщин после многих бед.

О любви она больше не заговаривала. Веселье стекло с неё, как талая вода. Не притворяясь больше ни разбитной, ни красивой (а женщины умеют, половина красавиц притворяется), Лушка выглядела жалковато, но приятно. Её хотелось приласкать, освободить от тайной тяжести.

Неупокой нагнулся к ней. Она сказала:

   — Брось ты. Теперь-то уж...

   — Чего — теперь?

   — Как бог даст. Жди.

Неупокой не понимал её. Лушка прислушалась. Он пересел на другую лавку.

   — Ю-ю-у! — заверещал кто-то в сенях или в чёрной половине. — А-ада!

И замолчал, как задохнулся. Неупокой вскочил. Он сообразил, что крикнули: «Не надо!» Так часто взывают люди, которых убивают. Если хоть малая надежда есть, они пытаются уговорить убийцу, что их не надо убивать. Ну, а уж если нет надежды, то кличут мать или скрипят зубами.

Потом раздался звон железа: сшиблись сабли. Что-то тяжёлое упало у дверей чёрного хода. Выхватив нож, Неупокой шагнул к двери. На пути его оказалась Лушка.

   — Не ходи.

   — Там наших бьют!

   — Сейчас сюда придут, не торопись.

Ему не нравилось, как Лушка смотрела на него: прощально и без жалости. Словно увидела чумного бродяжку у дороги, надо его обойти Подальше и оставить умирать. Неупокой протянул руку, чтобы отшвырнуть её... В каморку ворвались двое дворян. В руках у них, как мокрые, блестели сабли.

Клинок метнулся к потолку, сильно наискосок: в каморке с саблей не развернуться. Неупокой умер бы, не успев затосковать. Кто знает, не было ли так лучше для него... Лушка внезапно завизжала, вырвала из-за пазухи крестик, формой напоминающий яичко, и загородила Неупокоя.

   — Ты! — двинулся на неё поднявший саблю. — Твоё дело седьмое!

Лушка расщепила крестик, в нём что-то блеснуло алым камешком. Велела строго:

   — Русских приказано живьём!

Стоявший ближе к Неупокою протянул лапу:

   — Нож!

Неупокой замешкался, и дворянин раскрытой жёсткой ладонью ударил его в лицо, расплющил нос. Неупокой увидел себя в углу, на полу. Его ещё ударили ногой по пояснице, умело и нестерпимо больно, скрутили одрябшие руки и выволокли во двор.

У крыльца валялся мёртвый Юфар с разрубленным лицом. Из ворот, цепляясь за столбы, словно возница был слепым, выползала каптана дьяка Ильина. Створку ворот придерживали конюх и здоровенный, высокий, хотя и несколько уже оплывший в брюхе молодец в зелёной однорядке и зипуне, крытом гвоздичным шёлком. Чувствовалось, что ему ужасно хочется скорей спровадить Ильина: когда каптана загремела по деревянной мостовой, он с облегчением толкнул ворота и отёр с лица заботу и пот.

Это был государев потешник, собутыльник и верный раб, «из гноища поднятый», как говорил он о себе, Василий Грязной-Ильин.

Холопы Штадена грузили в телегу мёртвых ногайцев. Коней их уводили на конюшню — немцу прибыль. Другая телега, запряжённая унылой клячей и беспокойным лишайным жеребцом, предназначалась для живых. На неё, расшибая колени, затолкали Неупокоя. Из-за угла вывернулся Злоба Мячков и доложил Грязному, что другой изменник утёк между сараями через какой-то лаз.

   — Кабы ты, Василий Григорьевич, не исторопился мурзу рубить да Осипа выпускать, мы бы вдвоём ба...

   — ...с ним, — сказал Грязной, оглядываясь на Дуплева. — Ходом в Слободу!

Телега затряслась по плашкам мостовой, потом по ссохшейся грязи. Неупокоя колотило головой о передок. Вратарь у Земляного вала с поклоном выпустил телеги и конвой на Большую Владимирку.

 

8

Встречается и бескорыстное желание покрасоваться возле власти.

Быть на виду, встречаться с сильными людьми, ронять слова, понятные лишь людям Кремлёвского дворца и Слободы. Тщеславие — не самый тяжкий из человеческих грехов.

Особенно то мягкое, незлобивое тщеславие, каким заболел стольник Венедикт Борисович Колычев.

Неразумные говорят: вознёсся к власти! К ней не возносятся. Труд, обходные тропы по ущельям, одышка, сгибание спины и шеи, толкание плечами и локтями — вот путь наверх. Сердце идущего не может не замутиться страхом, дурными помыслами, искажением обычных человеческих отношений, сопровождающими всякое возвышение над ближними.

Внешне жизнь Венедикта Борисовича мало изменилась. Он только чаще показывался государю, в Кремле старался мелькнуть перед главой приказа Андреем Яковлевичем Щелкаловым, раскланяться с Бутурлиными, Старыми и Годуновыми, вообще — «торговал рожей», по выражению приказных. Усвоил новый тон: о незначительных явлениях в жизни двора стал говорить значительно, а уж когда было объявлено о предстоящей женитьбе Бориса Годунова на дочери Скуратова, замучил Дунюшку догадками: что это означает? Брак был неравный, белёвские выходцы Скуратовы считались много ниже Сабуровых. И должность у дяди Бориса видная — глава Постельного приказа! Но и Малюта — один на всю Россию.

Кроткое возмущение Дунюшки, считавшей, что умному и мягкому Борису не к лицу становиться зятем палача, было пресечено: «Государь правильно сказал, что кто бьёт, тот лутче, а кого бьют, тот хуже. С твоим понятием у власти делать нечего». Дунюшка оскорбилась и удалилась властвовать в поварню.

Чем выше, чем значительнее круг людей, тем большее влияние на них оказывают мелочи. Поклон, цена поминка, тон поздравления с днём ангела, зов или неприглашение в гости, последовательность обноса блюдами — всё имело значение символическое. У власть имущих, как и у воров, бытует своя отверница, язык для посвящённых. Постигшие его читают всякое постановление и извещение, написанные скуловоротным дьячим языком, как увлекательную повесть, пронизанную тонкими намёками. То обстоятельство, что свадьба Годунова была назначена на ту же неделю, что у государя, было весьма благоприятно для Годуновых и тех, кто будет приглашён на свадьбу. Венедикт Борисович надеялся... И то, что приглашение до Фоминой недели не пришло ни одному из Колычевых, означало что-то неблагоприятное.

С Борисом Годуновым Венедикт Борисович сошёлся за время пребывания посла английской королевы Дженкинсона в Слободе. Бориса тянуло к англичанам, он подражал их жизни и одежде, любил играть в тавлеи — шахматы. Венедикт Борисович был игроком чуть менее сильным, чем Борис, и подхалимничать им друг перед другом не нужно было, не то что с государем... Венедикт Борисович ждал приглашения, но почему-то не дождался.

Дядюшка Василий Иванович Умной велел не суетиться, не тревожиться, хотя сам явно тревожился, внимательно расспрашивал Венедикта Борисовича о том, кто и как с ним говорит. Однажды посоветовал: «Ты поменьше выходи из дому, не маячь». Венедикту Борисовичу стало неприятно, он подумал, что Дунюшка была права, остерегая его от участия в дядюшкиных делах. Вот пропал жилец Неупокой, Василий Иванович велел о нём забыть, а в Слободе однажды Венедикта Борисовича спросили некие люди: «Сколько у тебя жильцов?»

Утешением Венедикта Борисовича была всё та же Дунюшка, семья, вечерние сидения у печки. С апреля печи топили не всякий день, а больше для очищения воздуха. В низких комнатах с глухо заделанными окнами за зиму скопились запахи — слежавшихся одеял, рыбной еды, чесночного дыхания, резкого пота баб, мывших полы. Колычевы любили посидеть у печки.

Больше других — Филипка. Все собирались — мать, отец, сестрёнка, создавая необходимое маленькому человеку ощущение надёжности, круг добра и тепла. На улице, с детьми, Филипку не оставляла напряжённость, ожидание нечаянной обиды. Случалось, и намеренной: дети жестоки, дворовые ребята перенимали враждебность своих отцов к господам, да и по всей стране люди вот уж который год бьют и подсиживают друг друга... На улице было интересно, но тревожно. Дома — спокойно, радостно. В сумерках медленно нагревались печные изразцы, тиснённые и нарисованные на них тела людей и зверей становились живыми; Филипка видел раз, как шевельнулась над спящим львом гроздь винограда. Каждый изразец был — сказка. Мать пересказывала их но многу раз, печка казалась Филипке обжитой вселенной, звери и люди были понятны в своих желаниях, хитростях и гневе. Убийц на печке льва, охотника — можно было оправдать...

Самое сказочное начиналось, когда отец откидывал литую дверку. Берёзовые и еловые поленья, раскалённые до прозрачности, долго хранили форму, разваливались неприметно, выстраивая пещеры с переливчатыми сводами, и начинались, как называл их про себя Филипка, печкины чудеса.

Звери с зелёных изразцов убегали в огненные ущелья, охотники гнались за ними, вдруг из-за раскалённого полена выскакивал рогатый человек и оборонял зверей. Филипка всякий раз боялся, что охотники убьют рогатого, у них столько красивого оружия луки, рогатины величиной с маменькину иглу, широкие ножи с бороздками для стока крови, как на стенке у отца. Но при Филипке, слава богу, убийства не случалось. Испуганные охотники бежали по огненной дороге туда, где плавились в закате и чернели башни их города. Филипка не следил за ними, он города не любил.

Он любил лес и речку их прежнего имения. О нём остались чистые зелёные воспоминания. Там он нашёл дорожку в роще, она вела в зеленовато-голубое небо. Филипка шёл по ней в надежде, что дорожка приведёт в рай. Позже он узнал слово «счастье», рай и счастье соединились в одно зелено-голубое, куда вела дорожка. Два раза с перерывом в месяц Филипка находил эту сквозную тропку, и оба раза ушёл бы в счастье-рай, но становилось жаль родных. Пришлось за ними воротиться, позвать с собой, тем временем дорожка спряталась. Больше он не нашёл её, а там имение отобрали, передали поганым опричным людям.

Ещё он помнил, как его возили на богомолье в город Тверь, где лежал его предстатель перед богом, митрополит Филипп. Поездки были связаны с какой-то горькой надеждой матери, она просила чего-то непонятного у бога и предстателя. И почему-то жадно следила за Филипкой, когда являлась над еловым лесом звонница Отроча монастыря. Позже Филипка стал догадываться, что мать молилась, чтобы он заговорил. А он... как бы сказать? Он был уверен, что, пока молчит, их жизнь счастливо и тихо тянется, он подрастает, хоть и неговорящий, сестрёнка с каждым летом делается краше, мать и отец добры и живы, главное — живы! Если же он заговорит, кто знает, что случится... Не то чтобы Филипка не говорил нарочно, но он не слишком мучился молчанием. Молчу — и ладно.

Ему хватало разговоров матери с отцом, понять бы их. Отец рассказывал, будто опричный человек «поразорил имение», отнятое у отца, вырубил много леса для пашни, да так и бросил обгорелые пеньки. Филипку очень занимало, нашёл ли опричный человек дорожку к счастью.

Отец брался за кочергу. «Папенька, не разбивай угольки», — ластилась Ксюша. Ей хотелось, чтобы подольше протянулось сидение у печки и чтобы жар из топки охватывал глаза и щёки, пламенил губы. Как в мыльне, когда плеснут на каменку водой, настоянной на травах, и острая, невыносимая жара омоет горло, грудь, живот и ознобленные бёдра, тебя растянет на полке, и будто кто-то ласковый и сильный обоймёт... Мыслить об этом, воображая тонкое лицо пропавшего жильца Неупокоя, грех. А хочется. Время за пяльцами под эти мысли сгорает незаметно, в пустоту прошлого падают угольки времени — один, другой, десятый. Ими господь отметит Ксюшины грехи. Ксюша покается на исповеди, можно погрешить. Ей ведь уже тринадцать. Маринка Бельская немногим старше, а уж просватана. Однажды она такого наговорила Ксюше в мыльне...

Венедикт Борисович, строго наморщив лоб, ударил кочергой. Он баловал детей, тянул топку до последнего, но «упускать» прогоревшую печку считал расточительством. Он пуще всех запасов ценил дрова. В последние десятилетия леса вокруг Москвы редели на глазах, по описям имений занимали едва десятую часть земель. На севере, вблизи Карелы и Копорья, добытчики железа сводят на нет громадные боры. Остались богатые леса за Муромом и Ярославлем, но минет сотня лет, с чем останемся, братие?

Груда углей сгорала усталым синим пламенем. И у Филипки затуманивались синие глаза. Ксюша зевала, показывая красный язычок. Кот Мурза — серьёзный, тёплый, с нечёткой полосой по серому хребту, с белыми лапами и мордой спал, прижавшись к сбережённому полену. Дунюшка приласкивала то Ксюшу, то кота и, молодо горя щеками, поглядывала на супруга. Шла Фомина неделя, она же Радуница, время свадеб, весёлое, скоромное.

В субботу, день поминовения родителей, мирную жизнь семьи нарушило необъяснимое и омерзительное происшествие. Посреди бела дня, на улице, Венедикт Борисович был ошельмован, ограблен и избит.

Он возвращался от братьев Шереметевых, поминавших отца, умершего в опале, и убиенного Никиту. Отец — Василий Шереметев — был похоронен в Троице-Сергиевом монастыре, на той же дорогой земле, что и Борис Степанович Колычев, один из победителей Ливонии, отец Венедикта Борисовича.

В пятницу братья Шереметевы и Венедикт Борисович поехали на кладбище в Сергиев посад, в субботу поминали родителей в Кускове. Вблизи подворья Шереметевых построилась молельная изба некоей жёнки Федосьи, братья и ей поднесли поминок, чтобы помолилась за усопших по своему обычаю. Никто не знает, чья молитва скорей дойдёт до господа. Души умерших до Страшного суда пребывают меж небом и землёй подобно птицам, и всякая молитва снимает с них часть грехов...

Поминание прошло у Шереметевых, на взгляд Венедикта Борисовича, излишне шумно, он возвращался в послеобеденное время, в субботу, утомлённый и с угрызением совести: следовало и с Дунюшкой помянуть её родителей. Он собирался приступить к этому сразу по приезде, призвав жильца Монастырёва.

В начале Никольской улицы из небогатого двора вылезли трое. С одним — Злобой Мячковым — Колычев как-то повстречался в Слободе и сделал ему выговор за непочтение к старшим. Откуда было знать, что Злоба ходит в доверенных Скуратова? Сегодня на Мячкове был охабень мясного цвета — любимый цвет опричных, не считая навязанных им государем чёрных риз — и снаряжен он был, как в бой: с длинным ножом и шестопёром.

Бой и произошёл: Мячков махнул тяжёлым шестопёром, и колычевского холопа сдуло с мерина. Двое других сноровисто сволокли с седла Венедикта Борисовича и стали сдирать кафтан, подбитый белым атласом.

С ним приключилось заячье беспамятство, он не закричал, а окостенел в ожидании самого страшного. Кафтан был польский, дорогой, те двое по воровской привычке, сидевшей в каждом из опричных, потянули кафтан в разные стороны. Венедикт Борисович очнулся и кинулся к ближним воротам, заколотил ногами. Вратарь не мог не слышать, но створки не шелохнулись. Грабители настигли Венедикта Борисовича, он ощутил быстрый и болезненный удар в заушье, сзади. Оборотившись, он увидел не злое, а деловито-хмурое лицо Мячкова. Крикнул:

   — За что вы меня, ироды?

   — С изменниками дружбу водишь, — сказал Мячков. — В доме пригрел изменника. И нас же иродами костеришь?

Он своей рукой сорвал с шеи Венедикта Борисовича немецкие часы в виде ореха в янтарной скорлупе — подарок одного посланника. А сын боярский, упустив кафтан, потянул вместе с волосами шапку из чёрной лисы.

Сквозь туман ужаса и унижения Венедикт Борисович увидел, что на другой стороне улицы собралось человек пять. Они смотрели, как бьют соседа, но не вступались. Городовой казак мелькнул праздничным колпаком и скрылся. Потом Венедикт Борисович обнаружил, что остался один.

Люди на улице смотрели, как Венедикт Борисович трясёт холопа, тот мотает окровавленной башкой, и кровь с волос летит на праздничную однорядку стольника (шёлк белый с золотом, завязки алые, пуговицы серебряные с чернью). Люди смотрели и молчали. Они были приучены молчать. У Венедикта Борисовича быстро опухали железки возле уха, а в рот неудержимо била слюна. Он ехал и плевался, ехал и плевался... Глотать не мог.

Дома его, конечно, потащили в мыльню. Дунюшка, презирая стыд, сама его напарила, натёрла травяным настоем на лампадном масле. Но даже соблазнительный вид её в намокшей, облипающей рубахе не развлёк Венедикта Борисовича. Только от животворной злости, поднимавшейся из самых недр, немного отпустило горло.

После чарки жжёного вина началась истинная мука ненависти и тщетного мечтания о том, как Венедикт Борисович доберётся до Мячкова и будет его бить, бить, бить... А слюна в рот всё натекала, Венедикт Борисович знал, что она не иссякнет, пока он не заплюёт Мячкову рожу.

Утром он взял двух вооружённых холопов и Михайлу Монастырёва, сам препоясался парадной саблей и поскакал на Арбат, к дядюшке Василию Ивановичу Умному. Больше всего на свете он желал бы встретить по дороге Мячкова с товарищами. Сдохнуть, но порубить их всех. Такой болезненной, обжигающей ненависти Венедикт Борисович не испытывал в жизни.

Умной, тревожно выслушав его, сказал:

   — Ты более ко мне не езди. Завтра я еду в Слободу по вызову. Что-то Малюта выкопал про нас. Они тебе не назвали, какого ты изменника пригрел?

   — Наверно, Мишке Монастырёву не могут забыть новгородские дела.

   — Дай бог, чтоб так. Ежели про Неупокоя станут спрашивать, отвечай, что ушёл, не сказавшись. Да про меня — ни слова.

   — Что делается, дядюшка? Куды идём? Обратно?

   — По лесу блуждаем, Венедикт. Не раз ещё на ту же полянку выйдем. С виселицей.

   — Ты говорил...

   — Я говорил и говорю. Терпи. Ежели я завтра из Слободы живой вернусь, Мячков к тебе на карачках приползёт прощения просить. А не вернусь, молись.

Мстительный задор у Венедикта Борисовича остывал. Не его первого били и грабили посреди улицы в знак государевой опалы. Грабёж был отзвуком каких-то высоких гроз. Венедикт Борисович был просто выбран для битья, потому что оказался в последний месяц на виду. Василию Ивановичу Умному давали знать: ты на крючке, не дёргайся. Мешаешь.

Может быть, лучше дядюшке притихнуть, не подвергать Колычевых опасности? Давно ли их губили из-за покойника Филиппа.

Нет, нет и нет! Честь рода дороже жизни. Весь следующий день, пока в далёкой Слободе решалась судьба Василия Ивановича Умного, Венедикт Борисович лакомился воображением мести. Вот — кровь на охабне мясного цвета, вот двое, держа в руках кафтан на белом атласе, ползут поперёк Никольской улицы на коленях, а кто смотрел, как били, смотрят и теперь. Венедикт Борисович глядит не на ползущих, а в те, уныло смотревшие глаза. Потом велит холопам бить ползущих, а сам нагайкой полосует Злобу поперёк лица.

Только чтобы сбылись эти мечты, нужна власть сильней Малютиной. О власти Венедикт Борисович мечтал теперь с неутолимым упоением, и была тоска по власти сильнее страха смерти. И день и ночь он пребывал в новом для него состоянии, когда люди, имеющие в жизни всё, потребное для простого счастья, рискуют им, семьёй и домом, чтобы стать хоть вторым, ну — пятым человеком в государстве.

Что это за болезнь такая — властолюбие? Зачем она? Ответа нет. Есть только жажда и отрава.

Била слюна, девка меняла одну заплёванную миску на другую.

 

9

Войска тянулись на Оку, в Коломну, где на десятое апреля был назначен смотр в присутствии государя.

Быстрее всех бежали навстречу славе дети боярские на ногайских жеребцах в сопровождении холопов на широкозадых русских меринах. Они составили основу войска, его подвижную ударную силу.

Если прикинуть число детей боярских и дворян по разным землям, кажется странным, что эти семь-девять тысяч вели Ливонскую войну, брали Полоцк и Казань. Пеших стрельцов было совсем немного. И в конном войске необходимы рядовые. Надо считать.

Мерин стоил три рубля. Тягиляй, подбитый хлопком, можно сшить дома, и он послужит десять, двадцать лет. Рогатину скуёт сельский кузнец, железа в ней немного, и обойдётся она, дай бог, в полтину. Столько же стоил кистень на базаре. Железная шапка — рубль.

А на смотру разрядный дьяк за конного холопа накидывал сыну боярскому четыре с полтиной к годовому жалованью. За трёх холопов в тягиляях — рублей пятнадцать. Если первоначальный твой оклад — двенадцать, то ты с тремя холопами получишь на год всего лишь вдвое меньше, чем государев любимец Борис Годунов.

Вот они, рядовые кавалерии: холопы. Дети боярские — состав командный. У каждого хоть небольшое, но отделение. Над ними стояли головы, над головами — воеводы. Так набирались десятки тысяч конных.

Три четверти детей боярских имели полный боевой доспех: кольчугу, панцирь или юшман с железными пластинами, вплетёнными в кольчужные кольца; шапку железную со стальной сеткой-мисюркой, укрывавшей шею; саблю (персидская стоила три рубля, с наборной рукоятью — пять); саадак — чехол с луком и стрелами; стальные наручи и наколенники — тут жадничать себе дороже; топор у стремени, кинжал на поясе, а слева у седла — маленький барабан, погонять коня. Он действовал верней нагайки, иные барабаном прямо-таки беседовали с конём, и конь по звуку, по оттенку дроби переходил в галоп, на рысь, падал, и поворачивал, и бил копытами людей. Стремена коротки, татарская посадка легка, подвижна, немцы считали — неустойчива. Всадник крутился на седле, как смазанный. Не выпуская повода с костяными кольцами, надетыми на пальцы, стреляя из лука, тут же хватал саблю, рубил со страшным визгом. Всё это ради упражнения и хвастовства проделывали дети боярские в дороге, обгоняя пеших ратников-посадских «по прибору». Вооружённые на собранные деньги пиками и молотами-клевцами, ратники кричали жалобно-насмешливо: «Вы только нас в бою не бросьте, кони у вас уносчивые, а нас порубят!» Такие случаи бывали... Конные, устыдясь воспоминаний, скакали дальше, сливаясь на холме в сизую, сталисто-переливчатую массу с редкими пятнами жёлтых ферязей, натянутых поверх кольчуг, и алых приволок-плащей из бархата.

Стрелецкие сотни, приданные полкам, пристраивались к ним на марше. Эти городские люди привыкли держаться друг друга не только на войне. У них даже земля была в артельной собственности. В красных и зелёных кафтанах тяжёлого сукна, с пищалями и бердышами, стрельцы шли неторопливым шагом позади своих телег. На телегах везли овсяную муку, копчёную грудинку и сухари, отдельно — запасы пороха и пуль, летающих не слишком далеко. С полной выкладкой стрельцу идти было невмоготу, телеги скоро пригружали пищалями. Десятка два стволов-дубин, торчащих из телег, таращились на божий свет крупнокалиберными глазами. Телега выглядела живой и жуткой.

Сурны и барабаны, пробуждаясь, внезапно взбадривали строй. Негармонические вопли жалили душу предчувствием того, что враждебно жизни, но изначально с нею связано: взаимное убийство. Музыка заглушала голод, утомление и злобу на начальство, живущую во всяком войске, пока до неизбежного сражения далеко, а хочется сорвать на ком-то истосковавшееся сердце.

В сопровождении трубачей покачивались на четырёхконных упряжках медные воеводские набаты. Ими давали общие команды — «вперёд», «по коням», «спешиться», «на вытечку»— на вылазку из-за стены гуляй-города.

И гуляй-город, полевая фортификация, катила тут же: высокие, в два роста, грубо обструганные щиты на скрипучих колёсах скрывали лошадей. Казалось, по дороге сам собою тащится бесконечный забор. В бою из-под него стреляли и под его прикрытием сосредоточивались для атаки.

Под охраной голов из хороших фамилий — Пушкиных, Друцких — везли свёрнутые полковые знамёна: Спас Нерукотворный в Большом полку, Святой Георгий в Передовом, в других — Иисус Навин, останавливающий солнце.

Передовой полк вёл в Коломну князь Дмитрий Хворостинин. Он был самым молодым из воевод, для него много значило участие в этой войне. Недавно принятый в опричнину, дышавшую на ладан, князь Дмитрий был, однако, уязвлён тем, что в прошлом году опричные отряды отличились только уносчивостью своих коней. По младости и потому, что верил государю, как себе, князь не успел составить собственного взгляда на казни, зато имел мнение о причинах прошлогоднего разгрома.

Да, соглашался Дмитрий, государь с опричными ушёл от боя, запутался на просёлочных дорогах, утёк в Гостов. Его разведка не сработала, он даже не знал, где хан. Но воеводы Земщины во главе с Мстиславским и Иваном Бельским (не путать со Скуратовым, Бельские — древний род!) — у них осталось пятьдесят тысяч войска... Как они упустили Девлет-Гирея, какой трусливый бес попутал их занять оборону на улицах Москвы, словно они не понимали, что деревянная столица готова полыхнуть от первой огненной стрелы? В действиях воевод князь Дмитрий не видел смысла, хотя и был далёк от обвинения в «наведении» татар.

Не изменный умысел: малоподвижность воевод-бояр. Малоподвижность войска и ума. Прав Пересветов: «Хотя и богатырь обогатеет, и он обленивеет. Богатый любит упокой». Воина надо держать, как голодного кречета. Многое в русском войске казалось устаревшим Хворостинину. Конные толпы с трудом сбивались в сотни и полки, одушевления хватало до первого ответного удара, построить правильную оборону оказывалось почти немыслимым. Князь Хворостинин полагал — а мысль его легко восстановить по его действиям в то страдное лето, — что только подвижность и внезапность устрашающего манёвра способны противостоять летучей тактике татар. По крайней мере в родных лесах мы можем навязать татарам путь следования и место главного сражения.

Полк пересёк Москву-реку и двинулся по её правому берегу, по неширокой Рязанской дороге, обраставшей на пригретых местах светлой травкой. Цвет её напомнил князю Дмитрию старинную иконку северного письма, с детства висевшую в его спальном чулане: такая же зелёная, обильная водой и соками, была на ней земля. Молодой воевода и люди, сопровождавшие его, с одинаковым умилением смотрели на весеннюю траву. Но то, что они видели с коней вокруг дороги, не умиляло их.

Земля южней Москвы была особенно пуста. О ней уже нельзя было сказать, что ждёт сохи. Среди заросших крепким орешником и ивняком полей разваливались, рассыхались деревушки. Из дырявых окон в крапивные дворы смотрела нежить. Если встречались мужики и бабы, они казались старыми и злыми.

Князь Хворостинин знал, как плохо действует на войско вид опустевших деревень. Одно — когда ты защищаешь живых людей, другое — брошенные пашни. Он направил коня к ближайшей деревушке в пять домов, красочно приютившейся на обсыхающей речной терраске.

По мере приближения живопись линяла, завалинки у чёрных изб размыло талыми снегами, никто не правил их, и сами избы выглядели норами, и запах шёл из них застойный, зимний, как из нечистых нор. Замет вокруг господского подворья разобран на дрова, и даже из крылец, перилец вырваны бруски.

   — Гирей, собака, разогнал народ, — сказал один из ехавших за Хворостининым дворян.

Все понимали, что дело не в одном Гирее.

Из волокового оконца крайней избы сочился дым. Перед крыльцом старый мужик налаживал телегу с высокими, выше плетёных бортов, колёсами. Имущество в телеге — пара котлов, горшки, ветхие овчины, прялка, поверх всего — топор и вилы.

Мужик долго не разгибался из поклона воеводе.

   — Куда собрался? — спросил князь Дмитрий.

   — Куды глаза глядят, осундарь.

   — Татар боишься? Мы обороним.

Мужик помолчал и ответил с неожиданной дерзостью:

   — Отец наш царь и великий князь, слышно, в Новгород казну отправил?

Оружничий Хворостинина подал коня вперёд, чтобы стоптать мужика за наглость. Князь остановил его:

   — Кто набрехал тебе про государя?

   — Што, али не отправил? — прищурился мужик, и стало видно, что он вовсе не стар.

В избе была слышна возня. Наверно, там у него дети малые кормятся перед дорогой и напоследок жмутся к печке.

Князь Дмитрий чувствовал, что увязает в разговоре. Не отвечать на дерзостные речи против государя — кто-нибудь непременно донесёт Малюте, не оберёшься объяснений. А отвечать... Казна действительно увезена, государь лето проведёт в Новгороде. Не объяснять безуму, что царская особа слишком дорога, или что государь, возможно, пойдёт войной на шведов. В летний поход в Ливонию никто не верил... В полку станет известно, как воевода ответил мужику, а это серьёзнее Малютиных зацепок.

   — Суди тебя господь, — сказал он. — Зря поморишь детей в дороге. А лето, по всему видно, будет урожайным. Лучше бы ты соху направил да пашню разодрал. К зиме будешь с припасом.

   — Отнимут, — не уступил мужик.

Такая дерзость рождается от полного отчаяния. Князь, удивляя кротостью оружничего, повторил:

   — Не пустим мы татар!

   — А я не про татар, — сказал мужик и отошёл за телегу: достань теперь его!

Дмитрий сжал повод, пальцы в медных кольцах уздечки забелели. Он не ударил мужика. Из сеней с ужасом и восторгом смотрел на воеводу мальчишка лет семи, за ним суетилась испуганная мать. И кляча, запряжённая в телегу, косила на воеводского коня бельмастым глазом безо всякой надежды на взаимность. Она не понимала, зачем это сверкающее чудо заворотило к их бедному двору.

Пусть лучше в полку узнают: князь милостиво, молча отпустил безума.

Он повернул коня, выехал на дорогу. Обогнал пушечный наряд. Человек сорок мужиков-посошных тянули на канатах пушки, помогали лошадям. Пушкари, белая кость, сидели на телегах с ядрами и зельем. Война стала работой, пота в ней прибавилось немногим меньше, чем крови. Этот бы пот да на заросшие кустами пашни. Весь пот, что пролит на полях Ливонии, в лесах под Улой и Смоленском...

Дави ты эти мысли, княже! Война прославит Хворостининых.

Князь Дмитрий крикнул сурначам, чтобы играли. Велел прибавить ходу. На сухом склоне поднялась пыль. Суглинок подмосковных водоразделов даёт пыль серую и лёгкую. Она надёжно затуманивает ближний поворот дороги.

 

Глава 3

 

1

Вопросами разведки долго занималась Посольская изба. В опричнине образовалось ведомство тайных дел Скуратова. Два крупных провала показали, что ни посольским дьякам, ни сыскарям Малюты эта работа не по силам.

За год до новгородского погрома печатник Висковатый, руководитель Посольского приказа, отправил двух казаков, Колмака и Ширяя, в Крым, чтобы подкупили Кафского пашу. Он был наместником турецкого султана, в его руках сосредоточились интриги Турции в Крыму.

То ли опередила казаков турецкая разведка, то ли они не на того напали, но были схвачены, закованы, а когда турки пошли на Астрахань, перевербованный Колмак служил у них проводником.

На следующий год опричные по наущению государя затеяли игру со шведами. Их король Эрик был свергнут посадскими и братом, посажен в замок. Опричные отправили ему через подкупленного шведского посланника тайную грамоту, обещая освободить, помочь вернуть престол. Хотя в Москве было известно, что Эрик — сумасшедший и замок для него не только тюрьма, но и лечебница. Взамен Иван Васильевич просил военных и дипломатических уступок.

Посланника схватили и казнили, тайная грамота за подписью московского государя была выставлена на всенародный позор.

Мысль о создании особого ведомства «посольских и тайных дел» занимала государя. Возглавить его логично было бы Скуратову. Но он был занят внутренней крамолой, да и не проявил он себя в тонкой работе с заграницей. Василий Иванович Умной был извлечён из тюрьмы вовремя и с дальними расчётами.

Сидение в Слободе было назначено на понедельник в связи с отъездом главных воевод и государя на смотр в Коломну. Василий Иванович ехал в большой тоске. Она усилилась, когда он встретил в сумрачных сенях Скуратова с блёклой ухмылкой на белом от возбуждения лице. От дьяка Ильина Колычев уже слышал о резне в кабаке Штадена, но без подробностей. Осип темнил как мог...

Явился государь. На нём была простая однорядка, в руке — посох из ливанского кедра, присланный афонскими монахами, на голове — скуфья. Обдуманным нарядом государь показывал, что не на парадное сидение собрались, а ради срочных дел.

И остальные были в неярких, хотя и дорогих кафтанах. Князь Воротынский — в шёлковой ферязи. Скуратов скоморошничал в какой-то им самим придуманной полумонашеской одёжке: ряса не ряса, на подоле масляное пятно, скуфейка пыльная. Истинный лицедей, прозвание Скуратовым не зря дано.

Поярче нарядился опоздавший князь Токмаков. Он торопливо вошёл в палату, когда государь был уже там. Назойливо искрилось золотное шитьё. Главной ошибкой наместника, хозяина Москвы, была надетая им, модная у молодёжи, татарская шапка с лисьим хвостом. Государь на неё уставился.

   — Опаздываешь, Юрий! Зачем колпак-то снял, надень!

   — Государь, при выезде заметил непорядок. Прости!

   — Замечай вовремя. Искупай вину-то!

Князь Юрий начал кланяться. Существовал обычай: опоздавший на службу кланялся государю, покуда не простит. Токмаков поклонился пять раз, замешкался. Государь молчал. Ему, наверно, нравилось смотреть, как в поясном поклоне падает перед ним татарская шапка. Пятнадцатый поклон, двадцатый. Государь задумался, чему-то хмуро улыбаясь. Токмаков на ходу незаметно ослабил завязки однорядки, сдул пот с усов. Тридцать поклонов.

Государь сунул ему руку:

   — Пора работать, тунеядец.

Голос был милостивый и весёлый, под стать апрельскому деньку.

Быстро разобрались с порядком прохождения войск на смотру в Коломне. Дьяк Михайлов уже разворачивал список продовольствия, отправляемого на Берег: в нём были спорные пометы дьяков Большого Прихода, всегда старавшихся урезать деньги. Неожиданно и неприлично вылез вперёд Малюта:

   — Государь! У меня человек стынет.

   — Что?! Не по чину берёшь!

Бояре с удовольствием ждали, когда государь отчитает Малюту, а то и врежет посохом. Но Григорий Лукьянович зря не скоморошничал. Он повторил:

   — Стынет, государь. Перестоится, вкус не тот. Я ведь и ради князя Михайлы Иваныча старался!

Воротынский откровенно отстранился от присунувшегося Малюты. Нынче он мог позволить себе брезгливость, Скуратов тоже точно знал, на кого можно обижаться, и не обиделся на Воротынского. По неопределённо-разрешающему знаку государя он крикнул в дверь:

   — Влеки!

Злоба Мячков и два истопника в сопровождении Василия Грязного, дурашливо и грубо изображавшего боярина с посохом, втащили провисшее, тощим задом волочащееся по полу тело. Голова была замотана холстиной, жалко серели нижние порты — широкие, с разрезом и завязками внизу, сорочка задралась. На втянутых рёбрах коричнево запеклась кожа. Так бывает, если человека медленно, с остановками, вращают над огнём.

Тело швырнули на пол. Дёрнулась босая нога с загнутыми грязными ногтями. Наверно, на спине тоже осталось припечённое пятно; человек тужился оторвать её от пола. Ему удалось повернуться на бок, он охнул (ребра перебиты?) и каким-то улиточным движением вытянул голову из холстины.

Василий Иванович окостенил лицо, придавая ему то же прохладное любопытство, какое проявили остальные. На полу лежал Неупокой.

Всё поведение Умного зависело теперь от признаний, сделанных Неупокоем иод пытками. Василий Иванович соображал быстро, словно в опасную минуту боя. Вряд ли Неупокой молчал. Скуратов терзать умеет. И если он признался в сговоре с Умным по делу князя Старицкого — в ту чёрную минуту изнеможения от боли, когда мельчают совесть, клятвы, убеждения — тогда одно спасение: не узнавать Неупокоя, пусть ставят их на пытку рядом. Иначе Скуратов устроит пляску на костях.

Григорий Лукьянович докладывал, и ужас отпускал Умного.

   — Сей изменник, государь, прибыв от черемисов с Волги, стал жить у Венедикта Колычева на Никольской. От черемисов он, я чаю, прибыл для того, чтобы снестись изменой с московскими татарами. Ведь доносил из Крыма Афанасий про Каштивлей-улана да про черемисову надежду на царёв приход... Мы этого, государь, на самом изменном деле подловили: он у честного твоего дьяка Осипа Ильина выведывал тайные вести. А в той татарской слободе в Заречье, где главное было изменное гнездо, мы прошлой ночью провели великий розыск и многих изменников порубили...

Колычев не мог сильнее навредить Малюте, чем тот навредил себе, послав в заречную слободку Грязного с дуболомами. Но Дуплев, Дуплев! Неужто обо всём молчал? Цены нет парню.

Малюта разливался:

   — Надо бы вызнать, государь, с кем он да Венедикт Колычев стакнулись из москвичей. Нашей промашкой сбежал стрелецкий пятидесятник Игнашка Шишкин... В стрелецком приказе нет ли измены, государь?

Василий Иванович заметил, что князь-наместник отодвинулся от него. Другие только покосились. Главой Стрелецкого приказа был Григорий Колычев.

Государь впервые раскрыл уста:

   — Ты спрашивал у него, с кем из бояр ведаются татары? Он должен знать!

Тянуло старым холодом.

   — Он, государь, молчит. Он ворожбой от боли избавляется.

В возможность избавления от боли ворожбой верили все. На Дуплева взглянули с интересом. Государь наклонился в кресле:

   — Жить хочешь? Отвечай: кто из моих бояр и ближних людей мне изменяет? Кого упоминали твои татары? Ну!

Страшно было его тяжёлое, мгновенно постаревшее лицо, нависшее над жёлто-серым, болью и смертной тоской источенным лицом Неупокоя. Василий Иванович не мог представить себя на месте Дуплева и уж тем более не мог вообразить, что можно промолчать на это угрожающее «ну!».

Неупокой молчал. Пережитое в застенке было так нечеловечески гнусно и мучительно, что лицо склонившегося над ним усталого и тоже чем-то изнутри терзаемого старика не вызывало страха. А тело просто отдыхало, отлёживалось на полу и об одном мечтало — чтобы поменьше боли, поменьше шевеления. Пока набрякшее лицо висело над Неупокоем, никто его не трогал. Втайне мечталось, что так протянется до близкой уже минуты, когда придёт последний избавитель — архангел Михаил, владыка смерти.

Иван Васильевич терял последнее терпение:

   — С кем из бояр ты в сговоре?

   — Со мною, государь, — сказал Умной.

Он едва заметил волновой накат радости и подозрительности в глазах Скуратова, услышал погребальный ропот бояр... С усилием одолев самую тяжкую минуту гневного молчания государя, не любившего неожиданностей, Василий Иванович заговорил быстро и не слишком внятно. Государь понял его, догадался раньше всех.

Колычев ничего не скрыл из похождений Дуплева. Даже про Скуку Брусленкова, о чём не выпытал Малюта, рассказал. Чем дальше говорил Умной, тем нетерпимей становилось лицо царя, бледнели и вытягивались некрасивые губы, нос нависал над ними, а ниже переносицы обозначались хрящи и жилки. В глазах явилось безмыслие, они стали как две серые нашлёпки. В таком состоянии Иван Васильевич забывал себя, «спускал пса», способен был обрушиться с побоями и криком на невинных. Но Колычев смотрел почти без страха, отлично зная, кого сейчас придавит государев гнев.

Иван Васильевич спросил сдавленным басом:

   — Всех мурз... убили? Карачиев крымского царя...

   — Кто ж теперь скажет, государь, — вздохнул Умной. — Кто-нибудь, верно, скачет в Крым с бумагами. Григорий Лукьяныч поминал стрелецкого пятидесятника. Мне про его побег Григорий Колычев давно донёс. Этот мой человек его на привязи держал. Да видишь, что с ним сделали.

Василий Иванович умолк и отступил в толпу бояр, снова охотно принявшую его. Им оставалось только ждать, когда государь поднимет посох, присланный с Афона, и метнёт в Малюту. Иван Васильевич был мастер метать копья сверху вниз.

Скуратов непонятно вёл себя: будто и виноват, но не боится. Несоразмерные плечи и выпуклая борцовская спина по-прежнему создавали впечатление скалистой силы, а на сухом лице запеклось какое-то опасное воспоминание. То сокровенное из прошлого, что связывало государя с опричным пономарём, было выше ошибок и злобы нынешнего дня.

Опричные воеводы, как Хворостинин и Умной, не знали всего, происходившего в Александровой слободе. Ходили слухи о разгуле и монастырском маскараде. Но было хорошо известно, что, пока кромешники с Василием Грязным упивались горячим вином, государь трапезовал один, строжайше соблюдая все посты. Может быть, он кидал им кость, будучи так же не уверен в них, как и в боярах. И вот во время одиноких трапез, размышлений, прислушиваний к пьяной похвальбе в соседних горницах — кто оставался с ним, кто обрекал себя на то же сухоядение, аскезу, мечтание о будущем? Скуратов. Больше некому. А это — совместное душевное трезвение — не забывается.

Не забываются и страшные грехи, преступления против христианства и человечности, совершенные Иваном Васильевичем в болезненном забытьи гнева. Их свидетелем тоже был Скуратов, верный молчальник — до поры...

Всмотревшись в его смиренный лик, Колычев понял, что метания посоха не будет.

   — А обошёл тебя Малюта, — тихо, словно пробуя голос после удушья, произнёс государь.

Он выглядел совсем не грозным. Блёклое хитроватое лицо. И нос не так уж нависал над усами с плешинкой, его тяжёлый кончик был отогнут влево, косо приоткрылся рот со скудными зубами, во всём явилась какая-то уклончивость и примирённость. Рыжая борода стала подрагивать. Государь засмеялся — тихо, погромче, оглушительно! В изумлённом молчании бояр смех его неловко, дико провисал, пока не догадались засмеяться Дмитрий Иванович Годунов и Грязной. Годунов засмеялся из приличия, а Вася — от души, не слишком разбираясь в происшедшем, а просто потому, что засмеялся любимый государь. Грязной и прежде веселился не из угодливости, его искренне радовало веселье государя, совместное пьянство с ним, а в неизменности царской любви он, по некоторой тупости ума, не сомневался.

   — Своя своих не познаша! — заходился государь.

Хмуриться становилось не только неприлично, но опасно. Один князь Воротынский не пошёл дальше сдержанной улыбки. Токмаков зажал рот шапкой, в верноподданном веселье выкатив глаза. Скуратов тыкал. Василий Иванович дурашливо развёл руки, развалил рот в холодном смехе.

Государь так же внезапно замолчал.

   — Малюта! Этот... как его зовут, Умной?

   — Алёшка Неупокой Дуплев, государь.

   — Он тебе, Малюта, признался, кому служит?

   — Нет, государь. Неужто я бы, кабы он...

   — Да, мне бы таких слуг.

Колычев возразил любезно:

   — Все мои — твои, государь!

   — Ах, кабы так!.. Вот твоему страдальцу в утешение, ежели выживет.

Иван Васильевич стянул с пальца перстень с виннокрасным гранатом-альмандином и протянул Умному. Тот наклонился к Неупокою:

   — Государь жалует тебя. Шить будешь?

Опыт его показывал, что всякий человек вернее лекарей догадывается, жить ему или помереть. Сухие губы Неупокоя просквозило:

   — Вестимо.

Когда по окончании сидения, в сенях, Колычев подошёл к Скуратову, Малюта не сразу нашёл слова:

   — И наглый ты, Василий! Подходишь теперь с бесстыжей рожей. Сгинь!

   — Как велишь, Григорий Лукьяныч. А я ведь сор из избы не вынес, про поношение родича моего Венедикта государю не доложил. Племянник мой до сей поры зубами скрежещет, вспоминая Мячкова воровство и заушание.

Торговый счёт услуг и умолчаний Скуратов вёл прилежно. Вся жизнь сильных людей основана на нём. Григорий Лукьянович сказал:

   — Злоба по своей наглости превысил... Чего он взял у твоего племянника, отдаст. С доплатой за бесчестье.

Мячков стоял близко, слышал. Василий Иванович махнул рукой:

   — Одежонку, какую он содрал... пущай пользуется по бедности. Нет, кафтанишко возвращать не надо. Честь дорога!

   — Он на четырёх костях приползёт прощения просить!

   — Спаси тебя господь, Григорий Лукьяныч. Я твой должник.

   — Поглядим.

Как будто помирились. Хотя какой уж мир...

Все двинулись к обедне. Василий Иванович позвал холопов и своего дьяка Русина Григорьева.

   — Вот у него, у Злобушки, — указал он на Мячкова, — прими Неупокоя. Увези сразу. От обедни освобождаю тебя.

   — Мы бы его лечили! — заныл Мячков, то ли желая угодить, то ли получив некое указание Скуратова.

   — Я знаю, как вы лечите... Поторопись, Русин!

Мячков повёл Григорьева в избушку, где отдавал душу Неупокой. Или иначе как-то договаривался с богом, обещая жить праведно. Скоро возок с копёшкой сена и медвежьей полстью, тепло укрывшей страдальца, выкатился из деревянных ворот Слободы и застучал по мосту над речкой Серой. Колычев проследил: вдогон не поскакал никто.

 

2

В середине мая государь выехал в Новгород. Его сопровождали дети, новая царица, ближние люди, дьяк Андрей Щелкалов, бояре — Юрьев, Бутурлины.

Все, даже государь, ехали в Новгород верхами: день выезда из Старицы считался началом похода против шведов. Шли боевым порядком, вооружённые, в сбруе кольчуг и панцирей, с краснокафтанными стрельцами впереди. Боевой блеск был нужен народу, чтобы по своему наивному прямодушию он не принял выезд государя за бегство из Москвы. Перед собой Иван Васильевич не лицемерил: во время войны с неясным исходом государю неприлично рисковать. Он даже под Казанью хотел быть там, где он нужнее: в часовне, на молитве. Бояре тогда насильно вывели его, чтобы показать войску, он до сих пор не простил этой блажи Курбскому и Воротынскому... Он ехал за стрельцами в окружении оружничих с достойным выражением одутловатого лица и убеждённостью, что делает как надо.

Дорога шла по лесистым Валдайским холмам. С вершин внезапно открывались длинные озёра, их бледно-голубое пламя медленно заливало просторные ложбины. Поскольку ехали из Старицы, не пришлось проезжать мимо тверского Отроча монастыря и вслушиваться, и угадывать тихие суеверные беседы о задушенном Филиппе. Но на дорогу Тверь — Новгород выехали поневоле, и хмурые стрельцы зло оборвали разошедшихся рожечников.

По сторонам лежала разорённая Бежецкая пятина. Два года миновало, как здесь прошло на Новгород опричное войско, а обгорелые деревни, помещичьи домишки без хозяев, обрушенные трапезные монастырей с тремя-пятью монахами у входа (всё население обители) ещё торчали из свежей зелени, чернели, резали глаза. Впечатление вражеского нашествия если и не будило у людей опасных мыслей, то повергало в горькую, как эта гарь, задумчивость.

Погром Твери и Новгорода был самым непонятным и жестоким предприятием опричных. Наверно, только самые тупые из них поверили, что новгородцы желают передаться Жигимонту. Убийства, издевательства и грабежи опустошили не только казну Софийского дома и закрома посадских, но и души людей, не понимавших своей вины...

Иван Васильевич всё чаще с неудовольствием оглядывался на царевичей. Среди всеобщего молчания в их свите тлел неприятный разговор. Царевич Фёдор, робкий мальчик с тупеньким, лупоглазым, неестественно круглым личиком (и жалко трогателен был, и гадок его неразвитый подбородок, похожий на завиток улитки), спрашивал Бориса Годунова:

   — Эта зачем горела?

   — Молонья ударила, — отвечал Борис, стараясь не встречаться глазами с насмешливым оружничим царевича Ивана Протасием Юрьевым.

   — А эта?

   — Такоже.

   — Боженька долго сердился, — сделал вывод Фёдор.

Василия Грязного, как всегда, не вовремя прорвало: он стал вспоминать, как ему поручили охранять тайну новгородского похода, чтобы известие о выступлении опричных из Москвы не опередило их. А на Тверской дороге запасной конь князя Вяземского вырвался и поскакал вперёд тревожным вестником. Его настигли и изрубили, после и хозяин пострадал... Василий в самом деле верил, что конь Вяземского был заговорён и мог подать весть новгородцам. Фёдор слушал его, дрожа подбородочком-улиткой, жалел коня. Но в бедном его уме рассказ Василия не связался с горелыми избами.

— Васька! — крикнул Иван Васильевич. — Дай птиц послушать!

Птицы уже не пели, затихли в гнёздах. Но, словно по указу государя, за поворотом ударил соловей. Горелая усадьба скрылась, полк вступил в лес. «Забудется», — пожелал Иван Васильевич. Он верил, что всё дурное, сделанное им, забудется, как забывает народ ошибки и злодейства победоносных государей.

 

3

Больной Неупокой был тайно доставлен в молельную избу Федосьи, построенную на средства Умного-Колычева вблизи Кускова, имения и подворья Шереметевых. Василий Иванович подозревал, что Злобе Мячкову поручили добить Неупокоя: он слишком много знал об Ильиных.

При всём своём духовном образовании Неупокой так и не уяснил символа веры поклонниц Параскевы Пятницы. Ею интересовались люди сильные, от архиепископа Леонида до дочери Ивана Большого Шереметева Агафьи.

После отъезда мужа Агафья переехала в Кусково из Звенигорода ввиду опасности нашествия Гирея. Поскольку оба брата Шереметевых стояли безвылазно на Берегу, Агафья стала хозяйкой на подворье. Службами управлял Истома Быков, откормленный и глуповатый красавец южных кровей. Они с Агафьей, быстро принюхавшись друг к другу, завели на подворье разгульные обычаи, странно и пряно сдобренные участием в молениях сектантов. «Разврат души и тела», — мысленно доносил Умному Неупокой.

Существовало много способов взвинтить себя до помрачения ума: прерывистое воздыхание, кружение, взаимное истязание и воскурение трав. На возвышении посреди избы восседала сама Федосья, а остальные бормотали и кричали несуразное, ходили хороводом вокруг неё или по воплю, исходившему, казалось, из глухой стены, бежали в лунный лес. В молении с выбеганием Неупокой участвовал всего однажды, но в лес по слабости не побежал. Хотя и любопытно было, из-за чего там слитно, сладко завыли молодые бабы...

Рудак, пристроившийся конюхом у Быкова, был убеждён, что у Шереметевых живут татарские лазутчики. Под Тулой захватили конного ногайца, он тоже назвался человеком Шереметевых. Из него не выдавили имён, хотя давили крепко и умело. В Кускове замечалось появление незнакомых татар в людских избах. Однажды на конюшне пропало несколько коней. Рудак перепугался, но Истома Быков его утешил, велел молчать — убыток-де покроем. Для чего? Чтобы не показать боярам, как плохо он бережёт добро, или кому-то срочно, тайно понадобились кони? Кража случилась сразу после отъезда Ивана Меньшого Шереметева на Берег. Воевода перед разлукой сильно гулял и много говорил...

Были другие признаки чьего-то тайного присутствия, особого внимания татар к подворью. Но признаки не вздёрнешь над огнём и не допросишь. Хватать татар подряд? Неупокой считал, что на подворье Шереметевых существовали условия, такие же благоприятные для лазутчиков, как в Заречье, но основная масса звенигородских татарских слуг Агафьи чиста. Следовало отделить овец от козлищ.

Лазутчиками могли оказаться не только татары. Все люди, появлявшиеся на подворье, требовали проверки, на которую Неупокой и Рудак не имели ни сил, ни прав. Однажды Рудак донёс, что некий домрачей из скоморохов, развлекавших с недавних пор Агафью и Истому, в нетрезвом разговоре с конюхом-ногайцем упомянул Юфар-мурзу.

В разгульной жизни без скоморохов-глумцов не обойтись. Они и появились вместе с Агафьей. На вкус Неупокоя, их веселье было грубым, подобно их стихире, открывавшей представление:

Дай, дай пирог. Пусти на порог, А не пустишь и не дашь. Я возьму кобылу сиву, Сведу в кабак И пропью за так!

В один из вечеров, когда господское гулянье выплеснулось во двор и затянуло слуг, коим была пожертвована бадья горячего вина, Неупокой пошёл глядеть на скоморохов. Их было четверо — немолодых, но противоестественно подвижных и размалёванных. На их бритых лицах лежали борозды грешной жизни, что-то больное слышалось в смехе и натуге, когда старшой бил товарища по лысому темени и вопрошал:

   — Угадай, откуда треск: плешь от руки али рука от плеши?

Третий, потоньше в обхождении, разыгрывал заботливого родителя:

   — Хотел сынка пристроить по знакомству в скоморохи. Глуп оказался, пришлось пустить в подьячие!

Четвёртый играл на домре, на сопели — что-то вроде скрипки — и поплясывал. Хохот дворовых, визг ногайцев, одобрительный или издевательский, раздразнили глумцов до неприличия. Старшой надел личину коня, товарищ изобразил кобылу, они стали вертеться на лугу, и женщины, наслышанные об этой пантомиме, попрятались в сенях, чтобы выглядывать оттуда и плеваться.

Воистину: «Иные лицо своё и красоту человеческую некими лярвами и страшилищами закрывают, страшаще и утешающе людей...»

Глумцы вселились в тесную избёнку, через стенку от конюхов-ногайцев. Скоро уезжать не собирались, им было сытно и покойно тут, в углу подворья.

Само подворье являло ограждённое пространство, без замысла застроенное боярскими палатами с цветными крышами, резными гульбищами, бестолковыми пристройками и множеством служб и людских изб. Ко двору примыкал сад, густой и старый, уже не молодо-плодоносящий, но сочный и заросший, будто роща. Возле садовой калитки и стояла избушка скоморохов.

Сразу за ограждением-замётом из острых брёвен начинались пустоши, луга и лес в овраге. Поодаль, у дороги, ведущей через лес в Москву и если хочешь миновать столицу, то прямо на Ордынскую дорогу, расположилась Федосьина слободка. Молельная изба с пристроенным жилым покоем стояла отдельно в поле.

Время ползло к Ивану Цветнику, или Купале. Травы набирали колдовскую силу, ворожеи и травники спешили собрать их до медвяных рос, уничтожающих целебные свойства. На тридцатое мая — ночь змеиных свадеб — Федосья намечала большое моленье, настойчиво советуя Неупокою в нём участвовать, обещая «нечто открыть». Светлыми вечерами выезжая в поле, Неупокой раздумывал о том, по какой нелепой колее пошла его жизнь в Москве. Ничто не удавалось, татарское гнездо в Заречье разгромлено без пользы, тонкая игра Умного поломалась о Малютину рогатину, донос нижегородских старцев на Грязного залёг в каких-то тайных коробах, теперь — бессмысленное сидение здесь с участием в нечестивых молениях. «Душе моя, душе моя, что спишь?» — почасту повторял он, досылая Каурку к дальнему голубеющему лесу.

С юности мысль Неупокоя направлялась поучениями старца Власия и книгами. Была у него цель — усовершенствование души. Жильцу земли отпущен на это недолгий срок. Нельзя сказать, что будет с нами после смерти, но очевидно, что каждая минута жизни стоит дорого. Что здесь построим в своей душе, с тем и ко господу придём. Всё остальное есть работа на утробу, обречённую тлению. Такое мировосприятие определяло и образ жизни Неупокоя. Он приобщился к вдумчивому чтению великих книг, к поискам смысла в притчах, понятным до конца одним профанам, полюбил одиночество и размышление. Прочие люди, думалось ему, живут нелепо, слепо, страшно. Этот настрой усилился после убийства брата, теперь усугублялся воспоминанием о Скуке Брусленкове, мёртвом Юфаре на пороге кабака и ломике подручного Малюты, ударившего Неупокоя по ребру.

«Зачем же я, — каялся Неупокой, — зная, как надо жить, живу иначе? Многие ищут своё в жизни, а я нашёл и ухожу от своего».

Лес был уже близко, в нём различались тёмные прогалы и освещённые закатным солнцем полянки. Со стороны усадьбы с сытым топотом бежали лошади — ногаец и Рудак гнали в ночное. Каурко потянулся за табунком, стал робко рвать узду. «Ты-то меня не оставляй», — мысленно попросил Неупокой, чувствуя, как нелепо подступили к горлу слёзы. Рудак, крутя верёвочной нагайкой, охлюпкой проскакал мимо, мигнул украдкой, но тут же отвернулся, угадав сокровенное по лицу Неупокоя. Он был умница, Рудак, не похож на холопа.

Табун ушёл. Пыль опустилась на дорогу. Каурко шёл так тихо, что бабочка-капустница села на его горбоносую голову бесстрашно, как на камень. Жёлтые крылышки напомнили Неупокою деловито повязанный на лбу платочек Дунюшки Колычевой. Когда Неупокой приехал за вещами и Кауркой, она руководила бабами, сажавшими капусту в огороде. Может быть, это ему нужно — дом, яблоневый сад, жена, похожая на Дунюшку, с такими же округло-обнажёнными, словно в рассоле вымытыми крепкими руками, нежно опущенным плечом и неожиданно крутым, обрисовавшимся бедром, когда она, дёрнув за косу девку-неумеху, стала сама показывать, как делать ямки... У Дунюшки чудесные глаза, чисто и по-доброму раскрытые, а в темноте чулана у неё, верно, незнакомо мерцают расширившиеся зрачки. Она только жалеюще и мимоходом прижала руку к больному боку Неупокоя, тогда ещё затянутому сырой коровьей шкурой, и боль ушла, и только остро застучало по разбитым рёбрам сердце... Словно одну из своих ласк Дунюшка припрятала от мужа и подала Неупокою на бедность.

Каурко осторожно шёл по корням деревьев. Темнело. Звякали колокольца-ботала, лошади паслись неподалёку. В майском лесу в короткие нослезакатные минуты внезапно вспыхивает робкий птичий посвист, как нежный вскрик. Оттаявшая до донышка земля дышит туманом. Сырая мгла, и посвист, и запах юной зелени и голубых подснежников, и ландышевого горького листа — всё соединяется в предчувствии долгого лета. Так ехать бы, покачиваясь на жёстком татарском арчаке, забыв о службе, о недоброте людей, о деле, уродующем душу, а думать только о любви. Очень хотелось думать о любви... В кустах шуршали змеи, сползавшиеся на змеиную любовь.

А это зверь. Неупокой взялся за нож.

Из кустов вылез Рудак, прижал ладонь к усам: молчи! Указал вниз, в ложбинку. Неупокой тронул левый повод, Каурко зачавкал копытами по склону.

Рудак докладывал вполголоса:

   — Вечор ногайцы приволокли больного, весь укутан, рожи не видать. Лежит за стенкой от глумцов. Ночью орал от боли, крик русский.

   — Мыслишь, пытали?

   — Того не ведаю... Из Касимова к Агафьиным татарам приехали карачии. Тож крутятся возле избы с больным. Русских не допускают.

   — Откуда ты узнал?

   — Глумцы сказали.

   — Чего они с тобой делиться вздумали? Сами-то они чисты?

Рудак не отвечал, только с раздумьем посмотрел в лицо Неупокоя. В лесу завыл ногаец:

— Руда-ак! Пра-апал!

Домой Неупокой вернулся в темноте. Федосьины домашние отужинали. Неупокою оставили варёной рыбы, свёклы с чесноком и уксусом. Ел он теперь помногу, жадно, чувствуя, как заживляется и крепнет изломанное тело. Тело его было злопамятней ума...

 

4

К молельной горнице Федосьи примыкал чулан, отделённый лёгкой занавесью. Всё происходившее в горнице, освещённой паникадилом с двенадцатью свечами, было из тёмного чулана видно. Туда Федосья спрятала Неупокоя, объяснив, по какому знаку ему следует явиться.

«Дочери Параскевы» собирались дружно и в ожидании похаживали, как обыкновенно в церкви, ежели поп запаздывает. Федосья намеренно сгущала нетерпение.

Но вот она возникла в белой, до пят, рубахе. Доверенная «дочь» Настя — тихая и тоненькая девушка из слободки — стала укладывать на стол-налой молитвенные принадлежности: серебряную чашку, тонкий ногайский нож, лепёшку-перепечу и два венка из свежих васильков. Внимание ожидающих нежно румянило Настины щёки, их полированная гладкость показывала неброское, глубинное здоровье... Немного искушённый в сравнительном богословии, Неупокой гадал, какие христианские обряды приспособила Федосья для своих нужд. Неужели поднялась её рука на евхаристию?

Женщины загнусили слышанный уже Неупокоем псалом собственного сочинения: «Посереде зверей, брызжущих ядом, мы, дщери Параскевы, приидем к свету...» Под зверями многие понимали мужское население земли, исполненное духа разрушения. Вся голодная тоска деревенских баб и унылая замотанность посадских жёнок изливалась в словах, взятых напрокат из Писания. У поющих были прямолинейно-праведные лица, как бы протёртые перед молебном конопляным маслом. С таким лицом жена затаскивает в избу упившегося мужа.

Потом они прошлись, притопывая, хороводом вокруг Федосьи и налоя. Их пенье стало звонким и ритмичным, со срывом на плясовую. Федосья двигала руками, женщины в такт покачивались. Видимо, это их приятно помрачало, на лицах появились смущённые, но с каждым кругом всё более бездумные улыбки. Иные начали покручиваться на месте, но Федосья строго осадила их. Кто-то уже взвизгнул празднично, по-свадебному...

Что в этой непотребной службе напоминало свадьбу? Перепеча? Два венка? Неупокой и сам не мог понять. Такое было настроение у женщин — горько-весёлое, стыдливо-выжидательное.

Федосья подняла нож, он сталистым клювом блеснул в сиянии паникадила. Женщины замерли.

Тонко, одиноко и от этого особенно жутко затянула Федосья:

Среди горы крутыя Лежит бел-горюч камень, На нём сокол, птица острая Во когтях держит лебёдушку. Под горою под высокою Растут тёмныя леса-а...

И начиналось, и кончалось пенье тончайшим подвыванием. Неупокой узнал слова свадебных «воплей», но исполнение придавало им какую-то бесовскую унылость. И — «сокол, сокол, сокол», — зашелестело, залетало над головами женщин, они стали оглядываться тревожно, и кто-то снова взвизгнул. Всерьёз, слезами заплакали две бабы, явные кликуши, с больными, ожиревшими щеками цвета кислого теста.

Федосья топнула ногой. Неупокой откинул занавесь. Он только теперь догадался о своей роли, и, хотя видел её смешную сторону, подчинялся Федосье в ожидании обещанного «открытия».

Женщины расступились. Хотя они встречали его в слободке, теперь смотрели как на незнакомого.

Он подошёл к Федосье. Пока он за занавеской развлекался сравнительным богословием, она пребывала в силовом кругу молебна, и всё его напряжение, весь нездоровый жар копился в ней. Она только взглянула обжигающе в лицо Неупокою, и его дурашливая ухмылка сгорела, как паутинка. «В ней бесы!» — ужаснулся он.

Как все, он верил в бесов, но полагал, что защищён от них крещением. Оказывается, не защищён!

Федосья коснулась его руки. Неупокой стал рядом с нею, лицом к «дочерям». Он сам или, точнее, бесовским внушением догадался протянуть руку над чашей и не отдёрнул её, когда Федосья поднесла к ней нож. Боли он не услышал, только под сердцем ненадолго стало тошно. Федосья и себе надрезала жилу. Их кровь быстро закапала в один сосуд. Федосья, кажется, перестаралась, кровь капала быстрее, Неупокой с трудом удерживал руку над чашей. Не в жертву ли его решили принести порченые жёнки? Он удивлялся своему восторженному безразличию. С утра он ничего не ел, Федосья не давала, а свечи в паникадиле пахли так дурманно... Федосья положила ладонь на его запястье, кровь остановилась.

Она переломила перепечу. От вкуса хлеба рот Неупокоя бурно заполнился слюной. «Теперь пойдём вокруг налоя, — сообразил он. — Да что ж я делаю-то, господи?»

   — Люб ли вам сокол, девы? — спросила Федосья.

Девы залопотали:

   — Люб, матушка, люб, люб, люб...

Только одна кликуша заорала, выкатив базарные глаза:

   — От его волком пахнет! В иордань его!

И женщины послушно запричитали за безумной бабой:

   — Иордань, иордань чис-стая!

Они опять задёргались, иные производили неприличные движения, но друг на друга не смотрели, а все смотрели на Неупокоя — кто с бабьим любопытством, кто с омерзением. Будто увидели на нём грязь, её же не отмоешь иначе, как святой водой. Кликуши добавляли воя, страху, горница стала тесной. Помесь телесных испарений и дыхания угнетала свечные огоньки.

   — Ох, да на волю жа! — взвилось из бабьей толчеи как бы чадящим пламенем.

Вёрткая Настя подбежала к двери, ударилась об неё телом. Федосья, держа Неупокоя за руку, выбежала следом.

Стояла полная лупа. Её тяжёлый свет давил на листья придорожных берёзок, и листья отгибались к земле упруго, недвижимо. Толпа бежала по дороге к ближнему лесу. Федосьина рубаха зеленела под луной, женщины тянулись за ней приворожённым табун ком. Федосья крепко сжимала порезанное запястье Неупокоя. Он знал, что, если вырвется, жила его откроется и он истечёт кровью на этой зеленовато-белой, пустой дороге. А женщины его потопчут и убегут... Он примирился со своей дикой ролью и бежал, бежал, пока под сапогами не захрустели сучья.

За лесным оврагом, куда не заходили кони во время ночной пастьбы, стояло круглое озерко. Лес и овраг сегодня были пусты, женщины завиляли по конским тропам. Ночь была тёплая, от женщин пахло потом. Одной Федосье было легко в рубахе. Под полотном нечаянно и сильно проявлялось на бегу длинное тело.

Озеро — ведьмачий глаз болота — было черно и неподвижно. В него и впрямь хотелось окунуться, смыть с себя всё, что накопилось за время бега, молебна, жизни... Женщины окружили озерко частым и зыбким рядом. Они чего-то ждали.

Лес не дышал. Чёрные лапы елей лежали на зелёном небе. Небо казалось продолжением земли и было близко. В том, чего ждали женщины, за чем бежали в лес, не было ничего странного и невозможного. Странность ночного мира была разумной, а дневной мир с его тяжёлой трезвостью и светлой верой сгинул. Зато всякий нечаянный звук наполнялся содержанием-намёком. В болоте забеспокоились лягушки — не змеи ли отлавливают их для свадебного пира? Когда же за еловой зарослью с нептичьей, человеческой тоской закричало нечто, Неупокой вместе со всеми понял это как знак.

К нему приблизились две пожилые женщины. Он дал стянуть с себя кафтанец, развязать порты. Сам сбросил через голову потную рубаху. На него смотрели — на голого, по-мужски уродливого, с жилистыми тощими ногами. «Да иди же!» — огрубевшим голосом произнесла Федосья.

Он ступил в воду. Торфяное дно с противной ласковостью засосало его ступню.

И тут... Ему это запомнится до смерти.

В глубокой тишине женщины плавными движениями, творя обряд — иначе не назовёшь, — стали распутывать завязки на юбках-запасках, медленно стягивать рубахи, ленивыми потряхиваниями голов сбрасывать убрусы и платки-волосники, девушки скидывали ленты и распускали волосы но оголённым спинам. Они шли в озеро, навстречу Неупокою. Он слышал за собой лёгкое шлёпанье и понимал, что это идут Федосья с Настей. Но головы повернуть не мог, шея окостенела. Он вышел на глубину, и чёрная вода прикрыла срам...

Озерко было так невелико, что когда все вошли по пояс в воду, Неупокой услышал тугое колыхание волны. И если вид внезапно обнажённых тел скорее ошеломил его, то тёплая волна и колыхание проникли в его тело каким-то безразборным любострастием. Утонуть в этой влаге, пронизанной упругими волнами таких же напряжённых женских тел... Настя поскользнулась, или нога её коснулась в иле раковины улитки; Неупокой услышал Настин вскрик и сразу с дьявольской отчётливостью представил её тонкое, охватное тело. Мучительная сила переполняла его.

Он резко остановился. Настя, прокладывавшая Федосье путь в тёмной воде и иле, сделала лишний шаг, коснулась Неупокоя и замерла. Острый сосок прочертил тонкую линию по его лопатке — Настя перевела дыхание.

Раздвинулись кусты на берегу.

Человек двадцать ногайцев, скинув сапоги, бросились в воду. Женщины завизжали в ужасе или восторге сбывшегося ожидания. Неупокой услышал трезвый Федосьин голос:

— Тут трое новых. До сей поры скрывались. Они на молодых полезут сдуру, ты погляди, не встретишь ли знакомых из Заречной слободы.

Спасаясь от ногайцев, две молодые девушки подались к Федосье. Один особенно азартный маленький ногаец, пометавшись между ними, устремился к Насте. Она в панике зашлёпала по мелководью к берегу, в лесную темноту.

Ногайцы соли не едят, поэтому глаза их видят в темноте. Ногаец через минуту настигнет девушку. Сорвавшись с места и одолевая сопротивление воды, Неупокой преследовал ногайца, почти догнал его у берега и вдруг увидел, что перед ним — Матай!

Матай, втыкавший ему нож под ногти.

Ногаец, кроме Насти, не видел никого. Бежать за ним по сучьям и многолетним наслоениям леса было больно. Неупокою чудилось, будто сушняк трещит повсюду, как если бы Матай и Настя бегали кругами. В лесах Ветлуги Неупокой немало поохотился. Он припал к земле и замер, словно выслушивая зверя. Ногаец метался без толку, лес был чужим ему, а Настя обезумела. Неупокой ловил мельканье её белых ног в просветах еловых стволов и лап. Выждав минуту, он перехватил её, рванул к себе и вовремя убрал её с дороги обалдевшего ногайца. Тот вламывался в заросли удивительно тяжело для его маленького роста.

Наверно, Матай переел русского хлеба с солью: зрение подвело его.

Холодное девичье тело приникло плотно. Неупокой, теряя разум, крепко сдавил руками ломкую поясницу, круто переходящую в напряжённый задок. Матай ругался в отдалении, напоровшись босиком на сук. Настя вывернулась ящерицей, отскочила за ёлку. Её нога белела в зыбкой тьме июньской ночи мучительным изгибом.

   — Я же тебя спасаю! — шептал Неупокой.

Сердце его колотилось с опасным гулом. Неупокой не слышал предутреннего ветерка, криков бешеной ловитвы на озере. Все, кто хотел, были благополучно пойманы... Уже не жажда, а разрушительная сила насыщала тело Неупокоя, освобождённое от одежд и совести. Он тряхнул ёлку, колючая лапа задела Настю, сухие иглы посыпались на плечи. Измазанной в смоле рукой Неупокой снова дотянулся до зябко заострившихся лопаток.

   — Билэд, билэд, билэд, — ругался по-татарски раненый Матай. — Пит-тэк!

Настя заплакала почти бесшумно.

Желание и жалость переполняли Неупокоя. Вдруг отчего-то вспомнился брат Иванка в домовине.

«Зачем я здесь?»

Неупокой оторвал руку от Настиной спины, подался к озеру. Настя послушно кралась следом. Его одежда валялась в осоке. На бугорке костлявым привидением маячила Федосья. Она не обернулась на суетливо одевавшегося жениха.

Неупокой скрадывал Матая по ругани, как по следу. Тот шёл к усадьбе Шереметевых. Он был настолько обескуражен и разгневан, что не оглядывался до самого замета. А у замета из заострённых кольев он пропал.

Где-то был тайный лаз. Сколько Неупокой ни шарил в крапиве и лопухах, ни один кол не шевельнулся. Он подошёл к воротной стрельнице. В оконце заполошно выглянул вратарь.

   — Вызовешь из избушки при конюшне Рудака, даю алтын.

Вратарь послал подручного. Алтын — большие деньги. Можно купить овцу.

Когда Рудак явился, вратарь по дружбе отвалил калитку и сказал:

   — За впуск ишшо деньгу.

   — Вот тебе, — показал Рудак.

Ему и алтына было жалко. За посыл хватило бы «пирога» — полполкопейки.

Услышав о Матае, Рудак припомнил:

   — Его ещё в Москве приметили, да в кабаке не взяли.

   — Ты откуда знаешь?

Рудак промолчал. Время уходило. Неупокой не стал допытываться. Где искать Матая?

   — Укрыться ему боле негде, как в избушке у глумцов. Не он ли и болезного привёз... Сходи к ним. Я тебе вина вынесу, повесели скоморохов.

Избушка, где жили скоморохи, стояла у садового плетня под старым ясенем. Слюда в окне слоисто, радужно мерцала: в горенке горел свет.

   — Глумцы да домрачеи, — пояснил Рудак, — порченые мужики. Ночью не спят, к полудню похмеляются, рты полощут. Ты один иди, не надо нам вдвоём светиться.

Глумцы играли в зернь. Кости у них были воровские, с пол-овсинки, их легко спрятать или проглотить. Различить, сколько точек-зёрен было на грани, мог только глаз с тюремным навыком.

Они не удивились Неупокою. Только немного посмурнели и вроде подтянулись. Старшой — вёрткий мужик с резко-морщинистым порочным лицом и жадным ртом — неторопливо спрятал кости. Другой, плешивый, которого старшой во время представлений бил по голове, испрашивая, откуда треск, с пугливым вопрошением заглядывал в глаза Неупокою. Наверное, они боялись, что их погонят с сытного подворья, они уж надоели со своими шутками.

Старшого звали Матвеем, плешивого Якуней. Третий, музыкант, схватился за сопелку и потянул, словно сырую нитку, унылую мелодию. Он помогал себе движением бровей и головы, отчего выглядел безумом. Мелодия была нерусская и незнакомая. Скоро она сменилась какой-то надрывной плясовой. Её звучание было почти мучительно и так преображало мысли, чувства, словно Неупокой выпил натощак ковшик лёгкой браги.

Оборвав музыку, глумец сказал, что этот «строй» пришёл к нам из земель турецких, бессарабских, через кочевых людей «романов». Они живут свободно, не жнут, не сеют, не держат войска, только коней воруют и отдаются на волю тех, по чьей земле кочуют. Даже татары их не трогают, потому что с них нечего взять. Разве красивых чернооких баб...

Якуня-домрачей стал веселить гостя по-своему: «Гуляет-де во зелёном во садочке красная девица, и спрашивает-де её добрый молодец: а не моя ли та жемчужинка катается, а я бы ту жемчужинку проалмазил, посадил бы на золотой свой спиченик да к двум яхонтам, двум камушкам придвинул ба!»

   — Довольно глуму, — оборвал старшой Якуню. — Осударь, знать, по делу к нам пришёл.

Неупокой прислушивался к шороху за стенкой. Там кто-то застонал или заплакал. Из горенки скоморохов в соседнюю пристройку вела дверка.

   — Какое дело, — сказал Неупокой. — Затосковал. Играй ещё, я уплачу.

   — Уплачено, — загадочно ответил Матвей и скользко улыбнулся нехорошими глазами.

Наверно, он был человеком умным, но битым и недобрым.

Они с Якуней затянули:

Восплачется Адам, пред раем стоя: «Ты раю мой раю, прекрасный мой раю...»

Отчего скорбные песни с большей душой поются на Руси, чем радостные? Вот говорится в песне, как бог изгнал людей на землю, и кажется, что он именно на русскую равнину их изгнал, чтобы поковыряли сошниками суглинистый подзол, пособирали урожай сам-три, помучились... Никак по этой песне не представить, что люди изгнаны из рая, скажем, во Францию. А домрачей всё глуше, всё печальней выл:

Очи наши ямы, руки наши грабли; Что очи завидят, то руки заграбят. Не можем мы, братие, ничем ся наполнить. Даёт нам бог много, нам кажется мало. Как будем мы мертвы, прижмём руки к сердцу, Богатство наше кому ся достанет?

Вечное вопрошание, выжимающее слёзы и копейки из самых скупых! «Одна нам поможет — милостыня наша». Вот только слушал домрачея один беспутный сын боярский с тремя алтынами в кармане, да за стеной — больной ногаец. Там снова застонали.

   — Кого корёжит? — спросил Неупокой.

Ему не отвечали. Мелодия и стих острее задевают бездомные сердца глумцов, потому что надо себя истерзать, чтобы заставить дрогнуть чужое сердце. Им было не до стона за стеной. Вымысел древней песни был им ближе. После неё, как после жестоких духовных упражнений, им было так покойно, душевно сытно, что даже вина не сразу захотелось. Только привычка пить, пока в корчажке булькает, вынудила Матвея снова налить всем, начиная с гостя. У плешивого Якуни послушно задрожали руки, он потянулся к глиняному корчику с жадностью пьяницы, измученного умственной работой. Только профаны верят, будто искусство взбадривается душетленным питием. Домрачей вынужден воздерживаться от вина, если желает, чтобы слова его кололи и язвили. А это ему трудно, душа тоскует.

   — Вот так живём, — сказал Матвей, утираясь. — Душой витаем по лицу вселенной, а пьём на подаяние. Умную песню себе оставляем, её не многие любят. На общее глумление пускаем грубость и поросячий визг. Обманем — разживёмся. И слава про нас — обманщики да вымогатели. Осударь, жизнь страшная, потому и мы страшные личины носим. Вот ты пришёл к нам с добрым сердцем...

   — Передо мной кто-нибудь забегал к соседям? — без церемоний спросил Неупокой.

Исповедей неприкаянных русских людей он выслушал довольно, пока тащился по Владимирке.

   — Ногаец прибегал, — ответил Матвей и снова неуловимо изменился, подавшись к Неупокою с услужливым вниманием.

   — Теперь там кто?

   — Верно, ногаец мается. Они ведь тоже неприкаянные, вроде нас, хотя и душегубцы. Их можно пожалеть. Можно, осударь?

Похоже, Матвей испытывал Неупокоя. Надо надеяться, без умысла. В другое время Неупокой поговорил бы с ним, всё-таки скоморохи люди не простые, многое видят в скитаниях и копят тяжёлое и полезное знание о людях.

   — Дверь отворяется туда?

   — Мы не пробовали. Прикажешь?

Неупокой решился. Ему пришло на ум, что хорошо бы иметь таких смышлёных и пронырливых подручных, как глумцы. Приплачивать им. Надо намекнуть Василию Ивановичу.

   — Глянуть, кто там страдает, — неубедительно оправдывался он. — Знаешь ведь, как бывает: подкинут на боярский двор израненного и кличут дьяков из Разбойного. Боярин откупается... Вы пейте себе.

Он надавил на дверку, она внезапно и легко раскрылась. Никто из скоморохов не шевельнулся: следили, как Матвей делил вино.

В ногайской половине было черно, пахло больной человечьей грязью, онучами и как бы мясной гнильцой. На земляном полу вдоль стен стояли лавки, крытые войлоком. На одной горбилось и робко шевелилось больное тело, недоверчиво переносящее всякое движение. Неупокой велел подать свечу и затворил дверь: скоморохам тут делать нечего. Они и не рвались.

   — Я знал, что ты найдёшь меня, — послышался из-под тряпья знакомый и настырный бас. — Свечку мне можешь дать, самое время.

Вот только не осталось в голосе Игната ни силы прежней, ни злобы. Он косо всматривался в Неупокоя. Тот молчал ошеломлённо.

   — Я всё гадал, отчего к тебе люди тянутся. И Юфар-покойник с одним тобой по душе говорил, стихиры читал, с нами — только по делу. Ты — умный, это светится в тебе. Умных либо любят, либо ненавидят, середины нет. Стало быть, казнить себя за глупость мне нечего.

   — Себя казнить...

   — За то, что я тебя не разгадал. Ты много умней меня... И всех нас, горемык-изменников, из родной земли в шею выгнанных, умней.

Темнить с Игнатом больше не приходилось. Но где Матай? Игната надо убирать отсюда, пока не явятся ногайцы. Убирать скрытно, добыть подводу до Москвы. Его исчезновение насторожит татар, но что же делать? Иначе он выдаст Неупокоя. Можно спалить избу, свалив на пьяных скоморохов. Татары не станут копаться в головешках в поисках трупа.

   — Погоди, — тяжело сказал Игнат. — Не зови своих... Я знаю, у тебя люди спрятаны. Я, как тебя услышал, сразу понял: обложили. Стоны давил, а после...

Всё одно. Мои тоже придут скоро, они кого-то ждут нынче ночью.

   — Из Касимова?

Игнат перекосился:

   — Открыть тебе?

   — Откроешь. Пока мы без огня толкуем, а попадёшь в подвал, прижгут тебя...

Игнат долго молчал. Больное тело пошевеливалось, устраивалось на жёсткой лавке. Одна у него была забота — улечься с наименьшей болью. Последняя забота всякого тела.

   — Человек должен приехать из Орды. Сюда его не поведут, а где укроют, я не знаю. Я для них труп, Неупокой. Они, как звери, чуют смерть. Да я и сам в дороге помирать хотел, еле добрался.

   — Откуда?

   — Не доезжая Тулы, схватили меня в лесу, на засеке. Плечо рогатиной вспороли да так избили, так избили... Засечные сторожа — волки. На засеках у нас, Неупокой, страшные люди сидят, лесные, неумолимые, бессудные. Им всё позволено. Туда и набирают таких, чтоб злей и нелюдимей, другие там не уживут.

   — Ты в Крым бумаги вёз? Отняли их?

   — То и смех, что бумаг не отняли! Они ж неграмотные, казаки засечные. Спрашивают: где деньги? Они меня за торгаша приняли, будто я в Тулу вопреки указу за железом еду. Деньги я все им отдал, да с дырой в плече и поволокся в Серпухов. Жёваный подорожник к ране прикладывал, а она загнила, загорелась. Скоро уж мне конец.

   — Сюда зачем пришёл?

   — Знал я про это гнёздышко Истомино.

   — Истома тоже... ваш?

   — Нет, просто деньги любит. Прикапливает. Конечно, кое-что подозревает, но... человек слаб, Неупокой.

   — Я про это слышал. Где бумаги?

   — Знаю, они тебе покою не дают. Списки полков мы с тобой вместе добывали. Тебя совесть загложет, ежели они в Крым попадут.

   — Одно твоё спасение, Игнат, если не попадут.

   — Спасение... Я за них у тебя услуги попрошу, Неупокой. Ты мне перед богом не откажешь.

   — Проси.

Опять зашевелилось тело Игната. Заботливо прислушиваясь к боли, он локтем помогал горящему плечу.

Боль была постоянной, но в разных положениях её приливы были то терпимы, то невыносимы, Игнат исследовал оттенки боли, забыв на время Неупокоя.

Наконец заговорил:

   — Коли меня в Москву отправишь, огня не миновать. Они с пыткой исторопятся, боясь, как бы я сам не помер. Сразу к огню и в клещи. Тяжко, когда здорового терзают, но ежли человек изнутри замучен, да рана у него зияет, да они в ту рану прут суют... Надо мне до застенка помереть, Неупокой.

   — Что ты, не убивать же мне тебя, Игнат. Один бог волен в смерти.

   — Брось, вспомни Скуку Брусленкова. Бог ему нож под подбородок сунул?

Стало тихо. Глумцы за стенкой не шумели больше, напились и уснули. Самое время кликнуть Рудака. У Неупокоя сел голос и обмякли ноги.

   — Так открывать, где спрятаны бумаги? — нажал Игнат и вдруг приподнял голову, прислушиваясь.

Шуршала, осыпая раннюю росу, трава. Двое остановились у дверей, о чём-то коротко поговорили по-татарски. Вошли ногайцы в простых, удобных для верховой езды чекменях, плотно обтягивающих полноватые и сильные тела. Передний, едва увидев Неупокоя, с тихим аханьем выхватил саблю — она бесшумно скользнула из ножен, будто намазанная салом. Её летучий блеск отвлёк Неупокоя. Другой ногаец соболем кинулся ему за спину, заломил руку и своей левой, воняющей кумысом или прокисшей шкурой пятерней зажал рот.

Может быть, это пришла его, Неупокоя, смерть. Он слишком долго ходил возле неё, но мало думал о ней. Паники он не испытывал, потому что ничего не мог поделать, его судьба была в чужих руках.

   — Русский, — сказал ногаец с саблей. — Зачем тут?

Игнат молчал. Клинок нащупывающе коснулся горла Неупокоя.

   — Товарищ, — сказал Игнат.

   — Федосья Пятниса живёт! — несогласно прошипел ногаец сзади. — Кака тобариста?

Игнат ответил раздражённо:

   — Да уж не твоего полёта птица! Скажи, Неупокой, кому ты служил.

   — Юфар, — просипел Неупокой в вонючую ладонь.

Хватка ослабла, сабля отклонилась. Два слова по-ногайски, и вот уже из ножен Неупокоя извлечён кинжал, и сам он, освобождённый, выпрямился на лавке. Вздохнул и сплюнул, очищая рот.

Ногайцы сели по обеим сторонам.

   — Чего не ехали? — спросил Игнат. — Встречать-то?

   — Утро поедем. Тебя зашли глядеть, больно плохой.

   — Я сдохну, пока вы ездите, — пообещал Игнат со злорадной убеждённостью и еле сквозящей надеждой на возражение.

   — Можа быть, — спокойно отвечал ногаец. — Алла акбар.

Игнат больше не был дорог им. Да и кто дорог? Человеческие жизни текли, как песок, сквозь пальцы. Кто их сожмёт, чтобы медленней текли, — кто, кроме бога?

   — Отдай ему нож, — велел Игнат ногайцу.

Ногайцы думали. У них остались только две возможности — отдать Неупокою кинжал или убить. Третьего не дано в тайной войне: тут либо верь во всём, либо уничтожай. Их размышление было серьёзно и глубоко, Игнат не мешал им. Ползли минуты. Неупокой мог, пожалуй, броситься к дверям, но отворять их пришлось бы на себя, его достали бы, а главное... Не для того его послали.

Ногаец с саблей что-то буркнул. Медная шишечка кинжальной рукояти ткнулась в ладонь Неупокоя.

   — Утром сволокём тебя, — пообещали ногайцы Игнату и исчезли.

С лавки донёсся мёртвый голос:

   — Я своё выполнил, Неупокой. Не мучь!

«Господи, — заметался Неупокой. — Господи, господи, хоть бы случилось что! Я не могу!»

   — На! — Игнат швырнул в него чем-то тяжёлым и шуршащим. — Можешь проверить, только я к смерти изготовился, врать не стану. А, что тебе, Малютину выкормышу, толковать!

Бумажный свёрток был замазан кровью и чем-то гадким, сочившимся из прободённого плеча Игната. От бумаги шёл запах смерти. И мерзостью, и смертью пахло от рук Неупокоя, от дел его, от жизни. На этой вот бумаге, привезённой из-за моря, могла быть записана прекрасная стихира о любви. На ней записаны имена убийц и обречённых смерти, и залита она кровью с гноем, и цена ей — жизнь Игната да Неупокоя загубленная душа.

Неужели ничего спасительного не случится в этой избе с земляным полом и улитками по углам?

Отворилась дверь из комнаты, где жили скоморохи. Над свечкой явилось грешное лицо Матвея.

   — Ты не думай, — сказал он Неупокою. — Мы не оставили тебя. Мы слушали. Боярин приказал только тогда вмешаться, когда тебя убивать станут. Вели, чего дальше делать.

Ах, Василий Иванович Умной! Всё ты предвидел, даже эту слабость мою. Со всех сторон подпёр, как упадающий плетень.

   — Приказывай, — опять заторопил Игнат. — Не самому же мне себя... Избавь хоть от последнего греха, мне перед господом скоро ответ держать, а на мне больше дерьма висит, чем даже на тебе... Алёша!

Он выдавил христианское имя Неупокоя таким больным и горьким голосом, что даже Матвей дрогнул.

   — Коли ты перед богом обещал, — негромко, размышляюще произнёс он и замолчал.

Свеча мигала, топя фитиль в собственном воске, уничтожая саму себя. Было моление о чаше... Сколько раз с вечера первого моления о чаше люди просили кого-то, кто, им казалось, мог освободить их от страданий или ответа за чужую жизнь: да минует меня чаша сия! Моление всегда оставалось безответным. Это особая, бессильная молитва, данная людям для закалки душ, чтобы они учились плавать, подобно отроку, брошенному в воду. Он нахлебается в реке воды и грязи, плывущей из деревень и городов, и выплывет, и станет жить... Каким он выплывет? Отмоется ли к часу смерти?

   — Так чего делать, осударь? — спросил Матвей мерзейшим голосом.

   — Задуши его, — сказал Неупокой, двигаясь к двери. — Я велю!

   — Я сделаю, грех на тебе, — откликнулся Матвей.

Неупокой вывалился во двор.

Он стоял в узком проходе между избой и садовым плетнём. Плетень был сделан из ольховых хлыстов, на крепких кольях. Он просеивал последний лунный свет, как решето. Восток белел метёлкой облака — перед великой непогодой. За плетнём был озарённый, чистый сад. Когда Неупокою придётся умирать, он велит положить себя в таком саду и тихо сгинет в птичьем пробуждающемся пенье и лунно-рассветном сиянии. Скорее бы...

В волоковое окошко было слышно, как во мраке избы незнакомый голос творил молитву. Потом там кто-то плакал безнадёжно и нетерпеливо. Кто-то на что-то не решался, просил отсрочки. У кого? Великого, святого мига, когда душа бросает опостылевшее тело на растерзание зверям, червям и птицам, Неупокой не уловил. Просто в одну из тихих минут рассвета, когда замолкли воробьи, испуганные непонятным шуршанием-дуновением по кустам, во двор вышел Матвей и опустил руки с гадливо растопыренными пальцами.

Потом опять трещали, щёлкали, стучали, о чём-то доносили богу клесты, синицы, воробьи.

 

5

Он всё ясней, безжалостнее постигал природу власти, пока его умелый дядя приобретал влияние при Дворе, заведуя хозяйством государя. Жизнь научила Годуновых, костромских помещиков из средних, надеяться и ждать. Опричный перебор задел их краем вихря и поднял на немыслимую высоту. Дети у Дмитрия Ивановича умерли, он взял племянника в Москву.

На всё судьба.

Борис усваивал науку продвижения. Не надо торопиться. Нельзя идти наперекор течению, а надо ждать своего поворота. Не обязательно свирепствовать, показывая преданность: кроме того, что зверства были не в характере Бориса, он понимал, что суть — не в них. А надо, чтобы за тобой была устойчивая сила, множество людей, и среди них всегда найдутся готовые зверствовать за тебя.

Власть — это не только люди наверху. Власть — это люди, подпирающие снизу. Есть они, власть крепка, нет — эфемерна. Чем многочисленней и деятельней люди, подпирающие власть, тем она дольше держится.

Но им, подпоркам, нельзя давать излишней воли. Государь дал. Это была опричнина.

И тем не менее Борис считал, что большинство детей боярских и дворян готово и дальше углублять то, что уродливо проявилось в опричнине. Что это было, он не слишком ясно представлял себе, но сердцем чуял, а больше — холодноватым разумом догадывался, кого надо держаться, кто подопрёт вернее.

Он первым обнаружил, что настроение государя изменилось, и знал причину. Ожидание вестей с Берега стало невыносимым. У государя разливалась желчь. Он не давал ей выхода ни в опалах, ни в казнях, ни даже в крике, отчего дремлющие недуги пробуждались в нём и покусывали то болезненный стомах, то сердце.

Государь снова отдалился от жены. Шёл, правда, пост. Но сказано в «Уставе о постах»: «В Филиппов и Петров пост несть возбранно с жёнами совокупляться, каждому со своей». Холодность к женщинам служила первым признаком физического нездоровья государя. Дмитрий Иванович предупредил племянника, чтобы держался настороже.

Он не ошибся. Дальнейшие события катились по какой-то безнадёжно падавшей кривой.

В Старице были оставлены доверенные лица — Пушкин и Замыцкий. Из Новгорода к ним полетел наказ: «А вы посылали от себя станицы проведывати про царёв приход, и как ево чаяти к Берегу и где ему реку перелезть... А о том бы нас без вести не держали, посылали б есте к нам с тою вестию почасту о двуконь, то б нам про то не безвестным быть».

Весть, без вести, безвестным... Письмо выдавало почти паническое беспокойство государя и недоверие к князю Воротынскому, который уж наверно раньше Пушкина узнал бы о приходе хана.

Замыцкий с Пушкиным молчали.

Как назло, летняя погода в Новгороде сорвалась с цепей или с зелёных шёлковых поводьев — чем там удерживает её до августа Илья Пророк. В ночь со второго на третье июля поднялся страшный вихрь. Восемьдесят казаков перевернулись с ладьёй на Ильмене, и ни один не выплыл. Наутро ветер усилился. На церкви Покрова богородицы, недалеко от государева двора, погнуло крест. На следующий день, в пятницу, повыворачивало с корнем яблони в государевом саду, а вечером по всему городу незрелые яблоки срывались с черенков и били в окна, в стены. Будто бездомные, умершие без покаяния и ласкового слова — их погребал в прошлом году самоотверженный, трудолюбивый старец Жегальцо, — заколотили кулаками по слюде и брёвнам. У знатных повыбивали стёкла. Многое позабыто из важных государственных деяний, отмеченных наградами, а этот стук незрелых яблок летопись пронесла через четыре сотни лет...

Четырнадцатого июля, в понедельник, у церкви кротких покровителей скотины Фрола и Лавра поверх земли явился полуистлевший гроб. В нём оказалось тело с нелепо согбенными руками, словно покойник проснулся под землёй и тужился подняться. На Легощу улицу спешно явился архиепископ Леонид. Древняя старуха Настасья донесла ему, что лет пятьдесят назад здесь погребли девицу Гликерию, дочь уличного старосты. Леонид велел внести девицу в церковь и заново отпел её.

Посадские припомнили, как прошлым летом ужас охватил молящихся в церкви Параскевы Пятницы, а в это время как раз горела от татар Москва. Теперь все тоже ждали чего-то жуткого. Но после явления Гликерии во гробе в Никитском заполье сгорело только два пустых двора. На этом пустяковом пожаре был государь. Зачем? Что он высматривал в огне?

Наверно, люди, чьи судьбы намертво увязаны с судьбой страны, острей других воспринимают тревожные знамения. Подобно одержимым навязчивой заботой, они угадывают знаки будущего в бессмыслице житейского и в путанице снов. Чем ближе к окончанию Петровок, тем безнадёжней подпадал Иван Васильевич под обаяние этих знаков. Опасность гибели берегового войска соединилась в его воображении с собственной гибелью. Страх и болезненное любопытство к смерти всегда преследовали его, человека мнительного и книжного. И настал день, когда Иван Васильевич признался Борису Годунову, что хочет составить завещание.

Его здоровье не вызывало опасений. Осторожная беседа с Елисеем Бомелем, сопровождавшим государя в Новгород, укрепила Годуновых в убеждении, что государю только мнится смерть. Но завещание, написанное и заверенное ближними людьми, заляжет в потайные короба. Государь может умереть внезапно, хоть через десять лет, не изменив его. Следовало немедленно решить, чего выгодно добиваться Годуновым.

Борис был реалистом и понимал, как мало у него надежды стать нервоближним царевича Ивана, хотя он и носил при нём титул «рынды с рогатиной». Юрьевы не примут в свою среду зятя Малюты. В случае смерти государя у Годуновых не оставалось никаких надежд... Но в уголке дворца, не принимаемый всерьёз почти никем, тянул свою неомрачаемую жизнь подросток Фёдор. Он возбуждал у государя порывистую, виноватую любовь, какую часто испытывают к калекам-детям.

Заботу об обиходе Фёдора принял сперва по должности постельничего Дмитрий Иванович, а позже, по собственному умыслу, Борис. Заметив, что государь благодарен ему за бескорыстную заботу о сыне, которому во всём не повезло, Борис её удвоил. И Фёдор привязался к нему, потому что Борис был умён, чувствителен и обаятелен.

Следовало переломить общее пренебрежение к Фёдору, напомнить лишний раз о его правах. Сделать это мог только государь при составлении завещания.

Борис сопровождал его на всех прогулках. Царевич Иван стал уклоняться от церемонных выездов, у него были новые друзья-новгородцы. Борис ему потворствовал, смягчая недовольство государя. Он говорил, указывая на Фёдора: «Гляди, государь, как соколёнок ловко скачет. За ним бы уследить...» Отец растроганно смотрел на сына издали. В седле Фёдор не выглядел юродцем, он с детских лет усвоил выгоду прислонения к кому-то сильному, человеку или коню, и бессознательно сливался с лошадью. Глядя на скачущего сына, Иван Васильевич забывал о его слабом разуме.

Однажды они вернулись с прогулки, вдоволь налюбовавшись весёлым трудом косцов, метавших последние стога. При виде их являлась мысль о травах, умиравших, чтобы вскормить другую жизнь, и о внезапной лёгкой смерти под косой господа.

В сорок два года страх смерти легко сменяется приливом сил. Борис старался не дать угаснуть мысли государя о завещании.

Когда Иван Васильевич по-молодому соскочил с седла, с ним прямо во дворе случилось мгновенное головокружение. Он испытал почти приятное безразличие к тому, что может упасть и умереть. Слабость исчезла после ковшика крепкого мёда. Иван Васильевич сел было читать «Пчелу», однако глаза его устали от блеска луговых трав, озёр и солнца. Он вызвал Бориса Годунова.

Борис читал:

«Бессмертную вражду не храни, смертен ты. Радоваться подобает о свободных от страстей».

«Грешный хуже горбатого: этот горб за собою несёт, грешный грех перед собою несёт».

Иван Васильевич, не открывая глаз, спросил:

— Борис, ты думал ли, что станется, когда меня призовёт господь?

Борис не отвечал. Иван Васильевич с закрытыми глазами вообразил, как у Бориса глуповато растворился рот. Взглянул. Борис задумчиво смотрел в книгу, сжав красивые губы, опушённые редкими усами.

   — Неладно будет, государь.

   — Отчего?

   — Дети твои осиротеют, им будет хуже всех. Слишком большое наследие ты им оставишь. Управиться бы им.

Иван Васильевич любил Бориса за обезоруживающую искренность. Другой любимец — Бельский или Тулупов — стал бы уверять его чуть ли не в ожидающем его бессмертии.

   — Ивану не поднять наследства?

   — Боже оборони так думать, государь. Я только говорю, что тяжело. Ныне ты своих наместников держишь в узде, а сможет ли Иван Иванович? Фёдор с советниками мог бы стать ему опорой.

   — На уделе?

Борис задел больное место. Иван Васильевич так увеличил власть Москвы, что у наместников и волостелей других земель не стало ни права, ни охоты к самостоятельности. Уделы уничтожены. Но в управлении страной наметились огрехи, руки московских дьяков не дотягивались до окраин.

Власть на местах должна быть деятельной. Ежели на уделе сидит свой брат, царю намного легче править. Надёжней Фёдора с советниками вроде Годуновых Ивану не найти.

   — Отец и дед мой жизнь положили на борьбу с уделами, — сказал Иван Васильевич.

Он со сварливой требовательностью уставился на Годунова, желая, чтобы тот его разубедил. Тот откликнулся:

Государь! Время собирать камни, и время разбрасывать их...

По бедности домашнего учения Борис знал Писание слабо, верхушками. Если он что-то произносил из книг, значит, готовился к беседе. Иван Васильевич пробил его до потрохов одним из своих улыбчивых и страшных взглядов, и сам поёжился от чёткости видения: племянник с дядей обсуждают повороты в разговоре с государем, листают «Экклесиаст».

Но тем они и хороши, Годуновы, что ясны.

   — Об Фёдоре страдаешь, — сказал Иван Васильевич.

   — И об себе, — ответил Годунов. — Моя жизнь Фёдору отдана. Царевичу Ивану я не нужен.

Умница. Иван Васильевич почувствовал горение слёз на веках.

   — Возьми Писание с окончины, — (Книги лежали у него, как в кельях, на широких подоконниках). — Раскрой наугад, что господь захочет нам внушить.

Борис часто листал это рукописное Евангелие в бедной кожаной обложке. Максим Грек благословил им государя в их первую и последнюю встречу. Длинным, по новой моде, ногтем Борис наметил подходящую страницу. Раскрыл, не глядя.

   — Притча о девах и светильниках, государь.

Иван Васильевич был не слишком удивлён: он знал, что бог или кто-либо из ангелов-наместников не выпускают из виду государей, вовремя подают им знак. Иначе невозможно править. Притча о девах точно отвечала предмету его раздумий.

Десять дев вышли встречать жениха: пять умных, пять «уродивых». Умные запасли масло для светильников, уродивые — нет. «В полуночи же вопль бысть: сё жених грядёт, идите в сретение ему!» Уродивые попросили у умных масла, но те не дали. Ведь если масло разделить, его не хватит никому. Уродивые побежали к торгашам. «Тем временем прииде жених, и готовые внидоша с ним на браки, и затворени быша двери». (Картина, неуместная при чтении Евангелия, мелькнула у чтеца и слушателя). «Последи же приидоша и протчия девы, глаголюще: господи, господи, отверзи нам! Он же отвещав, рече: аминь, глаголю вам, не знаю вас! Бдите впредь, не ведаете бо ни дня, ни часа, когда приидет сын человеческий».

   — Так же и смерть, — вздохнул Иван Васильевич, в обычной своей манере разъясняя то, что было и так понятно. — Возьми перо, Борис, запишем начерно...

Из завещания Ивана Васильевича, составленного в Новгороде:

«...Аз, многогрешный и худый раб божий Иоанн, пишу сие исповедание своим целым разумом... Душою убо осквернён есмь и телом окалях. Яко же убо от Иерусалима божественных заповедей ко иерихонским страстям пришед, и житейских ради подвиг прельстихся мира сего мимотекущей красотою; якоже к мирным гражданам пришед, и багряницею светлости и златоблещанием предахся умом, и в разбойники впадох мысленные и чувственные, помыслом и делом...

Се заповедаю вам, дети мои, да любите друг друга. То всего больше знайте, православную веру держите крепко, за неё страждите крепко и до смерти. А сами живите в любви. А воинству, поелику возможно, навыкните. А людей бы, которые вам прямо служат, жаловали и любили, их ото всех берегли... А которые лихи, и вы б на тех опалы клали не вскоре, по рассуждению, не яростию.

А ты, Иван сын, береги сына Фёдора, а своего брата, как себя... Тебе быть на государстве, а брату твоему на уделе, и ты б удела его под ним не подъискивал и на него лиха ни с кем не ссылался.

А где по рубежам сошлась твоя земля с его землёю, и ты б его берёг и накрепко смотрел правды, а напрасно бы еси не задирался, и людским бы вракам не потакал, занеже аще кто и множества земли обрящет, а трилокотна гроба не может избежати.

...А что есми учинил опришнину, и то на воле детей моих Ивана и Фёдора, как им прибыльнее; а образец им учинён готов».

 

6

Как только Умному переслали записку от Неупокоя в Каширу, где стоял Сторожевой полк, он сорвался в столицу.

Неупокой был вызван на Арбат. Василий Иванович дивился его худому виду. Совесть или тоска сосали жир из-под молодой кожи, серые щёки неряшливо покрылись бедной порослью. В возрасте Неупокоя русские редко носили бороду, она считалась принадлежностью солидного мужчины. У Неупокоя были постаревшие глаза.

Даже в сухом его докладе слышалось тайное мучение, скованность больной памяти. Лишнего навалил на него Колычев. Мучительней всего были убийства людей, к которым Дуплев не испытывал ни капли зла. Игната, может быть, жалел он даже больше, чем Скуку Брусленкова: изменник умер с грязной совестью, мучения ещё ждут его... Вспоминая, как Неупокой бестрепетно протягивал руку над жаровней, Василий Иванович надеялся на силу его души. Она всё перемелет и укрепится испытанием.

   — Езжай домой, к Венедикту, — велел Василий Иванович. — В Кусково ни ногой. Венедикт погреб тебе отворит. Через четыре дня придёшь ко мне опохмеляться. Поедем на Оку.

Неупокой мертво ответил, что вино не полезет в него.

   — Эта-то гадость найдёт дорожку, — не согласился Василий Иванович и налил корчик крепкого, двойного. — На, испытай.

Он оказался прав.

Умной направил на подворье Шереметевых людей якобы из Разбойного приказа. Истоме Быкову велено было явиться в Москву и доложить об удавлении стрелецкого сотника.

Сведения об Истоме были собраны. Глумец Матвей и Федосья навели на тайную семью Быкова в Коломне. С женой он был не венчан, но детей любил. Детишки были золотые: девочка на два года старше мальчика. Жена... не то чтобы красивая, скорее серенькая, но из тех, что мягко, паутинкой опутывают мужика. Чем они берут: жалостью? Сознанием вины, обычно не испытываемой по отношению к соблазнённым кралям? Или податливым умом, мягким характером, работавшим подобно ногайским гулевым отрядам, завлекавшим азартных дураков в засаду?

Такие женщины были не во вкусе Колычева: как все физически несильные, некрупные люди, он предпочитал крепких красавиц с долгим волосом и коротким умом. Но Быкова он мог понять, как мог понять любого человека, если давал себе труд влезть в его шкуру.

Истома часто ездил к своей невенчанной жене. Он перевёз к ней в дом множество дорогих вещей и денег, скопленных на службе у Шереметевых. В Кусково, однако, её не привозил...

Вместо Разбойной избы возок Истомы заворотили на Арбат. Он оглянуться не успел, как оказался в подвале Колычева перед пылающей жаровней. Истоме заломили белы руки и ловко, почти бесшумно подтянули на смазанном салом блоке.

   — Покаюсь, государи мои! — были первые его слова.

Василий Иванович задумчиво разглядывал полураздетого Истому. Жаровня снизу освещала сильное, упитанное тело. Даже в том положении, когда у прочих людей живот втягивался до позвоночника, у Быкова только излишне выступили рёбра. Василий Иванович не собирался всерьёз пытать его. Родом Истома был откуда-то с Волыни. Василий Иванович заметил, что волынцы легко и без терзаний совести умеют приспосабливаться к любым условиям, считая главным в жизни благополучие. У непривычных к страданиям людей один вид раскалённого прута развязывал язык.

Кроме того, Истома не умён. Ум, полагал Василий Иванович, способен сделать человека сильным или слабым, но умный человек дольше удержится на том краю животной паники, за коим его можно формовать, подобно глине. Истома никогда не протянет руку над жаровней, как Неупокой.

   — За что брал деньги у ногайцев? — стал уныло допрашивать Умной.

Подручный помешал в жаровне, Истому привлёк угольный треск и шорох.

   — Государь, вели меня спустить. Али я запираться стану?

Он заговорил о себе, как о постороннем, без переживаний:

   — Взял у ногайцев денег семьдесят рублёв. Да карачий из Касимова коня подарил. Я его тоже отдарил... лисьей шапкой. Ногайцы желают только жить в усадьбе да свободно ездить. А мои бояре любят коней, они ногайцев больше привечали, нежели я...

Василий Иванович нетерпеливо мотнул головой. Истома догадался, что ложным доносом на Шереметевых сегодня не отделаешься, опричнина отошла.

   — Я про своих бояр плохого не скажу! Меня ногайцы спросят, где бояре, я отвечаю.

   — Ночью, когда задушен был твоим нерадением стрелецкий сотник, на подворье из Крыма пробрался человек.

   — Ни сном ни духом... Али бы я не донёс?

Быков не врал. Василию Ивановичу довольно было закрыть глаза, вслушаться в голос, чтобы уловить в нём дрожащие оттенки лжи. В жалобном теноре Истомы звучали только ужас и жажда веры.

Скуратов, вероятно, не удержался бы, пожёг Истому, вырвал губительное ложное признание. Василию Ивановичу важно было выполнить задуманное, он не играл в сыск, хотя не меньше Малюты желал награды.

   — Человек из Крыма был, — сказал он. — Ты из подворья благодетелей своих создал вертеп для лазутчиков. Погоди каяться, этого мало. Говори, верят тебе татары?

   — Надо быть, верят, — еле слышно отвечал Истома. — Боярин... господи...

Василий Иванович знал эту стиснутость сознания, когда все связи с миром, со вчерашней житейской суетой, все мысли под гнетом страха вдавливаются в тёмную узость, в конце которой — гибель или ослепительное счастье избавления. Среднего нет, и нет цены, слишком дорогой за избавление. Гадок в эти минуты человек, но и понятен. И чем он бездумно-здоровей, чем крепче цепляется за жизнь, тем он понятнее и гаже... Василий Иванович отвёл глаза от гнусно-преданного взора Истомы. Вот любопытно: если бы велели ему сейчас дочь продать... Одёргивая себя, Умной заговорил:

   — Сослужишь мне, что я скажу, спасёшься. Мой человек при тебе будет неотлучно. Помнишь ли конюха Рудака? Слушать его во всём. Деньги с татар греби, цены не роняй. Проверять тебя станем со всех сторон. В Крыму, куда от тебя вести пойдут, у нас есть люди. — Василий Иванович вздохнул. Не было у него таких людей: Нагой не в счёт, он прямо с государем сносился, а Сулешов и Янмагмет, подкупленные Щелкаловым, имели связь с Москвой только в мирное время. — Обманешь на деньгу... Не колоти по полу лбом, дурак! Бабу твою с детьми я из Коломны велел отправить в тихое место. Их жизнь в твоих руках, Истома!

Вот когда Быков вовсе скис. У него ослабели бёдра, он, стоя на коленях, осел на пятки и несчастными глазами уставился в сухое лицо мучителя.

Есть отвращение к смерти, превращающее сильного телом человека в визжащее животное; но если жизнь опять посветит, он вспомнит самое дорогое в ней. Самое дорогое — островок любви, он только и привязывает человека к жизни, если человек не одержим великим делом или духовной страстью. Остров любви — пристанище простых душ, да только ли простых... У Быкова был островок. У Колычева не было.

   — Ты ведь богатство для них копил, ждал времени соединиться. Всё это будет. Но не раньше, чем ты послужишь мне.

   — Боярин! Я за тебя детям и внукам молиться прикажу.

   — За это спаси тебя господь...

Василий Иванович поднялся к себе, присел к столу. Малое время он размышлял, всё ли предусмотрел. У Шереметевых татары должны чувствовать себя спокойно. Кусково — их последнее пристанище.

Потом вдруг навалилось безразличие, как часто случалось после завершённых дел. Хотя до завершения было куда как далеко. На столе со вчерашнего дня осталось вино в серебряном кувшинчике и корчик, из которого пил Неупокой. Кривя уныло опущенные губы, Колычев выпил...

...Неупокой занимался тем же полезным делом. Венедикт Борисович охотно составил ему компанию — сам-третий у стола, считая душетленного друга в глиняной корчаге. У Венедикта Борисовича была посольская закалка, а Дуплев быстро ослабевал умом, лил в себя без разбору мёд, горячее вино и брагу, отчего страшно заболевал наутро. Проснувшись с разлившейся по телу дурнотой, он требовал рассолу, пива, а лучше — яду. Венедикт Борисович вливал в его землистые уста настойку на зверобое, и Неупокой тащился на конюшню, к последнему приятелю — Каурке. Он говорил:

   — Мне надо помереть, а я гуляю. Отшибаю память.

Каурко, вытягивая широкую морду, хмыкал понятливо, как умел делать только он. Наверное, растроганно решил Неупокой, Каурко называет его по имени на лошадином языке. Выучиться бы ему и разговаривать с одним Кауркой.

   — Охти, — произнёс высокий, совершенно женский голосок. — Хто тут?

В конюшню, ведя за руку неговорящего Филипку, вошла Ксюша. Все дети за весну и лето вырастают. Ксюша не то что выросла, но округлилась и налилась пока ещё невзрослой, безгрешной прелестью. Глаза её лукаво уклонялись от глаз Неупокоя. Она припала к одной из загородок и сказала в темноту:

   — Лыска ожеребилась давеча. Мы пришли жеребёночка проведать.

Неупокой подошёл ближе. Филипке было не дотянуться до верха загородки. Неупокой поднял его. Филипка смотрел на жеребёнка строго, по-хозяйски, словно прикидывая заранее, куда его пустить — в упряжку или под седло. Жеребёнок, увидев чужих, потянулся к матери — сосать: кто знает, как повернётся жизнь в ближайшие минуты, — надо заправиться на всякий случай. Установив, что люди боятся матери и не полезут в загородку, он, сытый, лизнул сосок и отпустил.

Рука Неупокоя под тяжестью Филипки затекла. Мальчонка рос для долгих войн, в нём наливались мышцы, тяжелела кость. Дуплев подвинул руку по жердине и нечаянно коснулся Ксюшиной ладошки. Стояние рядом с нею в полутьме конюшни перед кобылой, раскоряченной над жеребёнком, показалось стыдным. Неупокой повёл детей во двор.

Дунюшкино лицо мелькнуло в окне светлицы. В каком-то сомнении оно застыло, слепо желтело сквозь слюду.

— А у нас яблонька зацвела, — сообщила Ксюша. — Что от пожара уцелела. Думали, не отойдёт.

Сады в Москве сгорели, лишь кое-где в затишье яблони и сливы пережили огненную бурю. Неупокой понимал, что Ксюша про яблоньку затем сказала, что одной скучно пасти неговорящего Филипку. Неупокой чувствовал себя пустым и гадким. Разговор про яблоньку, про жеребёнка казался ему бессмысленным. Зачем всё? С этой простой и светлой жизнью не совмещалось то, что носил и давил в себе Неупокой.

Болезненная жажда протыкала его горло и утробу сучьями чёрного сухого дерева. Он что-то глупое и, верно, грубое пробормотал, тронул холодное, как у дворового щенка, ушко Филипки и, не заметив оскорблённо вскинутых девических ресниц, ушёл к себе.

В его избушке стояло домашнее вишнёвое вино, квашеная редька, орешки в патоке — всё, что положено загулявшему служилому на отдыхе.

Но сладкое вино фонтаном выхлестнуло из его утробы. Неупокой упал на лавку, стал умирать. Чувствуя бесконечное бессилие и остановки сердца, он отмечал, что умирать нестрашно. От старца Власия он знал, что перед самой смертью человек не страждет, но плоть его, отчаявшись бороться с болезнью, распускается как бы в древесном безразличии к жизни. Больному даже мнится, будто полегчало, и близкие надеются на выздоровление, и тут-то приходит истинная смерть.

Явилась девка с ведром воды. Неупокой не поднимал саднящих век. Шваркнуло мокрое рядно по полу, запахло колодезным срубом. Хлопнула дверь. Девка ушла и воротилась. На голову и грудь Неупокоя легли прохладные тряпицы. Рука его, бессильно скатившись с живота, коснулась девкиного летника — одёжки из тонкой лятчины, польского сукнеца. Дворовым девкам оно обычно недоступно. Но до того ли умирающему, чтобы выпытывать, откуда у дворовых деньги? Лятчина плотно, гладко охватывает тело, отчего полячки, уступая русским в природной красоте, выглядят соблазнительней... Бедро под лятчиной было округло, живо, крепко, в нём слышалось биение крови — сама жизнь, покидая Неупокоя, сосредоточилась в бедре. Ему хотелось прижаться к нему щекой. Он осторожно придвинул голову.

— Испей, — сказала девка Дунюшкиным голосом.

И отодвинула бедро.

Неупокой открыл глаза. Дунюшка в синем летнике склонилась над ним. Всё спуталось в этом несчастном мире. Из ковшичка шёл запах густого травяного отвара, горечь тысячелистника мешалась в нём с мягкостью ромашки, терпким цикорием стягивало язык, и что там было ещё намешано, Неупокой, понятно, разобрать не мог. Все луговые запахи перемешались в ковшике, манили Неупокоя в жизнь.

Оторвавшись от ковшика, губы Неупокоя потянулись к Дуняшкиной руке. Рука дрогнула, питьё пролилось на грудь. Неупокой протянул руку, и она схватила пустоту. «Как станем мы мертвы, прижмём руки к сердцу».

На следующий день Неупокой явился к Василию Ивановичу, и они уехали на Берег.

 

Глава 4

 

1

Май и июнь русские войска в бездействии стояли на Оке.

Сторожевой полк Шуйского и Колычева расположился под Каширой. О татарах не было слышно ничего. Подъём в войсках, вызванный смотром при государе, сник. Неудобства полевой жизни, тщетное ожидание, праздность и неизбежное при таком скоплении мужчин пьянство создали опасное напряжение между детьми боярскими разных уездов, стрельцами и посошными. Из-за немногих женщин, рисковавших явиться в лагерь, случались драки с обнажением оружия. Стрельцы ещё имели начальное понятие о порядке. Конница, состоявшая из детей боярских и их холопов, по воскресеньям выглядела как орда.

Кашира-городок не мог вместить нескольких тысяч посторонних. Разбили лагерь ближе к Серпухову, где разместился князь Воротынский с Большим полком. Жизнь в шатрах сперва развлекала, но к середине июня окрестные леса были загажены, изрублены в костры, местное население ожесточилось, и стало трудно с продовольствием.

В прошлом году Гирей пожёг деревни на Оке. Кто уцелел, — бежал, божась, что больше не вернётся в эти прохожие, незащищённые места. Но разве вытравишь из памяти реку с чудесным именем, напоминающим падение камешка в глубокий омут, с песчанистыми островками, заросшими прохладным ивняком, чистыми отмелями-бродами и сквозными сосновыми лесами, поднятыми над руслом и долиной так высоко, круто, что кажется, будто ты уже не на Русской равнине, а перебрёл, мечтая, в райские горы. И вдруг увидишь, как эта высота, подобно ненатянутому луку, плавно перетекает в приречную низину, в зелёную от озими терраску, и очнёшься: ты в России, дома... Зимой приокские жители поволоклись из бедной жильём Москвы обратно в деревеньки под Серпуховом и Каширой, пострадавшими меньше Калуги.

Скотина у крестьян водилась — худая, молодая, безмолочная. Первое время мужики, прельстившись бешеными, как казалось им, деньгами, под трезвый бабий рёв охотно продавали телок. Но скоро спохватились, зажали не только мясо, но и хлеб. Цены росли. Оголодавшие воины ставили деньги ни во что, тратились в ожидании возможной гибели, дрались и пили у полевых вертепов-блядней, жгли лучину с двух концов. Умные мужики всё это быстро усекли и стали угонять скотину в лес.

Пошла охота. Корова в пяти вёрстах от деревеньки превращалась в дичь. Пастушата скрывались в буреломе, корова грустно подставляла лоб под боевой топорклевец, и вот уже среди шатров горит костёр и пахнет жареной свежатиной. У себя дома дети боярские больше на рыбку налегали, тем более в Петровки.

Пост начинался пятого июня. Первый воевода Иван Петрович Шуйский собрал попов и приказал внушить одичавшим воинам, что в военное время государь берёт на себя только грех убийства, а грех мясоедения не берёт: он остаётся на согрешившем. Попы сказали, что у них нет наставления Освящённого Собора и образцов проповедей на эту тему, они не знают, на что ссылаться. В свободной проповеди иосифлянские попы были слабы, в отличие от нечестивых лютеран и новгородских еретиков. «Ништо, — ответил воевода, уставя на них круглые, безжалостно-непонимающие очи, — господь вас вразумит, коли не хотите в батоги». Унылые попы отправились учить свою воинственную паству не брать чужого и питаться толокном.

Иначе поднимал дух воинов молодой воевода Передового полка князь Дмитрий Хворостинин. Правда, у него и люди подобрались иные. Передовой полк стоял в Калуге. Но в лагере и городе из четырёх тысяч детей боярских, дворян и казаков сидела постоянно едва ли четверть. Отряды совершали объезд реки, мерили броды, запоминали просёлочные тропы и дороги, ведущие к Москве, разыгрывали шуточные битвы на засеках, учились совершать внезапные обходы — словом, топтали места будущих боев, чтобы знать их, как свои дворы. Все воеводы понимали, как трудно будет не дать татарам перелезть Оку на её многовёрстном протяжении, но только князья Хованский и Хворостинин всерьёз готовили свой полк к боевым действиям в лесах. Конечно, их манёвры тоже задевали население: страдали посевы и луга, и разыгравшиеся дворяне, случалось, брали приступом деревню, заволакивали в овины угрюмых девок. Но тысячи готовых к убийству или гибели мужчин нигде и никогда не пролетали подобно ангелам над беззащитной крестьянской нивой.

Василий Иванович Умной привёз в свой лагерь скоморохов. В награду за убыточную службу на подворье Шереметевых он дал им заработать. Один Неупокой был недоволен — он испытывал к Матвею отвращение, как к сообщнику по душегубству. Наверное, что-нибудь похожее испытывал и государь к Басманову и Вяземскому, а теперь — к Скуратову. Не потому ли тех, первых, он так охотно уничтожил? Умной надеялся, что ныне Григорий Лукьянович на очереди, и внушал эту надежду Думлеву... Князь Шуйский встретил Матвея строго:

   — Что станешь петь? Глядите у меня!

Матвей поклялся, что будет петь приличное, а глумиться не выше, чем над сотником.

   — Пойте старое, — распорядился Шуйский. — Нового, своего — не смей!

Затосковавшие воины были рады и старому. Особенным успехом пользовался «Соловей-разбойник» с таким бодрящим семистишием:

И велел тут Илья Муромец Жёнок брюхатых и кобыл жеребятых Вывести за пять вёрст. Зачал тут Соловей посвистывать — Все на пиру с ног пали, И полетели из кобыл жеребята, Из жёнок робята...

Смелые образы исторгали у детей боярских здоровый смех, напоминающий беседу кобыл и жеребцов, впервые выпущенных в степь после зимовки.

Вот только поправить денежные дела глумцы не успели.

В ночь на двадцатое июля из Серпухова прискакал казак и сообщил, что Тула сожжена татарами.

 

2

Девлет-Гирей вывел орду из Крыма пятого июля.

Или орда вела его. Тёмный вопрос.

Девлет-Гирей был болен. Его терзало «выпадение утробы»: грыжа, грозившая смертельным ущемлением, или кровавый почечуй. Диагнозы страдали неопределённостью — как, впрочем, и всегда. Гирей с мучением садился на коня и принимал послов, лёжа на боку, делая вид, что так ему удобнее. Спазм, отголосок или ожидание боли попеременно гримасили его оплывшее лицо. Забота о своей болезненной утробе была сильней и увлекательней войны. Ещё сильнее раздражает всякого больного чужое неуёмное здоровье.

Царевичи, мурзы и карачии были здоровы.

В Совет входили сыновья — Магмет, Алды и Али-Гиреи, «жемчужины на нитке рода Чингисхана»; главы родов — Ази, Дивей и Мустафа-мурза; изгнанные казанцы — Ямгурчи-Ази, Ахмет-улан; доброжелатель , Польши и Литвы Али-Ази Куликов; карачий Зенги-Хозя-шах. Доброжелателя Москвы Сулешова в Совет не приняли: он, как и Куликов, подкуплен, но не литовцами, а русскими.

Главы родов и карачии хотели воевать. Их было десять — двадцать человек. Могут ли двадцать человек поднять народ со сладкой южной земли в далёкий северный поход с сомнительным исходом?

Народ не рвался в бой. Но нет единого народа. Есть люди, объединённые землёй и разделённые грызнёй за эту землю. На окончательное решение Совета влияла часть народа, связавшая своё благополучие с войной. Это не только богачи — уланы, бии, карачии. Их было тоже не слишком много — от силы триста человек. А вышло в том году из Крыма пятьдесят тысяч. Как раз богатые татары побережья и не пошли, внеся в казну Гирея откуп от войны: им было выгоднее возделывать ячмень и виноград. Дело не в воинском приказе, а в вечной надежде на избавление от бедности.

В любом народе, оседающем на землю, труд выделяет упорных, терпеливых, предпочитающих терять не кровь, а пот. На известковой красно-пятнистой Яйле, опоясанной смертельными обрывами куэст, кормилась чёрная курдючная овца. Малым считалось стадо в тысячу голов. К его владельцу, самому удачливому из чобонов — одоману — примыкали другие, образуя гхош, союз. Главе его хан выдавал ярлык: «Жалую землю, восток которой долина Качи, юг — Великая дорога...»

При чобонах кормились мурзы, бии, карачии и уланы: татарское военное сословие, дворянство. Им полагался «зексат» — милостыня в буквальном и справедливом переводе, поскольку они не защищали чобонов, а только разоряли пастухов и хлебопашцев соседних стран. Их радость: «Видеть скорбь своих врагов, ласкать их жён и дочерей, гнать их стада».

Милостыня-зексат составляла пять сотых стада. На это можно жить, спать на белом войлоке, купить красивую жену и, если повезёт, московской выделки кольчугу. Чобонам нечего было искать в Москве, заботы на Яйле хватало. Жаль, не хватало на всех Яйлы. На одного умелого, удачливого чобона оказывалось десять, сорок неудачливых.

Пасынков Крыма. Бедняков.

Кому недоступно высокое искусство пастуха, ковыряй землю. В долинах говорливого Бодрака и мутной Качи, под режущими глаз обрывами жёлтого мергеля нежились тихие аулы. Здесь сеяли ячмень, сажали виноград, водили пчёл, удили рыбу. Рис, финики шли из-за моря, приморские аулы богатели на торговле.

Земля требовала умения и удачи не меньше, чем курдючная овца. Кто ленился ловить удачу, шёл обрабатывать чужую землю. Труд был дёшев. В монастырях работали за угощение.

А вот набег на север давал простому воину единовременно рублей пятнадцать — двадцать — стоимость пленника за вычетом торговой пошлины.

Не воинственность, а бедность поднимала Крым. К весне, когда в аулах доедали просо, а цена на мясо повышалась в четыре раза, начинали волноваться самые голодные, которым, как известно, нечего терять. В кхыш-лавах, на кочевьях возникала напряжённость, внешне напоминающая избыток силы. К ропоту снизу прислушивались мурзы, уланы, копы-кулы. Они несли это воинственное недовольство в Малый совет, в Совет земли. Голос народа — искажённый и опасный — звучал в Бахчисарайском дворце. Сильнее, убедительнее вкрадчивого шёпота ближних карачиев он убеждал Девлет-Гирея, что пора вытаскивать из-под страдающего зада шёлковые подушки, затягивать в баранью шкуру слабые черева, терзать промежности седлом.

Мурзы и карачии могли вести людей на север потому, что самой многочисленной и бедной части крымцев и ногайцев нечем было кормиться в переделённых и расхватанных мурзами, ханом и уланами родных степях. Скудная юрта шла на избы, казавшиеся издали богатыми. Пастух Авель шёл на земледельца Каина — в этой легенде, созданной пастухами, оседлый земледелец был изначально виноват самим устройством своей благополучной жизни.

Главная масса войска была бедна настолько, что оружие и коня брали взаймы, под будущую добычу.

Крым заселён родами: Ширин, Барын, Аргын, Кыпчак, Мансур и Седжеут. Мансуры — род ногайский. В степях за Перекопом кочевали три других ногайских рода — Дивей, Казы и Большие ногаи. Глава ногайцев Тенехмат был яростным врагом Москвы, и роды поддерживали его по двум причинам: ногайцы жили ещё беднее, чем татары; в низовьях Дона и Днепра они первыми сталкивались с русскими. Слово «казак» было у них ругательством. Крымские чобоны и мурзы часто сбивали ногайских чобонов с кочёвок, несправедливо занимали пастбища, и злость народа, как случается нередко, обращалась не на своих, а на чужих. Ближайшими чужими были русские.

И брали лошадей взаймы, шили тяжёлый стёганый халат с железными пластинами у сердца, калили пики на кострах, выковывали ножи и шли, тянулись к большим военным людям, умельцам степного боя и штурма крепостей. Шли поправлять свои дела за чужой счёт. Способ бессмертен, как этот мир людей.

Орда шла через земли северных ногаев. Турецкие янычары, присланные султаном в знак того, что Порта всегда поддержит Крым против Москвы, с презрительным любопытством разглядывали бедные кхыш-лавы. Десяток юрт, мечеть-джами, похожая на хлев, лошадиные черепа на заборах. В юрту вёл низкий лаз. Сзади пристраивался амбар из тростника, обмазанного глиной. Посреди кхыш-лава стоял столб и что-то вроде площадки для молодняка — ристалище, место спортивных игр. Здесь юные ногайцы учились драться, кидать аркан и дротики-сунгу.

Кругом под вольным июльским ветром качалась и посвистывала степь. В избытке летней силы она рождала толпы оборванных, исполненных свирепого задора воинов. Они объединялись в тысячи и уходили за ордой на север, в направлении звезды, вокруг которой, как лошади и дети вокруг кола, бегают остальные звёзды.

Ногайцы были ударной силой крымцев, а крымцы презирали их за дикость, грязь и бедность то есть за то, что поддерживало в ногайцах боевой дух. Пока не начиналась кровавая игра, ногайцы оставались чёрной костью. Коричневые лица со слабым выгоревшим волосом, узкие равнодушные глаза, вдавленный нос — мурзы не различали их, просто считали сотнями и тысячами. И не жалели, бросали в самые опасные прорывы (кого они жалели?). Их снаряжение: короткая рубаха, широкие штаны из плохо выделанной овечьей шкуры, ватный халат, лук, дротик, сабля не у всех. Зато у всех кожаные ремни для пленников. Добытчики.

Кони давили сочную траву, поднявшуюся в тех местах, где в мае по указанию князя Воротынского русские пограничники спалили степь. В воздух вздымался запах мяты, он веселил уходивших. Оставшиеся откочёвывали прочь из загаженной пятидесятитысячной ордой степи.

Беспомощную Тулу орда смахнула как бы огненным крылом. Засеки на подходах к Оке были разбросаны по брёвнышку. Как следовало ожидать, новый устав князя Воротынского сработал лишь тогда, когда над тульскими церквами поднялся дым. Для этого не требовалось «с конь не сседая» обедать и ужинать в разных местах. Татары, не скрываясь, шли по дороге к главной переправе через Оку у Серпухова.

На остановках Девлет-Гирея лечили припарками из дубовой коры. Русский дуб помогал, хан весело тянул пресыщенными ноздрями лесной прохладный воздух.

Двадцать шестого июля татары вышли на пологие водораздельные холмы южного берега Оки. Синяя речка с жёлтыми отмелями открылась перед ними как последняя нестрашная преграда. За нею, на краю лесов, был виден Серпухов с двумя монастырями. Между Окой и Серпуховом стоял Большой полк князя Воротынского, опоясанный щитами гуляй-города.

Серпухов расположен на левом берегу заросшей, неглубокой речки Нары, впадающей в Оку. Ближе к Оке выдвинулись Владычный и Высоцкий монастыри за каменными стенами. Близ устья Нара делает крутой изгиб и с полверсты течёт под очень острым углом к Оке. Здесь берега её обрывисты, неодолимы для коней. Дорога от Серпухова к переправе идёт по ровной, низкой, частью распаханной террасе. Её и оседлали русские.

Орешек с гуляй-городом был орде не по зубам. Девлет-Гирей это быстро понял, но для отвода глаз велел открыть по гуляй-городу огонь из своих лёгких, слабых пушек.

Выше устья Нары струя Оки бьёт в северный, песчаный и извилистый берег. Он становится всё круче, выше и зарастает сначала лиственным, затем сосновым лесом Очковых гор. Но между ними и устьем Нары есть участок, где русло расширяется, мелеет, намывает острова. За ними — Сенкин брод у села Дракино.

Ногайцы знали русло Оки. Ночью на воскресенье двадцать седьмого июля началась скрытная переброска их ударных сил вверх по реке.

Этот участок оборонялся Сторожевым полком Шуйского и Умного-Колычева.

В Сторожевом собрались дети боярские не столько боевые, сколько ловкие. Под крылышко Василия Ивановича набились вчерашние опричники. К другому опричному воеводе, князю Хворостинину, сослуживцы рвались весьма умеренно. Умница Генрих Штаден устроился в Сторожевой.

Долина у села Дракино из-за крутых изгибов просматривалась плохо. В полку было две тысячи шестьсот три человека (считая одних детей боярских, без холопов). Их надо было либо распределить по берегу на протяжении двадцати вёрст либо сосредоточить на участке возможного прорыва. К Сенкину броду направили дозор — двести детей боярских. Главные силы жались к Серпухову, под прикрытие пушек гуляй-города. По-видимому, Воротынский и Шуйский были убеждены — хотели верить, — что татары станут переправляться главным бродом. Возможно, само их появление вызвало у воевод, уставших ждать, лёгкую панику, затмение ума. Словно забыл князь Воротынский, что обход является любимым манёвром крымцев.

Девлет-Гирей усердно поддерживал его веру. Татары палили по щитам из своих плохоньких пушчонок, кидались в реку, выдирали колья из илистого дна, рубили палисады на берегу. Приём имел название — «травиться» и тоже был не нов: все знали, что татары травятся для отвлечения внимания. Тем временем ногайский мурза Тебердей на подходах к Сенкину броду сосредоточил двадцать тысяч степняков.

Из воеводского шатра Умного-Колычева вблизи Владычного монастыря обманчиво отчётливо были видны перемещения татар на южном берегу. Используя сравнение тех лет, конные толпы на пологих склонах напоминали шелковичных червей, стекавших с ветки. В текучем движении ногайцев на левом татарском фланге не было видимого смысла. Казалось, они напрасно морят коней.

Завечерело. Заокские поля и пустоши приобрели то голубой, то червчатый тона. Туман укрыл от русских пойму. Стрельба со стороны татар затихла. Русские вовсе не стреляли, жалели ядра. Только стрельцы с тяжёлыми гранёными пищалями лениво отгоняли татар от кольев, вбитых в дно реки. Их выстрелы, похожие на удары деревянных молотов, редко сопровождались жалким всхлипом за полосой тумана.

В заросли ивняка ушли дозорные отряды.

Двести детей боярских, охранявших Сенкин брод, весь ясный день испытывали чувство безопасности, укрытости от войны — то, что испытывают все военные в резерве. Они расположились в виду сельца Дракино, на берегу, изрезанном овражками и отделённом от поймы известковыми обрывами. Когда твой конь стоит на бровке обрыва и вражеская сторона распахнута перед тобой, невольно возникает ощущение господства над долиной. Сунься кто снизу: даже не вынимая сабли, сапогом в косую рожу, обратно в реку... Дети боярские всё больше убеждались, как сильно выгадали, притулившись к Колычеву.

Вечером выставили сторожей и развели костры. Сушились. Иные поснимали кольчуги и юшманы: надеть недолго. В протоке, отделявшей от поймы длинный островок, расстонались лягушки, словно для них настала последняя ночь песен и любви. От их урчания кони дозорщиков шарахались в затопленной осоке.

Тебердей собрал ногайцев ниже островка. На островок направил несколько сотен всадников. Они легко затерялись в ивняке, скрывавшем лошадь куда надёжней, чем степные травы. Ногайцев, как и русских, оглушали ошалевшие лягушки, знобил туман. Только ногайцы терпели без костров.

В самый дремотный час рассвета Тебердей послал на русский берег первых смертников. Они должны были отвлечь внимание дозорных. Те подняли тревогу, свистнули стрелы, нестрашно грохнули английские пищали. Смертников оказалось меньше, чем ожидал Тебердей. Ногайцы, осмелев, густеющей толпой полезли в воду с острова, кони срывались в глубину, плыли и выбирались на мелководье, расталкивая мордами сырые крупы более проворных. В эту бы свалку — пищальный залп... Дети боярские стояли без прикрытия стрельцов.

Они заняли оборону, надеясь, что выстрелы и крики привлекут соседей. Туман глушил их выстрелы, да и ближайшие соседи стояли у Владычного монастыря. Дети боярские отбили первый натиск мокрых, теряющих коней ногайцев, но справа кто-то заорал: «На острову-то! Царица небесная!»

Из ивняковых зарослей по заболоченному склону, разбрызгивая воду, текучим строем мчались всадники в вывернутых овчинных полушубках и грязно-белых остроугольных шапках. Над ними нетерпеливо топорщились пики, дротики-сунгу и сабли. Сотня за сотней обтекали пойму и известковые обрывы Дракина, скрывались в неглубоких оврагах и вылетали в тыл русским из отвершков. Маленькие лошадки деловито торопились, по-звериному карабкались на склоны, а выскочив на ровное, радостно прибавляли ходу.

То была гибель, рассчитанная Тебердеем с арифметической грубостью. Теперь уже неважно было, побегут дети боярские от ногайцев или встретят их, чтобы быть изрубленными. Одни бежали; другие от обиды на воеводу Шуйского и на свою судьбу сшибались с ногайцами на пойме возле брода. Только они и прорвались к реке, откуда по рыбацкой тропке можно добраться до устья Нары. А те, кто понадеялся сбежать от боя к рассветно забелевшей звоннице в Дракино или в дальний сосновый лес, были настигнуты в болоте, в ячмене, в оврагах, сбиты с коней, исколоты и порублены под визг мучителей.

Двадцатитысячная орда Тебердея с ходу пересекла Оку и устремилась по глухим просёлкам в лесные дебри водораздела, где её совсем не ждали воеводы полка Правой руки Одоевский и Фёдор Шереметев.

Под утро воеводе Шуйскому стало известно, что его полк задачу не выполнил, и Сенкин брод — в руках противника.

 

3

Иван Петрович Шуйский был человеком основательным. К нему очень подходила оценка иностранцев, несправедливая к народу в целом: «Русские не умеют воевать на поле, но с необыкновенным упорством защищают крепости». В тактическом соревновании с Тебердеем Иван Петрович проиграл. После потери брода он ездил к Воротынскому, и можно легко представить, что сказал первый воевода.

У земских воевод ещё осталось сознание оскорбительной неравноценности с опричными. Оно снимало с них часть ответственности — перед собой, но не перед государем, каравшим земских строже. Иван Петрович вызвал второго воеводу — Умного-Колычева. Тот представлял теперь если не опричнину, то государя.

   — Советуй, — сказал Иван Петрович. — Двинем весь полк на брод?

   — Что князь Михайло Иванович велел?

   — Велел остановить татар. С двумя-то тысячами.

   — Да уж, теперь не остановишь.

Василий Иванович получил сведения, будто у Сенкина брода татар не видно. Отряды Тебердея ушли в леса, перерезая дороги на Москву. Перед Сторожевым полком открылась возможность перекрыть прорыв, не допустить переправы остальной орды.

Подумав, воеводы решили произвести разведку боем у села Дракино. Несколько сот детей боярских должны были выяснить обстановку, а при удаче занять оборону у Сенкина брода, после чего весь Сторожевой полк двинется вверх по Оке. Если же по броду идёт живая переправа, полку там делать нечего, разве что лечь костьми. Нужна подмога — на усмотрение князя Воротынского.

   — Кого пошлём? — советовался Шуйский.

   — Кого не жаль... Шучу. Есть у меня вояка с опытом.

Шутил Василий Иванович или нет, а только головой отряда в триста детей боярских был назначен бывший опричник Генрих Штаден. Он позже описал эту разведку боем с таким же простодушным, обычным для него бесстыдством, как и насилие над женщинами в Новгороде.

Впечатление часто бывает сильнее знания. Ландскнехт, ловкач и не дурак — таков был его облик в представлении государя и Василия Ивановича. Уверенность, что немцы всегда ловчее русских, разделялась не одним государем.

Шуйский не возражал: опричный воевода назначал в разведку опричника. Ответ на них.

Вряд ли обрадовался Генрих Володимирович такому поручению. Он уже добился в Москве всего, чего хотел: получил «вича», грабанул в Новгороде денег, открыл кабак, построил богатый двор на Неглинной, был награждён имением. Участие в войне теряло смысл.

Но надо было отрабатывать имение и созданное впечатление вояки. Из благодетелей Штадена двое — боярин Темкин и Григорий Грязной — были недавно казнены, Осип Ильин попал в немилость. Поэтому и в Новгород уехать не удалось, пришлось тащиться на Оку.

Среди трёхсот детей боярских, на лёгкой рыси следовавших за Генрихом, немало было его товарищей по новгородским подвигам. Это немного утешало.

Тем временем другая орда ногайцев — роды Дивей и Мангит, — несколько задержавшись с переправой из ревности к успеху Тебердея, пошла по островам на левый берег. Ногайцев возглавлял один из лучших военачальников Гирея. Имя его не сохранилось, он был известен русским просто как Дивей-мурза. Его ногайцы вплавь форсировали русло напротив Дракина, затем по ямам и оврагам обложили само село, благо рельеф там сложный, удобный для засад.

У Сенкина брода Штаден не нашёл татар. Радуясь избавлению от опасности, он открыто повёл отряд на Драки но, к мирным его домишкам, церкви и весёлому лужку. Оправдывает Генриха лишь то, что он не имел и десятой доли боевого опыта, которым наделял его Умной. Два-три разбойничьих набега из Инфлянт на русские городки в Ливонии, тюрьма из-за скандала с литовцами по поводу добычи да участие в разгроме Новгорода — вот его послужной список. Когда из двух оврагов возникли конные ногайцы в своих дурацких вывернутых полушубках, дети боярские во главе с Генрихом дружно повернули коней.

Дивей-мурза знал цену военной разведке. Он приказал не выпускать ни одного русского. Ногайцы прижали отряд Штадена к известковым обрывам над Окой. Кони шарахались прочь от обрывов, хотя те были не слишком высоки, сажени полторы, а снизу густо заросли мягкой жёлтой пижмой.

Ногайцы изрубили всех.

Но Генрих — ему всю жизнь везло — испытывал перед ногайцами неизмеримо больший ужас, чем его мерин перед высотой. За пылью и смешавшейся толпой российских простаков Генрих расчётливо дослал коня за край обрыва. В трещине между плитами тонко хрустнула нога, конь подогнул её и покатился в пижму. Генрих освободился из стремян заранее, саблю с железной шапкой выбросил, упал не больно. Крик мерина был еле слышен в визге ногайцев, паническом грохоте копыт, отдававшемся в жёлтых камнях обрыва, в чьих-то молитвенных и безнадёжных воплях там, в пыли. Быстро удалялись, умирали двуязычные крики.

Оба языка были чужими Штадену. Он лежал в известковой яме, откуда крестьяне Дракина брали камень на опорные столбы звонницы. В упавшей тишине и одиночестве Генрих заново оценивал на цвет, на нюх и вкус возвращённый ему мир: матово-желтые, грубым теслом обрубленные плиты известняка, похожие на стены дворика в одном далёком вестфальском городке, поломанную пижму с запахом соков и лошадиного пота. И синюю Оку он видел, и сладко воображал её слияние с Волгой — если но Волге плыть на север, можно попасть в каменный город Ярославль, оттуда в Вологду и Холмогоры, где рассудительные люди из Нидерландов берут на корабли желающих бежать в Империю. А наверху шумела, затихала, пугала отдалённым многотысячным движением чужая война, и кто-то глупо умирал за глупую приставку «вич»... Война между двумя неродинами.

«Два рыбака, — писал он позже, — подошли к моей яме и сказали: «Это татарин, давай убьём его». Я закричал: «Я не татарин, у меня земли в Старицком уезде!»

Ногайцев уже не было поблизости. Рыбаки перевезли Генриха на островок, где паслись лошади, брошенные в запале переправы. Ландскнехт с боевым опытом не смог — он сам об этом пишет — поймать кобылу. Поймали рыбаки. К вечеру он добрался до своего полка. Один. Ни о какой беседе с воеводами Штаден не сообщает — наверно, он счёл за лучшее не попадаться им на глаза...

...У воевод были свои заботы. Прорыв второго крупного соединения ногайцев привёл к сосредоточению татар в тылу у русских войск. Большой полк мог быть окружён, прижат к Оке. Всего две тысячи татар травились с ним у переправы напротив Серпухова, а остальные потоком шли через Сенкин брод.

С князем Воротынским случилось в эти дни то, что часто происходит с престарелыми военачальниками, избравшими определённую позицию и не желающими её менять. Он не двигался с места. Без пушек и гуляй-города Михаил Иванович чувствовал себя как бы голым. Весь драгоценный день он простоял под Серпуховом, убеждая себя вопреки очевидности, будто две тысячи татар, бесновавшихся на другом берегу, намерены пересечь Оку именно здесь.

Намного западнее, у городка Калуги, оборонял Оку передовой полк князей Хованского и Хворостинина. В прошлом году Девлет-Гирей «перелез реку» под Калугой. Услышав о прорыве, Дмитрий Хворостинин с нетерпеливым отчаянием человека, оставшегося не у дел, повёл свои четыре с половиной тысячи на северо-восток. Шли крупной рысью по знакомым, изъезженным дорогам. Двадцать седьмого июля достигли реки Протвы, в устье которой стояло Дракино. Туда уже не повернули, понимая, что главные события переместились на междуречье Нары и Протвы. На несколько часов дали отдых коням и подождали вестей от Воротынского. У воевод занозой сидело ощущение катастрофы, сведения о противнике были пугающе противоречивы. На ночь передовой полк занял оборону в верховьях Протвы на случай, если Девлет-Гирей захочет соединиться с Тебердеем.

По боевой логике, Девлет-Гирей должен был обойти с запада полк Правой руки, оседлавший верховья Нары. Затем выйти на простор к Москве. Князь Хворостинин загородил обход.

Решив не связываться с передовым полком, татарские тысячи обрушились на правый фланг полка Правой руки.

Удар был нанесён под утро. На затуманенных лугах и в перелесках, сталкиваясь от спешки и лесной тесноты, явилось множество татар. Их прорыв в глубину русской обороны пугал непонятностью и должен был посеять панику. Боярин Фёдор Шереметев сумел стянуть своих людей к засекам. Поскольку татары невольно тянулись к небольшим дорогам, им было не миновать засек. Внезапно перед ними возникал лесной завал — в рост человека подрубленные сосны, дубы, осины. Комлями деревья были подняты на пни. Обойти полосу шириной в несколько сот шагов было нельзя, не зная хитрых ловушек, прикрытых ям, засад. Дороги перегораживались валом, рвом и опускными воротцами. Перед воротами торчали надолбы. Численный перевес татар свёлся на нет, русские били их прицельным огнём из пищалей и луков.

Весь день двадцать восьмого июля боярин Шереметев удерживал татар. Мурза Тебердей, ушедший далеко вперёд, начинал нервничать. Он оказался отрезанным от главных сил, а кто его ждёт вблизи Москвы, не знал.

В начале боя случилось у Шереметева недоразумение с саадаком — чехлом для лука. Услышав крики сторожей, попавших в рубку, он вскинулся с сенного ложа, схватил саблю, крикнул оружничему про кольчугу: «Надевай...» Что надевать, не досказал, бросился к коновязям. Оружничий всегда особенно болел о саадаке — расшитом золотом, скорей парадном, чем боевом чехле. Он побежал за воеводой и стал накидывать ему на шею лямку саадака — без саадака-де неприлично... Фёдор Васильевич не понимал, зачем ему тяжёлый лук со стрелами, когда есть сабля. Он только видел, что татар в лесу становится всё больше, а заклинившийся на приличиях дурак оружничий накидывает перевязь, словно аркан. Нелепость его действий так возмутила Шереметева, что он забросил саадак в кусты. Играя саблей, он собирал детей боярских и казаков, стрелецкий сотник дал первую команду, призывно зарокотал в засеке барабан... Оружничий, подобрав саадак, с риском для жизни поволок его куда-то в гущу леса.

Утро, политое кровью, было выиграно. Девлет-Гирей увяз на несколько часов перед засеками Фёдора Шереметева. Князь Воротынский, не сомневаясь более в намерениях татар, снял гуляй-город и повёл свой полк на север.

Но саадак, несчастный саадак! О том, как Шереметев бросил его в кусты, кто-то донёс впоследствии разрядным дьякам, те — государю. Иван Васильевич приказал отметить этот случай в разрядных книгах. Дьяки вписали его в то место, где говорилось о доблести полка Правой руки. Противоречие между историей с саадаком, брошенным якобы в страхе перед татарами, и тем, что Шереметев возглавил первое кровавое сражение, ни государя, ни дьяков не смутило. Им важно было кольнуть боярина.

Бои в долине Нары постепенно распались на сотни быстрых, похожих на охоту, стычек. В конце концов торжествовали те же арифметические законы. На одного русского пришлись десятки татар. Старший сын хана, Магмет-Гирей, носивший звание калги, военачальника, повёл тридцатитысячную армию в слепой, безудержный прорыв. Одоевский и Шереметев оказались перед выбором: уйти с дороги или выстелить её изрубленными трупами детей боярских. Ночь колебаний разрешилась приказом князя Воротынского: сохранив полк как боевую единицу, идти на Серпуховскую дорогу.

Девлет-Гирей соединился с Тебердеем. Двадцать девятого июля татары перешли Пахру. Они остановились в болотистом лесу, считая потери и собирая рассеянные сотни. Всё это время Тебердей вёл себя по-умному, «не распускал войны» по городкам, держал ногайцев в кулаке. Грабить — так уж Москву.

До безоружной почти столицы осталось двадцать вёрст. Два часа рыси.

 

4

Царевичу Ивану исполнилось весной восемнадцать лет, однако он раньше перестал быть юношей в привычном понимании. Кроме того, что люди в те времена взрослели быстро, у Ивана были причины раннего возмужания. Он с детства был окружён недобротой и подозрительностью, отец закалял дух его горькими наставлениями о царской жизни и обязанностях, и рубка трупов тоже даром не прошла... Иван уже женился второй раз: первую супругу, Евдокию Сабурову, по настоянию отца заточили в монастырь, теперь была Прасковья Соловая, к которой царевич не мог испытывать любви, как и ко многому другому, навязанному отцом. Обычный ответ детей на деспотическое воспитание оборачивался у Ивана осознанным неприятием отцовских дел. Оно усиливалось с каждым днём жизни в Новгороде.

Иван много читал, как и отец. Жития святых, священная и светская история, несколько новых повестей: «Пётр и Феврония» — о любви и мудрости, «Царевич Иоасаф» — о приключениях и о тщете царской власти.

Ивана больше привлекали «Жития». Он достиг возраста, когда впервые ставится вопрос о смысле жизни, и вовсе не думается ещё о том, что поколения уходили за поколениями, не разрешив его.

Ещё Иван мечтал описать чьё-нибудь житие, доброе и мудрое. Понятное желание прилежного читателя. Позже Иван его осуществит.

Отец сперва нетерпеливо приучает сына к чтению, затем пугается, как бы не вырос книжник, оторванный от жизни. С недавних пор Иван Васильевич не одобрял книжного увлечения сына, пытался приохотить его к военному искусству, хотя и тут полной воли не давал, навязывая Бориса Годунова. Иван больше тянулся к дяде, Никите Романовичу Юрьеву. Тот своего сына Фёдора воспитывал с духовным, а не воинским уклоном.

Иван был старше Фёдора Романова — так вскоре стали именовать всех Юрьевых этой ветви, — и тот не мог быть его близким другом, как двоюродный брат Протасий Юрьев. Протасий сопровождал царевича в его хождениях по новгородским храмам. Иван считал себя ценителем церковной живописи.

Они мотались по городу без умысла и плана. Так было интересней: обойдёшь овражек, застроенный дворишками с плетнями, похожими на ветхую дерюжку, выедешь на Ильинку и вдруг увидишь гладкостенную, неброскую и чистую красавицу — церковь Спаса-на-Ильине. Её старые фрески, написанные Феофаном Греком, можно читать, как книги. Они приоткрывали Ивану новое и сокровенное о Новгороде, смысле человеческого бытия и о бессмыслице того, что люди делают с собой, друг с другом...

В прохладном полумраке теплится толстая свеча перед иконой Николая Чудотворца, заступника странников и рисковых порубежных торгашей. Наверно, по обету её поставил воротившийся домой купец. Церковный служка дрожащими руками запаливает целый пучок свечей потоньше. Дрожит не от испуга, а от радости: царевича любили в городе, приход его был честью, не связанной — в отличие от государева прихода — с опасностью. Служка готов был сам себя поджечь — именно потому, что знал, что государь-наследник никогда не пожелает этого.

Закинув голову, Иван встречался со спокойным взглядом Пантократора. Лик его освещали узкие оконца под самым куполом. Это была сама сияющая строгость, образец доброго владыки, коему повинуются не из страха или любви, а от бессознательного понимания его верховной мудрости, несоизмеримой с умом людей, но и не унизительной для них. Даже морщины на лбу и скулах Пантократора — вот колдовство! — не бороздили его лик тенями старости, а, нанесённые светлой краской, осветляли.

По узкой, стиснутой стенами лесенке Иван поднимался на хоры. Боковые приделы выглядели оттуда пещерками с расписными сводами. И отовсюду на Ивана смотрели лица, списанные с монахов, горожан, дворян и мужиков, среди которых жил на Новгородчине Феофан Грек.

То, что светилось в этих лицах, было и милым, и загадочным для Ивана. В нынешних новгородцах оно было притушено или заплыло безразличием и страхом. Эти, на стенах, были ещё не битые, но, вопреки пословице, дороже битых.

Есть два рода икон, и даже храмов, с определённым расположением ликов. В одних все лица обращены к сияющему центру. Замажь его — они угаснут, помертвеют, они не могут жить сами собой. На стенах Спаса-на-Ильине каждый сам себе если не бог, то царь. Есть Пантократор под высоким куполом, но знание о нём не подавляет остальных.

В те годы много размышляли и говорили о царской власти, её границах и правах. В России было достаточно людей, считавших незаконными чрезмерные права царя. Об этом Иван однажды разговорился с Борисом Годуновым, своим навязанным наставником, «рындой с рогатиной». Молодость хочет спорить.

Беседа-спор случайно разгорелась у стен Детинца, когда встречали чудотворные иконы, возвращённые из Москвы в Новгород. В год погрома образы Спаса Милосердного, Петра и Павла были изъяты из иконостаса Святой Софии в наказание Пимену: они занимали место напротив владычного. С образом Спаса Милосердного была связана легенда, обидная для истинного самодержца:

«Грек Дмитрий Ласкарёв стоял однажды в Софии во время службы и увидел икону Спаса Милосердного на правом клиросе. Спросил: знаете ли вы, что это за икона? Ему ответили: слух, что из Корсуня привезена, греческого письма. Дмитрий же рассказал, что та икона прежде Володимирова крещения была в Царьграде. Некогда царь Мануил ехал по своим делам и увидел священника, неподобно делающего, и велел наложить на него раны нещадно. В ту же ночь явился Мануилу Спас в том образе, как написано на иконе, и говорит: почто восхищаешь святительский суд? Тебе предано начальство над человеками и от супостатов оборонять, святителям же повелено духовные дела вязати и решати. И повелел Спас, указуя пречистым своим перстом, возложить раны на царя Мануила. Проснувшись, царь услышал на теле раны тяжкие и подбежал к иконе, и увидел, что рука Спаса указует вниз, а не как было написано прежде. И восплакася царь...»

   — Сие легенда, — нечестиво улыбаясь, сказал Борис.

   — Лжа? — подхватил царевич.

   — И вредоносная. Недаром новгородцы твердят её.

Протасий Юрьев, находившийся неподалёку, промолчал, только бело-рыжий конь его беспокойно вскинулся.

   — Разве царь — бог, Борис? Откуда у него такие силы и ум, чтобы за всех решать? К чему тогда советники и Дума?

   — Для исполнения воли государя, государь.

Царевича не сбило намекающее повторение. Он размышлял всерьёз.

   — Люди же разные, Борис. Можно ли управлять ими единой волей? Я знаю, государи всегда стремились подменить суд святительский, ибо желали не только телами править, но и душами...

У Бориса беспокойно напряглось лицо, он оглянулся.

   — Государство сильно единым...

   — Что ж, и душегубцы единствуют в замыслах. А ведь государство не одной войной живёт. Люди торгуют, пашут, промышляют. Вот новгородцы торгуют лучше всех — надо ли их уравнивать с другими?

   — Кто-то из новгородских гостей тебе лукаво нашёптывает, государь.

   — Пожалуй. Как сказано в постановлении Стоглавого собора: поутру рано солому жгут и кличут мёртвых... Они нашёптывают.

Борис не понял. Он и с царём, случалось, попадал впросак, не постигая причудливых сравнений. Духовнокнижного образования не хватало.

Он постарался прикрыть непонимание тонкой улыбкой:

   — Где же ты кликал мёртвых, государь?

Иван махнул рукой на Торговую сторону.

Бечевник Волхова, пологий берег под Торговой площадью и Ярославово дворище были расцвечены рубахами и однорядками в синее, алое и белое. На Волхове, держась подальше от охраняемых быков моста, крутились устойчивые к любой волне лодчонки ильменских рыбаков.

У въезда расположилась свита государя. На мост спустились архиепископ Леонид, игумены и протопопы. Торжественность минуты не смыла с их морозных лиц застойной неприязни к новому владыке, стяжателю и грубияну. Недавно было узнано, что Леонид взял у государя много денег для раздачи новгородским монастырям и все зажал. Игумены пытались намекнуть, но Леонид на них прикрикнул (и некий инок увековечил в летописи пастырское увещевание): «Собаки, воры, изменники, да и все новгородцы с вами! Вы на меня великому князю лжёте о милостинных деньгах... Не будет вам благословения от меня ни в сей век, ни в будущий!»

В сей век архиепископ воспарял в молитве отнюдь не на волнах любви. Но вот он сотворил крестное знамение. Иконы в окладах древнего серебра матово заблистали под жарким солнцем. Люди по берегам согласно, молча опустились на колени.

Иван взглянул в лицо отца, совсем не грозное и не сварливое сегодня, скорее старое, размытое под рыжей бородой. Отец удерживался от умилённых слёз. Коленопреклонение растрогало его, ему казалось, что он не просто примирился со своим народом, но новгородцы сильней, чем до погрома, полюбили его. Так расшалившиеся дети забывают об отце, пока он не накажет их лозой, зато как любят, если он приголубит после наказания! Иван отворотился, боясь, как бы отец не уловил в его глазах насмешки.

Ивану с беспощадной остротой юношеского воспоминания примстилось страшное: как с этого моста по царскому указу сбрасывали людей. Слабый в ту зиму лёд был выломан телами, опричники на лодках притапливали баграми тех, кто умудрялся выплывать...

Молебен кончился. Иконы возвратились в ниши Софийского иконостаса, как возвращаются из ссылки прощённые опальные.

Царевич много размышлял о новгородцах. Их отношения с Москвой были приправлены несправедливыми обидами. Ему было гнусно от понимания своей причастности к этим обидам. Он, впрочем, замечал, что приглядчивые новгородцы отделяют его от отца и связывают с ним какие-то надежды.

С особой силой подействовала на Ивана встреча с Жегальцом.

В июле по всей новгородской земле прошёл мор на лошадей и коров. Стали служить молебны защитникам скотов — Власию, Фролу и Лавру. Государь счёл приличным явиться на один такой молебен вместе с детьми в церковь Фрола и Лавра — ту самую, возле которой вылез гроб Гликерии.

Царевич Фёдор охотно поехал молиться за коровку, лошадку и козу. Его чересчур гладкое для подростка, туповатое лицо умиляло горожан и создавало контраст тепло-задумчивому лицу старшего брата. Фёдор спрашивал:

   — Государь батюшка, а на татарских лошадок тоже мор?

   — Татарские далеко.

   — Надобно помолиться, чтобы господь на них наслал, а с наших снял. Всё-таки мы же христиане.

Борис Годунов склонился к гриве коня, делая вид, что поправляет стремя. Иван Васильевич вздохнул: вырастили юрода в своей семье, остальных можно гнать из Москвы, чтобы на мостовых не гадили да не болтали.

У церкви Ильи Пророка встретили Леонида с братией. За ними тащилась гомонящая, не слишком трезвая толпа. В Новгороде усиливалось пьянство, хотя опричные нововведения были направлены против него: пьяных метали в Волхов, посадским запрещали гнать вино. Щелкалов полагал, что люди пьянствуют, если работа для них теряет смысл. Другие утверждали, что пьянство — от бесправия и обид. Скуратов был убеждён, что люди ненавидят всякую власть и пьют назло при усилении её. Разберись в этих домыслах, если ты царь...

Впрочем, молебен в церкви Фрола и Лавра прошёл прилично, умилённо, хотя дьякон излишне надрывался ради государя, а служитель размахивал кадилом, как кистенём. Прихожане искренне прониклись жалостью к умирающим в лугах скотам, что и определило глубинный, тёплый ход молебна. Кто знает, может быть, коровы, козы, лошади божьим внушением догадывались, что о них заботятся, и умирали легче.

Внимание царевича Ивана привлёк старик в белой хламидке с матово-седыми волосами. Очень какой-то чистый старичок. Не только выгоревшее от стирок и на солнце полотно, но и прямая борода, и тощее лицо, промытое в каждой морщинке, светились чистотой здоровой, деятельной старости.

При появлении государя и Леонида, когда вся церковь заколыхалась от перемещений, старик один не сдвинулся от правого столпа с самыми почитаемыми иконами. Ему передавали свечи, чтобы он ставил их перед образами. Тонкие восковые столбики были желтее длинных пальцев старца. Он наклонял свечу, затепливал огонь, и фитилёк за фитильком выстраивались в округлый ряд, в трепещущий и жаркий хоровод-моление. И всякий раз старик заботливо защищал новорождённый огонёк просвечивающей ладонью.

Иван спросил, кто это, Михайло Монастырей ответил:

   — Старец Жегальцо. Во время мора он один погребал в скудельнице умерших, не имеющих родных.

   — Молебен кончится, вели позвать. От меня передай свечу святому Власию.

Жегальцо запалил свечу, посланную царевичем, с такой же ровной заботой, что и остальные. Вставил в свободное гнездо, никак не выделяя.

Наверно, после многодневных трудов по погребению чумных ему уже ничто не кажется ни важным, ни опасным.

По окончании молебна, дождавшись, когда покинут церковь царь, Леонид и Годуновы, Жегальцо сам подошёл к Ивану, поклонился:

   — За жалость к бессловесным скотам благослови тебя господь, государь.

   — Я слышал, ты погибших от мора погребал. Не гнусно тебе было?

   — Так гнусно, государь, не приведи господь.

   — Зачем же ты один за всех утруждался?

   — Мне два безума помогали. Гнусного не понимают.

   — И справлялись втроём...

   — Мы, государь, делали по-людски: умный указывал, обиженные умом руки прилагали. Добрые государства все так живут.

   — Однако ты не лестного мнения о государствах.

   — Нелестная истина, государь, лучше лестной лжи.

Говорить людям, будто все они одинаково умны и хороши, приятно и тебе, и им. Но опасно: они могут поверить, посля не разберёшься с мудрецами-то.

   — И всё же зачем ты согласился на грязную работу? — сменил тему Иван.

   — Прочие отказались. Одно лето их били, в другое мор напал. Руки опустились. А у меня выучка старая, удельная.

   — Что это значит?

   — Мы в Новгороде от века на одних себя надеялись... Слышно, ныне об нас Москва станет заботиться. Вот отдохнём.

Жегальцо дерзил. Протасий хотел окоротить его. Иван не разрешил. Он мысленно и сам дерзил тому единственному человеку, с кем приходилось говорить, пряча глаза. Ему хотелось дослушать старца.

   — Прежде, выходит, в Новгороде люди были лучше?

   — Люди, государь, ни хороши, ни плохи, а просто — люди. Жадных да злых, наверно, больше, чем добрых. Но было, государь, в Новгороде такое земское строение, чтобы и злая воля в дело шла, и жадность — на общую пользу. Промышленный человек — он ведь от жадности промышленник, как и торговец, а куда без них городу? Но лишней власти новгородцы не давали никому.

Республиканские воспоминания, замазывая и всё дурное, что было при посадниках, владели новгородцами. У них был свой солнечный город в прошлом.

Иван спросил:

   — Бывает, стало быть, такое земское строение, что всем хорошо?

   — Бывает, государь. Есть правило: всякий хозяин да подметёт перед своим двором. Тогда и улица чиста, и старосте конечному не надо горла драть. А то он всех-то не перекричит и станет драться, головы рубить...

   — Дать тебе денег? — перебил Иван.

   — Дай, государь, сколько не жаль. Я за твоё здоровье выпью.

Только теперь Иван заметил, что от Жегальца, как и от прочих, несло вином.

Договорить им не дали: к церкви явился посланец Пушкина из Старицы с известием, что татары перелезли реку возле Серпухова.

 

5

Гомон в шатре князя Воротынского напоминал кляузное и бестолковое крючкотворство, каким отличались новые московские суды. Каждый воевода знал собственную долю вины, умалчивал о ней и норовил больней куснуть соседа. Намёком задевали главнокомандующего. Князь Михаил Иванович маялся молча.

Больше других досталось менее виновному — князю Хворостинину, благо был молод и послужил в опричнине. Одоевский и Шуйский утверждали, будто им не хватало только князя с его полком, чтобы задержать Гирея. «В лесу отсиживался!» — обижали они его. Василий Иванович Умной стал было заступаться, но скоро махнул рукой: пусть откричат.

Русские в запоздалой погоне за татарами достигли речки Лопасни. Девлет-Гирей, по сообщениям разведки, остановился на болоте за рекой Пахрой. Он поджидал царевичей с отрядами прикрытия. Они ввязались в бой с Передовым полком, насевшим сзади. Князь Хворостинин, вызванный в ставку Воротынского, мыслями оставался в лесу, в бою, ему не терпелось туда вернуться, словно от этих догоравших схваток зависел исход войны.

Воеводы хрипли. Иван Меньшой Шереметев велел подать малинового квасу. Налил Воротынскому. Тот пусто поглядел на ковшик, встал и вышел.

Шатёр стоял у речки с осоковыми берегами. Через лужок, на возвышении, жемчужно серела церковка с деревянным чешуйчатым куполом. Она выглядела такой же ненавязчивой и погруженной в свои печали, как и сельцо за нею. Словно шептала всем мимоидущим: хочешь — зайди в меня и помолись, не хочешь — не обижусь. Сколько подобных церковок и деревень в многострадальном приокском крае проехал мимо Михаил Иванович, и все они шептали кротко: можешь — защити нас, не можешь... Ему хотелось плакать, и только ощущение безмерности беды и невозможности, немыслимости допустить её сушило горло и глаза.

По нескошенному лугу он побрёл к церкви. Голоса стихли — то ли квас полюбился оставшимся в шатре, то ли уход первого воеводы обескуражил их. Оружничий князя из боевых путивльских казаков — при всей свирепости в бою, в обыкновенной жизни человек тихий и привязчивый — шёл следом. Когда дверь церкви сухо скрипнула на деревянных шипах, оружничий остановился, сел по-татарски на траву.

Перестоявшиеся травы залили луг и вылезали из-под церковного порожка. Осеменённые, нескошенные, они ждали зимы и бесполезной гибели. Метёлки шуршали на ветру, от запада тянуло холодком.

По пыльным половицам — из щелей попахивало гнилью и землёй — князь Воротынский подошёл к бедному иконостасу. На нём главенствовала богоматерь Одигитрия с требовательным, непрощающим лицом, коричнево светившимся в луче из заалтарного окошка.

В церкви небесный свет уместней, чем восковое пламя. Ещё уместнее молиться прямо звёздам, чтобы они, как ангелы, несли твоё сердечное мучение и покаяние к самому отдалённому престолу... Как далеко господь! И сколько у него таких убитых неудачей горемык, печалующихся не о богатстве, даже не о жизни, а о единственном, последнем деле. Может ли он услышать всех? Какой же силы должна достичь молитва, чтобы пробить все семь твёрдых небесных сводов и сквозь всемирный хор, и смех, и вопль, через разноголосицу земных печалей отдельным криком дойти до царя царствующих!

Да нет же, вот он рядом, царь небесный. И вот строгая матерь его, всеобщая заступница. Нельзя понять, как бог оказывается во всякой, самой заброшенной церквушке, да это и не нужно понимать. Ты только, сокрушая душу, вознеси молитву умную и искреннюю, и двинется гора. Гора войны.

Михаил Иванович молился то уставными, то собственными неумелыми словами. Молитва не воспаряла, слабо билась о размалёванные царские врата... Вера слаба?

В бога князь Воротынский верил без оглядки, сама возможность сомнения была дика ему. В шестьдесят лет душа уже стремится к запредельному, жизнь позади. Опыт чужих смертей подсказывал, что надо и ему готовиться... Упасть бы здесь, перед щелястыми вратами, и сбросить тяжесть жизни вместе с горой войны.

В его глаза смотрела Одигитрия, воинственная богоматерь. Судила.

В чём его вина? Не бросил все войска к Сенкину броду? Но на пересечённой местности у Дракина нельзя поставить гуляй-город, развернуть пушечный наряд. Четырёхкратное преимущество татар уравновешивалось только полевой фортификацией... Вот в чём был виноват князь Воротынский: в подобных рассуждениях. Если военачальник проявил решительность, но не достиг успеха, много крови пролил, его не судят; если не решился — виноват.

Господи, разверни татар на нас!

Михаил Иванович оцепенел, забылся. Поплыл в небесном свете к заалтарному окошку, вознёсся в пыльном голубом луче. В рассеянном сознании, подобно рыбам, всплыли древние слова: «козёл отпущения», «жертва», «Иона в море». «Один за всех».

«А вот что, — догадался Михаил Иванович. — Надобно дать обет! Такой великий обет, чтобы он дошёл до господа мимо всех воплей и молитв, яко гулевой отряд через чужой обоз... Возвести храм? Все вотчины, имущество пустить на храм?»

Имущество, строение... Какую цену оно имело рядом с позором, ожидавшим князя, когда Гирей возьмёт Москву! Стоило вздумать об имуществе, и заалтарный свет померк, черны и немы стали лики деревенского иконостаса, презрительно взглянула Одигитрия. Князь виновато забормотал слова молитвы, она мертво звучала в покинутом божьем доме, пока он не сказал:

   — Владыко живота моего...

Живот — жизнь человеческая, вот что дороже всего на свете. Недаром ею владеет только бог. Всё остальное его имущество, от дальних звёзд до неисповедимых морских глубин, ничто рядом с этим сосудом счастья и страдания. Бог направляет искру жизни в тело и терпеливо ждёт, когда она к нему, в небесные закрома, вернётся. Дар жизни у бога на особом счёте.

   — Возьми её, — сказал князь Воротынский в озарении, снова перестав ощущать себя, как бы смертным бесчувствием уже заранее охваченный, и весь подался к алтарю. — Повороти татар на нас, и пусть я после битвы года не проживу!

Ему почудилось: кто-то изумлённо и горестно вздохнул за царскими вратами, глядя на князя сквозь щели. Пылинки в световом столбе неслышно полетели в порозовевшее окно. Зазолотились лики. Святые, Одигитрия и предстоящие — все слышали обет, свидетельствовали. Стояла тишина суда и клятвы.

Потом Михаил Иванович опёрся на ладони, встал с колен и вышел из церкви, не крестясь.

Солнце в прорывах мглы, ползущей с запада, стояло ещё выше, но берега со зрелым лугом, речка и сырые отмели были помечены закатным багрецом. Над дальним лесом и подступившим к ржаному полю дубняком курчавился туман. Всё было недвижимо, даже рыбы в воде притихли, не плескались. Но никогда Михаил Иванович не испытывал такого сильного чувства жизни, её глубинного движения, и никогда ему не было так жаль своей прошедшей жизни. Он взвесил дар, обещанный господу, и убедился, что дар тяжёл и дорог.

Князь быстрым шагом направился к шатру. На склоне его перехватил Василий Иванович Умной. Заговорил о тайном деле. Подручный человек Умного Дуплев с осёдланным конём ждал поодаль.

В том, что задумал Колычев, не чувствовалось основательности, ударной силы. Замысел бывшего опричника висел на допущении, что крымский царь сыграет труса и дурака. Случись беседа час назад, князь отмахнулся бы от Колычева. Он считал его слабым воеводой, немного презирал за ревельскую неудачу.

Но теперь Михаил Иванович всё воспринимал в свете случившегося в церковке. Господние знаки неопределённы, никто не знает, какой из новых путей ведёт к спасению... Воротынский в последнем сомнении взглянул на бедновато одетого Неупокоя и положил руку на плечо Умному:

   — С богом, Василий. Только чтобы писаний — никаких.

   — Я лучшего человека посылаю, князь. Ему писания не нужны.

Воротынский вошёл в шатёр. Воеводы беседовали мирно и устало. Один Дмитрий Хворостинин уныло метался вдоль стенки. Воротынский одарил его летучей улыбкой и велел достать из сундука ларец.

Воеводы следили за главнокомандующим. Он извлёк из ларца старинный, новгородской ковки, серебряный образок — «Святой Георгий поражает змия». Шагнул к Дмитрию Хворостинину и повесил образок на его хрящеватую, ни жиром, ни мясом не заплывшую шею. Он ощутил под ладонью горячий позвонок и снова испытал прилив прощальной нежности к живому, дышащему, сильному и резко отделённому от его, князя, обречённости.

У Хворостинина касание холодной старческой руки вызвало дрожь по гладкой коже. Он было отстранился... Опомнился и ткнулся губами в руку Воротынского. Крестя князя Дмитрия, Михаил Иванович спросил:

   — Коли я без наказа отпущу тебя, что станешь делать?

   — Ударю на царевичей всем полком.

   — Вот и ударь. Господь тебя не оставит. Для вестей выдели человек десять самых резвых. Мы завтра станем у Воскресения-на-Молодях.

Князь Хворостинин выбежал из шатра, диким голосом крикнул оружничего. Воротынский ещё и слова не успел сказать оставшимся, как два десятка детей боярских, сопровождавших Хворостинина, наполнили глухим, обвальным грохотом копыт притихший лагерь.

Воеводы не разделяли бодрой уверенности князя Воротынского. Каждый из них на месте Девлет-Гирея пошёл бы на беззащитную Москву. Зачем ему вертаться под пушки гуляй-города? Рядом с сорокатысячной ордой полк Хворостинина подобен шмелю. Пожалит да отлетит.

Но по-походному зарокотали большие барабаны. Набаты на четырёхконной тяге ударили: в седло! Для услаждения тугого слуха воинов заверещали сурны. Воняя потом и жгучим лошадиным калом, скрипя колёсами гуляй-города, свистя нагайками над спинами кормилиц, тянувших пушки вместо сох, кряхтя разверстыми глотками мужиков-посошных, снимался лагерь Большого полка. Налегке, постукивая барабанами у седел, уходила конница. Не понимая смысла нового перемещения, путаясь в азиатской дислокации и тактике, но со служебным выражением на голых, грубо обструганных лицах, вьючили шерстяные одеяла скупые на наёмных слуг гофлейты Юргена Францбека. К своим полкам в сопровождении охраны и оружничих уезжали воеводы Шуйский, Одоевский и Фёдор Шереметев.

В стороне от дороги, выставив стражу вокруг полянки, Василий Иванович Умной давал последнее благословение Неупокою:

   — Татарам в плен не попадайся. Замучают — сболтнёшь, помрёшь со смертным грехом на сердце. Нож в горло себе, как я учил, сумеешь?

Неупокой перекрестился.

   — Что тебе князь Токмаков велит, верши, не отступая и не ужасаясь. Твой грех на государе.

Неупокой пустил Каурку рысью. Василий Иванович послушал, как треснула ветка под некованым копытом. Пробормотав: «Сделал, что мог», — велел подать себе коня.

 

6

Неупокой берёг Каурку напоследок, гнал запасного мерина по тропам, не вылезая на дороги. Закат остался слева, сзади. До Москвы было вёрст пятьдесят. Подступы к столице Тебердей взял в полукольцо. Была надежда, что с переходом хана через Пахру ногайцы стянутся к его ставке на болоте.

В сумерки пришлось выйти на заросшую просёлочную дорогу со следами копыт и ошмётками сена. Направление казалось подходящим. Неупокой пустил коней в галоп. Волна галопа легче тряской рыси. Внезапно из-за поворота вылезла часовенка. Осадив, Неупокой спешился. С саблей наголо заглянул в чёрное окошко. Пусто.

За крохотным кладбищем дорога стала лучше и явились три избы. Деревня. Дуплев сунулся в крайний дом. В сенях лежала зарубленная женщина. Развальная сабельная рана шла поперёк живота, рубаха задрана на голову.

Здесь были люди Тебердей-мурзы.

Неупокой вскочил в седло, коней не надо было погонять. Почуяв мёртвых, они ломились сквозь кусты. Больше он на просёлки не выезжал. Нашёл знакомые созвездия, благо разволокло туман. Неупокой сильно забрал к востоку, чтобы подрезать в конце концов Ногайский шлях из Касимова, где встреча с Тебердеем была уже сомнительна.

В полночь остановился ненадолго — перекусить, послушать. В это глухое время самый тихий звук в лесу слышен за две версты. Леса вокруг казались омертвевшими, совы молчали. От холода мельчали звёзды, словно шильные проколы в ферязи неба.

Неупокой наслушал ручеёк, набрал воды. В деревянной походной миске размешал толокно, закусил вяленой рыбкой. Кони робко пощипали траву. При первых знаках рассвета, когда ещё не глаз, а только сердце чует утро, двинулись дальше.

К заутрене Неупокой достиг окраины Заречья. Минуя разорённую Грязным татарскую слободу, придержал Каурку. Даже теперь, в разгар войны, воспоминание о Юфаре не вызывало злобы, а только недоумённую грусть. В мирной жизни они с Юфаром, наверное, сошлись бы, стали друзьями, читали книги, полные светлых и лукавых мыслей о боге, вине, любви. Вряд ли Юфар хотел войны с Москвой. Он по необходимости служил своему царю. Так было, так будет всегда: кто-то сильный поднимает на войну народ, глыба войны увлекает тех, кому она вовсе не нужна, и они гибнут первыми.

А что им остаётся: изменить? Люди злые и неправые ставят добрых людей перед выбором — участвовать в общем зле или изменить своему воюющему народу. Хорошо, что сегодня Неупокой не стоит перед таким выбором, татары — враг исконный, нападающий. А если завтра государь пойдёт войной на слабых?

В каком-то мутном раздражении Неупокой хлестнул Каурку. Сердито вскинув крутоносую морду, тот резко потянул запасного и выскочил на мост через Москву-реку. Сторожа с бердышами налетели на Неупокоя, он и из них кого-то вытянул нагайкой, закричал:

   — Прочь! Ты!.. Веди меня ко князю Юрью в Кремль! Убери палку, зарублю.

Что за пчела его куснула... Сторожа присмирели, привыкнув подчиняться тому, кто громче орёт. Двое повели Неупокоя через мост. Каурко пугался, когда на стыках деревянных понтонов вода плескалась иод копытами. У ворот Кремля Неупокой спешился и уже тише объяснил стрелецкому пятидесятнику, что прибыл с неотложным делом к князю Юрию Токмакову от воеводы Воротынского.

Наместник государя в Москве стоял заутреню. Пятидесятник повёл Неупокоя в собор, расспрашивая, правда ли, будто татары прорвались к Пахре. Неупокой молчал. В полупустом соборе его подвели к полноватому, невоенного вида боярину с надменным и хитрым лицом. Услышав имя Василия Ивановича, произнесённое шёпотом в толстое волосатое ухо, боярин наскоро отбил поклон и заспешил к выходу.

От соборной паперти князь Токмаков, Неупокой и двое дворян направились в Разрядный приказ. В застойном полумраке одной из дальних комнат, под звон изнемогающих от голода мух, князь Юрий принял от Неупокоя обрезанную денежку — условный знак Умного-Колычева. Дворянин раскрыл упрятанный в печуру простой железный ларец и вынул другую половину. Они сошлись.

   — Кличь... Безобраза? — слегка запнувшись, как бы посоветовался с дворянином Токмаков.

В голосе и ужимке наместника пробилось колебание, с каким хозяйка решается для дорогих гостей крутить башку одному из любимых петухов. Дворянин траурно кивнул.

Явился Безобраз. Ничего страшного в нём не было. Возможно, прозвище отражало образ его жизни. Неупокой ждал, что теперь князь объяснит ему, ради чего он мотался через леса с татарскими засадами. Ему вдруг стало скучно: пахло чернилами, сырой извёсткой, в этом приказном запашистом полумраке ничего важного и страшного случиться не могло.

Бумагу, скреплённую чёрной висячей печатью, князь Токмаков подал Безобразу.

Жди у крыльца, — велел он.

Безобраз вышел. За ним последовали оба дворянина. Токмаков послушал, как скрипнула входная дверь, выглянул в сени. Теперь жирное лицо его утратило надменность и последнее благородство, стало злорадным, откровенным. Если кто в кабаке с такой рожей подсядет играть в зернь, его бьют после первого выигрыша.

Он опалил щёку Неупокоя чесночным духом:

   — Детинка ты, видать, отпетый, Умной другого не пошлёт. Людей убивал тайно?

Неупокой отстранился. Князю довольно было взглянуть ему в глаза.

   — Поедешь с Безобразом тем же путём, как ехал сам. Татар встречал?

   — Они ближе к болотам у Подол-Пахры...

   — Вот и держись Пахры.

   — Мы там нарвёмся на них, боярин!

   — Это и надо. Безобраз мест не знает, ты его... подведи!

   — Куда? К татарам?

Князь Токмаков зашептал. Невыносим был запах чеснока и чего-то утробного, звериного, бившего в нос и ухо Неупокоя. Дик, непонятен был приказ. Нечто окаянное... Умной наставлял не ужасаться. «Почему снова я?» — бессильно и безмолвно вопил Неупокой.

   — Ступай, — закончил Токмаков, схватил жбан с перекисшим квасом и долго пил. Отрыгнув, предложил Неупокою: — Хошь? Голоден?

Неупокой, заглатывая слюну и тошноту, мотнул головой. Князь неожиданно понятливо, жалеюще взял его за локоть:

   — Не мучься. Грех на государе.

У всех одна присказка. Да разве мы, служилые, последнего суда избегнем? Совесть, жалость, вот эту тошноту отвращения к себе, к тебе, князь, и к благодетелю Василию Ивановичу — в сундук затолкаем на время войны?

Наместник перекрестил Неупокоя. Как рука поднялась... Вытолкнул в сени:

   — Время военное, помни!

Время не ждало. Вот уже друг Каурко с опавшими боками подведён к крыльцу. Морда довольная: поел овса с вином. Другого коня Неупокою подменили, дали сильного, сытого зверя. Безобраз тоже о двуконь. На верноподданном лице — готовность ко всему: дальней дороге, драке, подвигу. Но не к безмолвному страданию. Господи, дай ему сил!

Ковшик густого мёду на дорожку. Перепела горячая с коровьим маслом. И снова хлюпают понтоны плавучего моста. Татарская слободка... У Рогожской ямской избы отстал конвой из казаков.

Безобраз и Неупокой въехали в лес. Солнце прощально целовало в левый висок. Пыль на дороге розовела и желтела. Довольный Безобраз посматривал на Неупокоя с добродушным, братским выражением, особенно трогательным у сильных людей. Неупокой огрел сытого мерина, рванул вперёд. Хрюкнул от пыли сонный Каурко, застучала по корням копытами кобыла Безобразя.

Вёрст через десять свернули на тропу. Неупокой, прислушиваясь к лесу, правил по солнцу. Ни ржания, ни голосов. Пошли ольховые низины перед Пахрой. Вокруг было дремуче и пустынно. Не верилось, что в эту сырую глушь забрался с войском Девлет-Гирей, когда дорога на Москву открыта. Остановились слушать... Безобраз произнёс мечтательно:

   — К вечеру доберёмся к нашим. Князь-воевода небось заждался вестей с Москвы.

   — Притихни.

Безобраз затаил дыхание. Его доверчивое послушание становилось невыносимым. Жалость к нему сменялась раздражением. Принося даже невольное зло людям, мы научаемся не любить их, чтобы не слишком корёжило совесть.

Неупокой решительно направил коня на запад. Если татары схватят их вместе, он успеет сунуть себе в горло нож. К Безобразу осталось мало жалости, её подавила собственная смертная тоска.

   — Больно ты смелый, — уважил Безобраз. — Я слышал, на Серпуховской дороге ногайцы сидят в засадах.

   — Тихо!

Звякнуло ботало. За рощей пасли коней. Вряд ли татары — слишком домашним показался звук. Тебердей не распускал войны, в глуши могли остаться деревеньки, ногайцами не тронутые.

   — Жди здесь, — велел Неупокой, направляя коня в заросли.

Табунок был голов на тридцать — сорок. Пастухов не видно. Но и без них Неупокой сообразил, что кони чужие: не по-русски были обрублены хвосты, неряшливо раскинуты гривы, испуганная дичь в глазах, непривычных к лесу. Порода, словно на подбор, степная. В войсковых русских табунах мешались аргамаки, ногайцы, черкесские, донские кони. Эти же были — как звери одного помёта. Держались кучно.

Почуяв чужих, вожак стал ещё плотнее сбивать табун вертлявым крупом, подал кому-то голос. Неупокой, натягивая повод, попятился в кусты. На поляну выехали трое темнолицых в потёртых чекменях и кожаных штанах, с деревянными пиками и ремёнными арканами у седел. Они осторожно погнали табун краем поляны, всматриваясь в зелёный сумрак. Один крикнул визгливо, подавая знак. В лесу возникло шевеление, там угадывались другие люди — спали, ели...

Неупокой осторожно развернул мерина. Под копытами дважды, как выстрелы, хрустнули сучья. Бог миловал, вывел прямо на прогалину, где ждал Безобраз.

   — Вроде наши, сказал Неупокой иудиным голосом. — Езжай вперёд.

Безобраз повиновался ему с той же трогательной доверчивостью. Неупокой шепнул Каурке остаться на поляне, по-тихому придерживал другого мерина. Кобыла Безобраза рвалась к густому запаху ногайских жеребцов. Вожак призывно заверещал. Кобыла сквозь кусты ломилась к главной сладости этой проклятой жизни: любви. Безобраз весело оглянулся на Неупокоя.

Протяжный крик, смачный захлест ремня на шее, лязг железа и душный вопль Безобраза: «Беги!» — всё это враз настигло Неупокоя в зарослях и долго стояло в ушах, перебиваемое топотом.

Потом осталось только комариное гудение. Мерин упёрся брюхом в осоковую кочку, провалившись в торф.

Неупокой содрал железную шапку с потной подкладкой, закрестился. Перстами больно бил себя в лоб. Пытал Василия Ивановича: «Пошто избрал меня, пошто? Мало у тебя зверей в человеческом облике, опричных выкормышей?» — «Я знал, что ты сумеешь лучше», — отвечал Василий Иванович и таял в болотной ряске, в туманце над пригретой мочажиной.

Неупокой выбрался на сухое, где ждал его понятливый Каурко. Они вернулись на ночной безопасный путь. Странно, что после придушенного вопля Безобраза жизнь для Неупокоя не потеряла прежней дорогой цены.

 

7

В далёком родном Крыму, у ворот Кафы, где проходили вереницы пленных, еврей-меняла спрашивал: «Да остался ли народ в тех землях, откуда вы добыли этих людей?»

Народ остался. Множился. Велением Аллаха живородящая сила переместилась из степей в леса. Неумолимо возрастала сила русских. Она пугала неизвестностью пределов во времени, в пространстве.

Чем глубже в междуречье, тем неувереннее чувствовали себя татары. В войске возникли слухи о приближении чужих полков не только с юга, но и с севера.

Опасно, душно воевать в лесах. Не раз с тоскою вспомнишь ровную Яйлу, жаркий ветер и алые маки в распахнутых ложбинах. Нигде нет таких крупных звёзд, как над Бахчисараем, таких благоухающих долин, как под Чуфут-кале, таких пьянящих гибелью утёсов, как Кыз-келе-бурун. Люди видны там сверху, словно стада овец. Здесь, в заболоченных лесах Пахры, сто человек могли почудиться полком.

Неважно было с перебежчиками, в отличие от прошлых лет. Двое передались татарам, но речи их не нравились Девлет-Гирею. В признаниях изменников не слышалось знакомой безысходной злобы. Казалось, добрый ветер прошёл над русской землёй этой весной. Что-то опасное для тех, кто делал ставку на озлобление народа, затеял великий князь и его бояре-карачии. «Сколько великий князь казнил людей зимой?» — спросил толмач, «Ох, много!» — отвечали перебежчики, зная желание крымского царя. «Каких бояр?» — проверил хан. «Опричный Темкин, больше никого». Возможно, перебежчики были подосланы.

Безвестие давило хана, мурз и карачиев. Кто-то в Москве порядком поработал, обрывая нити, протянутые из татарских слобод, Романова, Касимова. Все понимали опасность слепого продвижения по чужой стране. Диван-эфенди уверял, что у него в Москве остались люди, просто они замешкались, вестей от них надо ждать с часу на час. «Ты знаешь, где остальное войско великого князя? — срывая голос и чувствуя, как это вредно для черевов, готовых выпасть, кричал Девлет-Гирей. — Сколько людей оставлено в Москве? Сколько всего людей у Воротын-мурзы?»

Ногайцы Тебердея доносили, что на дорогах войск не видно. Это было непостижимо, русские не могли оставить беззащитными подступы к столице, хоть малые разведочные отряды должны послать. Стало быть, затаились.

«Советуй», — всё тише и грознее просил Девлет-Гирей ближайших мурз — Азия Ширинского, Дивея Мангитского, оружничего селердар-агу, хранителя дверей капуджи-пашу... Они не знали ничего. Тебердей рвался дальше, на Москву. Младший сын хана Али-Гирей, впервые назначенный военачальником, нурадыном, поддерживал ногайца. Им было чуждо сознание ответственности, присущее царям. Они считали, будто московский князь способен бросить столицу на произвол судьбы. Девлет-Гирей мысленно ставил себя на место князя: как поступил бы он?

Он пропустил бы врага к стенам столицы, потом ударил с севера и юга. Для этого на севере должны быть тоже сосредоточены войска. Усталым сердцем хан предчувствовал, что русские готовят нечто подобное. Как все пожилые люди, он очень доверял своему сердцу и житейской мудрости. Когда трое крестьян сказали, будто государь увёл в Новгород всё остальное войско, Девлет-Гирей велел забить их палками.

Не двигаясь и сомневаясь, он ждал верных вестей, то есть таких, какие отвечали бы его военной логике. Тем временем случилось неожиданное, чем всегда богата война.

Князь Дмитрий Хворостинин, вернувшись в полк, мучимый нетерпением, молодым презрением к старшим воеводам и столь же молодым желанием военной славы, бросил своих людей на крымцев старшего царевича Алды-Гирея.

В передовом полку преобладала конница. Не помещаясь на просёлках, кони ломились через дубовый и ольховый подлесок, жалко кричали от укусов стрел с ласковыми именами — «севережки» и «томарики». Лес наполнялся сумбурным шумом боя, но сколько было нападающих, Алды-Гирей сообразить не мог.

Известно, что в степи бежать от конницы нельзя: порубят. Лес создавал иллюзию убежища, кусты манили, деревья завлекали спрятаться, хоть ненадолго уйти от смерти. Татары стали отступать. Русские чувствовали себя в лесу уверенней, их увлекал порыв молодого воеводы, они прониклись его нетерпеливой злостью, да и войска в Передовом полку были отборные. Пришлось Девлет-Гирею посылать на помощь Алды младшего сына, Алпа. Вечером двадцать девятого июля царевичи снова запросили подмоги. Двадцать тысяч ногайцев двинулись от Пахры на юг, через знакомые уже леса, бить Хворостинина.

Ногайцы скапливались на дорогах, растекались по дубнякам и ельникам, блуждали в зарослях, и тут их резали ребята из гулевых отрядов. Хованскому и Хворостинину были теперь известны все перемещения татар. Весь день при мутном душном небе на полянах, просёлках и в полях потоптанной и пожранной конями ржи сшибались клевцы и сабли, верещали лошади, люди на краю гибели пугали друг друга хриплым криком, выказывая свирепость большую, чем умещалось в утомлённом сердце.

Татары столкнулись с тактикой, изобретённой ими для степи. После первого натиска русские скрывались в лесу, вынуждая ногайцев перемещаться всё дальше к югу. Фронт приобрёл пугающую глубину в тридцать вёрст. Тебердей, в мыслях бывший уже под стенами Москвы и более других сделавший для прорыва обороны, с досадой возглавлял обратный рейд ногайцев. Он торопился покончить с Хворостининым до исхода дня. Князь Дмитрий то нападал, то уклонялся от созревшего боя — «травился» вполне в татарском духе.

Алды-Гирей в изумлении от настойчивости Хворостинина, явившись к отцу на Малый совет, произнёс то, чего втайне ждал Девлет-Гирей:

— Сзади у нас остались русские; а на Москве у них не без людей же!

Записанные в разрядную книгу, слова царевича вошли в историю. Теперь Девлет-Гирею не хватало только подтверждающих вестей, чтобы укоротить таких нетерпеливых, как Тебердей и Али. Скоро он получил их из первых рук.

Шатёр Девлет-Гирея среди болота стоял на островке сухой земли. По склонам островка, под торфом, шли водяные жилы, как обыкновенно бывает на таких местах. «Московское вероломство», — наполовину всерьёз ворчали копы-кулы, проваливаясь в жидкий торф. Болотное пристанище не было ни просторно, ни удобно. В шатре наскоро раскатали ковёр, накидали кожаных подушек, отсыревших и пахнущих неухоженной кобылой. У входа постоянно дымились гнилушки от комаров. В горячий полдень из лесу шла вонь запревшего навоза, тронутого порчей мяса и изобильных выбросов ослабевших от дурной воды и воинского напряжения утроб.

После тяжёлого и бестолкового Совета Девлет-Гирей захотел спать. Возможно, на него напала вещая дремота. Однако ничего, кроме лошадиной ноги, торчащей из болотной топи, хан не увидел. Зловещее видение было настолько глупо, что неудобно было звать прорицателей.

Хан помолился в одиночестве. И сразу же ногайцы приволокли в ставку русского гонца.

Когда его с заломленными, туго скрученными руками гнали к шатру, он тоже не поостерёгся и провалился в приостровную топь. Смеясь, его толкали пиками. Потом сообразили, что русский просто хочет захлебнуться в болотной жиже, чтобы избежать допроса. Копы-кулы спасли его. Всё лицо русского исполосовала до крови осока, и был он в торфе, как в дерьме. Вид его ненадолго улучшил настроение Девлет-Гирея. Потом ему перетолмачили грамоту, найденную у гонца.

Грамота подтверждала мудрые и худшие опасения хана.

Московский воевода Токмак-мурза радостно извещал Воротын-мурзу, что из северных улусов к нему на помощь идёт один из лучших немецких нурадынов, датский царевич Арцымагнус. Вся сила, прежде направлявшаяся великим князем против шведов, двинута на татар. В войске Арцымагнуса немецкие гофлейты, много пушек и пищалей. Немцы запомнили татарские душегубства в Ливонии и пленных брать не собираются. Они рабами не торгуют.

Весть требовала тщательной проверки.

Сначала Безобраза просто били. Он принимал удары, словно деревянный. С него содрали сапоги, заколотили палкой по подопревшим пяткам. Он молча корчился.

Тогда ему ремнём с продетой палкой перекрутили детородный орган. Безобраз взвыл и потерял сознание. Отлили, разожгли костёр... Дальнейшее описывать не надо, во-первых, потому, что стыдно за венец творения, а во-вторых, сам Безобраз уже не различал оттенков пытки. Он только ощущал своё страдающее тело с перелетающими, растущими и спадающими болями — от головы к ногам, от позвоночника к немеющим промежностям, а что с ним делали огнём, и шилом для починки сбруи, и деревянными щипцами, и острым угольком, он и на страшном суде не сможет рассказать. Но, даже если бы его сломали, он не ответил бы ни на один вопрос Девлет-Гирея: он ничего не знал. Однако хан снова и снова приказывал допрашивать гонца, мстя ему за свою тоску незнания. Под затихающие хрипы легче было поверить в подлинность грамоты — ведь ради ложных вестей, ради игры люди не стали бы так рисковать и мучиться.

Когда зрачки Безобраза, похожие теперь на хлопья свернувшегося белка, перестали сужаться от подносимых горящих веток, зять хана Ази Ширинский сказал:

— Вести верные. Но у нас есть ещё место, где знают многое о русском войске: двор Шеремет-мурзы, Кусково. Ночью туда отправлены надёжные люди. Ждём.

Девлет пнул стынущий труп и ощутил в паху глубо кий болезненный укол. Заковылял в шатёр. Уткнувшись лицом в подушку, вспомнил родное: усыпанную звонким мергелем дорогу от Бахчисарая к пещерной церкви древних христиан; орлов, взлетающих над известковой пропастью царственно и лениво; запах кумыса и винограда из долины.

Вечерело. По шатру, как дождь, забарабанили густые комары. «Я старый и больной, — пожаловался богу хан. — Зачем сюда тащили? Я не хочу...» Копы-кул у входа закрыл руками уши, чтобы в них не проникла жалоба царя. Он так и не узнал, чего не хочет хан...

...А в тридцати вёрстах от крымской ставки шла потная и быстрая работа. На ровной, сажени в полторы, терраске речки Рожай, вблизи погоста Воскресения-на-Молодях, посоха — серая скотинка войны — снова крепила гуляй-город. Щиты, высотой чуть больше, чем всадник на коне, соединялись деревянными штырями. Изнутри подсыпали землю и поднимали площадки для стрельбы. Гуляй-город перегородил Серпуховскую дорогу и прилегающие поля версты на три. На крыльях он изгибался и упирался в лес, где были сделаны непроходимые засеки. Одна заросшая тропа вела из гуляй-города в глубину леса, в болотную ложбину, где-то на востоке соединявшуюся с долиной Рожая.

Внутри гуляй-города укрылись Большой и Сторожевой полки. Полки Правой и Левой рук окапывались рвами, ямами, валами. Князь Воротынский уделял особое внимание тому, что позже назвали инженерным обеспечением боя. Посоха лила пот.

Воеводы Хованский и Хворостинин знали о состоянии работ. Это позволило им сыграть с татарами жестокую шутку: введя в лесное сражение все силы Передового полка, князь Хворостинин стал внезапно отступать. Нет ничего заманчивей для конницы, чем бить бегущих, «показавших плечи». Ногайцы Тебердея преследовали русских вёрст десять до Рожая. С низкого северного берега гуляй-город был виден плохо. Русские гнали запалённых коней по пойме, орда с победным воем катилась за ними, кони перемахнули речку и вылетели на бровку террасы перед щитами.

Русские развернулись влево, увлекая за собой растянувшуюся, словно на праздничных скачках, многотысячную конную толпу. Когда перед гуляй-городом оказались одни ногайцы, когда в прицельных щелях замелькали бараньи полушубки и грязные хутыны, стрельцы выполнили последнюю команду: «Пали!» Неспешно задымились фитили, искры достигли пороха на полках, и крупные пули с мерзким шмяканьем и одинаковой лёгкостью пробили ситец, железо неухоженных кольчуг и нежной кожей обтянутые шеи лошадей.

С изумлённым воем ногайцы откатились от щитов, плюющих смертью. Передовой полк, развернувшись, потешился в неразберихе бегства. Когда взбешённый Тебердей собрал ногайцев за рекой для нового удара, Передовой полк уже укрылся в гуляй-городе.

Терпение Девлет-Гирея иссякало. Он был готов броситься на юг или на север, только не оставаться на опостылевшем болоте. В тридцати вёрстах русские избивали лучшие ногайские отряды. Отсюда ему казалось, что он не допустил бы ни промашки Тебердея, ни возведения забора на колёсах: не для того ли Алды и Али-Гиреи были оставлены в тылу, чтобы тревожить русских?

На пятый день войны Девлет-Гирей яснее представлял соотношение своих и русских сил. У Воротын-мурзы народу было раза в три-четыре меньше. Напрашивалось мудрое решение: если с севера идёт царевич Арцымагнус, необходимо до его подхода уничтожить Воротын-мурзу. Бить московитов надо по отдельности, — так завещали ханы Золотой Орды... Сражение у Воскресения-на-Молодях, а не слепой рывок к Москве решит исход войны.

В сумерки собрался унылый русский дождь. В шатёр пришли мурзы из Ближнего совета. За ними копыкулы ввели троих татар в русской одежде. Старший, не отрывая глаз от пыльного узора на ковре, сказал, что верные, дорого купленные люди с подворья Малого Ивана Шеремет-мурзы, второго человека в русском войске, клялись, что на Москву ждут самого великого князя. Князь замирился со шведами и ведёт на помощь Воротын-мурзе опричные полки стрельцов, немцев и даже продавшихся татар, отъехавших в Москву с изменниками Муртазой-Али и Сеин-Булатом.

   — Верно ли это? — спросил устало хан.

   — Так говорят, — ответили лазутчики.

Их было незачем пытать: диван-эфенди сам засылал их на долгую двойную жизнь в Москве и верил, как самому себе.

Девлет-Гирей, царевичи и мурзы в последний раз обдумали полученные вести. Они не совпадали. Кто возглавляет войско: великий князь или царевич Арцымагнус? Вести шли из разных, никак не связанных между собой источников. Если бы они совпали полностью, к ним отнеслись бы с недоверием. Сама живая противоречивость — свойство истины — убеждала даже лукавого Ази Ширинского, а уж царевича Алды и подавно.

В среду, тридцатого июля, Девлет-Гирей со всей ордой снова пересёк Пахру и двинулся на юг, к погосту Воскресения-на-Молодях.

 

8

Лес, пустынь, одинокие блуждания освежают душу, как воду в проточном озерке. Она кажется чистой, потому что вся тяжёлая гадость осела в ней на дно. В таком прозрачном состоянии, но с ощущением загаженного дна, в ночь на тридцатое июля Неупокой пробрался в расположение полка Правой руки. Оттуда его переправили к Василию Ивановичу в гуляй-город.

Умной велел дьяку записать доклад Неупокоя для разрядной книги. «Жди государевой награды, — пообещал он. — Чего желаешь-то?» — «Уснуть», — сказал Неупокой.

Он спал до ранней обедни. В час, когда священник начал службу в походной церкви, гуляй-город был атакован главными силами ногайцев. Тебердей искал новой встречи с Хворостининым.

Неупокой наблюдал действия ногайцев из расположения Сторожевого полка, напротив излучины речки Рожай, к востоку от Серпуховской дороги.

Щиты гуляй-города были подпёрты изнутри лесинами, подсыпаны землёй. Местами щиты были двойными, а земля засыпана между ними. Из земли же сделаны смотровые площадки для стрельцов. Пушки, положенные на салазки, смотрели в прорези. Станковые затинные пищали, стрелявшие тяжёлым дробом, били немногим слабее пушек.

Перед щитами, словно нарочно, чтобы дать развернуться коннице, была оставлена полоска поля с полверсты. Поросшая кошачьей травкой, пушицей, клевером и облетающим одуванчиком, она бурела теперь плотными плешами, побитыми копытами. За нею начинался невидимый обрыв к реке. По заключению военных инженеров-розмыслов, в русле скопился вязкий плывунный песок, опасный для повозок и коней.

Северный склон долины, занятый татарами — пологий, долгий, — оброс неровным лесом. Он был изрезан длинными оврагами, в которых скапливались конные. Вблизи дороги чернели погост и церковь.

Движение татар за речкой стало угрожающим. Они сбивались вокруг знамён-байраков и бунчуков, объединялись в сотни и тысячи. Перед гуляй-городом носились нетерпеливые охотники, дразнили русских, звали драться. Князь Воротынский разрешил пустить желающих.

Драка была со стороны похожа на игру и лошадиные бега. Татары хвастали резвостью скакунов, русские боевые мерины уступали им. Только дети боярские из гулевого отряда на ногайских конях догоняли татар. Сшибались как-то неприметно, вроде и не касаясь друг друга саблями. Вдруг кто-то падал, хватался за траву, и русский либо ногайский конь топтал его копытами — словно бы тесто-прах замешивал для новой жизни...

В стрельбе из лука русские ногайцам не уступали. Вертясь в седле, пускали стрелы в любую сторону и окружали себя смертным кольцом. Стрельцы завидовали проворству лучников.

В сабельной схватке успех почти всегда определялся первым ударом. В отличие от немцев и французов, русские и татары не уделяли времени искусству фехтования, брали внезапностью и силой. Наверно, в каше, которую заварят на этом поле конные и пешие, что-то иное, более глубокое и грубое, чем фехтование, решит судьбу войны.

Пока же — «а-ах!»— стонали за щитами, когда стрела входила в горло русскому (над вырезом кольчуги, в стоячий козырь-воротник), — «сдохни, волчий сын!» — злорадно приветствовали смерть ногайца в ватном халате нараспашку. Убийство лошадей расценивалось как приём второго сорта, и все — русские и татары — коней щадили.

И не заметили охотники и зазевавшиеся досмотрщики, как под бережком Рожая скопилось несколько тысяч ногайцев. Сам Тебердей повёл их. Растяпы-вратари упустили единственное мгновение, когда ещё не поздно было принять своих. Охотники сыграли в последнюю смертельную игру, были закружены конной волной, сброшены с седел и изрублены.

Грохот копыт отдался в гуляй-городе. Невыносим был вид распяленных, с кровавыми глазами, конских морд и ещё более свирепых, тёмно-багровых лиц людей, несущихся на деревянные щиты. Что им щиты? Расшибут и не заметят. Так угнетающе страшны были первые минуты, когда конный вал в слитном рокоте и вопле катился на гуляй-город, что из бойниц не раздалось ни выстрела. И так же слеп, бессмыслен оказался этот нахлёст, наплыв, он разлетелся, раздробился на обессиленные косые волны, хотя противостояли ему не дроб и копья, а только липовые хитрые штыри на сочленениях щитов.

Ум ломит силу.

Очухавшись, стрельцы услышали команды сотников. Пушкари всадили в нападавших три десятка ядер. Слитность орды нарушилась, в ней зародилось нелепое кружение, дух злобы сник, само собой наметилось движение назад, под защиту песчаного обрыва. А там было тесно, лошади толкали друг друга, срывались задними копытами в прирусловые западины, вязли в песке. Отряд Тебердея на некоторое время стал скопищем растерянных людей и лошадей.

Тогда в гуляй-городе родился грохот множества копыт. Неупокой со смотровой площадки увидел князя Хворостинина. В алой ферязи поверх юшмана, на чёрном аргамаке, казавшемся громадным рядом с меринами, князь Дмитрий мчался вдоль стены гуляй-города, а за ним, густея, умножаясь, спешили рисковые ребята из гулевого отряда, из Передового полка, и это ядро неудержимо обрастало теми, кто за минуту и не мыслил оказаться в поле за стеной.

Восторженность, и стыд, и даже как бы жажда гибели сбросила Неупокоя со смотровой площадки. И вот уже тревожно и порывисто вздыхает, тянет морду всё понимающий Каурко: полетим! Накатывалось боевое беспамятство. Счастлив, кто встретит в нём лёгкую смерть. Не в погоне ли за нею с таким единодушием устремились вчерашние опричники и те, кто затаил обиду на жестокого царя? Дикая песня боевого галопа заглушила в них и обиды, и мечты, и только ветровой удар из дальних левобережных рощ услышали они, когда повеселевшие посошные развалили три щита гуляй-города.

Только что этот ветер выл в сердце Тебердея. И вот — молчание... Кто его ударил в свалке? Не узнали. Но он погиб одним из первых на глазах ужаснувшихся карачиев и не увидел, как русские режут и топчут лучших его людей.

Неупокой не запомнил своего первого боя. Словно из отравленной вином памяти, выбило всё, начиная со скрипа раздвигаемых щитов — помнилось только алое от натуги лицо посошного, с какой-то злорадной жалостью обращённое к убегающим коням, — и кончая мгновением пробуждения, когда Каурко замер, схваченный чьей-то ласковой рукой.

Пожилой сын боярский в круглой железной шапке, с плохонькой мисюркой на загорелой шее, сказал, смеясь:

— Некого больше бить, сынок. Сосчитал ли, скольких уработал?

На сабле Неупокоя осталась кровь — конская или человечья. Припомнилось ещё, как в начале схватки, ещё плохо видя ногайцев за спинами своих, Неупокой вдруг отшатнулся от конской морды и чёрной лисьей шапки. И рубанул — по шапке ли, по морде... Вылазка длилась полчаса. То, чем занималась рука Неупокоя в эти гудящие, провальные полчаса, наверно, гораздо большим грехом отяготило его душу, чем поручения Умного. Нечеловеческое дело многократного убийства... Господь, конечно, записал на счёт Неупокоя загубленные жизни, а самого убийцу из милосердия лишил памяти.

Были убиты: трое князей Ширинских, Тебердей, тысячи полторы ногайцев. Попали в плен царевич Астраханский и Хаз-Булат, нурадын горных черкесов. Русских убито семьдесят.

Главный подарок ждал князя Воротынского чуть позже.

Когда все раны были перевязаны и смазаны мельханами на сале и мёду, промыты водками и соком подорожника, а для скорейшего заживления присыпаны чешуйками собственной соскобленной кожи, Неупокой получил первый выговор.

   — Дурак, невежа! — разошёлся Василий Иванович Умной. — Кто разрешил тебе соваться за ворота? У тебя кто начальник — я али Хворостинин?

Рассказывать ему про боевой восторг, горькую радость гибели, было бессмысленно. Умной просто высмеял бы Неупокоя.

   — Саблей махать любой сумеет! А у меня таких проверенных людей, как ты, полдюжины не наберётся. Вытри коросту с рожи! Стрелой задело, два бы пальца влево, и нет тебя. Числился бы среди убитых семьдесят первым... А ты — из первых, осознай!

Неупокою уже и самому казалось глупым участие в кровавой толчее и рубке. Осталось ощущение сального налёта на руках. Чем-то противно, неотвязно пахло. В лагере сильно пахло кровью, потом, дерьмом и порченой рыбёшкой, отсыревшей в котомках у служилых. Тысячи коней выгрызли траву внутри ограды, наляпали навозу, мухи слоями роились на всём, что пахло едой, живым, отбросами живого, откладывали личинки в раны, мучили спящих и больных — неистовые мухи августа. Все ждали темноты, прохлады.

В это-то тусклое время боевого похмелья, когда война оборотилась своей нечистой, настоящей стороной, пленный татарин проговорился, что в гуляй-городе затерялся среди пленных сам мурза Дивей Мангитский, правая рука хана. Что развязало татарину язык: страх, как бы русские, сидевшие на скудной пище, не порубили лишних едоков, или благодарность за кусок конины, тронутой червями? Кто знает, чем ломает человека плен.

Князь Воротынский велел согнать пленных на площадку перед своим шатром.

Их набралось человек двести-триста. С них содрали всё, что имело ценность, от хлопковых халатов до оловянных перстней с дешёвой бирюзой. В серой толпе оборванцев, среди грязных лиц, одинаково обезображенных унижением, казалось невозможным отыскать Дивей-мурзу. Но предательство заразительно: живо повылезало несколько ногайцев, указавших русским на своего военачальника. Толпа выдавила невысокого, средних лет татарина с узким тонконосым лицом и нерастраченным запасом злости в прикрытых глазах. Поняв, что скрыться не удастся, Дивей-мурза принял презрительную позу. Без коня она ему плохо удавалась, у него были кривые ноги и пригнутая, с кабаньим загривком, спина. На ногах — драные поршни, подаренные пленившим его суздальцем Темиром Алалыковым взамен крепких сапог с серебряным шитьём. Темир не знал, какую птицу он изловил.

С Дивей-мурзы был снят допрос и занесён в книги.

   — Вы — мужичьё, — сказал он между прочим. — Вам с нами не тягаться.

   — То-то ты в плен попал, — кольнул Воротынский.

   — Меня отобьют! Если бы даже сам господин мой Девлет-Гирей оказался в плену, я бы его отбил, а вас всех — в Кафу, на рынок. А не то голодом заморил бы в этой овечьей загородке.

Стоявшие вокруг смеялись: забавно гоношился Дивей-мурза. Князь Воротынский махнул рукой и удалился к себе в шатёр. Сказал оружничему:

   — Возблагодарим господа, Денис!

Казак послушно опустился на колени рядом с князем. Они молились древнему образу Спаса в складной неброской раме. Дед и прадед Михаила Ивановича возили его в походы. Денис бил поклоны, князь заледенел в раздумье.

Господь дал ему больше, чем он просил. Был у Гирея Ближний совет: царевичи, Ази Ширинский, Дивей-мурза, казанский царевич, Али-Ази Куликов, Зенги-Хозя-ших. Куликов в Крыму, Зенги глуповат. Кто остаётся, если выбросить убитых? Были у Гирея нурадыны, лучшие военачальники: Тебердей, Тенехмат, Хаз-Булат. Кто остаётся?

Нагой давно писал из Крыма, что Али и Алды Гиреи друг друга ненавидят. Коли один потянет на Москву, другой попятится. Остались, конечно, тысячники-минники и туманы — предводители десятков тысяч. Воевать можно. Штурмовать Москву и завоёвывать страну нельзя.

Надо без суеты добить Гирея здесь.

Михаил Иванович спросил у бога, не стыдясь Дениса:

   — Когда же ты примешь мою жертву? Когда позовёшь?

Оружничий перестал креститься. Он догадался, что у князя с богом заключён договор. Господь своё исполнил, дело за князем. Наверно, князь желает умереть. Денис поклялся богу, что загородит собою господина от сабли и стрелы. «Ты отпустил бы его», — неслышно зашептал он богу.

   — Довольно, — сказал Воротынский. — Вели подать каши. Да узнай, сыт ли Дивей. Надо беречь его для государя.

Ночь прошла тихо. От татарских костров за рекой занялся лес. Издали пламя казалось бесшумным, раскалённые охапки листьев взлетали в поразительно чёрное небо. У речки, невидимые за обрывом, пели татары. Поминали убитых или просто от скуки. «Когда они поют, кажется, будто воет большая собака», — записал один впечатлительный немец. Под утро голодный ногайский табун притащился к гуляй-городу. Возможно, лошади приняли его за кхыш-лав и захотели соли. Они стояли по брюхо в тумане. Сторожа-часовые вылезли за ограду, хотели поймать кобылиц. Их встретили стрелами.

Солнце поднялось неистовое и сразу стало припекать лошадиные трупы в поле. Понесло плотью. В шатрах стало душно. Неупокой, маясь, бродил по лагерю. Он, никогда не любивший скоплений людей, с ужасом думал, во что превратится русский стан, если хан продержит их неделю-другую в осаде.

Гуляй-город по фронту занимал две-три версты, полверсты в глубину. На его пространстве разместились десять тысяч человек, включая холопов и посошных, столько же лошадей и пленные. Все эти божьи твари должны были есть, пить, испражняться. К счастью, гуляй-город тылом уходил в лес. Там отвели отхожие места и под страхом кнута запретили гадить между шатрами. Плохо было с водой. В лесу накопали ям, куда затекала болотная, с железистой плёнкой, вода. Её хватало людям, но лошади так страдали от жажды, что многие сердобольные отдавали им свою долю. Всё же к полудню пришлось оттащить за лесные засеки два десятка павших коней. Пленным татарам разрешили есть их. Они слегка подкоптили дохлятину на крохотных костерках (в плену старались стать незаметными, все делали маленькое: постели, шалашики, костерки) и съели за милую душу. Русские дразнили их: не по закону убиты лошади, кровь не стекла, Магмет рассердится. Татары смотрели больными глазами: какой закон, если мы превратились в голодных зверей.

Впрочем, как и по всей земле, люди здесь жили по-разному. Одни в шалашах из корья, другие в высоких шатрах, сохранявших прохладу. Еду выдавали по воинской норме, но у иных оказались запасы копчёной рыбы, сушёного мяса и крепко солёного сала. Головы, воеводы и немцы пили пиво.

День проходил, татары не беспокоили. Воротынский понимал невозможность новой вылазки. У отрядов татар, рассредоточенных по левобережью Рожая, были все преимущества для боя в открытом поле. Их осталось самое малое тридцать тысяч. Кони их не слабели от бескормицы и жажды. «Надо ждать, — уговаривал воевод Воротынский, — ждать, терпеть».

Полки Правой и Левой руки, стоявшие на флангах гуляй-города, вели разведку боем. Их небольшие отряды налетали на татарское охранение, оставляли на месте двоих-троих и укрывались за рвами. Так выяснилось, что противник разместился по фронту на пять вёрст. Не обойти.

— Ждать, когда соберутся и нападут, — твердил князь Воротынский.

В ночь на первое августа в лес утащили ещё полсотни мёртвых лошадей и отпели двадцать человек, умерших от загнивших ран.

Война поворачивалась ещё одной негероической стороной: страданием от болезней. В лагере был лекарь и несколько травников, накладывавших на раны овечью «волну» и продававших целебное питьё. С овечьей шерсти в раны попадала грязь. Не хватало мельхана-гнильца, составленного из крутых яиц, сала и конопляного масла. Он вытягивал гной. Делали простой мельхан — смесь еловой смолы, масла и воска. На нечистые раны с диким мясом накладывали купорос. А тут ещё от болот ной воды явилась, как выразился лекарь, «утроба кровавая, а Докторове именуют диссентерия».

— Скифская война, — язвили немцы. — Та неделя подохнем голодом.

Дорогие — в денежном смысле — немецкие гофлейты ещё не были в деле. Их предводитель Юрген Фаренсбах берёг своих и не высовывался, как истинный солдат. Он с семнадцати лет ушёл в наёмники, воевал во Фландрии, а когда гёзы стали давить герцога Альбу, уплыл в Ливонию. В Россию, на новую чужую войну, он попал путём, который казался многим русским путём стяжания и позора.

В Ревеле гофлейты под командой Фаренсбаха служили королю Юхану. Тот задержал им жалование, да и вообще условия работы не устраивали их. Они своим умом дошли до способа давления на работодателя, который позже был назван стачкой: захватили предприятие, то есть Ревельский замок, и хозяйничали в нём без малого год. Только услышав про движение русских к Ревелю, шведы сообразили, что замок надо срочно очищать: выбрали время, когда гофлейты перепились, и несколько десятков кнехтов в шерстяных носках забрались в башню по верёвке. Бесшумно заняли этаж, где хранилось оружие. Дальше — неинтересные подробности возмездия, от которого Фаренсбах сбежал через выгребную яму.

Он увлёк за собой в Россию отряд гофлейтов, кормившихся у окрестных крестьян-чухонцев. Где-то под Ярославлем они решили так же подкормиться в русских погребах. Воеводы кинули Юргена в тюрьму, чтобы не путал своих с чужими. И только отсидев положенное, он был допущен к службе.

По договору гофлейтам полагалось пиво в течение всей войны, и они требовали своё. Им полагалось мясо — давали мясо. В русском презрении к стяжателям-гофлейтам чувствовалась толика зависти, какая-то наследственная безнадёжность — мы-де такого не добьёмся никогда... Неприхотливость русских воинов высоко ценилась западными полководцами, но сами русские считали её не столько добродетелью, сколько вековой обездоленностью.

Неупокоя удивлял Василий Иванович Умной. Можно подумать, что его уже не волновал исход войны. Зазвав к себе в шатёр Неупокоя, он предложил:

   — Испей со мной вина.

   — Для избиения татар? — уныло пошутил Неупокой.

   — Мы своё сделали. Осталось доделать воякам с саблями.

   — Запрет нас тут Гирей...

   — Сердце у него не выдержит. Он от Москвы Арцымагнуса ждёт. Поставь себя на его место.

   — Где мне.

   — Думаешь, у царей особый разум? Люди... Случается, конечно, осеняет благодать. — Василий Иванович неприятно усмехнулся. Он в благодать, наверно, мало верил. Трудно сказать, во что он верил. — Выпьем ни за чьё здоровье, а за наше.

Наедине с Неупокоем Колычев расслаблялся, произносил опасные слова. Их связывала тайна пострашнее слов. Вино Умной любил: оно приятно орошало его сухой, всегда напряжённый разум и примиряло с жизнью, в которой он по характеру и должности видел больше плохого, чем остальные люди. Он знал опасность вина, старался не выпивать до завершения крупных дел. Он признался Неупокою, что занят уже послевоенными заботами. Надо представить государю свою работу в должном свете, использовать его короткую и переменчивую милость.

   — В нашем незаметном образе надобно о себе напоминать. Разведка — неблагодарная стезя, невидная.

Они пили горячее вино, запивали квасом, заедали провесной щукой. Среди всеобщей скудости было что-то стыдное в этом пиршестве за занавеской. «А ты как мыслишь? — утешал Умной. — Ведь мы — тайная власть, Алёшка. Власть тяжко добывается, зато уж и сладка. Ты это помни и ничего не стыдись».

Он говорил о будущем:

   — С татарами война домашняя. Главная тягость — немцы, шведы. Под Ревелем я понял, как ополчились на нас закатные страны. У них деньги, корабли, воинское искусство. Ливонию называли девкой, готовой отдаться первому встречному. Но стоило нам её поять, швед и литвин обиделись: зачем не я? Завязли мы в той войне, а ещё большие государи в неё не влезли.

   — Нам воевать с Литвой?

   — С кем только нам не воевать... От государя зависит, кто станет против нас. Скоро Литва и Польша зашатаются. Жигимонт стар. Нам бы своё не упустить.

Всё это тайные и посольские дела. Вот чем бы я занялся после сидения в этой загородке.

   — А есть надежда?

   — Через одного бы человека перешагнуть.

Они задумались о том, через кого им надо перешагнуть. Втоптать в кровь и грязь. Сегодня Неупокой мог бы назвать десяток русских, коих он ненавидел больше, чем татар. Страшно устроен мир.

Тоскливо протянулся день. Было приказано урезать выдачу толокна. Из лесу мужики охапками таскали подсохшую траву и продавали самым сердобольным хозяевам коней. В рощице, примыкавшей к гуляй-городу, лошади обгладывали кору и листья с берёз, как козы. «Хоть молебен пой о нападении неверных», — бодрился Воротынский.

Обошлось без молебна. На рассвете второго августа было замечено движение на татарской стороне. Чёрные птичьи стаи поднялись над дальним лесом и долго не опускались, боясь людей. В долину речки налетело воронье. Старые трупы лошадей были расклёваны или зарыты, но птицы чуяли добычу, которая пока что двигалась, жила, не верила в собственную смерть: другие умрут, не я! Как птичий голодный разум угадывал, куда лететь, не объяснит ни один мудрец. Да уж теперь не до природных тайн: вон показались на краю поля три воза с сеном, за ними — люди со смоляными факелами. Копоть до неба.

Татары шли поджигать гуляй-город.

Пока возы, толкаемые сзади, ползли от речки, пушкари изготовили орудия и с сорока шагов прямой наводкой ударили в них раскалённым чугуном. Возы взорвались кровавым сеном.

Татары покатились валом на деревянные щиты. Как выяснилось позже, Девлет-Гирей стыдил ногайцев, не уберёгших Дивей-мурзу, призвал их выручить нурадына. Пленение Дивея подействовало на татар сильней, чем можно было ожидать. Они лезли под дроб и пули, мгновенно занимали места убитых, бешеными котами кидались на щиты. Русские едва не растерялись перед таким неистовством самоубийц. Ногайцы в прямом смысле колотились головами о стены, брусья шатались под напором маленьких быстрых тел, а самые азартные с седла хватались голыми руками за верх щитов, норовя перевалиться внутрь на заботливо подставленные копья.

Русские приспособились, стали саблями обрубать кисти рук. По бедности ногайцы дрались без наручей, голые локти вылезали из рукавов халатов и остро воняющих овчин. Неупокою запомнился один: подлетел к стене на небольшом коньке, сам быстрый и горячий, со священной жертвенностью в узких глазах, разинул зачем-то рот и прыгнул на забор. Обе его руки и тёмное лицо оказалось прямо над Неупокоем. Ногам опоры не было, они сучили по поперечным брусьям — так лезут мальчишки в сад. Рукава халата из пёстрых лоскутов задрались до плеч, а по предплечьям перекатывались круглые мышцы...

Стоявший рядом с Неупокоем казак неторопливо приподнялся на носках и двумя точными ударами отделил руки от бугристых плеч. Руки упали в нашу сторону, совсем по-живому подломились в локтях, а голова исчезла. Снизу донёсся суматошный нестрашный крик — так орёт насбродивший мальчишка под лозой. Потом крик перешёл в нечеловеческий вой, и это было жутко.

Вой искалеченных татар опоясывал гуляй-город на всём двухвёрстном протяжении. Он сливался с визгом нападавших, ещё не рубленных. Русские всё ловчее рубили руки, стрельцы быстрее перезаряжали, а татары всё лезли и лезли, рождая у Неупокоя грустную догадку: наверно, им просто обидно уйти без крови, они готовы хоть свою пролить, вроде жертвы искупления... У рук был странный вид: отрубленные, они долго казались живыми, пальцы слагали некие фигуры, то срамные, то как бы для молитвы, куда-то указуя, призывая за собой. А вот тела убитых за стеной были как брёвна.

Русские не несли потерь. Разве какому растяпе полозом отдавит ногу при отдаче пушки. Или стрелой заденет по лицу. Татары пускали стрелы вверх, чтобы они сыпались, как снег, — белое оперенье придавало им такое сходство. Но что за стрела на излёте. У всех были железные или набитые хлопком шапки с кольчужными мисюрками на шее.

К полудню татары ненадолго отступили. После короткого затишья в лагерь полетели горящие стрелы. Дети боярские и стрельцы устало наблюдали, как холопы и пленные татары проворно гасят паклю. Пленные старательно кидали ватные халаты на огненных птиц — птиц из сказок, приносящих счастье. Им эти птицы обещали жизнь, а если не поймают — смерть.

Князь Воротынский вызвал воевод. Настало время последнего усилия в этой войне. В главном манёвре Михаил Иванович отвёл себе опасную роль, не совсем обычную для главнокомандующего. Но у него со смертью был договор.

 

9

Гулкие барабаны Большого полка сзывали людей к опушке загаженного и обглоданного леса. До последней минуты план операции был известен одним воеводам. Князь Воротынский сам наблюдал за построением и отбором детей боярских. Как обычно, возникла лёгкая неразбериха: кто-то уклонялся от вылазки, кто-то решал, что выгодней — остаться за щитами гуляй-города с князем Хворостининым или идти за Воротынским.

Стрельцам у стен велели дать плотный залп и замолчать надолго, изготовив фитили к большой стрельбе.

Татары густо роились под берегом Рожая. Дозорные заметили, что из лесу, от ставки хана, к реке неторопливо скачут новые отряды. Готовился последний штурм... «Господь за нас», — одобрил Воротынский действия Девлет-Гирея.

Колычев оставался в гуляй-городе. Неупокой, приписанный к Сторожевому полку, мог ехать с Воротынским. «Ежели рвёшься, — лениво разрешил Умной. — Только вперёд не лезь. Не твоё дело». Отъезжая к лесу, Неупокой оглянулся. Василий Иванович давал наказ трём всадникам из своей охраны. Скоро они догнали Неупокоя.

У знамени Большого полка — «Иисус Навин останавливает солнце» — собралось тысячи четыре всадников. Сперва на лицах было заметно обычное окостенение, напряжение подавляемой мысли о смерти. Но путь, избранный князем Воротынским, быстро это напряжение снял. Полки двинулись не в сторону татар, а по тропе вглубь леса. Влажная тень, осторожный птичий посвист, мирное чавканье болотца под копытами создавали настроение передышки, безопасности. Оглядываясь, люди из середины колонны не видели её хвоста, и это тоже успокаивало, давало ощущение силы.

Трое из охраны Колычева держались возле Неупокоя. Он испытывал тёплое, слегка насмешливое чувство к благодетелю: что эти трое сделают в неразберихе полевого боя?

Полки достигли зелёной болотистой ложбины, похожей на корыто. Она вытягивалась далеко на запад. Голова колонны повернула влево — там, в получасе езды, ложбина сливалась с долиной Рожая и выходила в расположение татар.

Разъезды не встретили людей до самой речки. Внимание противника было сосредоточено на гуляй-городе, особенно на части, пересекавшей Серпуховскую дорогу. Здесь царевичи Алды и Алп с мурзой Тенехматом, взяв управление войсками, сосредоточили все силы, выделенные Девлет-Гиреем, тысяч пятнадцать — двадцать. На боевом счету орды числились города со стенами и башнями — давно ли жгли Москву и Тулу! Так неужели хлипкое сооружение из брусяных щитов устоит перед массированным натиском? Если хоть пара сотен татар перевалится в гуляй-город и опрокинет несколько щитов, русские окажутся в открытом поле перед превосходящими силами. Пусть эти сотни влезут по трупам своих — не может быть, чтобы тысячи людей и лошадей общим весом не прошибли загородку.

Пока князь Воротынский вёл полки по лесу, на поле перед гуляй-городом выкатывались и выдавливались новые толпы. Многие волокли лестницы и брёвна с зарубками для ног. Благо стрельба из гуляй-города затихла. Скоро всё поле стало чёрным и пугающе подвижным, каким бывает ствол дерева, когда на него лезут муравьи.

Князь Воротынский вёл отряд вверх по течению Рожая сторожкой рысью, переходя на шаг в зарослях ивняка и на пойменных болотинах. Встретились первые татары — то ли из тылового охранения, то ли просто уклонялись от боя. Они были изрублены без шума. Здесь Михаил Иванович остановился, выслал разъезд — послушать, что делается перед гуляй-городом.

Лошади потянулись к проточной воде, сосали её взахлёб, поднимая со дна тонкий песок и не замечая тины, облеплявшей морды. Неупокой пустил Каурку на середину русла. С неуместной нежностью глядя, как он пьёт, подумал: вдруг это последний водопой? Связной донёс, что татарва на поле лается, но воплей, обыкновенно сопровождавших приступ, не слыхать.

— Знамя, — перекрестившись, приказал Михаил Иванович. — Набат вперёд. Глядеть на меня: как махну рукавицей, играй условное, а знамя наверх, на поле, чтобы из города увидели. После их стрельбы — ходом! Благослови, господь.

Они проехали последнюю, скрытую от татар излучину долины, где речка подмывала свою террасу. Впереди раздались крики, визг. Неупокой не понял, в чём причина: татары увидели русских или начался общий штурм гуляй-города. Отряд пошёл неровным тяжёлым галопом, сбиваясь в узостях долины на беспорядочную рысь. Сочные лопухи и дягиль хрустели под копытами, кипело взбаламученное русло, и скоро стали попадаться в нём татары, ткнувшиеся в воду лицами. Они спустились к речке, думали отдохнуть от боя и напиться, тут их убили.

— Не отставай! — вдруг страшно закричали головы.

В бою необходимо, чтобы каждый видел своих справа, слева и сзади. Тогда он безоглядней двинется вперёд. Пусть в куче теснее драться, пусть кони сбиваются так плотно, что стремена скрежещут о стремена, ты всё-таки среди своих. И делаешь, как все.

Хозяйствуя, молясь и создавая книги, не надо быть, как все. Жить надо собственным умом, в этом успех здоровой деятельности. Чтобы не колебаться, убивая, и не страшиться смерти, многое надо задавить в себе, и в этом тебе никто не в состоянии помочь, кроме таких же, как ты, людей, объединённых для убийства. Но кто сказал, будто война — здорова?

В конном бою решали плотность и направление первого удара. Татары не ожидали нападения сзади. Казалось бы, недолго развернуть коня, направить пику в другую сторону. Но невозможно быстро развернуть внимание, новое понимание обстановки и укрепить себя для боя на два фронта. Как всякий воин, татарин подчинялся объединённому сознанию толпы. Теперь в этом сознании, замутнённом злобой, страхом и общим помешательством убийства, чёрной водой разливалась паника. На неё князь Воротынский и рассчитывал, выводя свои четыре тысячи против многотысячной орды.

Полк вырвался на поле, в тыл ударным соединениям татар. Бил барабан — громко, разреженно и безнадёжно. Над бровкой террасы Неупокой увидел белёсые ногайские шапки из валяной шерсти. Внезапно они рассеялись, их место заняли железные шапки русских, редкие шишаки дорогих шлемов, а над ними заполоскалось знамя с Иисусом Навином.

В тот же миг — ещё не вся колонна выбралась из долины — гуляй-город ударил из всех пищалей и пушечного наряда. Залп был подобен громовому обвалу, по полю потянулся дым. Выбравшись наверх, Неупокой за дымом не увидел, что делается у щитов. Всё остальное он, в отличие от своего первого боя, видел слишком ясно. Его короткий боевой восторг при виде знамени разгорелся впустую, со всех сторон он видел только своих, а трое из охраны Колычева не отставали. Он рассердился и тронул Каурку нагайкой.

Тот обиженно кинулся вперёд, расталкивая костистой грудью остро запахшие, влажные крупы других коней. Неупокой неожиданно оказался в окружении татар. Они были так растерянны, что сослепу могли убить Неупокоя. Осознанного намерения убивать никто из них уже не испытывал, каждый тупо отшатывался от русского лица. И даже маленькие кони их, одновременно дикие и умные, панически боялись, но не совсем того, чего боялись всадники: их ужаснул гром из длинной загородки, куда их, видимо, хотели загнать и что-то отвратительное с ними сделать. Поэтому они стремились убежать в долину, к сладкой воде и травам, и их не испугали выскочившие оттуда другие лошади.

А перед всадниками явилась стена кольчуг, юшманов, панцирей, подвижная и плотная щетина сабель и лёгких копий, и всё это под гром набата, барабанов и горестный, словно на похоронах, визг сурн. Татары невольно жались к гуляй-городу, остаточным сознанием понимая, что новый залп будет не скоро. Через десять минут жизни... Несогласованность страхов людей и лошадей создала неразбериху, позволившую всем четырём тысячам князя Воротынского сосредоточиться на ровном поле для удара.

Неупокой действовал нелепо: достал кончиком сабли маленького ногайца, тот с закровянившимся ртом потерянно взглянул ему в глаза. Неупокой услышал неуверенный удар по тыльнику своей железной шапки. Каурко взвизгнул от укуса чужого жеребца. Сильно и словно бы медлительно работая саблями, к Дуплеву пробились оплошавшие телохранители. Они были так злы на него, что едва не сбили с коня, окружили и больше не выпускали. Он поневоле стал только зрителем, пока другие перед ним трудились, друг друга убивали, как глумцы во время представления о филистимлянах.

Сурны и барабаны замолчали. Их всё равно глушили крики избиваемых, визгливое ржание, лязганье сабель и дротиков-сунгу о бляхи юшманов и шапки и хруст при входе закалённой стали в тело. По толпам татар носились не потерявшие голов минники и баши, оба царевича и карачии. Они выкрикивали священные слова, которые дозволено произносить только мулле, но ведь на поле боя всё дозволено, — выкрикивали, уговаривали, били, пытались восстановить порядок. Ещё немного, и татары очухаются, сообразят, как их много, и сбросят русских в реку, забросают стрелами и сунгу, потопчут и порежут.

Шум боя — неестественные крики и удары — становился привычным, словно людям естественно убивать друг друга и делать это можно постоянно, умело и не горячась: шум боя выравнивался и густел, всё шире растекаясь по террасе. Сражение приобретало объёмность и устойчивость нелепого, но прочного сооружения.

Но вот над ним тонкой серебряной иглой вознёсся вой трубы за стенами гуляй-города. Татары, подбиравшиеся уже в боевые сотни, увидели упавшие щиты ограды — те самые, на которых оставлено столько рук. Упала целая стена, шагов на тридцать.

В проёме появились звери, увешанные железом, с высоко поднятыми мощными шеями — аргамаки; на них — всадники в гладких, пластинчатых, искусно гнутых латах, с полумасками забрал под заморскими шлемами и с тяжёлыми прямыми саблями. Не слишком поспешая, всадники выехали из гуляй-города, их предводитель выкрикнул на незнакомом языке команду, похожую на ругань, они послушно вскинули короткие пищали, уставив узкие дула прямо в лица татар. Те невольно пригнулись к сёдлам, спрятались за вёрткие шеи любимых лошадей, кто-то завыл, кто-то в отчаянии пустил стрелу, и она шмякнулась и отскочила от конского налобника. Железные гофлейты неторопливо и прицельно врезали свинец в чужие животы и лбы, высоко подняли свои прямые тесаки и двинулись, как на работу. Да это и была работа Юргена Фаренсбаха. За деньги немцы привыкли трудиться добросовестно. Великий князь платил щедрей и аккуратней шведского короля.

Едва они освободили проход в стене, оттуда на рысях вышел полк князя Хворостинина. Он обошёл немцев и ударил по левому флангу татар. Подобно мёртвой зыби, по всей их массе прошло известие об окружении слева и относительной свободе движения направо, в верховья речки. За Серпуховской дорогой призывно голубели ольховые леса. В орде наметилось почти стихийное движение на запад. В движении татары не сопротивлялись, только подставляли напряжённые плечи. Редко кто обращался серым лицом к врагу, палил себя последней злобой и, в лучших традициях ордынцев, грыз железо.

Движение на запад имело важное значение для русских: волной росло давление на основную массу татар, на те пятнадцать — двадцать тысяч, которых русские физически не могли окружить. Трусы, слабые и просто потерявшие соображение люди сбивали и закруживали тех, кто мог ещё остановить свою сотню, создать гнездо сопротивления. Два русских полка растянулись вдоль убегающей орды подобно пастухам-загонщикам. Бить убегающих — привилегия конницы, награда ей за те минуты, когда в завязке боя одно лишь самолюбие и разум посылали мерина вперёд — вопреки страху перед татарским морем... Всё ожесточение этой шестидневной войны вылилось в избиение у Воекресения-на-Молодях. Полк Левой руки добавил злости, когда татары докатились до его валов и ям. О пленных никто не думал.

Неупокой с телохранителями не отставали от других. Погнались за пятью татарами, всем обликом, красноречивым изгибом спин показывавшими, что им бы только добраться до того лесочка, потом до брода через Оку и до родимой сакли, и больше никогда не ввязываться в русскую войну, а тихо сеять просо, разводить овец и платить налог за право не воевать. Татар достали: двоих стрелами, остальных — саблями по за дрипанным халатам. Кровь на клинке, сползающие с затёртых седел тела облегчили и отрезвили Неупокоя до безразличия и брезгливости, похожей на ту, какую вызвала в дальнем отрочестве дворовая девчонка, приобщив к главной тайне жизни.

Другие оказались ненасытнее. Час или два они ещё кололи и рубили убегающих татар, мечтавших кто о просе, кто о виноградниках и редко кто о том, чтобы ещё вернуться и посчитаться с русскими за их устойчивое хлебное благополучие, богатые леса и реки, за всё, чем бог с какой-то тайной целью обделил вечно голодных степных людей.

Девлет-Гирей из своей ставки услышал и безошибочно истолковал характерный вой гибнущей орды. Со старческой покорностью он подсчитал резервы, достаточные для прикрытия переправы через Оку, а прочих, не сумевших победить, выбросил из сердца. В числе других и младшего сына, Али-Гирея: он погиб.

 

10

На Ильмень-озеро скатился тихий август. Илья Пророк выронил льдинку в воду. Синяя бездна, прижатая как бы тончайшей плёнкой рыбьего пузыря, катилась из приподнятой озёрной чаши в Волхов. Если долго смотреть в сторону Ильменя со стен Юрьева монастыря, громада воды вздымалась к окоёму, и возникало предчувствие потопа, медленного, безмолвного затопления всего живого в ближайшие часы или века. А разве обречённость всего живого смерти не есть растянутый в безвременье потоп?

Иван Васильевич приехал в Юрьев монастырь с детьми, Щелкаловым и Годуновым. Бродил по кельям, любовался со стрельниц близким Волховом и золотными маковками далёкого Новгорода. Он упивался любимой мыслью — уйти когда-нибудь в северный монастырь и долго, бестревожно жить среди молитв и книг. Келья на Белоозере была уже оплачена...

Мучило беспокойство об исходе войны на Берегу. С двадцать девятого июля оттуда не было вестей. Являлось подозрение: разбиты. Если Гирей возьмёт Москву, как поведут себя другие города — Тверь, Новгород и Псков, ограбленные, обозлённые опричниной? Конечно, в этих городах не было людей, способных поднять народ против царя. И всё-таки Иван Васильевич терзался, пытался гасить душевный зуд вином и созерцанием великих вод.

День был — шестое августа, яблочный спас. Игумен Феоктист потчевал яблоками — сладчайшим аркатом. «Отчего, — рассуждал Иван Васильевич, — в старых обителях всё так налажено — и яблоки, и меды, и пашни... У покойника Филиппа на Соловках даже машины были для поднятия воды и мешков с зерном. Причина тому — единствование в делах и подчинение игумену, уничтожение отдельной выгоды, общее житие». Мыслилось государство: в голубом сумраке — стена, похожая на монастырскую, за стеной — все русские люди. Одеты одинаково, никто не выделяется боярскими ферязями и купеческим кафтаном. Во главе — царь с ближней думой, как бы игумен с монастырскими старцами, у коих тоже нет ничего своего. Русские люди совершают что-то не совсем понятное, но великое... Никому в голову не вступает не соглашаться с государем. На несогласных смотрят яко на безумов и изгоняют за стену...

Иван Васильевич спросил Андрея Яковлевича Щелкалова:

   — Желал бы ты стать казначеем в монастыре величиной со всю Россию?

Щелкалов проглотил кусок арката, не жуя:

   — Помилуй, государь! С такой обителью ни один приказ не управится. У Юрьева и то дальние земли в запустении, я узнавал.

   — Эх, страдник! Коли ты не справишься, то кто же?

   — А люди... Всяк да будет сам себе страдник, государь! К чему игумену да казначею лишняя забота — думать за мужика?

   — Ежели не игумен, то кто за них подумает?

   — Голод, государь. А за сытых — жадность. Им только дай простор...

   — Не мечтатель ты, Андрей. Сухоумный.

   — Не мечтатель, государь...

Окно игуменских хором было обращено к дороге в город. По приозёрной равнине она тянулась мимо корявых древних ив, глянцевых верб и тополей. Подсохшие стога стояли в загородках на берегу мелкого озера Лача. Да, ближняя земля ухожена у Феоктиста, а дальняя?..

За самой дальней вербой возникли пыльные столбы. Чем ближе, тем они быстрее двигались. Вот уж видно, что это всадники. Что-то ужасное они несут в Юрьев монастырь. Весть о разгроме!

Иван Васильевич вскочил со скамьи. Едва удерживаясь, чтобы не бежать, вышел через сени на гульбище, схватился за перильца. Лиц всадников не различить. Кони скакали из последних сил, им мешали нелепые мешки, притороченные к сёдлам. Всадники заметались перед воротами, и он узнал их: князя Данилу Ногтева-Суздальского и Никифора Давыдова.

У ворот всадников догнали конные новгородцы, что-то свирепо закричали вратарю. Пятидесятник монастырских стрельцов поплёлся к игумену спрашивать: впускать ли? Иван Васильевич давно заметил, что на людей, привыкших к безоговорочному подчинению, в случаях непредвиденных, не предусмотренных уставом, наваливается страх ответственности, какое-то окостенение воли... Он с гульбища так гаркнул: «Отворяй!», что престарелый пятидесятник чуть не на четырёх мослах заскакал к воротам. Борис Годунов обогнал его, грохнул засовом.

Пока Иван Васильевич спускался с гульбища, Ногтев и Давыдов вошли во двор. Затёкшие ноги двигались плохо... Увидев государя, посланцы князя Воротынского скинули шапки. Засаленные волосы склонились до земли. Дорогие ферязи были грязны, мяты, вороты рубах темны от пота, модные татарские шапки серы от пыли. Разводы грязи на счастливых лицах.

   — С победой, государь! — сказал князь Ногтев.

Иван Васильевич прикрыл глаза. Первые мгновения радости. Что может сравниться с ними по глубине, незамутнённости? Потом вылезут разные дела, в коловращении будней утонет невыразимое сознание победы. Продлить его... Одарить вестников!

   — Чего хотите? — спросил Иван Васильевич и протянул руку для поцелуя.

Князь Ногтев, угадывая его настроение, засмеялся вольно:

   — Вина, государь!

Иван Васильевич расхохотался так простодушно, что удивился даже Годунов, знававший его в лучшие, доверительные минуты. Громче всех вторил государю игумен Феоктист.

   — Вели подать, — сказал ему Иван Васильевич — И мне.

Служки бегом принесли вино в тяжёлых кубках с позолотой изнутри.

   — Жалую вместе с кубками! — объявил Иван Васильевич. Скосившись на погрустневшего Феоктиста, добавил: — Отдарю, не страдай.

Князь Ногтев попросил разрешения вернуться к лошадям. Помощники из новгородцев уже отвязывали притороченные мешки. Из них вытащили две сабли и саадаки со стрелами и луками. Одна сабля татарская, с утяжелённым кончиком-елманью, с рукоятью тёмного дерева и кости. Другая — с резко суженным игольчатым остриём и золотой насечкой у основания: персидская.

«Мурз облегчили, — решил Иван Васильевич. — Или... самого?»

   — Рассказывай!

Князь Воротынский знал, кого послать. Данило Андреевич Ногтев умело сократил повествование о первых неудачах на Оке, представив крымцев в виде неудержимой саранчи: её давишь, она ползёт... Речь его потекла ровнее с поворота, когда Хворостинин заманил татар под пушки гуляй-города. О главной битве Ногтев пел соловьём... А дальше дело было так.

Второго августа спешивший к переправе Девлет-Гирей выделил три тысячи татар, чтобы травились с русскими. Князь Воротынский не рвался в новый бой, зная, что крымцев и ногайцев ещё много. Дети боярские устали, травились вяло... Наутро пленные донесли о бегстве хана. Русские со свежими силами порубили трёхтысячный заслон, выбрались на Оку. Татары в панике переправились мимо брода, вплавь. Русло Оки под Серпуховом расширяется, уклоны круты, течение несёт коня. Татар били вдогон из луков и пищалей, рубили на берегу. По донесению из Тулы, Гирей бежал в степь «без дорог, малой дружиной».

   — Сколько же их положено? — спросил Иван Васильевич с тем жестоким детским любопытством, какое возникает при рассказах о войне.

   — Тысяч тридцать, государь.

   — Лесов загадили, — скривился Годунов, словно услышал трупный запах.

   — Посоха закопала, — утешил Ногтев. — Я уезжал, мужики курганов сорок навалили между Лопасней и Рожаем. Вот наших полегло...

Примолкли. Стал слышен слабый ветер с Ильменя и с ним — тонкая нарастающая музыка, осоковый звон... И правда, звон: по всему Новгороду ударили колокола — от золотой Софии до самых бедных церковок Торговой стороны. По воде звон передавался чисто и свежо, как будто звонари не били, а играли, вслушиваясь в дрожание узорной меди, гулкое в глубине и тонко-жалобное у острого литого края.

Игумен Феоктист тоже послал за звонарём. С поднебесной звонницы Георгиевского собора сильно ударило и заглушило дальнюю музыку города. Иван Васильевич сперва поморщился, но выговаривать не стал. Сердцу хотелось и такого поднебесного грома, а лучше — боевой музыки, сурн и барабанов. Он вспомнил, что во время смотра в Коломне она казалась режущей, зудящей. Теперь всё боевое веселило его.

Он опасался, что радость победы станет меркнуть. Однако по дороге в Новгород, встречавший государя ликованием и звоном, она усилилась и стала какой-то умилённой. Его всё глубже захватывала любовь. Любовь к людям, вчера подозреваемым, гонимым, а нынче принёсшим ему победу. В слепоте любви, как и в слепоте гнева, он смешивал всех — земских воевод-бояр, новгородских посадских и монастырских старцев, в дни погрома стоявших на правеже, а сегодня не жалевших колоколов. Их всех хотелось награждать и миловать, своей любовью выбеливать, выглаживать прошлое из памяти народа. Народ России отходчив и восторжен, особенно в толпе. Дай ему знак любви, он её преувеличит и сохранит... Чтобы загладить память, годится любая жертва, объединяющая народ с властителем. Мысль об искупительной жертве заняла Ивана Васильевича, потому что сам он никогда никого не прощал даром и был уверен, что остальные люди все такие же... Когда Скуратов встретил государя при въезде в город, он поразился хитрой и одержимой ухмылке, которой Иван Васильевич одарил сопровождавших Скуратова детей боярских во главе с Мячковым. Каждый сосудик в теле Григория Лукьяновича сжался в дурном предчувствии, а сердце отчётливо отстукало: «Кого?»

Всякое выражение государева лица было знакомо Скуратову до тонкости.

На другой день приехали воеводы Шуйский, Хворостинин, Умной-Колычев. К девятому августа ждали князя Воротынского с Дивей-мурзой. Седьмого служили благодарственный молебен во всех церквах. Отстояв у Софии, государь долго беседовал наедине с Василием Ивановичем Колычевым.

Восьмого августа, после заутрени и лёгкой трапезы, велено было ближним людям ехать на берег Волхова, к мосту. Люди наместника, боярина Мстиславского, скликали туда же новгородцев. Никто не понимал зачем.

На бровке пологого откоса от Торговой площади к бечевнику стояло кресло государя. За спинами царевичей, Скуратова, Умного-Колычева густо толпились их приспешники — дворяне и дети боярские, разъединённые едва заметными межами. Новгородцы вперёд не лезли, даже известнейшие люди старались вжаться в бедноватую толпу. Все видели, как сильно вооружены люди Скуратова и Колычева. Новгородцы были пуганы. Всякий в толпе прикидывал, в какой переулок он побежит при знаменитом государевом воззвании: «Гойда!» С него обычно начинались опричные бесчинства.

От кресла государя был виден зарябивший на солнце Волхов, широкий деревянный мост на опорах, стена Детинца и купола церквей за нею. Архиепископу, учитывая сан, Иван Васильевич не приказал явиться, но видел, что в толпе маячат чернецы с Софийской стороны. Расскажут.

Он велел очистить мост, а новгородцев подогнать поближе, чтобы слышали.

При всяком насильственном перемещении толпа делится на задних и передних — на боязливых и любопытных. Среди последних бегающий взгляд Ивана Васильевича поймал белое одеяние старца Жегальца.

   — Гряди-ко ближе, — поманил его Иван Васильевич.

Он слышал о неброской трудовой отваге старика, всё прошлое лето провозившегося с чумными трупами. С тем большим разочарованием он заметил, каким уныло-стянутым стало узкое лицо Жегальца и как трудно переступали его ноги в ветхих поршнях. Среди всеобщего благополучия тому вдруг показалось страшно первому испытывать, что же задумал государь. Неготовый к гибели, он плёлся и жалел себя, чувствуя, как и остальные его жалеют.

Двое Малютиных людей без спроса помогли ему. Толпа притихла недобро и опасливо. «Знать бы, — мечтал Иван Васильевич, — что они сделают, ежели я велю кинуть старца в воду? Возропщут? Бросятся спасать? И кто решится — посадские, дети боярские, холопы? Жалко, нельзя проверить, времена не те». Он был необычайно любопытен к способностям и силе человеческого духа.

Иван Васильевич напрягал горло, чтобы его услышали самые дальние:

   — Ты помнишь, Жегальцо, как мы казнили наших изменников на этом мосту?

   — Как забыть, государь, — прошелестел опавший голос.

Ноги Жегальца, стянутые заношенными портами, подламывались, выпирали колени, поражённые камчугом. «Как у меня», — изумлённо заметил Иван Васильевич. Сравнение со старцем показалось отвратительным ему. И что-то простое, человеческое в сердце его заныло в ожидании задуманного.

   — Я чаю, ты не веришь, что все казнённые виновны? Гляди в глаза мне!

Белки у Жегальца были с желтинкой. Вообще он выглядел сегодня не таким чистым душевно и телесно, как обычно.

   — То ведает господь да ты, государь, — отгородился он обычной присказкой.

   — Станешь тень наводить, я осержусь, Жегальцо!

   — Что ж, государь... — старик выпрямился, решился на мучение и сразу показался выше, здоровее. — Как говорится, осердясь на блох, да одеяло в печь! Бывает.

Василий Грязной хохотнул и мигнул Скуратову. Дерзость не могла пройти невеже даром, Грязной угадывал жестокую, в опричном духе, провокацию государя. Скуратов, сгорбив плечи, не откликнулся. Он был умнее и предусмотрительней Грязного.

На берегу теперь стояла такая тишина, что и в Детинце, верно, было слышно каждое слово государя.

   — Да, одеяло мы прожгли. Первыми виноваты в том изменники, ваш Пимен с присными... Но и у меня были слуги лукавые, они мою царскую волю исказили. Иных я уже казнил, ты, верно, слышал. Конешно, невинно убиенным от того не легче. А грех на мне! Рассуди, старец, своим умом — справедливо ли это? Злые окружали меня, советовали мне, а зол оказался я один.

Иван Васильевич почувствовал искреннюю обиду на несправедливость. Он умел себя растрогать и убедить в конечной правоте. Он замолчал, сглатывая слезу.

Старцу Жегальцу было очень плохо. Он вовсе перестал понимать государя. Тот явно ждал уместного и остроумного ответа, после чего, надо надеяться, он Жегальца отпустит, не казнит. Господи, да об чем тут говорить? В том, что случилось здесь два года назад, Жегальцу всё было ясно, он полагал, что и государю, и его ближним людям-прихлебателям тоже всё ясно, и незачем болтать о справедливости посреди иссохших слёз и крови. Старик чувствовал просто сердечную слабость. Сейчас он упадёт.

В отупевший мозг его стучались, как это всегда бывает, одни пословицы да присказки — заёмная, проверенная мудрость. Тянуть молчание дольше было невозможно. Жегальцо медленно проговорил:

   — Об злых-то, государь... Которы окружают... Говорят: подле пчёлки — в медок, подле жучка — в дерьмо!

Кто говорил его осипшим тенорком? Не он. Себя он пожалел бы. А, ладно, теперь что будет, то и будет, зато никто не скажет, что Жегальцо — невежа, не сумевший ответить государю.

В могильной тишине расхохотались двое: государь и Василий Иванович Умной. Как сговорились. Скуратов запустил руку под однорядку и сильно потёр сердце. Ему было немногим легче, чем Жегальцу. Он ждал.

   — Жучки! Дерьмо! — повизгивал Иван Васильевич. — А вот посмотрим... Поглядим, что ли, православные, плавает ли дерьмо по Волхову! Они топили невиновных, теперь вы — их! Хватайте!

Голос его гремел и скрежетал над Волховом. Им овладело искомое неистовство, острое и освобождающее. Знаем ли мы себя? Дремлет в нас тёплая любовь к живому рядом с кровопийством, тянет нас то в болотную гниль, то на солнечный луг и пашню, но где тот шепчущий седельный барабан, что гонит нас по этому затоптанному миру? Где всадники, откуда пенье труб? Кто же играет нами, господи...

   — Гойда! — вскричал Иван Васильевич, радуясь чистому отклику от стен Детинца и воды. — Умной, работай, коли обиженные не хотят! Через двоих на третьего! Ты! Ты! И ты!

Жертва немыслима без лицедейства, но лицедейства с сильной долей искренности, с помрачнением ума. Иначе она не будет принята. Иван Васильевич бил длинным, кривоватым от подагры пальцем в людей Скуратова. Отяжелённый перстнями палец ткнулся сперва в тех, кто вывел Жегальца, потом в стоявших за спиной Григория Лукьяновича. При этом Иван Васильевич умудрялся не видеть самого Малюты, будто прозрачного... Выталкиваемые товарищами, счастливыми тем, что не на них указывает государь, опричные — теперь-то уж воистину «опричь!»— деревянно вываливались вперёд. Они догадывались, что с ними станут делать: им живо вспомнился холодный Волхов двухлетней давности, и сами они в лодках посреди шуги и тощих льдин, и копьями толкают под льдины тех, кто хочет выплыть. Теперь они смотрели на солнечную воду, медленно шевеля губами. Молились? Вспоминали матерей?

Скуратов не произнёс ни слова. Он был, как кормчий, застигнутый шквалом посреди Ильменя: в пяти саженях гибнут и взывают без надежды, но ты нарочно не слышишь их, потому что им только кажется, что они гибнут, а гибнешь ты! К какой волне держать? Только бы пережить эту минуту, этот вал, а там пристанем к берегу и подсмолим... Глубоко врезанные глаза Григория Лукьяновича почти закрылись, не смотрели на государя.

Из-за спины Василия Ивановича Умного вышли семь человек в неброских тёмных однорядках. Под тёмно-синим и вишнёвым сукном угадывались тонкие кольчуги. В руках у них были верёвки и мешки. Опричных, выбранных для жертвы, стали вязать, натягивать мешки на головы. Среди обречённых оказался Злоба Мячков. Дворянин в синей однорядке стал путать Злобины опущенные руки. Скуратов приоткрыл глаза. От неестественно равнодушного лица Мячкова было не оторваться. Григорий Лукьянович не заметил, как выразительно повёл глазами Колычев, когда дворянин в синем скосился на него. Зато заметил, что путаются руки Злобы неумело, мешок на шее вяжется непрочно. Таким работать в поле саблями, а не казнить. Скуратов, как и Колычев, немного презирал людей, умеющих работать только саблями.

Десятерых повязанных вывели на мост. Толпа молчала непонятно. Движение в ней указывало, что кое-кто уходит с торга. Иван Васильевич нетерпеливо сунул в воздух кулаком.

Сперва, как шахматные фигурки-тавлеи, окостенело, а у воды резко подтягивая ноги к голове, закувыркались связанные люди. Только один вскрикнул и тут же, набрав воды, раньше других пошёл ко дну. Остальные молча забили связанными ногами. Ребята были крепкие и, может быть, надеялись, что государь испытывает их. В последнюю минуту выловят... Но один за другим пропадали. Оставшиеся бились, бились. Головы погружались в воду, а ноги всё работали, отчего казалось, будто посреди Волхова безумствует большая рыба. Мячков перевернулся на спину.

Иван Васильевич следил, как люди уходят в воду туловищем вперёд: их тягиляи на шелку с серебряными бляхами тяжелели быстрей сапог. С берега мнилось, что до песчаной отмели не слишком далеко, кто-нибудь мог доплыть, если бы не мешки на головах... Иван Васильевич испытывал глубокий, поглощающий азарт, он и желал кому-нибудь удачи, и ощущал успокоение всякий раз, когда пловец тонул. Остался один Мячков.

Сама слепая, неразумная жизнь билась посреди Волхова ради последнего глотка воздуха. Казалось бы, зачем? Один конец. Нет, голову в мешке вывернет, глотнёт и снова мучается. Похоже было, будто возле головы Мячкова плавает змея. Плохо завязанная верёвка распустилась, выплыл конец. Неужто выберется Злоба?

Сзади шибануло живой бражкой. Иван Васильевич возмущённо ткнул локтем и попал в твёрдый, как доска, живот. Васька Грязной с невесть откуда добытым багром смотрел на государя преданно: добить? спасти?

Иван Васильевич брезгливо скосоротился. Грязной боялся и, как всякий преданный дурак, выпячивал свой страх и верность. Брал бы пример с Малюты. Тот не дрогнет, даже если его детей начнут топить. Знает, когда высовываться бесполезно. Иван Васильевич представил, какая обида копится теперь в Малюте. Ништо: он его этим утоплением учил, знак подавал, только им двоим понятный знак.

Мячкова прибивало к берегу.

Василий Иванович Умной сказал так, чтобы Малюта слышал:

   — Государь! Этого грешника господь, видно, надеется исправить.

Иван Васильевич кивнул. Мячкова выловили. Верёвки на нём были почти распутаны, он помогал спасителям руками. Государь попенял Колычеву:

   — Плохо обучены твои люди палачеству, Умной. Малютины охулки не положили бы... Учись.

Умной смиренно поклонился. Злобу рвало на берегу. Слюна тянулась из него, как тина. Его придерживал за плечи дворянин в синей однорядке.

Иван Васильевич распорядился ехать домой.

Странное это представление осталось непонятным новгородцам. Только хронист пометил с равнодушным удивлением: «Да того же лета царь православный многих своих детей боярских метал в реку с камением, топил».

Девятого августа приехал Воротынский с Дивей-мурзой. Многие хотели получить знатного ногайца под охрану, «на бережение». Особенно старался Богдан Бельский, родич Скуратова. Но сдали пленного Борису Тулупову. Мурзе велели думать, не хочет ли он перейти на службу к государю. Дивей сидел на улице Рогатице, пил по-чёрному и ни о чём не думал.

Неделю шли торжества, молебны, награждения. Детям боярским и стрельцам было бессчётно роздано нарочно начеканенных золотых копеек. Головам, сотникам и воеводам выдали угорские дукаты и русские золотые со Святым Владимиром. Эти награды прикреплялись к шапкам. Раненым раздавали землю. Раненным в спину не давали ничего.

Пятнадцатого августа архиепископ Леонид служил последнюю перед отъездом государя обедню у Софии. Новгородцы тихо радовались: лето завершалось благополучно, от государя не приходилось больше ждать опасных шуток, война со шведами отложена, урожай неплох... В обедню произошло досадное несчастье со звонарём.

Звонница у Софии располагалась на стене Детинца: помост, над ним — балка с колоколами. Звонарь Семён работал на высоте без ограждения. Страховкой ему служила только верёвка колокола. Зато с открытой звонницы были видны синий Ильмень, Волхов, Великий мост и Торг, отчего Семёну казалось временами, будто он — птица, летящая на гулких крыльях вслед за звонами.

Русскому человеку, часто гонимому властями, но жаждущему их любви, в благополучные минуты свойственна верноподданная умилённость. Самой бунтующей душе хочется испытать довольство миром и начальством. Семён, испытывая те же чувства примирения, что и другие новгородцы, заговорил как бы от их сердец голосом праздничного колокола. Он налегал на вервие всем своим лёгким телом (а ветер с Ильменя! А голубизна! Господи, чем отблагодарить тебя за то, что люди бывают так добры друг к другу?). Ударил раз, другой, и порвалась верёвка: вовремя не заменили. Семён, вцепившись в неё с последней силой, скрючив руки, полетел вниз. Каменным выступом ему, как пишет очевидец, снесло полголовы.

Испуганный народ (в который раз!) бросился из церкви. Иван Васильевич был поражён не столько падением звонаря, сколько нелепым поведением народа. Всё как-то бесхозяйственно разладилось в Великом Новгороде: верёвки рвутся, люди нервничают по пустякам. А это ведь не просто кусок земли, а наше северное приграничье, межа с Ливонией и Швецией. Нам ещё воевать и воевать. Войне нужны непуганые люди и прочное, нервущееся хозяйство.

Государь велел воротить народ, а звонарю в больницу послать денег. Тот жил ещё пять дней.

 

11

Свежие вести из-за рубежа.

Король Польский и великий князь Литовский Сигизмунд Август — Елизавете Английской:

«Мы видим, что московит, этот враг не только нашего государства временный, но и наследственный враг всех свободных народов, благодаря недавно заведённому мореплаванию обильно снабжается не только оружием, снарядами, связями, но ещё важнейшими вещами, ничем не предотвратимыми в своём действии — снабжается именно художниками, которые не перестают выделывать для него оружие, снаряды и другие подобные вещи, до сих пор невиданные в этой варварской стране, и сверх того, что ещё более заслуживает внимания, он снабжается сведениями обо всех наших, даже сокровеннейших намерениях... Зная всё это, не следует надеяться, чтобы мы оставили такое мореплавание свободным».

Июньское известие из Кракова: Сигизмунд Август умер!

Париж: в ночь на двадцать четвёртое августа, в праздник Святого Варфоломея, указом короля убито десять тысяч человек...

Одиннадцатого ноября 1572 года в северо-западной части неба, вблизи созвездия Кассиопеи, явилась новая звезда. В ясные ночи она казалась ярче луны. Те жители Европы, кому досуг смотреть на звёзды, были угнетены предчувствием опасных перемен.

Во Франции гадали, служит ли Новая знаком божественного недовольства или одобрения кровавой Варфоломеевской ночи. Литовские еретики предполагали, что явилась вторая Вифлеемская звезда. Учёные искали объяснений естественных. «Новая, — заключил великий астролог Тихо Браге, — образовалась из конденсации светлой материи Млечного Пути. Различимо тёмное пятно на нём, откуда истекла материя».

В России появление Новой было замечено разве скитальцами, ночующими в сырых стогах, да Елисеем Бомелем.

Алхимик, лекарь, астролог, он имел связь с Империей через голландцев. Они возили ему книги, атласы неба, травники и описания минералов, необходимые для составления ядов и лечения. Благо на эти книги государь денег не жалел. Особенную ценность составлял каталог семисот звёзд, выпущенный Тихо Браге. В нём излагались способы определения восхождений двадцати одной опорной звезды — незаменимое пособие при составлении гороскопов.

Елисей Бомель придерживался передовых, позитивистских взглядов на звёздную науку. Питомец Кембриджа, он не уподоблялся простодушной черни, искавшей в астрологии прямой зависимости судьбы от звёзд. Зависимость темна и отражает «закон симпатий». Мы можем лишь угадывать, как действуют движения светил на дела земные — с известной долей вероятности. Если наши расчёты совпали с тем, что приключилось с человеком, — значит, мы уловили некую закономерность и можем дальше использовать её. Как выразился — по другому поводу — каноник Николай Коперник из Торуни: «Ведь нет необходимости, чтоб эти гипотезы были верными или даже вероятными; довольно, чтобы они давали сходящийся с наблюдениями способ расчёта».

Многое надо знать астрологу и лекарю царя. Но чтобы выжить при дворе, надо владеть ещё искусством политической интриги.

Елисей Бомель родился в Везеле, в Германии. Сколько он себя помнил, его терзало любопытство к явлениям природы. Ради него он был готов заложить душу бесам, как доктор Фаустус.

Елисей не знал, куда сгинул его отец. Мать не жалела последних денег на ученье сына. Их хватило на три класса начальной школы. Там Елисей настолько вызубрил латынь, что объяснялся на ней лучше, чем по-немецки.

Его взяли в другую школу, основанную иезуитами, и обучали за счёт Ордена.

Коллегия запомнилась ему как сочетание жары и холода. В жару учёбы, умственного напряжения горела голова, особенно от книг: «О небе, Духе и о морских приливах»... Холод сквозил от сыроватых балахонов, натягиваемых в четыре часа утра, от стен, от скудной жизни школяра.

Елисей скоро был одобрительно замечен учителями.

Его учителя... Подобно лоцманам, они умело вели свои коллегии по мутным шквалам немецкой Реформации. Они не восклицали с кафедр, как Лютер, и не швыряли чернильницами в чёрта. Они лить замечали издевательски, что дьявол невидим и не настолько глуп, как полагают лютеране. Они учили сопротивляться примитивной логике толпы, закручивать убийственные парадоксы о вере и абсурде и быть терпимым к человеческим грехам. Человек грешен изначально. Не следует пытаться уничтожить в нём человеческое, а саму слабость и греховность надо обратить на спасение.

Терпением и знанием они привязывали детские сердца. Елисей боялся и любил их. Чтобы внушить воспитаннику оба эти чувства вместе, нужно высокое педагогическое мастерство.

Елисей должен был учиться дальше. Его тянуло в Рим, в Париж. Его, единственного из учеников, на средства Ордена отправили учиться в Англию.

В Кембридже он познал сладость философии и математики. Он слушал лекции по химии и медицине, практиковался у известного алхимика, специалиста по ядовитым смесям. Ему повезло в жизни. Он полагал, что расплачиваться не придётся, то есть придётся заплатить не больше, чем потратили на него отцы-иезуиты. Он отработает, пусть только скажут как.

Они сказали.

Они прислали своих друзей. Друзья его учителей подробно объяснили, как надо отработать.

Иезуиты вели в Шотландии и Англии опасную игру против Елизаветы. Они поддерживали католических лордов и Марию Стюарт, недавно посаженную в замок. Иезуиты доставляли множество хлопот лорду Сесилу, главе английской контрразведки. Главной их целью была духовная диверсия.

В те годы — конец шестидесятых — в Лондон волоклись крестьяне, согнанные овцами с земли, бродяги, праздные дворяне и полубезработные мастеровые. Их мог увлечь любой бессмысленный призыв. Но Бомель до поры не лез в политику, он писал книгу: «Do utilitate astrologiae». Звёздная наука всё больше захватывала его.

Главное в ней — не замутить источника, не увлечься мнимой выгодой практического применения. Чистый источник — Птолемеев «Тетрабиблион». В нём просто, прозрачно сказано: «Сила, исходящая от вечных частей эфира, распространяется на всё, окружающее Землю, и подвержена непрерывным колебаниям». Симпатия — это всеобщая связь между элементами Вселенной, в частности — между космическими колебаниями и природой человека. Как учит Тихо Браге: «В человеке заключена частица эфира, и этим он связан со звёздами».

Всё остальное — от лукавого. Все наши предсказания должны рождать сомнения. По Тихо Браге, гороскопы позволяют только предвидеть наши склонности и ожидаемые перемены, чтобы остерегаться неудачных дней и сочетаний звёзд. Не больше.

Друзья его учителей явились в самый разгар работы.

Они и позже являлись внезапно, как бы соткавшись из нечистой мглы. В случае надобности Елисей не мог их отыскать, а они всегда знали, где он. Болезнь всегда не вовремя... Друзья его учителей были тайной болезнью Елисея.

Потребовали они немного: пусть Бомель выступит на диспуте или с лекцией-проповедью, как это принято в Англии. Его астрологические изыскания вызовут интерес. Публика любит, чтобы наука имела приложение. Были рассмотрены и варианты приложений.

Отдадим должное Елизавете: в условиях жестокой идеологической борьбы священники и учёные пользовались в Англии немыслимой свободой слова. Контроль был слаб, может быть, потому, что в толкованиях Писания и изысканиях астрологов запуталась бы всякая цензура... Елисей неожиданно увлёкся своими лекциями, вниманием толпы. В его характере была болезненная склонность опьяняться воображаемыми ужасами, избирательная доверчивость к дурным предчувствиям. Он умел передать своё настроение слушателям, заметив, что жестокие пророчества вернее вызывают их сочувствие. Народ шёл к Бомелю за своеобразным утешением: когда в обычной жизни всё скудно и безнадёжно или просто скучно, как каменная городская улица, хочется страшного. «Часы, — указывал на небо Елисей. — Мир есть песочные часы. Звёзды — песчинки. По их расположению угадывается предел, конец периодов — счастливого, несчастного. По нашим наблюдениям, Англию ждут потрясения. Она переживает их каждые пятьсот лет. Со времени Вильгельма Завоевателя прошло пятьсот...»

Он никогда не говорил о королеве, лордах и политике. От его лекций шло беспокойство беспредметное. Как всякая поэзия, оно бессмысленно тревожило людей.

Придраться к Елисею было трудно, и всё-таки архиепископ Мэтью Паркер велел ему прекратить лекции. Известие об этом с подозрительной быстротой распространилось по Лондону. Гонимый проповедник возбуждал двойное любопытство. Друзья его учителей посоветовали Елисею пренебречь запретом Паркера. На его лекцию собралась такая толпа, такое в ней бродило злобное волнение, что Бомель сам перепугался. С тем большей убедительностью говорил он о «циклах катастроф» в истории великих государств. Шпионы лорда Сесила записывали его лекцию подобно примерным школярам. С кафедры Елисея увезли в тюрьму.

Его арест как-то вписался в замыслы друзей его учителей. По словам лорда Сесила, деятельность Елисея «нанесла вред королеве». На допросах Бомель искусно разыгрывал учёного, опьянённого Числом. Он написал архиепископу и лорду Сесилу о «циклах». Он заявил, что знает, как предотвратить несчастье Англии. Он предлагал свои услуги в качестве консультанта по катастрофам.

Письмо осталось без ответа. Наверно, циник Сесил, организатор многих катастроф за рубежом, долго смеялся.

Невыносимо тянулась тюремная весна. О Елисее, казалось, все забыли. За эти месяцы он окончательно испортил себе желудок, дважды отравившись какой-то странной пищей. Он чувствовал, что долго его держать в тюрьме не станут... Однажды майским днём сторож обмолвился, что в Лондон прибыл русский посланник Совин.

Бомеля посетил тюремный католический священник. Он сообщил, что московит любознателен и суеверен. Известные доброжелатели внушили Совину интерес к заключённому астрологу. В Московии астрология под запретом. Тем притягательней она для русских. Всем будет лучше, если Елисей покинет Англию с посланником.

Елисей понял, что в Англии он больше не нужен друзьям его учителей. Мысль о Московии сначала ужаснула его.

То был единственный, необъяснимый приступ ужаса, с пророческой силой придавивший Елисея при имени «Ivan terrible». Потом, под действием осклизлой тюремной скуки и увещаний тюремного священника, Бомель решился ехать. «Московский великий князь любит иностранцев, — говорили знающие люди. — Его лекари живут в почёте. Их, правда, иногда казнят за неумелость...»

В новом письме Бомель просил лорда Сесила отпустить его с Совиным в Московию. Он обещал там честно служить королеве, собирая разные сведения — «resibi memorandas». Сесил был рад забросить бесплатного осведомителя в Москву, а Мэтью Паркер — избавиться от лектора.

Бомель приплыл в Россию летом 1570 года. С тех пор он много раз получал вести от друзей.

Иногда он сам не был уверен, что вести шли от них. Когда Елисей в последний раз сопровождал государя в Новгород, царица покупала материю у иноземного купца. Один из его слуг встретился с Бомелем в лесочке, куда тот скуки ради отправился за травами. Разговорившись о русских травяных настоях и приправах вроде борщевика, слуга-голландец невзначай упомянул рынок сыров в Брюсселе. Слова эти служили тайным знаком посланца друзей. Слуга начал расспрашивать Елисея о Москве, и государев лекарь дал полный отчёт об отмене опричнины, возвышении князей Воротынского и Шуйского, введении в ближнюю думу Умного-Колычева, недавно выпущенного из тюрьмы. Слуга благодарил за сведения, всегда полезные в торговле, и как-то очень ненавязчиво пожелал ему благополучия в столь сложной обстановке. «Главное — выжить», — сказал слуга. И так всё вышло у него естественно, что Бомель усомнился: да от друзей ли он?

Впрочем, он с удовольствием исполнял наказ — выжить. Обстановка при дворе менялась так резко, что для этого приходилось трудиться.

Друзья не слали ему денег. Его лекарские услуги щедро оплачивались из казны. Здоровье государя с годами, с каждой чарой сладкого испанского вина отнюдь не улучшалось. Он был привязан к Бомелю заботой о здоровье и суеверным любопытством к астрологии. Именно суеверным: Елисею не удалось внушить царю позитивистского сомнения в пророчествах. «Звёзды сомнительно не говорят, — сказал Иван Васильевич. — Ты их сомнительно читаешь. Свою дурость и неискусство на бога валишь». Что ответить?

У Елисея были богатые дворы на Арбате и в Новгороде. Государь требовал, чтобы в длительных поездках лекарь сопровождал его. Он верил Бомелю-врачу. В годы опричнины Елисей так травил людей, что они умирали с точностью до минуты. Неумолимо-практичный ум московского владыки сделал вывод, что лечит Бомель столь же безошибочно.

А Елисей попал в Москву как раз в то время, когда террор, развязанный Басмановым и Вяземским, оборотился против них самих. Простые люди по всей России слышали о новом чародее и ненавидели его. Бояре тоже не любили, но поневоле искали его расположения. В последний год всё изменилось: Бомель почувствовал, что сам должен искать расположения бояр.

Друзья его учителей были уверены, что Елисей не только ради службы следит за изменением структуры московской власти. От этого зависела его жизнь. В предвидении дальнейших изменений он стал оказывать услуги оружничему царевича Ивана Протасию Юрьеву, завёл дружбу с племянником Умного-Колычева Венедиктом и обнаружил общность интересов с новгородским владыкой Леонидом.

Об обещании работать на лорда Сесила Елисей искренне забыл.

После тюрьмы он ко всему английскому испытывал отвращение. Положение англичан в России до приезда Дженкинсона было так жалко, что Бомель был уверен в скорой гибели Компании. Но осенью Дженкинсон добился восстановления привилегий. С ним прибыл на английское подворье новый приказчик Джером Горсей. Он через третьих лиц намекнул лекарю, что хочет встретиться.

Бомель был вынужден принять его.

Поскольку перед Елисеем заискивали многие — а в России это означает визиты и «поминки», — он в своём доме на Арбате оборудовал приёмную: в углу — резное кресло для хозяина, столик для вина и подношений, вдоль стены — лавка с синим бархатным полавочником. Сюда садились те, кому хозяин предлагал. А были и такие, кто стоял. Спесивым Бомель не был, но усвоил, что русские дворяне судят о силе человека не только по числу вооружённых слуг, одежде, выезде, но и по наглости и спеси.

Горсей был принят по-английски, то есть немедленно усажен. Стол был пуст.

Минуты две они смотрели друг на друга, выискивая слабости и поверяя свои рабочие гипотезы.

Горсей держался слишком независимо для мелкого приказчика в присутствии лейб-медика. Бомель заметил с грустью, что Джером, почти его ровесник, хранит все признаки здоровой молодости. Ему наверняка неведомы очки для чтения и головные боли в ясные дни, когда в синих глубинах атмосферы рождаются начала перемен. И с детства Джером не ведал голода: утром ел сдобренный коровьим маслом овсяный «порридж», в обед — жареное мясо и пудинг, а перед сном ему давали молоко или горячую воду с портвейном. Он до старости сохранит румянец и раздражающую живость взгляда. У Горсея был блестящий, антрацитовый зрачок.

Горсей же видел в Елисее не питомца Кембриджа, сына одной с ним европейской культуры, а тусклолицего пособника русского царя, зловещего шептуна, составителя ядов и хранителя таких кровавых тайн опричнины, с которыми его никогда не выпустят из России. Он не испытывал симпатий к Елисею, с трудом удерживал насмешливое: «Врачу, исцелися сам!» Гнилой вид был у лекаря.

Заговорили по-английски.

   — Я не рискнул бы, — рассыпался Горсей, — тревожить столь занятую и важную особу, если бы общий благодетель наш, лорд Уильям Сесил...

Бомель не улыбнулся, не кивнул. Ему всё было ясно: предлагалось восстановить связь с Лондоном через Горсея и опекать приказчика в Москве. Джером вколачивал намёки в совесть и память Елисея, словно гвозди. Тот даже не кривился. Смотрел на англичанина бессмысленными карими глазами с желтизной.

Такого Джером не ожидал. В Англии говорили, что на Елисея приходится рассчитывать с большой оглядкой, но чтобы настолько оторваться от английских интересов... Джером спросил:

   — Когда великий князь наложил опалу на Компанию, вы, сударь, пытались говорить с ним?

   — Я не касался торговых дел.

Он даже не церемонился, проклятый лекарь. «Спрашивать ли о главном?» — в панике соображал Горсей.

Он был обязан довести беседу до конца.

   — Ваша милость! Вы знаете, какое важное значение придаёт её величество торговле. Однако Россия — не только рынок. Эта великая страна — ристалище, на коем сталкиваются интересы некоторых правительств Европы. Доходы Компании весят меньше, чем сведения, идущие из первых рук... Один из главных врагов Московии — католическая Польша. Её разведка... Вы не понимаете меня?

Бессолнечное лицо хозяина глупело на глазах. Горсей безнадёжно продолжал:

   — Стало известно, что англичане-отступники Рюттер и Гловер завели собственный торговый двор в Нарве. Есть подозрение, что они дают приют лазутчикам иезуитам, работающим на Краков и на шведских каперов. Что, как вы сами понимаете, касается не только русских, но и нас... Шпионство Рюттера доказано: он вскрывал письма сэра Рэндольфа, прибывшего в Москву с тайной миссией...

   — Рэндольф был доверенным переводчиком при го сударе, — неожиданно проявился Елисей. — Не думаю, что государю понравится клевета на него.

Горсей поднялся. Вместо союзника он нарвался на осторожного врага. Позже он так и сообщит Уолсингему: «Елисей Бомель — главный враг англичан в России». Сегодня оставалось пригрозить и удалиться.

   — Позвольте мне, — сказал он, — в знак искренней приязни передать вам от наших общих друзей эти часы. Песок в них не речной, а свинцовый, что обеспечивает необыкновенную точность хода. Такие часы имеют всего несколько астрологов в Европе.

Он поставил часы в серебряном футляре на столик. Свинец потёк. Джером смотрел на Елисея, пока детская радость астролога не обернулась испуганной догадкой. Бомель не сразу осознал символический смысл подарка лорда Бейли.

Горсей откланялся.

Тусклый, цвета пуль и водосточных желобов на доме Елисея, бежал песок. Неумолимо иссякало время. Его у нас не больше, чем отвесил нам господь в верхний сосуд. На что мы его тратим? На всё, кроме того, что отвечает нашим глубинным склонностям. Казалось, что свинцовый песок перетекает быстрей речного. Обман воображения.

Раздался удар бича. Вздрогнув, Елисей подошёл к окну. Джером Горсей почтительно кланялся лорду Умному-Колычеву, спешившему в своей каптане в церковь Воздвижения креста.

Дешёвый гороскоп, составленный Вомелем по дружбе для жены стольника Венедикта Борисовича Колычева.

«Месяц февруарий, а звезда твоя рыба. Жена, родившаяся в той звезде, хитра руками и телом чиста, шея у ней долга, лицом продолговата, и ни бела, ни руса. В отцове животе и матерне чести нет, а замуж отдадут, и в муже сперва не будет доли, а как учнёт дети рожати, и начнёт ей добро быти. А на руке и на бедре знамя будет, речью чиста и сердцем добра, а детцкое рождение тяжко, а дети будут смесные. Четверг день добр. Скота много, пити и ясти много будет, а сын гневлив вырастет, а дочери доля будет тяжка, но борзо минет. Коли до своего срока доживёт, то будет многодетна, а в старости сердцем и главою больна».

 

12

Осень — время сбора плодов. Василий Иванович Умной приготовил корзину. Но сладкого арката — государевой награды — было ему мало.

Он был не против земельных дач, имений в хлебном Порховском уезде, чина окольничего ближней думы. Просто по-человечески он радовался, если удавалось уязвить врагов — Скуратова, Грязного. И ему нравилось быть сильным человеком. Всё это было средством, но свою жизнь, высокий смысл её Василий Иванович ценил дороже.

Его мировоззрение определялось какой-то беспредметной «ревностью по дому», глубокой и в то же время смутной любовью к своей стране. Людей вообще и русских в частности Василий Иванович любил не слишком. Он относился к ним как к стражам, коим доверена драгоценность по имени «Россия», а они её берегут небрежно. Любовь к подзолистой земле, диким лесам, оврагам с жёлтым суглинком тоже бессмысленна. В сущности, он не понимал предмета своей любви. Но это её не ослабляло, он говорил себе: «Россия», — и пояснений для себя не требовал. В последние глубины не забирался его подсушенный ум. Всякий живой хранит хотя бы одну такую глубину.

Ум его разделял по тяжести преступные деяния Скуратова и присных, не щадил даже государя и вовремя подсказывал, когда ударить. Подошла осень, он по ряду признаков понял: пора!

Малюта пошатнулся. Он хотел влиять на государя не только через Приказ тайных дел, но и семейно, через женщин и любимцев. Марфа Собакина первой не оправдала его надежд. У нынешней царицы Анны свахой тоже была жена Малюты. Но дальше выдвижения братьев на второстепенные посты её очарование не сработало. И кое-что ещё о государыне, о супружеской неудаче её, узнал Умной из осторожных донесений и порадовался злобно, но выжидал... Последние карты спутала Малюте женитьба Григория Колтовского на сестре Тулупова, главного соперника Богдану Бельскому.

Скуратов опирался на Годуновых. После женитьбы Бориса на дочери Малюты они — одна семья. Дмитрий Иванович Годунов у своих родичей Сабуровых подыскал невесту царевичу Ивану. Женили. Года не прошло, государь развёл сына и отправил Евдокию в монастырь.

В Новгороде с Великого моста летели первые подручные Скуратова. Василий Иванович велел спасти Мячкова. Тот знал, кто его спас, и потянулся к Колычевым, как тянулся ко всем, забиравшим силу. Многие вести из вражьего гнезда Умной получал через Злобу Мячкова. Тому Малюта доверял теперь больше, чем до бросания с моста.

Настало время поднять дело князя Старицкого, занозой сидевшее в мнительном сердце государя. Государь знал, что следствие проведено нечисто. И это мучило его: он попытался отыграться на Третьяке Висковатом, обвинённом в клевете на князя. Это на время утешило его. Но осталась какая-то неутолённость. Иван Васильевич уже не раз обмолвился о том, что в отравлении брата виноваты «слуги». В предвидении последнего суда он был бы рад подставить господу вместо себя виновного попроще, подешевле. Василий Иванович Умной ему поможет; как во времена пророков, выберет самого лохматого козла, повесит на него грех клеветы, а уж государь сам выгонит его в пустыню. Козлом отпущения называлась эта скотинка у древних иудеев. Только у нашего козла своих грехов довольно.

Неупокой Дуплев заново переписал донос, с которым пришёл в Москву. К доносу был приложен лист от старцев нижегородского Печерского монастыря. Названы имена свидетелей, оставшихся в живых. Ежели государь захочет устроить суд, обвинение не будет голословным. Только суда государь не пожелает. Коли поверит Колычеву и доносу, то затаится, устроит тайное судилище в своей душе, и это будет самым страшным для Скуратова.

Государь должен не только снять с себя вину, но оскорбиться, что опричный пономарь хоть в малом обманул его...

...Сосновый лес, мрачнеющий в предчувствии ноябрьских холодов, испытывал решимость Василия Ивановича: государь мог выдать его Малюте головой. Дорога в Слободу стала совсем безлюдной. Всё больше дел решалось в Москве, в приказах, государь только подписывал важнейшие постановления по пятницам. Василий Иванович неспокойно задрёмывал под стук копыт впереди и сзади. Воры на этой дороге не шалили, но от Скуратова можно ждать всякой пакости. В дремоте привиделся почему-то синий лёд, огонь на льду...

Остановилась, перестала трястись каптана. Храня улыбку сна, Василий Иванович вылез и по жёлтым листьям пошёл к воротам Слободы. По чину он мог бы въехать, но лучше пусть государю донесут о его скромности.

В приёмной палате, обитой синим сукном и с узорными, в синь-золото ударяющими полавочниками, скучал князь Борис Тулупов. Он сразу стал капризно жаловаться Колычеву на неприятности: Богдашка Вельский нашёптывает государю несуразное, постельничий Дмитрий Иваныч Годунов ущемляет князя в житейских мелочах и даже в отпуске припасов его матери, мать угнетает ненужными советами, подзуживая на ссоры с Бельским, словно не понимая, что торопливость в делах любви и ревности губительна... А у сестры Настасьи с Григорием Колтовским супружеская свара, из-за чего царица по-бабьи злится на Бориса. Он чем виноват, коли Колтовский груб и вечно пьян? Ещё противно, что за Тулуповым присматривает некий истопник, белёвский сын боярский. Вон и сейчас поскрипывает половицами в соседней горнице. Слух у него кошачий...

Василий Иванович знал: в борьбе с Малютой князь Тулупов — первый его союзник. Одна беда, что не умён. Умна и деятельна мать, княгиня Анна. Эта готова извлечь все выгоды из не совсем понятных отношений государя с её сынком.

Скрипели половицы. Истопник, белёвский сын боярский, честно отрабатывал скуратовское жалованье.

Явился государь. Тулупов, поклонившись, вышел в сени. Так повелось, что с Колычевым государь беседовал наедине.

   — С чем ты, Умной? — спросил Иван Васильевич, протягивая руку.

Умной коснулся губами перстня с лалом:

   — С доносом, государь.

Он чувствовал, что государь настроен деловито и нетерпеливо. Чем-то немного раздражён. Самое время для доносов.

   — Я уж привык, Умной, — заметил Иван Васильевич, оттягивая удовольствие, — что ты без дела меня не беспокоишь.

   — Время твоё, государь, мне дорого. Я и не смею попусту-то, как иные. Совестно.

   — Все бы так мыслили. А на кого донос?

   — Государь, дело тёмное и давнее. Покаюсь: с этим доносом я месяца три боялся ехать к тебе. Но и укрывать права не имею.

   — Тянешь, Василий! Что за давние дела?

   — Князя Владимира Андреевича, государь.

Брошены кости. Сколько там зёрен выпало?

   — Василий, ты в своём уме?

Слегка дрожащими руками Колычев протянул бумаги. Государь бросил их на лавку.

   — Сам говори!

Василий Иванович докладывал, прислушиваясь к звукам в соседней горнице. Дурак истопник был там. Люди Малюты обнаглели в Слободе. Тем лучше.

Он заготовленными словами рассказывал о Дуплеве, об осётре, о человеке Грязного Сёмке, и вспоминал, что, поднимаясь на крыльцо, видел на страже у царицыных покоев Злобу Мячкова. Борис Тулупов сидит в сенях с дежурным спальником. Выбежать на крыльцо, позвать Мячкова — две минуты.

   — Ты понимаешь, на кого доносишь? — спросил Иван Васильевич.

   — Коли кто виноват... что же мне делать, государь? Утаивать? Я не посмел.

   — Ты будто не знаешь, кто стоял за Сёмкой, кто вёл допросы.

   — В ту пору я был всего лишь воеводой во Ржеве, государь.

Молчание потянулось, как дорога от Ржева до Москвы. Или от Слободы до Боганы, где князь Владимир ждал приговора брата.

   — Верные слуги, — заговорил Иван Васильевич. — Верные, неумелые от глупости али усердия. Малюта тоже подал мне донос — на братьев Шереметевых. Будто в войну они сносились через своего дворецкого с татарами. Всё-таки раскопал, умелец.

Василий Иванович осторожно улыбнулся. Государь до тонкостей знал всю его игру с подворьем Шереметевых. Они взглянули глаза в глаза... Эти мгновения были не легче многочасовой езды по сумрачному лесу. Окно синело, скоро идти к вечерне. Государь скупо ответил на улыбку.

   — Надо ли, государь, чтобы сторонний человек слышал нашу беседу?

   — Кто?

   — Государь, прости невежество моё...

Умной так неожиданно метнулся к двери, что Иван Васильевич невольно поднял посох — защищаться. К резко распахнутому дверному проёму вытянулись огни свечей, как указующие пальцы. Ушибленный истопник смотрел, не понимая.

   — Чей? — сразу догадался государь.

   — Я чаю, Григория Лукьяныча.

   — Чтобы молчал! Василий, на тебе ответ! Делай что хочешь.

Иван Васильевич знал цену выболтанной тайны.

Умной выглянул в сени. Тулупов в одиночестве сидел на лавке. Мыслил, как подкузьмить Богдашку Бельского.

   — Князь! Ради бога, ни единой душе не говоря, вели Мячкову явиться к государю!

Тулупов было насупился — не привык бегать на посылках. Колычев умоляюще взялся за сердце. Чего-то испугавшись, Борис выбежал в темноту, в сухой осенний холод.

Мячков явился, придерживая саблю. Истопник встретил его радостно, что-то хотел объяснить. Дверь в приёмную палату была теперь закрыта, все собрались в сенях, а государь сидел один. Так взрослые оберегают детей от грязи жизни, и дети принимают их игру... Колычев притянул Злобу к себе, шепнул. Мячков в таких делах соображал быстро. Из сеней было два выхода, один — чёрный. Истопник охотно пошёл впереди Злобы. Василий Иванович смотрел на них в дверную щель. На нижней ступеньке чёрной лестницы Мячков ударил. Истопник переломился молча. Надо надеяться, он не услышал ни боли, ни прилёта смерти.

Василий Иванович сказал Мячкову:

   — Кинешь Малюте под окно. Тайна государева.

Он воротился в приёмную палату.

   — Долго возился, — укорил Иван Васильевич. — Я уже в Новгороде говорил: учись у старших. Ну, как случится что с Григорием Лукьянычем, кто его заменит?

По отчеству государь никого не называл. Что-то на время сместилось в нём. Или он так прощался со Скуратовым?

Удобнее усевшись в кресле, Иван Васильевич заговорил задумчиво, спокойно:

   — За сохранение тайны ты отвечаешь головой, Василий. Ныне нам незачем людишек тревожить ещё одним дознанием. Я тебе верю... Скажи, того Неупокоя, что донос писал, надо убрать, али он сам догадается молчать? Он тебе нужен?

   — Ты, государь, дважды награждал его...

   — Он тебе для дела нужен?

   — Нужен, государь. За его молчание я готов ответить перед богом и тобой.

   — Пущай тогда живёт.

Палата снова заполнилась молчанием. Василий Иванович не поднимал лица. Государь думал, принимая последнее решение. Не столько думал, сколько сердцем, вещим нутром решал судьбу Умного и Скуратова. Они не станут работать вместе. Чтобы иметь одного верного, надо другого выдать головой. Это не логика, Иван Васильевич в таких делах не доверял ей. Ждал не решения — озарения. Хотя и так понятно, что Скуратов сделал своё, и сделал не лучшим образом. Его ошибки лягут грязной тенью на память государя. Для будущего он тоже не годился.

   — Я тебя в сердце принял, — сказал Иван Васильевич. — Запомни сей час, Умной.

Колычев медленно припал к руке царя. Камни перстней казались чёрными, запёкшимися. В отличие от Бориса Годунова, Колычев не умел выдавливать слезу. Целуя, он только сжал пальцы государя как бы в неуправляемом порыве преданности.