3
Впервые Иван Васильевич не подозревал, а знал, кто ожидает его смерти, но был бессилен перед ними: от них зависела судьба его детей. Все чувства, запоздало излившиеся на умиравшего Ивана, обратились теперь на Фёдора и того неведомого, кто ждал своего часа в утробе седьмой жены Марии. Пусть выбирают между бастардом и юродом. Царская кровь не разбавляется.
Итак, Нагие, Годуновы и... Шуйские желали, чтобы скорее умер государь. На шапку Мономаха мог заглядываться Иван Петрович, ходивший в героях после защиты Пскова. И старший в роде, Василий Иванович, честолюбивый и обаятельный, всеми за что-то любимый. Разговоры о нём дошли даже до папского легата Поссевино, были записаны людьми Нагого. Василия Шуйского доставили в московскую тюрьму. Продержав месяц, Иван Васильевич отдал его на поруки младшим Шуйским, вызвав одно ненужное раздражение.
Все его предприятия заканчивались неудачами и молчаливым осуждением. В каком-то приступе обиды и неуверенности собрал бояр, произнёс жаркую, болезненную речь об отречении. Он стар, истерзан душевно и телесно, мечтает о келье на Белоозере. Он всем мешает! Поражение в войне, разорение страны — по грехам его, без него бояре поправят хозяйство. Понимает, что Фёдор малоумен. У бояр, верно, созрели умыслы, кого поставить вместо него. Пусть изберут достойного из Думы... Выслушали, припрятав в бородах ухмылки. Отвечал Мстиславский, вечный за всех страдалец. Иного-де наследника, кроме законного, не мыслим. Фёдор достиг совершенных лет. Бремя правления тяжко, мы поможем. Однако теперь не время государю удаляться от дел. Потому молим повременить... Иван Васильевич велел митрополиту принести Писание и крест, дьяку — составить список присутствующих. Единогласно и безропотно поцеловали крест на верность Фёдору. Одним из первых подошёл Иван Петрович Шуйский. В эту святую минуту Иван Васильевич особенно отчётливо услышал тот тайный голос, что только государям подсказывает безобманное решение. Не Годуновы, а вот эти трое или четверо, на чьих склонённых лицах одинаково тепло отразился золотистый блеск креста: Шуйский, Мстиславский, Никита Романович... В запасе ещё Нагой и Богдан Бельский. Но в жизни государей всё так изменчиво, что самое благоприятное событие может обернуться опасностью. Беременность государыни должна была поссорить Нагих и Годуновых и в то же время внушить Афанасию Фёдоровичу ревнивую заботливость о здравии царя. Будущему младенцу далеко до «совершенных лет», по смерти отца могут и погубить. Зато Богдана Бельского слушают дворовые, сиречь — опричные стрельцы и дети боярские, мечтающие о прежних привилегиях.
После «собора» он вновь сделал попытку удалить Годуновых от Фёдора. Ирина Годунова была умна, красива, ласкова, любима — и бесплодна. Иван Васильевич заговорил с митрополитом о разводе сына, бесплодие давало основание. Митрополит пытался повлиять на Фёдора. Покорно, мрачно притихли Годуновы, выжидая. Фёдор возмутился бурно, до горячки. Только его ещё и оставалось потерять. Ему хватило и малого умишка, чтобы сообразить, какой «мамушки» его лишают. Митрополит и те бояре, что тоже были за развод, отступились, а Годуновы вернулись ко двору.
Так получалось, что противовесом им остался Афанасий Фёдорович Нагой. И был бы Ивану Васильевичу вернейшим союзником в самых тайных делах и расчётах, если бы не стыдное сватовство царя к английской принцессе. Когда оно рухнуло, Иван Васильевич не мог думать о нём без зубовного хруста.
Уму непостижимо, как совмещались в нём в одно и то же время самоубийственная, подрезавшая становую жилу скорбь по сыну, утихавшая лишь у груди Марии, уже пахнувшей молоком, и тайные скоромные беседы с Робертом Якоби, английским лекарем. Его недавно прислала королева Елизавета с аптекарем и набором неведомых в России снадобий.
А началось с пустого вопроса — впрочем, и в нём уже гнездился умысел: каковы-де аглицкие девки из королевниной родни? Желая потрафить мужскому любопытству стареющего государя, Роберт живописал прелести Марии Гастингс, племянницы Елизаветы. Что-то и для себя прикидывая выгодное, распелся, будто тридцатилетняя Мария мается по видному жениху, да всё не по ней, а кто окажется по ней, тому уж не придётся прибегать к бодрящим корешкам, из перестарок-де выходят жаркие и податливые жёны. Если бы Роберт оказался сдержанней, Ивану Васильевичу не кинулось бы в голову бесовское — жениться в восьмой раз. Потом он каялся, по обыкновению кивая на виновника: «Дело это началось от задора доктора Роберта».
Задор, конечно, был, только к нему многое приплелось: давнее представление об Англии как об убежище, о чём он снова, уже терпя поражение от Батория, просил Елизавету через Горсея; плотское воздержание в связи с беременностью жены и неизбежное, как у него бывало со всякой женщиной, пресыщенное разочарование, недобрая переоценка всех её качеств; в наказе своему послу он записал — «государь-де взял боярскую дочь, а не по себе»; наконец, у королевниной племянницы было своё герцогство в Англии, ещё один призрак укрывища, «опричного дома», какие он пытался строить и в Александровой слободе, и в Вологде, и на Арбате... В человеческой памяти, желаниях, порывах всё перемётано гуще, чем в рассудке, и всё вдруг всплывает пеной, и совершается невиданная глупость, потом — недоумённое раскаяние. Глупостью было — поручить «проведать о королевской племяннице» не кому иному, как Афанасию Фёдоровичу Нагому.
Пусть он руководитель Приказа посольских и тайных дел, но он последним должен был узнать о матримониальных замыслах своего царственного шурина. Вопреки древней пословице, Господь, желая наказать, лишает не просто разума, а — бдительности. Теперь Нагие, в согласии с Юрьевыми и Годуновыми, станут мечтать о срыве этих замыслов, и самой предпочтительной была бы смерть «обесившегося царя» — прежде, чем он тем же бесовским, а не Божьим попущением обрюхатит английскую Марию.
И сам Иван Васильевич, и ближние заметили, что после убийства сына мысли его лишились прежней ясности и той воистину змеиной изворотливости, которая всегда сбивала и ужасала тяжелодумных бояр и дьяков. Явились спутанность, неловкость, неуверенность. Что-то змеиное осталось, но как бы осенне-стылое, при смене кожи, и кожа прилипла, не сдирается, зудит. Причина — не столько возраст, сколько нервические потрясения и излишества, утешил доктор Роберт. Довольно изменить образ жизни, питание, сменить истёртую шкуру, то есть очистить натуру изнутри, от печени до лёгких. Учитывая строгие вкусы Марии Гастингс...
Весной 1583 года случилось две радости, взбодрившие вялые чувства новоявленного жениха: родился сын; умер князь Курбский.
Сына нарекли Дмитрием.
Существовала древняя примета — не называть новорождённого именем умерших ранее детей. Жизнь его не заладится, несчастье станет поджидать либо в детстве, либо в цветущем возрасте. Но отцовские пристрастия определяются не усторожливым рассудком, а погребёнными воспоминаниями молодости. Хотелось гугукать над колыбелькой, как с незабвенной горлицей Анастасией: «Митенька!» И чтобы, как и того, окружали одни доброжелатели, трепещущие о здоровье наследника...
Митенька улыбался одному отцу. И был единственным, кто искренне любил его — отёкшего, исседа-рыжебородого, уже не с грозой, а только с бессильной желчью в припухших очах.
Казалось, Марии из рода Нагих уже не мог грозить развод и постриг. Но в Лондон продолжали идти наказы через Писемского: «Ты бы, сестра наша любительная, Елисавета Королевна, ту свою племянницу послу нашему Фёдору показать велела и парсуну б её к нам прислала на доске и на бумаге...» «Я слышала, что государь ваш любит красивых девушек, — выкручивалась Елизавета. — Моя племянница некрасива, и государь её навряд полюбит. К тому же она лежала в оспе, лицо у неё красное и ямоватое, теперь с неё нельзя списывать портрета, хоть давай мне все богатства мира!» Вкусы ревнивой королевы и Писемского расходились. Узрев Марию Гастингс на дорожке прихотливо запущенного английского парка, он в показном восторге пал на колени, раззявив дураковато-бородатый рот, к веселью фрейлин. Донёс царю: ростом Мария высока, тонка, лицом бела; глаза серые, волосы русые, нос прямой, пальцы тонкие и долгие. «Она красива, да ведь дело это ставится судом Божиим...»
В Москву явился новый английский посол Боус, твердивший по своим инструкциям через толмача: «А се больна и роже ей не самое красна, а есть у королевы до десяти девок и ближе той племянницы». Имён, однако, не называл.
Сватовство было так же безнадёжно, как предложение военного союза против поляков и испанцев. С испанцами велись сражения в таких просторах, куда разве русская пенька добиралась в английских вантах. Вовсе нелепо выглядело требование царя, чтобы Елизавета направила увещевательное письмо Стефану Баторию, а коли тот Полоцка не вернёт, пусть королева рать свою пошлёт. «То дело невиданное, мне с ним к королеве ехать нельзя, — справедливо перепугался Боус. — Меня королева дураком назовёт». Нет, ничего не нужно стало англичанам от России, только сбывать лежалый товар — без конкурентов.
Суета сует. О скорбном и высоком, важном для души думалось после вечерней молитвы да в тоске предрассветной бессонницы. Пробуждения были мучительны — сердечным утеснением, тревогой, ощущением упущенного времени и неискупаемой греховности.
Царствование его уже теперь считают и неудачным, и кровавым, но мудрый в своём едином, боговдохновенном мнении народ назовёт его не злодеем, а только Грозным. Два пути было у России. Самодержавство выбрано не им, а дедом, прадедом, возможно — самим народом. Стало быть, надо идти не ужасаясь. Опричнина и казни были необходимы, чтобы наследникам не пришлось ни в крови мараться, ни терпеть у трона худородную палаческую свору. И крови, трупов могло быть больше, по его наказу дьяки посчитали: по первой прикидке невинно убиенных вышло семьдесят пять — знатнейших. Правда, потом счёт пошёл на сотни, как раскопали Малютины «скаски», но всё равно не больше, чем необходимо для умиротворения страны.
Пусть тешатся будущие книжники, будто разосланные по монастырям «синодики опальных» — для вечного поминания — знаменовали его, царя, раскаяние. Страх перед мечом Господним? Ближе к истине был трогательный образ Авраама, влекущего на жертвенник сына своего Исаака. Господь остановил его руку, заменив жертву более лёгкой. Так и Иван Васильевич — не народ свой заклал, а немногих от народа, не важно, грешных или невиновных. Погромил Новгород, чтобы спасти от искушения посадских Москвы, Твери и Пскова, где разрасталась эта мастеровитая, торгашеская, супротивная самодержавству сила. Ещё Бог миловал его от укрощения еретиков, с ними расправились отец и дед, последыши сбежали в Литву в начале царствования... Ныне, когда все казни или жертвы позади, отхлынули подобно горячечному бреду и началось утихомиренное болезнью выздоровление страны, он относился к убитым без гнева или раскаяния: они попали под телегу самой Истории! И о себе уже забылось, как не просто казнил, а с любопытствующей жестокостью, со скоморошьими игрищами, с отравными чашами на пирах, ставя гордого человека перед выбором между унижением и смертью. Что ж, и меч либо рубит мгновенно, либо разваливает утробу косо, обрекая на долгие судороги умирания, а то — от неумения и жалости — по темени плашмя, калеча мозг и погружая во мрак безумия. Не меч, но дрогнувшая рука Господня... Так что напрасно видят в «синодике опальных» сугубую заботу об их душах. Они и так спасены. «Синодик» — памятная записка Богу, чтобы не забывал в светлом Царствии Своём о малом числе принесённых жертв во имя единственной страны — оплота православия.
«Сих опальных людей поминати и панихиды по ним пети; а которые в сём синодике не имяны писаны, прозвищи, или в котором месте писано 10 или 20 или 50, ино бы тех поминати: Ты, Господи, сам веси имена их.
В Бежецком Верху Ивановых людей 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усечением. В Ивановском 17 человек, у 14 человек по руке отсечено... Да по Малютине новгородской посылке отделано скончавшихся православных христиан 1490 человек, да ис пищалей 12 человек, им же имена, Господи, сам ты веси; подаждь им светлую память! Помяни, Господи, души раб своих Даниила с женою и с детьми, самого четверта... И всего отделано по июля по 6-е число 369 человек... Княгиню Евдокию, Марию да с ними 12 душ со старицами, а имена их ты, Господи...»
Всего в «синодик» попало, кроме семидесяти пяти бояр, семьсот дворян и лучших детей боярских, тысячи две простых людей. Всех не упомнишь, не запишешь. Скуратов составлял «посылки», Грязные убивали так. Ни цифры, ни откровенный слог, украшенный казённым перлом — «отделано» — не потрясали ни писцов, ни иноков, а самого Ивана Васильевича погружали в примирительскую грусть: как же несовершенен человек, если для обустройства государства приходится так его отделывать! Кроме того, несправедлив и даже к самым ближним не жалостлив: не понимая временности этих мер, множество людей ненавидят его, Ивана Васильевича, и вот приходится высчитывать, кто нетерпеливее ждёт его смерти. Чают — вздохнут свободно.
Как всякий мнительный, надорванный человек, он ждал не только оправдания, но и примирения со всеми. В первую очередь с монахами, которые захотят или не захотят поминать его в своих сильных, выше всех достигающих молитвах для обеспечения его душе покоя хотя бы до Страшного Суда, Вместе с «синодиком» в монастыри поплыли не только деньги, но и «опальная рухлядь», нахватанная в разорявшихся домах. Щедрее прочих получили Кирилло-Белозерский, Псково-Печорский, Антониев-Сийский и Волоцкий монастыри. Истинный правнук Калиты, он помнил денежные дачи до алтына. За сына Ивана белозерским старцам послано две тысячи, за опальных — сперва восемьсот семьдесят, потом девятьсот, а с рухлядью — четыре тысячи семьсот пятьдесят четыре рубля, восемь алтын и две деньги. Прочим обителям — до тысячи трёхсот. Бог весть, чьи молитвы окажутся сильнее, ежели есть в них смысл вообще. Ведь в канонических трудах апостолов об этом ничего не сказано. Домыслы поздних богословов.
О своей смерти Иван Васильевич много писал и говорил. Стихиру посвятил ангелу смерти Михаилу. Но относился к ней не с безнадёжностью больных, обречённых людей, то жалко отталкивающих её, то глубоко принимающих, срастающихся с мыслью о смерти, обрастающих её лишаем; здоровый смолоду, пренебрегавший дармовым здоровьем, он и со смертью мысленно играл, заклиная её сонмом образов, далёких от истинного уродства смерти, тем самым отстраняя её. Даже неоднократно провозглашённая покорность ей была одним из способов такого отстранения. Когда писал стихиру, провидел в поэтическом восторге, как отлетевшая душа его оказывается в таких же незнакомых и опасных пространствах, что и младенец в первые дни жизни. Но и тогда убаюкивал себя надёжным сопровождением через запредельный мрак, с архангелом Михаилом. Подойдя к возрасту смерти своего отца, он было затосковал, даже под образа возлёг, но выздоровел. То ранним завещанием, то, как в последнем случае, благословением царевича Ивана на царство, он словно обыгрывал судьбу в поддавки и набирался новых сил для жизни. В последние два года умирали многие, с кем начинал править. Через полгода после Курбского — первопечатник Фёдоров во Львове... При вести о каждой новой смерти тупое шильце укалывало сердце, оно отстукивало утешительно: «Не я!»
Угомонив тревогу, он засыпал почти спокойно, если бы не сны. Они не подчинялись ни государственной необходимости, ни богословским рассуждениям. Их толкование, за редким исключением, сулило худшее. Общепринятые способы толкования доктор Якоби считал грубым суеверием, но расспрашивал внимательно, выискивая в деталях сна нечто своё, научное. Он вообще был добрым лекарем, недаром Елизавета в сопроводительном письме уверяла, что отрывает его от себя. Зная, как неопределённо действует лекарство на сложную и тёмную натуру человека, он всякий его приём сопровождал словами и ужимками, отрепетированными, как у лондонского лицедея. Главное, он умел внушить уверенность в силе больного перед болезнью, явлением временным и обратимым. Даже когда в начале 1584 года Иван Васильевич стал наливаться дурными соками и опухать, Роберт не выразил особой озабоченности, а разъяснил, что просто у государя засорились выводящие пути, надобно их промыть известными растворами. Действительно, через неделю моча, хоть и с болями, пошла обильнее. Болезненность Якоби тоже объяснял понятно: песчинки, кристаллики солей вымываются из каналов, ещё бы не жгло... Из трёх лекарей Иван Васильевич больше всех верил Роберту.
Но однажды, проснувшись в обычной тревоге, с резями в животе, Иван Васильевич услышал переливчатый, единственный в мире, навеки отзвучавший голос матери: «Ваня, тебя залечат!»
Елена из рода Глинских, образованная литвинка, не только никогда не выражалась так, но презрительно осуждала дикое отношение великих князей московских к лекарям — был случай, одного зарезали, другого до смерти забили под мостом по великокняжескому приказу. Верно, ему грозит серьёзная опасность от лекарей, если остережение матери пробилось из запредельного убежища, где дремлет-стынет в ожидании Суда её любвеобильная душа. Из всех опасностей она нашла ту, перед которой бессилен самый бдительный государь.
Вино и яства, до последнего калача, пробовало такое множество народа, и в заключение — стольник, так отработан был весь этот привезённый из Византии бабкой ритуал, что отравление было почти немыслимым. Стража, истопники, постельничие ловили всякое угрожающее движение посетителей, злодейский нож Ивану Васильевичу тоже не грозил. Аптекари и лекари пробовали зелья, но понемногу, а ведь известно, что лекарство на разных людей действует розно. Одних исцеляет, других медленно изводит. А доктор Роберт, даже если совершенно доверять ему, был не один.
До него пользовал Ивана Васильевича Ричард Элмес. В зависимости от состояния государя его то жаловали, то изгоняли из дворца. Недавно он снова был прощён, приближен и вступил в жестокое соревнование с Робертом, прикрытое дружной заботой о царском здравии. Если бы Годуновы, Бельские или Нагие решили извести Ивана Васильевича, использовали бы Элмеса. Тот был обижен прежними опалами, в недели, а то и месяцы изгнания лечил и Годуновых, и Нагих (Богдан Бельский и вся его родня были по-звериному, по-худородному здоровы), старался заручиться покровительством на будущее... Однажды Иван Васильевич показал Роберту ртутную мазь Ричарда от неисцелыюго лишая, зудящего и мокнущего, придающего коже гнусный вид. Мазь подсушивала его, снимала красноту, но ненадолго. (Впервые лишай появился в год учреждения опричнины, когда Иван Васильевич полысел за страшную неделю в Слободе.) Ртутные мази, заметил доктор Роберт, излечивают некоторые язвы — например, так называемую французскую, на самом деле привезённую в Европу из Америки; но постоянные втирания и неизбежное вдыхание ртути вредят и печени, и почкам, слабейшим органам государевой утробы.
С недавних пор появился в царских покоях ещё один лекарь — Дживанни. Он прибыл в свите папского посланца Поссевина, был им рекомендован и принят на испытание. Умел снимать боли, составлял мягко действующие снотворные, после которых государь пробуждался бодрый, а недурной, как от Ричардовых настоек. Нагой предупреждал, что у Дживанни наверняка остались связи в Польше, чью сторону и Поссевин явно держал на мирных переговорах. Дживанни сносился с неким Болоньети в Кракове, иезуитом.
Только ли с итальянцами сносится Дживанни? У Батория лейб-медик тоже итальянец, к тому же антитринитарий, то есть жидовствующий еретик. Получит Дживанни весточку из Кракова, такого даст снотворного...
Да и Роберт Якоби опасно сблизился с Борисом Годуновым, тянувшимся ко всему английскому. Джером Горсей, возглавивший Московскую компанию, другой годуновский приятель и заимодавец без возврата, растолковал лекарю, кто станет правителем при малоумном Фёдоре. Ревнивый Богдан Бельский твердит, что вовсе не верит лекарям. Они-де из головы лечат, а натура не подчиняется рассудку, недаром северные дикари держат шаманов-кобников. Те хоть бесовскими заклятиями, воплями и кружением, что называется — кобенясь, проникают в самую суть болезни. А уж бесхитростны — сами заболевают, вытягивая боль. К песне и слову не подмешаешь вредного. За душу страшно, возражал Иван Васильевич. Коли оздоровеешь, утешал Богдан, отмолишь невольный грех, а не оздоровеешь, и в старых не покаешься. О кобниках — на крайний случай надо разузнать у дьяка Арцыбашева, в чьём ведении северные земли...
На исходе января, после Богоявления, Иван Васильевич так ослабел, так его вновь раздуло, что и без лекарей стало понятно: случай — крайний.
Мужиков-кобников и баб-шаманок, обладавших особой силой, искали по тундрам и люди Арцыбашева, и послужильцы Строгановых. Со Строгановыми в великой дружбе братья Щелкаловы, тоже принявшие участие, что настораживало Ивана Васильевича: Андрей Щелкалов был по его приказу, за избиение молодой жены, хоть главная причина была иной, ограблен, опозорен, прикопил обид... Сколько же ненавистников, обиженных или корыстных роковым образом причастно к его здоровью! Но отбирать уже не приходилось. По уверению Строгановых, шаманки вернее мужиков, колдовское дело издревле женское, сама их бесовская и жалостливая природа тяготела к лечению волшебством. Но с первыми неделями Великого поста Иван Васильевич чувствовал себя так дурно, что стало всё едино, какие невидимые силы исцелят его. Сатана — всего лишь падший ангел, всё от Бога. Только не нравилось, что возле шаманок стал крутиться и Афанасий Нагой, убеждённый ненавистник Бельского. На чём-то они поладили... Лекарей опекали Годуновы. Между станами научной и бесовской медицины возникло естественное соперничество.
Его, как всякую свару между дворовыми, Иван Васильевич одобрял.
Кобники обновили его надежды. Проголодав неделю, затем отведав ядовитого гриба, они устроили камлание — с бубном, кружением, скаканием и диким пеньем. Ивана Васильевича положили на ковёр, велели ни о чём не думать, а только летать душою следом за кобником — мелкоморщинистым, коричневым от тундрового загара или грязи, подвижным старикашкой. Его именовали Большим Вороном и уверяли, будто в забытьи камлания он может по-настоящему летать, парить над чумом. Всё это чары, понимал начитанный Иван Васильевич, паренье мнимое. Но с первыми ударами бубна, с подвывом кобника его пробрал озноб. Шаман кружился и подпрыгивал, от сыромятных одеяний тянуло дымом и кислой кожей, подгнившей рыбой, запахом самоедского жилища. Но ещё и свежим, острым запахом льда, какой несёт весенний ветер с подтаявших озёр. Иван Васильевич забылся и оказался на Белоозере, на богомолье с Анастасией и первенцем Дмитрием. Оба живы, ибо на самом деле смерти нет, она — всего лишь наваждение, как многое в земной юдоли, пронизанной сатанинскими чарами. Подобно чёрным лучам, они сбивают человека в оценке истинного и мнимого, отгораживают от Божьего мира. Смерть — прояснение очей, «сретенье», встреча любящих... Иван Васильевич ни разу не был в тундре, но вдруг увидел себя над нею, над каменисто-холмистым, до моря-акияна простёртым беломошьем со стадом полудиких оленей и крысовидным зверьком, следившим за его, Ивана Васильевича, парением. Далеко в море громоздились льды, разбитые на голубые и бирюзовые столпы. За ними виднелась мачта. Иван Васильевич догадался, что это Строгановы проведывают новую землицу, чтобы распространить его владения на восток, до Индии и Китая. Испытал краткое и тщетное, как всё земное, жадное счастье обладания простором и вдруг, наказанный за суетность, вновь оказался на ковре.
Шаман, окостенело скрючившись, валялся в углу покоя. Его не трогали, догадываясь, как далеко ушёл он в поисках беса, наславшего болезнь на государя. Может и не вернуться, случаи бывали. Шаманка пела, не ударяя, а лишь царапая чуткий бубен, и дерзко, как никто не смел, впивалась трахомными глазами в лицо Ивана Васильевича.
Он с хрустом повернул шею, с каждым годом терявшую подвижность и не болевшую только при гордо откинутой голове. Неподалёку стояли Нагой и Бельский, с ними затурканный приказный — не Арцыбашева ли толмач? Богдан подбежал на цыпочках, что выглядело при его дородстве невыносимым скоморошеством. Иван Васильевич сварливо велел перетолмачить, про что поёт колдунья. Приказный передал примерно так:
На свете мы ничего не боимся!
Великого Нума одного боимся.
Подземного вора — смерти боимся.
Больше мы ничего не боимся...
— Дура, — сказал Иван Васильевич. — Смерти нет!
Приказный не успел перевести, шаманка залопотала страстно, злобно. Иван Васильевич взглянул на толмача. Тот словно забыл слова, едва не трясся. Верно, колдунья пророчила ужасное.
— Толкуй! — рявкнул Иван Васильевич.
Толмач забормотал о звёздах, о зловещей бродячей комете, уже появившейся на весеннем небе, опасной для царей. Колдуньям надо ещё долго смотреть на небо, считать иные звёзды для последнего слова. Влияние небесных сил многообразно и противоречиво, там тоже идёт борьба — за души, за жизни... Чем дальше, тем невнятней становилась речь. В другое время невнятица насторожила бы Ивана Васильевича, но после камлания он испытывал забытую бодрость, которую мнительный больной принимает за выздоровление.
— Уведите меня. Бесовок держать взаперти. Кобника расспросить, что ему бес напророчил. А колдовство его доброе...
Вечером он не принял настоев и вытяжек доктора Роберта, позволил только размять себе шею. Борис Годунов притащился уговаривать, хотя Иван Васильевич давал понять, что его навязчивые заботы неприятны. Однако не гнал, одержимый болезненной неуверенностью перед ним и другими ближними людьми, рыскавшими по палатам с уклончивым видом волков, чуявших смертельную слабость вожака. Присматривались украдкой, ловили некие знаки на царском лице. Так ему чудилось, но поделиться подозрениями решился только с Марьюшкой над колыбелью Митеньки.
Тот вкусно, трогательно спал. При виде его Ивану Васильевичу приходило слово «искупление». И в высшем смысле, в связи с рождением Христа, «искупившего нас дорогой ценой», и определённее: царевич Дмитрий в народной памяти смягчит жестокое впечатление, оставляемое самим Иваном Васильевичем. Кто ведает его судьбу: Фёдор бесплоден, как и бедный умишко его, здоровьем слаб, вряд ли долго проживёт. К совершенным годам Дмитрия освободит царское место. И хоть Мария седьмая жена, Дмитрий станет первым претендентом на престол. С ним рядом и Шуйский, и потомки князя Старицкого будут самозванцами.
Именно потому Дмитрию грозит опасность. Надо внушить Нагому, как непрост, решителен и тайно жесток Борис Годунов. Напомнить, как под видом заступничества искусно разжигал злобу Ивана Васильевича на старшего сына, какие связи сплёл с влиятельными дьяками Щелкаловыми, Арцыбашевым, как его поддерживают Строгановы и англичане, в чьих руках деньги, мощнейшее оружие в борьбе за власть. Может быть, Годунов — страшнее зятя своего Малюты, и опасней всех, приближённых к государю с начала опричнины, Иван Васильевич не сомневался, что всё сказанное Марии над колыбелью Дмитрия станет известно Афанасию Нагому...
...И он не ошибался, как вообще редко ошибался в людях, подозревая их в сокрытых умыслах. Афанасия Фёдоровича, смолоду посвящённого в предания и тайны Бахчисарайского дворца, чрезвычайно занимал вопрос: не намерен ли кто-то из ближних людей ускорить кончину государя? После того как новый английский посланник Боус поставил крест на его сватовстве, все слабые надежды Нагих устремились к продлению жизни Ивана Васильевича. Они тоже не верили ни в плодородие, ни в долговечность Фёдора, игрушку в руках Бориса и Ирины Годуновых. И очень боялись за маленького Дмитрия. Детская жизнь дешевле власти.
Уж очень неожиданным, обвальным казалось ухудшение здоровья Ивана Васильевича после Рождества. Оно совпало с прощением лекаря Элмеса и с явным изменением способов лечения Роберта Якоби. Возможно, делу вредила соревновательная несогласованность их усилий; но и злоумышления Нагой не исключал. Пожалуй, кроме лекарей да самого больного одна жена верно могла судить, легче ли ему от английских лекарств. Племянница Мария уверяла, что хуже.
Заметно полегчало от шаманов-кобников. Но то не лечение, а отсрочка, полагал Афанасий Фёдорович. Он насмотрелся и на восточных чародеев, те многое умели. И принимал восточный взгляд на смертельную болезнь — явление неотвратимое, занесённое при рождении в небесные скрижали. Кисмет, судьба... Ей можно подыграть, то есть ускорить смерть. Или вести здоровую жизнь, сполна получить своё. Иван Васильевич смолоду губил себя, поздно кобениться с самыми сильными шаманами. Доверчивость царя делала их не менее опасными, чем лекарей. При их дикарской неуправляемости и умоисступленности в камлании могут убить нечаянно. Себя Нагой считал неуязвимым, а государь легко подвержен чарам. Плохо, что лекарей опекал Годунов, шаманов — Богдан Бельский, а Афанасий Фёдорович, руководитель тайной службы, остался не у дел.
Нагой, как мог, обкладывал Бельского, подсылал комнатных холопов, ловил всякое упоминание о нём. Казалось, тот был повязан с Иваном Васильевичем кровью, опричными злодействами, в случае смерти государя Бельскому первому грозила ссылка, тюрьма, топор. В Думе его ненавидели, Годуновы боялись и ревновали, народ считал наперсником государева разврата, слухи ходили самые неприличные, в восточном духе. Богдан Яковлевич знал о царе такое, чего не знал никто, разве покойный дядя его Малюта Скуратов-Бельский. Как тот, умел молчать. Пока... Не потому ли Богдану даже не икнулось, когда ближайший родич его сбежал к Баторию. У государя были основания не оставлять в живых сего любимца в смутное время перемены власти. А Джером Горсей, сосущий дворовые сплетни подобно пьянице, дуром попавшему в погреб, записывал; «Преданность Бельского царю поколебалась; ему надоели дьявольские деспотические выходки этого Гелиогабала...» Ну, выходки Богдан терпел бы ещё сто лет. Теперь у него не было уверенности, что очередной каприз царя не завершится ударом посохом в висок. Только над ним Иван Васильевич рыдать не станет, просто велит истопникам убрать.
Бельский затеял опасную игру с шаманками. По сведениям Горсея, «царь одному ему доверял выслушивать и передавать их откровения». Тот бы и рад, но без толмача договориться с самоедами не мог. Толмачил, как выяснил Нагой, служилый из приказа Андрея Яковлевича Щелкалова. Был тут сговор между опричником и земским дьяком, в былые годы ненавидевшими друг друга, или Щелкалов подсунул Богдану Яковлевичу соглядатая? Вопрос серьёзный, но до поры неразрешимый. Кроме толмача, вещуньи ни с кем объясниться не могли. Но то, что знают двое, уже не тайна. Нагой не поскупился на посулы и угрозы комнатным слугам. Кое-что вызнал неугомонный Горсей — для Годунова. Так и пошло порхать по дворцу, будто шаманки по звёздам уточнили день смерти государя. Осьмнадцатое марта.
Сказать об этом государю мог только Бельский. Другие, особенно Щелкалов, не посмели бы. Как следовало ожидать по всем канонам медицины, Иван Васильевич впал в чёрную меланхолию, чуть не на пытку хотел поставить вещуний. Роберт Якоби обрушился на предсказание всей тяжестью науки, на время сумел успокоить больного, доказывая, как неопределённы все вообще астрологические вычисления. Вспомнили Елисея Бомеля, английского астролога, не угадавшего своей страшной судьбы при московском дворе, зато пророчившего гибель процветающей Англии. Митрополит напомнил о Максиме Греке, коего государь ценил, о его победоносной полемике с астрологами в России. Больного утешить можно, если он жаждет утешения. Чем он слабее, тем легче поддаётся всякому внушению. А государь заметно сдал, его уже носили в креслах. Худо, что наблюдения за звёздами, насколько они доступны простому человеку, как будто подтверждали построения шаманок, особенно в части планет и появления хвостатой звезды. В Москве её увидели в начале марта... Ежели Бельский хотел, он мог свести на нет успокоительные беседы Роберта. А тот, воспользовавшись гневом государя на колдуний, начал усиленно потчевать его своими снадобьями, и Элмес уже без пререканий помогал ему. Кажется, их примирил Борис Годунов.
Афанасий Фёдорович понимал, что нельзя подозревать всех. Тем более без доказательств. Он старался почаще бывать во внутренних покоях, присматривался к государю, но так, чтобы не вызывать излишней настороженности у Годунова. Тот уже чувствовал себя хозяином положения, водил в палаты кого хотел, чаще других из иноземцев — Джерома Горсея. Благодаря ему осталась в записи одна из последних речей Ивана Васильевича.
Однажды Афанасий Фёдорович заметил, что Годунов, только что выиграв шахматную партию у Горсея, по знаку комнатного слуги быстро вышел в соседнюю палату. Джером ждал его возвращения с тем же напряжением, что и Нагой. Кроме них в комнате находились двое детей боярских из внутренней стражи и кто-то из слуг Никиты Романовича Юрьева, пребывавшего во дворце почти неотлучно. Через минуту-две Борис Фёдорович вернулся и позвал Горсея за собой. Нагой не отстал от них. Расположение комнат кремлёвского дворца было ему известно не хуже, чем Годунову. Он удивился, что тот ведёт Джерома прямо в палату, где у царя хранились драгоценности. Перебирание камней было ещё одним видом лечения, коему государь предавался уже самостоятельно, по книгам и поверьям. Свидетелей не жаловал, предпочитал одиночество.
На этот раз в палате оказались Никита Романович, Богдан Яковлевич Бельский, кто-то ещё — Нагой не разглядел. Иван Васильевич сидел в глубоком кресле, обитом потёртой кожей, перед обширным дубовым столом. На нём в парчовых или бархатных влагалищах лежали крупные, грубовато огранённые драгоценные камни, так и притягивающие глаза своим нерезким, но глубоким мерцанием. Сегодня государь выглядел живее, слегка слезящиеся глаза как будто вбирали отблеск цветных кристаллов. Взбодрённый общим почтительным вниманием, возможностью выказать учёность, Иван Васильевич едва заметил вошедших и продолжал:
— В магните заключена тайная сила, без него нельзя плавать по морям и знать положенные человеку пределы и круг земной. Гроб Магомета дивно висит над землёю посредством магнита в Дербенте... Принеси иглы!
Слуга внёс намагниченные иголки, Иван Васильевич бережно слепил из них колючий шнур. Пальцы, не столько трогавшие иглы, сколько парившие над ними, сильно дрожали. Бояре изобразили удивление, один Горсей не удержал ухмылки. Царь притянул к себе сразу несколько футляров:
— Вот коралл, вот персидская бирюза для ожерелий. Возьми, Борис! Видите, как они сияют на здоровом теле. Дай мне. Я отравлен болезнью — видите, они теряют цвет, предсказывают смерть! — Он приостановился, всматриваясь в Годунова, в его сокольи, чуть сонные глаза под тонкими чёрными бровями, —Дай посох!
Теперь дрожала рука Бориса, а государева плотно легла на рукоять из рога.
— Это рог единорога, украшенный алмазами, рубинами и измарагдами, их мы купили за семьдесят тысяч аглицких фунтов у Давида Говера из Аугсбурга... Сыщите мне пауков!
Слуги, бояре, особенно засуетившийся Борис кинулись по углам без всякой надежды. Палаты убирались не по разу в день. Истопник догадался, сбегал в чулан, нашёл крестовиков. Возле Ивана Васильевича всё время крутился цирюльник Лофф, сопровождавший Роберта Якоби: состояние больного было таково, что вовремя откинутая кровь, горячее на затылок, ароматическая соль могли спасти жизнь. Иван Васильевич посмотрел на Лоффа брюзгливым, пустоватым глазом, словно на лишнего холопа во дворе, и велел ему начертить посреди стола круг. Лофф робко царапнул ланцетом по дубовой доске.
Общими силами пауков сунули в середину круга. Все убежали, самый жирный замер, словно пришпиленный. Иван Васильевич пробормотал:
— Поздно, мне уже ничего не поможет.
Глаза его всё заметнее дичали и пустели, шарили по столу. Алмазный блеск отвлёк его:
— Вот алмаз — самый дорогой из восточных камней. Я никогда не любил его. Холодит кровь. Зато сдерживает ярость и сластолюбие, укрепляет в целомудрии. Если пылинки его дать в питье, они убивают лошадь, тем паче — человека... А вот рубин, его люблю. Оживляет сердце, память, бодрит и очищает испорченную кровь!
Нагой томился. И любопытно, и тяжко было следить за перепадами тоски, самодурства, мнительности, готовых смениться яростью, как часто случалось у государя. Неуправляемость характера усугублялась заметным помрачением рассудка. Можно понять Бориса Годунова, по многу раз на дню встречавшегося с царём, погруженным в свою болезнь и подозрения. Царь задумал что-то новое, перечитывал завещание, таил имена душеприказчиков и управителей при Фёдоре. И не оставил намерения избавить сына от опеки Годуновых. За полувековое царствование уже привыкли, что если он ударяет, то неожиданно и очень больно... Слюна клокотала в царёвом горле, сжатом судорогой странного волнения:
— Измарагд! Камень радужной породы, враг всякой нечистоты. Можете испытать его: если мужчина и женщина впадают в блуд, сей камень лопается возле них от злоупотребления природой. А вот сапфир, очень люблю его. Хранит от злоумышленников, вселяет храбрость, веселит, услаждает, очищает зрение, удерживает приливы крови. А оникс... А, все дары природы даны людям на пользу и созерцание, враги порока... Ослаб. Уведите меня. До другого раза. Спрячьте...
Подхваченный под руки, он еле зашаркал к двери, но оглянулся, следя, как доверенные слуги запирают ларцы.
В сенях Нагой решился, приблизился к Богдану Бельскому:
— Будто... не в себе ныне государь. Как опоенный.
— Околдованный, — проговорил Борис Годунов, неожиданно оказавшийся сзади (дядина выучка). — Кобники его бубнами ежедень завораживают.
— Дак сам велит, ему, государю, легче! — встал Бельский в оборону, хоть явно на него никто не нападал. — Обнадёживают. Супротив баб-шаманок. А те не уступают, их-де звёздные пророчества сильней.
Борис Фёдорович улыбнулся, вместе с губами у него как будто вытянулись и уголки татароватых глаз. Нагой с надеждой подождал, но кроме понимающей улыбки Годунов ни словом не одарил противника. А что они враги, Афанасий Фёдорович больше не сомневался. Вопрос — в разные ли стороны тянут? Или откладывают схватку до кончины государя, о коей оба мечтают дружно? Позже, когда всё кончилось, Джером напомнил, что «царь не думал умирать, его несколько раз околдовывали и расколдовывали, но дьявол стал бессилен». Так ли бессилен? Зависит от того, чего хотели кобники, что им приказывали люди, боявшиеся и ненавидевшие помрачённого царя.
Джером говорил, что европейская наука не отрицает возможности убийства через колдовство, даже на большом расстоянии. Для тайных сил, с которыми, как дети с огнём, играют чародеи, наше пространство и время значения не имеют. Убийственно колдовство, если жертва узнает о нём, но сильные чародеи умеют и тайно убивать. Узнав о приговоре, обречённый утрачивает душевное сопротивление, как угнетение духа ослабляет и раненого и чумного. Усилиями Богдана Бельского Иван Васильевич оказался именно в этом, наихудшем состоянии. В иные времена Богдан умел молчать.
Так — во взаимных подозрениях, прислушивании к другим, к себе, в потере и обретении надежд, противоречивших одна другой, — тянулось для обитателей кремлёвского дворца больное время, середина марта. Всякий больной капризен, вздорен, озлоблен или угнетён, но государь, некогда вообразивший, будто сама натура подчинена ему, и если уж ему собрали лучших лекарей, они обязаны чудеса творить, становился временами и для них опасен. Прислушиваясь к изменениям, производимым лекарствами, а вернее, внутренним брожению, гниению, о чём свидетельствовал и запах, исходивший изо рта, он любое сомнение толковал против лекаря, обрывал курс доктора Роберта, звал Дживанни, жаловался на признаки отравления. И те заметались, друг друга уже открыто обличая, а втайне разуверясь и в своих предписаниях. Такое, по крайней мере, возникало впечатление у Нагого, но что стояло за ним, искренняя паника или игра, Афанасий Фёдорович разобрать не умел. Он, по его прикидке, от тех лекарств, что выпил государь за месяц, отдал бы Богу душу и без болезни.
Одни шаманы не сомневались, кобенились-камлали в дальних покоях, заводя туда и государя, забивая уши его бесовскими воплями, чревовещанием и голосами ниоткуда. Он сам тянулся к ним, испытывая временное облегчение и то расслабленное полузабытье, в котором гасли мысли о смерти, а воображение насыщалось странными и занимательными образами. Верней священников они поддерживали убеждение, целительное для всякого безнадёжного больного, что смерть есть только переход в иное состояние, лучшее, чем нынешние страдания. Коли не можешь излечить, помоги легче умереть, обмолвился однажды Бельский после беседы с толмачом. И затуманился воловьими очами под быстрым, острым взглядом Нагого.
А восемнадцатого марта, утром, между Богданом Яковлевичем и шаманками случился разговор, ставший откуда-то известным Горсею, а следовательно, всем.
Иван Васильевич спокойно почивал, поднялся без обычных болей и дурноты, чему причиной были, во-первых, вчерашнее камлание, а во-вторых — двухдневный отказ от Робертовых и Ричардовых лекарств. Так объяснял и он, и вечный поддакиватель Бельский. Бес их знает, снова замаялся Нагой, может, аптекари и впрямь подтравливают... Шаманы превзошли себя, после ухода государя на покой камлали до рассвета, взбодрённые и помрачённые грибами, от коих христианскую утробу вывернуло бы, как рукавичку. И в дальних сторожевых покоях слышалось их пенье, если так можно назвать убогие подвывы и вскрикивания, напоминающие первые, остерегающие вопли пытаемых: больно же! Возненавидевший и чертовщину и медицину, Нагой установил повсюду собственных слухачей, наказав ещё и вынюхивать в прямом смысле: от кобников и из аптеки доктора Роберта неслись такие запахи, что во времена Мал юты их одних хватило бы для возбуждения дела о злоумышлении на государя. Сам Афанасий Фёдорович подолгу простаивал под дверями шаманов. Его поразил один повторявшийся выкрик, сходный с призывным вороньим граем, звучавший запредельной страстью и надеждой на что-то несказанное, счастливое. Даже бестрепетный и сухоумный Афанасий Фёдорович поддавался его очарованию, душа смутно порывалась в некое путешествие, но скоро остывала в какой-то похмельной досаде. Толмач, раздувавшийся от исключительности своих знаний, уже едва цедивший драгоценные слова, разъяснил, что за дверями не кобник вскрикивает, а тундровый дух его устами зовёт за собой... Кого? Не государя ли? Толмач, не отвечая, поплёлся на зов Богдана Бельского, явившегося к шаманкам. Благо хоть поклонился, крапивное семя.
Бельский в тот день терзал прорицательниц каждый час. Соглядатай Нагого слышал неразборчивый лай. Только одна его угроза стала известна благодаря Горсею, видимо, подкупившему толмача, и то урезанная, может быть, в самом главном.
— Царь зароет вас живьём в землю, — пообещал Богдан Яковлевич, — за ложные предсказания! День наступил, а государь крепок и невредим!
— Не гневайся, барин, — бестрепетно отвечали тундровые ведьмы. — День завершается закатом!
Так ли уж осердился государь, оставшись жив вопреки предсказанию? На его месте Афанасий Фёдорович дал бы им денег и выбил из Кремля. Сердился Бельский. Он не был умным человеком, но был силён той нутряной хитростью, которая сама не ведает, как побеждает умного. И чародейство отвечало его звериной интуиции, он верил в сны, гадания, тем паче — звёздные. Кто ведает, рассудок видит дальше или это глубинное чутьё, только Богдан Яковлевич орал на ведьм, как на холопок, не исполнивших урочное. Ещё меньше у государя побуждений угрожать шаманкам — коли-де не умру, закопаю! Он, верно, с утра пришипился радостно, как мышь, избегнув когтей, и одного желает — тихо дожить до вечера, не дразня бесов.
Бельский — дразнил. Зачем? Странно, что он не опасался чужих ушей, хотя бы доноса толмача. Или по туповатой самоуверенности, или по знанию такого, чего не знали остальные.
Запугав шаманок и взбодрив кобников, и без того отбивших пальцы и языки, Бельский пошёл распоряжаться о государевой бане. Тот захотел пропарить закосневшее в болезни тело. Роберт Якоби пришёл от бани в ужас, со дня своего приезда запрещал её. У государя-де изношенное сердце, слабые кровяные жилы — не для бани! В нарушении его запрета, в банном удовольствии и очищении мнилось царю начало выздоровления.
Лекари всё же настояли — прослушать у государя сердце. Якоби долго щупал жилки на шее и запястье. Сколько Нагой ни допрашивал злодеев, шпегов, доносителей, ни у кого не видел такой непроницаемой рожи. Так и хотелось сунуть огоньку под пятки — признайся, об чём мечтаешь? При докторах неотступно, словно и в самом деле оберегая от огонька, находился Борис Годунов.
Осталось неизвестным, заглядывали в предбанник кобники, шаманки и принимал ли Иван Васильевич лекарства кроме обычного укрепляющего настоя по прописи Элмеса. Нагой увидел государя уже распаренного, размягчённого, склонного не к серьёзным разговорам, а к развлечениям. Бельский сказал, что в бане государь тешился песнями. «И бубнами?» — прицепился Нагой. Богдан нахмурился и отвернулся. Тем временем в палату внесли шахматный столик. Государь сам стал расставлять тавлеи, а лучший придворный шахматист Борис Годунов ждал, укажут ли ему место у доски. Он один умел так чередовать проигрыши с победами, что государь не злился и не уличал его в лести. Сегодня он что-то долго не звал Бориса. Фигуры ставил медленно, часто невпопад, но не по дрожи рук, а по невниманию. Присмотревшись сбоку, украдкой, Нагой заметил, что государь не так расслаблен, как вначале показалось, но чем-то похож на коня, ожидающего хозяйского свиста. А беспорядок на шахматной доске как-то неявно отвечал неупорядоченности его движений, беспомощности лица и неухоженности синевато-рыжей бороды, то есть тому медлительному разрушению порядка, какое придаёт внешнему состоянию смертельная болезнь. Порядок — жизнь...
С таким же вопросительным беспокойством за государем наблюдал доктор Роберт. Он больше смотрел на руки, а Афанасий Фёдорович — на губы и плечи, выдававшие общую напряжённость. Шея Ивана Васильевича, перехваченная набухшей жилой, перекашивалась так, чтобы уху легче улавливать звуки из-за стены. Даже Нагой, искусивший слух в Бахчисарае, не слышал ничего, кроме тишайшего шуршания и гула, невольно производимых полутора десятками почтительно молчавших людей. Роберт Якоби пролепетал невнятное: «Тремор...» В ту же минуту под пальцами Ивана Васильевича упала главная фигурка — «царь».
Случилось так из-за неразберихи, в которой царю, по-западному — королю, на доске не осталось места. Иван Васильевич пытался всунуть его, не завалив других... Если кого-то из зрителей и соблазнило политическое сравнение, он оставил его при себе. Государь досадливо обернулся к двери, будто за нею кто-то помешал ему, и вот — оплошка. Наказать. Годунов высунулся мгновенно:
— Кобники да шаманки, государь, с вечера вопят. Я прикажу...
Иван Васильевич отстраняюще повёл рукой, с ненавистью взглянул на Бориса и упал на ковёр. Глухо стукнул затылок, ноги в расшитых чувяках и коротких холщовых штанах дёрнулись, замерли. Последним движением уже беспамятного тела был отвратительно-медленный отвал нижней челюсти с пеньками разрушенных зубов.
«Поднялся крик, — вспоминал Джером Горсей. — Кто посылал за водкой, кто в аптеку за розовой водой и золотоцветом. Стали говорить, что есть ещё надежда...» Какое-то зелье Ричард Элмес вливал за отвисшую челюсть, может, и водку. Бельский и Годунов не суетились. Первыми вышли на Постельное крыльцо. Под ним в какой-то боевитой, но уже притомлённой готовности стояло множество детей боярских, приветствовавших Бориса Фёдоровича негромким гулом, похожим на преданное рычание. Бельского и Нагого словно не видели. Да Богдан Яковлевич не смотрел на них, охолодавший взгляд его притягивала толпа стрельцов, охватившая, забившая ворота. Оттуда подавали знаки, понятные ему одному. Судя по кафтанам, стрельцы принадлежали дворовому, читай — опричному полку.
«Я предложил себя, людей, порох и пистолеты к услугам нового правителя, — писал Горсей. — Он, проходя мимо меня с весёлым видом, сказал: будь верен мне и ничего не бойся».
Кремлёвские ворота заперли, но в них успел проникнуть посол Боус. Андрей Щелкалов встретил его злорадным воплем:
— Аглицкий царь помре!