День гнева

Усов Вячеслав Александрович

ГЛАВА 3

 

 

1

В Литве была весна. Вздохи её парили от Немана к Днепру, теша людей, оберегавших и пересекавших рубежи. У них затеплилась надежда на благоразумие главных строителей заборов между народами. Ещё в Смоленске Неупокой не проникался весенней радостью, хотя уже и церкви украшались вербами, и вынесенные из них свечи недели Вайи сливали своё тепло с теплом, плывущим с неба. Пасха пришлась на третье апреля, в Страстную ещё в низинах держался снег, но, подъезжая к Орше, Неупокой различил травный дух в западном ветре.

Мысли были отчётливы, прозрачны, как чисто вымытый стакан голландского стекла. Тело подвижно и по-постному легко. После четырнадцатого марта не ел ни рыбного, ни жирного, не пил вина. Тоска отнятия хмельного не отпускала его два дня, и лишь семнадцатого, в день Алексея человека Божьего он вышел из церкви, примирённый с белым светом. День именин его с детства воспринимался таинственно-значительным, матушка внушила, что кроткий Алексей заботится о нём и подправляет жизненный ручеёк, чтобы не застаивался, не растекался по горючему песку. Неупокой попросил Алексея не покидать его из-за смены имени и дал зарок не пить хмельного в Светлое Воскресенье, когда и птица хмелеет от играющего солнышка. Разговелся лишь творогом, растёртым с мёдом, да просфоркой. И жадно, как всякий выздоравливавший, порадовался простой и сытной пище...

Вильно был так забит приезжими, что московитам едва нашли достойное помещение в тихом купеческом конце, неподалёку от костёла Святой Анны. В столицу по призыву короля съехались представители литовского дворянства — державцы, паны радные, урядники и выборные от поветов. Цель съезда была не слишком определённо обозначена в указе короля:

«Стефан, Божьей милостью король Польский, великий князь Литовский... Яко то есть всем вам ведомо, иж мы ни о чом большего обмышлеванья и старанья не чиним, одно — яко быхмо не только оборону и покой панству нашому учинили, але земли и многие добра, через неприятеля нашого великого князя Московского посягненные, отыскали, и до властности повернувши, грунтовное успокоенье на долгие часы всим подданным нашим учинили. Полоцк, Суша, Туровля, Ситно, Нещедра и иные пригородки с немалыми широкостями грунтов отыскали и привернули: то всё вам ведомо есть. За чим, иж с тым неприятелем до жадного успокоения не пришло, есть потреба далее войну тому неприятелю попирати...»

И в заключение — «как бы самих себя речами к покою» не обезоружить.

Приезд московского посланника давал литовской шляхте надежду на замирение. После того, как к Пасхе были выколочены налоги и по повторному указу набраны пехотинцы из крестьян, её воинственность отнюдь не возросла. Потому, верно, король и собирал одних литовцев, без поляков. Нащокин тщетно добивался аудиенции, у короля все дни были расписаны.

К открытию съезда был приурочен торжественный обряд вручения меча от Папы Римского. Яков Уханьский привёз его вместе с благословением: дерзайте, Европа с вами! В кафедральный собор были допущены лишь паны радные, князья и урядники. Но тысячи приезжих и вилян любовались шествием с Уханьским в голове и замыкающим почётным караулом из венгров. В шествии выделялась группа иезуитов, чья школьная и проповедническая деятельность усиливалась с каждым годом.

На съезде было высказано много умных и дурацких мнений, предложений, сошедшихся в конце концов на том, что королю и панам радным виднее, продолжать войну или мириться. Григорий Афанасьевич Нащокин маялся бездельным ожиданием, проедал гроши, ибо король, вопреки обычаю, не приказал поставить московитов на довольствие. Одно покуда было ясно: не Баторию, а государю выгодно «великое посольство», король использует оттяжку для подготовки к новому походу и убеждения колеблющихся. Нащокин больше не препятствовал тёмной деятельности Неупокоя, а с середины мая, так и не добившись аудиенции, стал интересоваться «православными литвинами али еретиками, чающими замирения»... Кое-какие деньги и наказы Нагой ему всё-таки дал.

У Неупокоя были сплошные неудачи. Началось с убийства, показавшего, что служба Воловича не дремлет, а самого Арсения узнали служебники Филона Кмита в Орше, как он ни тихарился, ни натягивал куколь на нос.

Русский посланник был защищён от посетителей двойной охраной: венгерской стражей у ворот во внутренний мощёный дворик и неприметными паробками у чёрной лестницы для поставщиков. Тем выдавали особое разрешение на торговлю с московитами. Но каменная стенка, отгораживавшая двор от переулка, была рассчитана на законопослушных бюргеров, а не на бедовых московских холопов. Те, наскучив лаяться с венграми, махали через неё по мелким поручениям или в шинок.

Арсений тоже пользовался этим лазом. В тот вечер, шестого мая, встретился с виленским евреем, одним из снисходительных заимодавцев князя Полубенского... Вернулся поздно, сытник уже улёгся спать, пришлось поужинать горбушкой с солью, запить горелкой. В голову, как обычно, полезла хмельная дурь, то восторженная, то зловещая. Одно из видений было — за окном кого-то убивают, скопом, грубо, чудился даже предсмертный крик. На раннем рассвете в комнату вошёл Нащокин.

   — Очнись! Мёртвый под забором. Не из твоих ли — на мою голову?

   — Моих тут нету, — отрёкся Неупокой спросонья, по привычке.

   — Не изводи куренья, всё одно смердит! Очи промой.

Посланник ещё шутил. Верно, совсем отчаялся. Неупокой ополоснулся у рукомойника, неторопливо вышел на крыльцо. Мёртвый лежал на плитах дворика, лицо закрыто чёрным плащом с прорезями для рук. Такие носят немецкие купцы. Ноги в пузырчатых коротких штанах и шерстяных колготах были раскинуты, как палки. Башмаки заляпаны глиной. Венгры смотрели от ворот, не заходя во двор. Видимо, ждали возного или иного представителя короля, повыше. Нащокин велел холопу:

   — Открой!

Тот двумя пальцами поднял край плаща. Мёртвое небо отразилось в бельмах Антония Смита. Струйка крови на подбородке засохла черно-красным плевком. Неупокой сжал зубы, рот переполнился слюной. Отворотившись от внимательного Нащокина, забормотал молитву. Он даже не знал, был Смит христианином или иудейской веры. По облику и говору, крови намешано и иудейской и немецкой. Праведник скажет: вмер, як жил, под чужим забором. Антоний выбрал такую долю, иное было ему скучно, тесно. Конечно, деньги, гроши, пенензи, талеры... Дороже денег он ценил свободу, да не простую смену городов и стран, а истинную свободу убеждений и привязанностей, какие были у него. Путь его — истинно полёт бесшумный сорванного листа. Не попади он лет семь назад в тенёта Умного-Колычева, так и летал бы, пройдисвит, в поисках доходных приключений. Жалость к нему Неупокой испытывал, горького сожаления — нет. Смит ухватил от жизни что хотел, даже мгновенную смерть.

Её подтвердил королевский возный, прибывший с лекарем. Антония убили грамотно, одним ударом. Потом перевалили через ограду к московитам, за нею, в переулке, возный нашёл следы. «Може, он к вашой милости пробирался, а може, некто хотел запутать пана посланника в тёмное дело...» Нащокин выразил протест и возмущение, возный равнодушно приказал увезти труп. Дорого дал бы Неупокой, чтобы обшарить его карманы, да руки коротки.

Из двух людей, связанных с Осциком, остался один Монастырёв. Третью неделю Неупокой пытался связаться с ним, ездил в Троки. И предлог был — Нащокин ждал только королевской аудиенции, чтобы договориться о выкупе или обмене знатных пленных. По словам троцкого шинкаря, Михайлу так «заперли у замку», что даже в сопровождении слуги-соглядатая не мог он «вышмигнуть ни на чару горелки, ниц до коханой жидовочки». Он показал её Арсению. Разговор с Миррой не понравился ему.

Изобразив притворное смущение, она так жарко заговорила о своей любви, словно исповедовалась перед постнолицым монашком в сладчайшем за жизнь грехе, к его соблазну. Бездонные иудейские очи с тяжёлыми лепестками верхних век и воспалённой краснинкой нижних вмещают обиды больше, нежели славянские, немецкие, и глубже, дольше хранят её. Сама не ведала, как приросла к пшеничноусому московиту. Он же нарочно укрылся в замке в ожидании выкупа, чтобы она ему не навязалась. Или она не понимает, что не пара шляхтичу, а путь в Россию жидам закрыт? Но если им предстоит разлука, почто торопить её? Душа и тело изнылось всякой жилочкой, откровенничала Мирра, и Арсений неуправляемо высвечивал это гибкое и податливое тело под лёгкими сорочкой и юбкой, без складок облегавшей полнеющие ягодицы. На шее, обнажённой до грудной ложбинки, тоже ни складочки, ни пятнышка, обычных и у молодых, быстро полнеющих евреек. Из эдакого плена Михайле выкупиться трудно. Никто, кроме Остафия Воловича, не удержал бы его в замке. Зачем?

   — Ты знала Антона Смита?

   — Помирал?

   — От кого вести маешь?

Во мгле печали проблеснула испуганная хитринка.

   — Ты ж сам сказал, святый отец, — знала. Так о нябожчиках гуторят, не о живых.

Нябожчики, покойники... Сколько он их в Литве оставил.

   — Когда видела Смита в последний раз?

   — Вже Михайлу заперли. Антоний домогался, иж бы мы с Михайлой повидались.

   — Хотел передать нечто?

   — Узнал, что мы не бачимся, и не открылся. Забили его, Антона?

Насколько грубее и вернее звучит «забили» вместо московского «убили». Ведь человека именно забивают, как скотину, даже если он гибнет от одного удара... Лишку стал думать о смерти Неупокой. Своей боится? Он под охраной королевской грамоты, в худшем случае вышвырнут из Литвы с позором. Нет, в худшем — как Антония…

   — С кем Михайло пил?

   — С кем не пил!.. Паны Мартин Рыбинский, Гриша Осцик.

С последним именем вскинула проникающие глаза. Неупокой спросил лениво:

   — Рыбинский после Пасхи в шинке бывал?

   — Пасхи жидовской але вашой?

Оттягивает время. Теперь он не отрывал глаз. Знал, как бывает жгуч и тяжек взор из-под чёрного клобука.

   — Пан Осцик учора пил!

   — И крепко?

   — Где ему крепко. Три чары, так Варфоломей его едва в седло громоздит.

   — Кто?

   — Та ничтожный человек, не стоит и поминать.

Что она так заторопилась, заскакала вдоль тропы, как ласка, уводящая от своего гнездовья? И втискивает, втискивает Осцика.

   — С кем же ныне Осцик пьёт?

   — Кто короля хает, с тем и кохается.

   — И не доносят, и в железа не берут?

Мирра искренне удивилась:

   — Панам всё можно! Кабы он на жизнь умысливал...

Запнулась. Слышала что-то от Михайлы?

   — Так кто же такой Варфоломей?

Крутой носик с полупрозрачным узорочьем ноздрей изобразил досаду.

   — Что пану Мнишку до него? Прислужник пана Осцика.

Арсений уставился в окно. От крыльца шинка тянулся перепутанный вишенник, белопенно вскипевший в одну майскую ночь. Приморённое солнце пронизывало его розовым, в тени переходившим в тот тёплый и сладкий тон, каким окрашиваются переспелые вишни. Корявые, обломанные хлопчиками деревца уже грезили о будущих плодах.

   — Откуда ты явилась, Мирка?

   — Батька держит шинок в Ошмянах. Пану принесть горелки альбо пива?

Пивная пена показалась грязноватой. Какой-то был изъян во всём, что делал Арсений. Тайное предприятие должно быть обеспечено множеством связей, невидимо пронизывающих массу местных жителей, и несколькими надёжными людьми. В случае с Осциком если и были связи, то подозрительно оборванные — убийством, задержанием в замке. Будто Нагой или Неупокой кидают зарнь, а кто-то шильцем подправляет. Не было даже убежища на крайний случай. Сквозь вишенник виднелась главная башня замка, четвероугольный бергфрид с железным шпилем, похожим на выброшенный из рукава нож. Самое неподходящее соседство для тайных игр. Половина Троцких лавников, не говоря о вечно дрожащих шинкарях, — осведомители Воловича.

   — Як батьку кличут? — вскинулся Неупокой.

   — Та Ося же Нехамкин!

   — Сыщи мне подводу до Ошмян.

   — Время к заказу...

   — Борзо!

В тот угрожающе притихший, притворно ласковый вечер он совершил, пожалуй, самый умный поступок за всё время пребывания в Литве.

Ося Нехамкин сказал ему:

   — Кто не хочет грошей? То христиане говорят, иж одне жиды до грошей падки... Только по чину ли тебе, святой отец, снимать комору в моём шинке?

   — Нехай пустая стоит, но чтоб в любое время...

Ося приложил к груди ладонь с тяжёлым перстнем. Возвращаться в Вильно было поздно, ворота заперты, на улицах дозоры, лишние объяснения. Комнатка, отведённая Неупокою, выходила окном на конюшню и дровяной сарай. Проход между ними вёл в низкий, густой дубняк. Окошко выставили, и всю полудремотную ночь лились в него влажная свежесть соловьиные коленца. Просыпался Неупокой не от тревоги, а от необъяснимого, даже неоправданного чувства безопасности, окончательно утерянного в Вильно после убийства Смита. К Осе Нехамкину он, тоже необъяснимо, испытывал доверие, в отличие от его жгучей дочери. У той ложь — на дне очей... В одно из дремотных погружений Мирра прижалась к Неупокою твёрдой грудкой, куснула за губу мышиными зубками. Встряхнувшись и молитвой отогнав видение, подумал, что оно не случайно: реет вокруг жидовочки дух лукавства, если не предательства...

В Вильно вернулся с восходом солнца. Нащокин ни о чём не спрашивал.

 

2

В Литву пришла венгерская пехота. Большую часть её отдали под начало Яна Замойского.

Никто так упоённо, с уверенностью в победе, не призывал к войне, как новоиспечённый коронный гетман, главнокомандующий. Не потому ли Тот, у Кого прошлое и будущее зажаты в одной руке, воздал ему за ещё не пролитую кровь? Зимой у пана Яна умерли жена и дочь. Горе его не укротило. Всю обугленную, опустелую душу вкладывал он в ратные хлопоты. Венграм пошил чёрные куртки, колеты и штаны, дабы вместе с ним носили траур. Те вовсе загордились перед литовцами.

Повсюду они вносили ссоры и утеснения. «Если правду сказать, — вспоминал один деликатный литвин, — король отчасти обижал людей. Венгры и гайдуки были весьма в тягость бедным людям, насильно отнимали жизненные продукты, так что, куда ни ехал король, везде было довольно слёз». Кто плакал, кто озлоблялся. Пренебрежение короля к литовскому шляхетству усиливало противников войны. Случалось, при появлении московитов на торгу или гулянье из толпы выплёскивались приветственные возгласы. Пошёл июнь. Король тянул с аудиенцией. Литовцы возмущались: бездельно дразнит московского медведя. «То есть недаликатнасць», — высказывались пожилые пышнобровые шляхтичи, чей голос властно звучал на сеймиках. Молодёжь не спускала венграм, но при разборе те всегда оказывались правы.

Апрельский съезд разочаровывал: он оказался не мостиком, а рвом между литовским панством и властями Речи Посполитой. Те получили право решать вопросы войны и мира самостоятельно. Но если Радзивиллы и Глебовичи помалкивали, шляхта шумела в шинках и собраниях.

С приездом Григория Нащокина туманилась и дальняя цель войны. Передавались приписанные ему слова: нам-де Ливонии не удержать, придётся поступиться, поторговавшись, а удержать бы Дерпт и Нарву. Умасливая панство, он подчёркивал неприязнь к Швеции. Уйдут русские из замков, придётся литовцам делить Ливонию со шведами. А Полоцк взят, всё течение Западной Двины доступно, за что ещё биться? Смоленск и Псков так приросли к Москве, что захватить их можно только великой кровью и ненадолго.

Шляхта ограничивалась болтовнёй, покуда война сжирала деньги. С приходом венгров стало ясно, что скоро всем садиться на коней. И снаряжать крестьянскую пехоту и гусар, новый вид воинства из конных простолюдинов. Крестьян едва набрали полторы тысячи. Король объявил набор гайдуков в своих имениях, к которым принадлежал и Ковель. И тут один из самых воинственных его единомышленников, князь Курбский, сорвал мобилизацию на Волыни.

Как он клеймил ленивую и легковерную шляхту, восхищался полоцким походом! Король ответно обласкал его, прекратив судные дела, освободив от податей за 1579 год. А в мае 1580-го князь грубо выставил из замка ротмистра Щасного Ляшевского (как перед тем — такого же счастливого Щасного Малиновского, королевского возного). Пример державца-московита возбудил волынское дворянство, гайдуки в Вильно не поехали. Баторий откликнулся грозно, чтобы неповадно другим:

«Тебе, благородному Андрею, сыну некогда бывшего Михаилы Курбского, по какому бы ни было праву державцу Ковельскому. Повелеваем тебе немедленно и без отлагательства явиться лично и защищаться против инстигатора нашего по доносу благородного Щасного Ляшевского... потому что ты, укорно и неуважительно воспротивившись нашей власти, не снарядил на войну и не послал из находившихся в твоей администрации имений подданных, называемых гайдуками, но ещё запретил им отправиться на войну. А поэтому ты подлежишь взысканию, назначенному против непослушных старост и урядников... Вследствие чего ты должен возместить вред в десять тысяч гривен, и ты будешь осуждён силой и властью права посполитого».

Штраф не испугал Курбского, его не так легко взыскать. Кроме того, у князя родилась дочь, назвали Маринкой. Позднее отцовство занимает сильнее королевского гнева. Да скоро и Стефану стало не до вздорного магната: виленская шляхта предъявила антивоенный ультиматум — «Обращение...».

Николай Радзивилл давал пир в честь короля. Сомнительно, чтобы к случившемуся на том пиру он имел прямое отношение, но как глава тайной службы должен был знать о настроении приглашённых и сборе подписей под «Обращением к королю о мире...». Однако не предупредил ни короля, ни канцлера.

Самый просторный в столице зал Радзивиллова дворца был на французский манер отведён для танцев. Любимым был неспешно-изящный менуэт, доступный всем возрастам, а молодёжь блистала в вольте, требовавшей известной ловкости и развязности, и в простонародной, пришедшей с юго-запада мазурке. Хозяин не пожалел свечей, соперничавших с закатом, заливавшим просторные окна. Вина тоже хватало. С понятным опасением следил хозяин за дальним концом стола, где тесно разместились шляхтичи не первого разбора. Князь Радзивилл надеялся, что в ходе застолья они проявят к королю добрые, верноподданнические чувства, опровергнув убеждение Замойского в «неверности литовцев и сговоре с московитом». То клевета, утверждал Николай Юрьевич со знанием дела. Как выяснилось, мнимым.

Среди почётных гостей были Замойский, Ян Зборовский — коронный гетман, начальник коронной гвардии, и папский нунций Каллигари, внимательный и въедливый до неприличия. Зборовский, нервный сорокалетний красавец, легко впадавший и в веселье, и в меланхолию, был в застарелой семейной ссоре с Замойским. По смерти жены и дочери Замойский как будто помирился с ним. Кроме них возле короля кучковались венгры, по незнанию русского и польского хранившие прегордое молчание.

Король с супругой хозяина открыл танцы, показав, что в Падуанском университете изучают не одну латынь. Поляки последовали его примеру, а большинство литовцев подпирали стены с мрачно-смущёнными лицами нетанцующих паробков на сельских вечеринках. Сиротка Радзивилл, злобно-весёлый циник, одним из первых подхвативший американскую, она же французская, болезнь, продемонстрировал лихие коленца вольты, в которых дамы и кавалеры высоко дрыгали ногами. Баторий усмехался снисходительно — и не такое видел. Столы были накрыты в соседней зале. После обычных тостов за короля и Унию каждый занялся чем хотел: кто гремел колокольцами на шпорах, кто чарами.

Холодное оружие, гордость шляхтича, хоть и при рваном жупане, да ножны наборные, было оставлено на попечении слуг. От них через лакеев и просочилось, что затевается недоброе: кое-кто из господ стал забирать кинжалы. Пример подал Григорий Осцик, шляхтич из-под Трок. Перед тем он повздорил со своим слугой Варфоломеем, пообещал кнута, тот проболтался о кинжале подавальщику, утешавшему его чаркой горелки. Князь Радзивилл приказал своим быть поближе к королю, что вызвало ревность и подозрения у венгров, готовых горла рвать за «господаря Штефана».

Ближе к полуночи у поляков с литовцами случился обычный пьяный спор. Запалил его нунций Каллигари, утверждавший, что Москва тянет с переговорами, надеясь на нетерпение наёмного сброда в королевском войске, так и не получившего положенной трети полоцкой контрибуции, и на литовцев, уставших от едва начавшейся войны. Поляки поддержали, литовцы возмутились — только иезуитский ум способен измыслить такое! Гвалтом и толкотнёй воспользовались зачинщики «Обращения...».

Когда к королю двинулись дородные урядники в сопровождении хищнорожих шляхтичей с кинжалами за поясами, венгры закрыли его телами. Кто знает, что было изначально задумано — подача бумаги или... Урядники, не соблюдая этикета, подали королю свою цидулю, словно простому войту, да ещё усищи распустили в показном возмущении: нам чёрт не брат, так мы обижены! Король руки не протянул, бумагу подхватил венгерский ротмистр. Ещё полслова, и не избежать рукоприкладства... Замойский один сохранил хладнокровие:

— Его величество со всем вниманием рассмотрит ваши прэтэнзии.

Радзивилл грудью пошёл на урядников, его служебники были готовы обнажить оружие. Депутация плотным строем вернулась к столу, каждый выпил прощальную чарку «за панство литовское»...

Каллигари донёс кардиналу Комскому:

«Уловка московского царя вытекает, кажется, из теснейших связей его с литовцами, которые не устыдились публично и сильно ходатайствовать перед королём о заключении мира. Всю польскую армию крайне оскорбило недостоинство и гнусность подобного предложения, которое и король оценил по достоинству. Это открыло ему глаза и заставило бдительно наблюдать, чтобы в войске не возникло бунта. Всякий поймёт, что если б не существовало связей между литовцами и царём московским, то король без труда возвратил бы в этом году путём соглашения всё отнятое у короны».

 

3

Григорий Осцик пришёл к Нащокину, минуя Неупокоя. Тот так и не сумел преодолеть необъяснимых подозрений, не раз его спасавших.

Осцик получил разрешение на покупку мехов у московитов, выдававшееся в канцелярии подскарбия. Посольские не брезговали приработком, благо ни за доставку рухляди, ни пошлин платить не надо. В ожидании пана посланника Григорий и вправду пошустрил — добыл собольи шкурки и прямо с торбочкой явился в приёмные покои.

Сумерки густели и оседали на изразцовый пол. На окнах всё резче вырисовывалась частая решётка. Беседовали без свечей. Дом строили зажиточные лавники. Оштукатуренные стены, обитые сукном, не пропустили бы и пыточных стенаний, но Осцик всё равно сипел. Неупокой в чёрном, с низко насунутым куколем, забился в угол, так что Осцик приметил его лишь в середине разговора и сильно всполошился. Неупокой припомнил его среди просителей, таскавшихся к Ельчанинову.

   — Як мне верить тебе? — ворковал Нащокин. — Вижу тебя впервой. Маешь лист с Москвы альбо от Ельчанинова? Об чём договорились?

Листу он поверил бы не больше, чем апломбу Осцика, но если бы нашёлся, следовало забрать и уничтожить. Не допустить, чтобы нашли при обыске. «Закрытое письмо» у Осцика было, дал шляхетское слово, что принесёт в следующий раз. Нащокин хмыкнул:

   — Доживи до следующего, больно прыток. Покуда пустое поёшь. Кто из панов радных умысливает против короля?

Паны горой стояли за Батория, Нащокину было это известно. Гриша растерянно брякнул:

   — Без них знайдетца... кто нож уткнеть!

Для убедительности он произвёл такой стремительный выпад, что Григория Афанасьевича шатануло вбок. Он устыдился, озлился и отрезал:

   — Мы не душегубцы... на священную особу!

Не различая его лица, Осцик сообразил, что пережал. Стал глупо выпутываться, зачем-то вспомнил, как оберегают пана посланника от простого народа, мечтающего о мире, «иж на вяртанне запытають мене, что из рухляди купив у московитов». Пришлось разориться на меха. Вывернул торбу. Меха были дрянные, ворс редковатый, чуть дунешь — пролысины. Нащокин, знавший, как все посольские, толк в соболях, коротко изложил своё мнение. Осцик закручинился. Неупокой выскользнул из комнаты.

Нехудо выяснить, кто на хвосте у пана злоумышленника. Сумерки загустели до выцветших чернил, страж у ворот громоздился медведем. Ограда вдоль переулка по-прежнему не охранялась. Угловой шинок закрылся, улица опустела. Дома смыкались плотно, словно венгерская пехота перед натиском. Единственный прогал — у коновязи за шинком. Лезут в такие дыры одни безумы. Неупокой рискнул (Умной в гробу ворохнулся) и налетел на лезвие. Стальной стебель, не задев кожи, вспорол полу рясы. Сверху надвинулись выпуклые, какие-то стеклянистые глаза.

   — Мене шукаешь, святой отец?

Неупокой подался влево, но сабельное лезвие, подрезав исподнее, бритвенно коснулось кожи. Он замер. За сапогом был длинный нож. Человек повторил:

   — Кого выглендывал?

«Поляк», — решил Неупокой и произнёс:

   — Noli me tangere...

Тот осмотрелся, соображая. Они стояли у задней стены шинка. За непроглядным окошком заскреблись, не запаляя огня. Лезвие с шорохом исчезло, оставив ощущение ознобленной полоски.

   — Езуит?

К иезуитам относились с опасением. Об их влиянии на королевские дворы и европейские события ходили преувеличенные слухи. Тайная власть, заговор с целью захвата мира... В Речи Посполитой принадлежность к католической церкви служила признаком лояльности, патриотизма, в отличие от православия.

   — Стас!

Осцик кричал от ворот. Поляк, не убирая сабли в ножны, вышел из переулка. Улица освещалась одним надвратным фонарём.

   — Клятые посольские! — возмущался Осцик. — Скажи, святой отец, ужели государь ни слова не отписал ко мне?

   — Так то не езуит, москаль! — огорчился поляк. — Знать бы!

   — Молчи, Миревский, коли Господь ума не дал. Где кони?

Миревский неохотно задвинул саблю в ножны, посвистел.

Из переулка вышли два мерина с такими грустными мордами, будто им в шинке не поднесли. Осцик вскочил в седло, не коснувшись стремени. «Ловок, — отметил Неупокой, вспомнив выпад с ножом. — Этот может...» Он взялся за мокрый повод.

   — Пане Григорий, поговорить бы на досуге. Маю к тебе слово с Москвы. Пан посланник от наших дел в стороне.

   — Лепше Коварска места нет, — пробормотал Осцик. — Прошау на нядзеле, святой отец.

Нядзеля — воскресенье — у именитых шляхтичей не обходилась без гостей. Осцик считался «зацным», несмотря на относительную бедность. Да кто не беден в этой разгульной стране, не должен жидам и шинкарям и не мечтает внезапно и сказочно разбогатеть! Арсений получал возможность оценить истинное влияние Осцика в округе, вернее — влияние его опасных миротворческих идей. Коварск был его главным имением.

   — Я за тобой каптану пришлю, святой отец...

...Ещё на дальних подступах к панскому замку, как с неуловимой издёвкой именовали мужики Осциково пристанище, слышались выстрелы. Подвыпившие гости упражнялись из ручниц по домашним уткам, метавшимся по озеру перед господским домом. Озеро подпирала запруда, по берегам натрухана ряска, и мельница, лужок, плотина выглядели ветхими, в прорехах и потёртостях, под стать похилившемуся «замку» за бревенчатым замётом. Понизу, где к нему была привалена земля, брёвна подгнили, зато под самым зубчатым гребнем сквозили бойницы. В Литве приходилось заботиться о безопасности, не надеясь на королевского возного... Оконца в светлице и на наблюдательной башенке смотрели подозрительно, обиженно. Впечатление обиды усиливалось расшатанной ступенькой крыльца, похожей на вяло отвисшую губу. Ворота — настежь, нядзеля — беззаботный день.

Выстрелы смолкли, и вдруг раздался хохот Михайлы Монастырёва. Неупокой порадовался, что никто не наблюдает за ним, так неожиданно, до подступивших слёз, поразил его забытый голос. Он медленно двинулся к озеру, чтобы отгрохотало сердце. Как оказался Михайло здесь, в Коварске? Волович подсадку изготовил? Наверняка за ним присматривает кто-то из гостей. Сказаться незнакомым?.. Михайло стоял по щиколотку в воде, сбросив на траву лазоревый армяк. Загривок — красней рубахи. Целился в утку палкой. Раздобрел, в плечах не только мышцы, но и жирок. Обожжённый взглядом Неупокоя, оглянулся.

   — Алёшка!

Казался не слишком удивлённым, будто ждал. Бросил палку.

   — Панове, то мой друг душевный!

Щека к щеке, хмельная слеза расплющена, размазана. Медвежье потное объятие. Уворачиваясь от сивушного выдоха, Неупокой шепнул:

   — За нами глаз.

   — А поять их мать.

К ним спешил хозяин, ляпнул полушуткой:

   — Благослови, святой отец, тут одни православные!

Почувствовав общую настороженность, Арсений подхватил с пастырской улыбкой:

   — Хмельной благословения да не емлет. Впрочем, и инок емлет хмельное во благовремении.

   — В дом! — возликовал Осцик. — За столы!

Как многие привычно пьющие, внутренне запаршивевшие люди, Осцик преображался в первом, лёгком хмелю, становился радушным, чуть ли не благостным. А столы уже оскудели: медовуха разжиженная, неотстоявшаяся брага шибала дрожжами, пиво что квас. Видимо, заседали с утра, прикопленное выпили, самолюбивый хозяин метал последнее. Взял бы горелки из шинка, да не отпустят, задолжал выше гульбища.

Неупокоя усадили близко к голове стола, справа — Михаилу, а слева втёрся развязный панич, заметно трезвее остальных. Его обходительные манеры вызывали не то что подозрение, а смутное опасение за свой карман. Едва дождавшись, когда панство обсудит «цудоуну» встречу друзей-московитов (узнать бы, кто сотворил это «цудо»), панич спросил без околичностей, «якую рухлядь привезли посольские для продаж». Неупокой решил, что молодой служебник Остафия Воловича работает без фортелей, грубовато. Тот гнул своё: може, не меха, так серебро? Михайло огорошил:

   — Пан Меркурий Невклюдов — княж Курбского убеглый врядник.

Для беглого Невклюдов слишком вылезал на свет. Если король хотел бы потрафить Курбскому, звенеть Меркурию не серебром, а чем попроще. Король, наверно, озлился на недавнего любимца и показывал, что самовластие, неподчинение законам Речи Посполитой — дрючок о двух концах.

   — Без рухляди и серебра не ездим, — переменился Неупокой. — Пан мает нечто на обмену?

   — Але великий князь и царь стратил интэрэс до отъезжиков?

Интерес не иссяк, конечно. Каждый посланник получал задание узнать, как поживает Курбский. Но в нынешнем наказе Нащокину о нём не поминалось, Нагому хватало иных забот. Неупокою — тоже.

   — Маю бланкеты князя и некие тайны по делу господарскому, — ввинчивал Меркурий. — Пан Осцик цену спрашивал, да я придерживал.

Дурак был Осцик, если этим собирался торговать с Москвой. Неупокой зевнул. Меркурий обиделся и временно закрылся. Михайло жаловался:

   — Веришь, впервой за два месяца утёк из замка! Кроме кнехтов, ни людей не видел, ни... Как-то моя жидовочка терпит але спуталась с кем?

   — Видел её. Увёртливая девка. Если и спуталась, то не по этой части.

   — А по какой?

   — Смекай. Ты веришь ей?

   — Девке верить!

   — Слухай, святой отец, — воскрес Меркурий. — Есть у князя служебник Петро Вороновецкий, об нём такое ведаю...

Арсений слышал, что Вороновецкого король особо отметил за «тайные услуги». Только те ветхие дела залегли на дне небесной скрыни до Страшного Суда. Меркурий подслушал мысли:

   — Дела его к отмщению вопиют!

   — Что ж ты не мстил?

   — Он не нашим дурно вершил, а вашим.

От дальнейшего торга Неупокоя избавила ссора между хозяином, чьё настроение теперь катилось вниз, а новый хмель распалял злобу, и бедно одетым гостем. Будто бы Осцик неправдой «оттягал озимый клинышек», чуть ли не подпись подделав. Григорий полыхал:

   — Твой подпис войт признал!

   — Твой жид Нехамкин зацно подпись! подраваеть!

   — Мене такое за моим столом!

Осцик схватил столовый нож. Соседи повскакали, обиженный вопил из-за широких спин: «Я его с осени засеял! Лепей было не сеять...» — «Мой батька тебя ссужал!» Соседи подначивали: «Старого Осцика по рощу была земля!» В гвалте удалось перемолвиться с Михайлой.

   — Как ты сюда попал?

   — Как из замка отпустили под шляхетское слово, устретил Варфоломея, Гришкиного слугу. Бает — пан в Коварске, чего не едешь?

   — Михайло, Смита зарезали.

Монастырёв забыл медовуху. Не сразу заметил, что гости повалили к выходу — осматривать озимый клин и вспоминать, кто засевал его при королеве Боне. Да и пора было на свежий воздух. В жбанах остался один пивной исток... А на лугах зелёным пламенем разгорался июнь. Запах травы и клейких листьев растекался над озером и всхолмлённой пашней, из берёзовой рощи. «Она моя!» — скрежетал Осцик, а жаворонок в прохладной бирюзе смеялся: «Что же Божье?» Озими были ярки и свежи, подернуты тем красно-гранатовым оттенком, который зарождается в мае и гаснет в июне. Бывший владелец их, уставив хмельные, всклянь полные очи, причитал: «Рунь моя, рунь!» Так в Литве называли озимые. Слушать его было не веселее, чем плач по покойнику. Гости притихли.

   — Не мог Гришка так нагло своровать, — проворчал Михайло. — С Нехамкиным он, правда, путается.

   — И выиграл уже второе дело по сомнительным заёмным письмам, — вставил Меркурий, не отстававший от московитов.

   — Не зря жидов в Москву не пускают, только шляхетство развращают!

   — О, иньший шляхтич пархатого обасцит...

Михайло расхохотался: в русско-литовской речи это слово означало — обойдёт. Меж тем хозяин, чувствуя неустойчивость общественного мнения, прибег, как в высших сферах, к политической демагогии:

   — Православное панство! Волоку подлого грунта тягаем друг у друга, забывая, иж нас обирают на пустое. Сколь можно укупить грунтов за гроши, что король стратил на Полоцк? А много ли мы с него прибытку маем?

И полилось: набор гайдуков, налог на пиво, засилье венгров и поляков... Слушали Осцика одни со сдержанным согласием, другие пытались возражать, но непонятно — искренне или для соглядатаев и ябедников, что завтра поедут в Троки доносить о «злоумышленном собрании в Коварске». И уж совсем не вызвало сочувствия предложение хозяина добиваться своих прав «моцью», силой. Она у тех ныне, кто войну ведёт, а не у миротворцев. Разъехались задолго до темноты.

Михайло и Неупокой по настоятельному приглашению Осцика остались ночевать. Задержался Невклюдов, напомнив хозяину о некоем деле. Из-за него никак не удавалось потолковать с Осциком. Не будь Меркурий так простодушно-назойлив, Арсений всё же грешил бы на Воловича. Беглый урядник усвоил еврейскую повадку — тебе отказывают, а ты не верь и говори, говори. Что пан теряет от разговора? В конечном счёте дрогнет и сделает гешефт. Меркурий был уверен, что московиты дрогнут, стоит им услышать некое имя и название города, где десять лет назад произошла «русская Варфоломеевская ночь». Неупокою вспомнился слуга Варфоломей, и совершенно необъяснимо кольнуло очередное подозрение: почему он без спроса хозяина позвал сюда Михайлу? А Осцик не мог знать, когда Монастырёва выпустят из замка. Всё связанное с этим человеком вызывало недоверие... Несчастья десятилетней давности, заметил он Невклюдову, суть достояние истории, а не Приказа посольских и тайных дел.

   — Притомны мы. Показал бы ты нам, Григорий, одрины наши.

В спальный покой Меркурий не потащился. Осцик затеплил свечку, повёл гостей по долгим сеням с рассохшимися половицами. Дом строили с замахом на многочисленное потомство, не ожидая, что род Осциков сойдёт на нет. Три рубленые клети с верхними светлицами соединялись запутанными переходами. В светлицы вели две лестницы. Покоев и чуланов насчитывалось десятка два. Не диво было ночью, с похмелья не отыскать задцы, отхожее место. Осцика взяли в оборот:

   — Ты ли велел Варфоломею позвать Михайлу? Он ведь тут впервой у тебя, прежде по шинкам встречались.

   — Я панам московитам всегда рад, но тебя, Михайло, не кликал. Варфоломей, як мы полаялись после пира у Радзивилла, загулял в Троках. Аж я хотел возному доносить, да пожалел верника.

Слуга, годами не покидавший господина, пропал внезапно, как кот в марте. Знакомцы передали, что видели его в одном вертепе. Не дешёвом. Собственных грошей у Варфоломея не водилось. Мог одолжиться у жидов, но под какой залог?

   — Верного бы холопа, присмотреть за ним...

   — Панове, кто ныне верен в Литве?

Покуда Осцика снова не унесло в сферы, Неупокой спросил:

   — Вот мы твоих гостей видели. Сколько из них умышляют на Обатуру? В сговоре с тобой?

   — Верных... семеро, — преувеличил Осцик.

   — А в иных поветах?

   — Стоит нам кликнуть!

Неупокою стало грустно. Осцику стоило кинуть кости на одрину. Заспать свой мнимый заговор. Он дяло хорохорился:

   — Покуда Баторий в Вильно, его и венгры не спасут.

   — От твоего ножа?

   — Знайдется... от чего!

Глаза у него зарозовели, веки набрякли, морщины загустели, как у малжонки, употребляющей дешёвые белила на свинце. Неупокой напомнил:

   — В Стенжице шляхта, недовольная сенаторами, устроила шествие с литаврами. Могут твои соумышленники поднять такое в Вильно?

Осцик наморщил лоб:

   — Кабы ваш царь тогда...

   — Ин, станем почивать.

Бережливый хозяин унёс свечу. Одно окошко хранило память о вечерней заре. Стояла тишина, глубокая, как здоровый незваный сон. Михайло уже сопел. Неупокой таращился во тьму. Молитва не помогла. Был способ — пересчитать коней в ногайском табуне... Сквозную дрёму прорвал собачий брёх. Псы давились на цепях: чужой приехал. Рассмотреть не удалось, пыль с окон и к Пасхе не смыли. Да вроде пешим явился, большие ворота не отчиняли. На третьем табуне Неупокой уснул.

И слабое пиво, ежели солод добрый, выгоняет игравные соки. Когда Неупокоя подняла нужда, плотная тьма лежала чёрным платом на очах. В сени выполз, аки слепец. Стал вспоминать, где задцы — налево или направо. Додумался, пошёл на запашок — как ни чисти яму, в сенях пованивает. На обратном пути запутался. Без комнатного холопа своих дверей не отыскать. А где тот дрыхнет, у чьего порожка на рогожке?

Смех и грех: выскочил в исподнем. Хоть бы лучик света! Бродил, покуда в одну из щёлок не процедилось жёлтое, будто горячее. Свеча. Верно, хозяин полуночничает с новым гостем. Со светом пробились голоса — Осцика, Меркурия и незнакомый, визгловатый, с вопросительным подвывом: «Маете, да-а?» Еврей. При словах — «гроши для немцев» — ухо само прилипло к щели. Ах, иноче Арсений, видно, не человек выбирает службу, а служба — человека.

Что им за дело до монеты новой чеканки, предназначенной для расплаты с наёмниками, немцами и шотландцами? Разговор пересыпался таким жаргоном-идишем, что половина смысла пропадала. Еврей напомнил об «Ординации» прошлого года, вводившей новый, уменьшенный вес грошей и солидов-шеленгов. И прежний разнобой доходил до того, что польский злотый составлял четыре пятых литовского по весу. Теперь, после десятилетнего перерыва, в Вильно заработал монетный двор. Пошла переплавка любого серебра, чеканка новых грошей, полугрошей и «трояков» с изображением Батория. У кого было много старой монеты, мог нажиться на разнице в весе. Нужны лишь тигли, молоты да наглая отвага. Попадёшься — зальют горло расплавленным оловом.

«С кем мы связались, — закручинился Неупокой. — Мало того, что в мыслях легки, и об убийстве короля — кролобойстве — болтают только что не на торгу. Ещё и фальшивую монету с жидами бьют».

Из непроглядной пещеры дома донеслось сонное шарканье. Неупокой отшатнулся от щели. Михайло вышел по тем же делам, запутался, заругался в голос. За дверью притихли. Неупокой перехватил приятеля, вдвоём разобрались. Вернувшись в спальный покой, зашептал:

   — Утекать надо. В таком дерьме замажут. Нащокину хоть в петлю лезть. Узнает король про наше гостеванье...

   — Как в ночь ехать?

   — Жида до утра не оставят, да и Меркурий не ложится. Станут конюшню отчинять, мы подойдём.

Михайло мечтательно зевнул:

   — А я бы... Тебе виднее. Об чём гутарили?

   — Хотят свою монету бить.

   — Тогда поедем, а то меня вместо Москвы — в тюрьму. И заскучал я, Алёшка, по московскому говору!

   — Сколь просил, забудь то имя.

   — А я чаю, расстрижёшься ты. Ужели ни разу не согрешил?

   — Не спрашивай.

Одевшись ощупью, ждали, не стукнет ли дверь. Глухая полночь приманила душу убиенного, вспомнился Смит. Не для того ли кинули его во двор к посланнику, чтобы предупредить: не знайся с тёмными людьми, веди переговоры чисто.

   — Что за гусь Меркурий? Верно ли, что утёк от Курбского, а не подослан?

   — Нехамкин верит, а его не проведёшь. Меркурий явный вор. И много знает о князе, судя по намёкам. Рассказывал, как прошлым летом в Ковель приезжал королевский секретарь, Курбский помогал ему писать воззвание к московитам. Король-де не против народа русского воюет, а наказует царя за злочынства. Не читал?

   — По Пскову гуляло... А что за давнее злодейство наподобие Варфоломеевской ночи он сулит открыть? Имя назвать.

   — Опричнина много сокрыла, всего не укупишь. Идут!

Сени озарились свечой. Нёс её Осцик. За ним шли двое.

Из боковой каморы выскочил холоп, Осцик махнул — убирайся! Ветерок на крыльце загасил свечу.

   — Переждём, нехай войдут в конюшню, — решил Арсений. — А то хозяин восплачет по дорогим гостям.

   — Скоро плакать ему кровавыми слезами. Я за год присмотрелся к пану Воловичу. Волчара свирепый, хитрый. Гришка перед ним — курица. Да и Нащокин, чаю, тоже.

Они оказались во дворе, когда Невклюдову выводили коня. Осцик всполошился. Прыгающими глазами испытывал, что слышали, о чём догадываются московиты. Чёрный талес еврея растворился в духовитой мгле конюшни.

   — Мне до свету быть в Троках, — объяснил Михайло.

Меркурий был рад попутчикам, ему уже была привычна бессонная, ночная жизнь. Неупокой шепнул Осцику:

   — К пану посланнику покуда не ходи. Дадим знать, коли понадобишься. Да разберись с Варфоломеем, не доносчик ли.

Подобрал рясу, вскарабкался в седло по-бабьи. Прав Михайло, обрыдла ему эта одёжка. Да нет пути назад. За воротами вздохнулось вольно. Тянул восточный ветерок, в роще суетились, посвистывали птицы, задолго до людей угадывая рассвет. Меркурий сказал:

   — Може, впоследки видаемся. Назову тебе имя — тогда не я, а ты искать меня станешь. Знаешь, как прозывался Пётр Вороновецкий в первые годы на Волыни?

   — Ну?

   — Пётр Волынец. Вот и спрошай пана посланника, хочет ли он купить некую грамотку с заслугами того Петра да князя Курбского, за подписом Остафия Воловича.

 

4

В России имя Петра Волынца было окружено зловещей тайной. Его вместе с Малютой Скуратовым считали главным виновником новгородского погрома. Забылись и боярин Данилов, под пытками оклеветавший новгородского архиепископа, и беглые пушкари, и донесения дьяков о «польских памятях», подмётных письмах Сигизмунда; зато рассказ о тайнике в иконостасе Софийского собора, где по доносу вороватого торговца Петра Волынца нашли одно из писем, глубоко запал в возмущённую память посадских. Они догадывались, что государь охотнее поверил именно этому художественно оформленному доносу. Если бы тысячная часть проклятий, насылавшихся на Волынца, достигла цели, его при жизни до костей изъели бы язвы. Но Господь терпелив... Ужели Неупокою посчастливилось напасть на заметённый след? Что с этим следом делать?

Можно порадовать Нагого. Он, не замаранный опричниной, вобьёт ещё один осиновый кол в её поганую могилу, если решится донести до государя, клюнувшего когда-то на литовского червя и не умеющего признавать ошибок.

   — Не решится, — возражал Монастырёв. — Если Меркурий не врёт, Вороновецкого надо яко пса удавить.

   — Как проверишь? И как его достанешь?

   — Война впереди. Не отсидится он на Волыни, потащится в поход за Курбским. Вместе под Полоцк ходили и на иные городы пойдут: Луки, Псков, Смоленск... Знать бы, который у них на очереди.

   — За такую весть никаких денег не жаль.

В новом походе никто не сомневался. Сбор войска, обеспечение переправ, изготовление оружия и новых «солдатских» денег развернулись так широко и деловито, такие были вложены усилия, что и великие послы царя вряд ли остановили бы летящую с горы железную телегу. Но направления удара, кажется, не определил ещё и сам король.

   — Да одному ли Волынцу отвечать за Новгород, Михайло? Не поздно ли вести дознание?

   — Мстить никогда не поздно.

   — Може, они с Меркурием малжонку не поделили, тот и клевещет.

   — Ты знаешь, как ведётся всякое дознание. Нехай меня Нащокин на десять литвинов поменяет, а полоняничное серебро отдаст Меркурию за грамоту Воловича.

   — Грамота убедит тебя? Але не знаешь, какие дела жиды с бланкеми творят. И подпис подробит, и печать.

   — Ты не красна девица, Алёшка! Забыл, чем грамоты поверяют?

Всё поверялось пыткой. Неупокой ни разу не загрязнился. Угрозой вымогал вести, но не огнём. В Литве Меркурия на пытку не поставишь, Вороновецкого — тем более. Одна война горазда на причуды, прав Михайло.

Они теперь встречались открыто, вопрос о выкупе решился, цену назвали божескую. Король назначил Нащокину аудиенцию. Перед тяжёлыми переговорами паны радные шли на уступки в мелочах. Волович осторожно откровенничал с Михайлой, имея некие замыслы. Намеренно, для остережения Нащокина, или по беспечной болтливости одного молодого служебника, преувеличившего доверительность начальства с московским вязнем, Михайло получил тревожное известие об Осцике.

Миревский, обнищавший шляхтич, служивший Осцику телохранителем, оружничим, проговорился за чаркой общему приятелю Рыбинскому о заходах к Нащокину. Хоть и по разрешению на покупку мехов у московитов, ночные встречи выглядели подозрительно. Рыбинский поделился со своим начальником, подчашим хоругви королевской, тот — с высшими урядниками. Литовцев постоянно подозревали в заговорах. Неведомо, случайно проговорился Миревский или по чьему-то наущению, для придания гласности очередной тёмной истории. На всякий случай его арестовали...

Четырнадцатого июня Григорий Афанасьевич Нащокин представлялся королю. Измаявшись в ожидании, он волновался выше меры. Лишь в гулком зале Гедиминова замка сработала посольская выучка. Он преисполнился тем гордым сознанием представительства, мысленной связи с грозным государем, что создавали русским посланникам сомнительную славу дипломатов чванливых, неуступчивых, оглядчивых. Впрочем, наказ, полученный Нащокиным, давал ему и в этом отношении невиданную свободу:

«Будет в чём тебе нужда, приставам говорить о том слегка, а не грозить; позволят покупать припасы, то покупать, а не позволят, терпеть; коли король о царском здравии не спросит и против царского поклона не встанет, оставить без внимания; а станут тебя бесчестить или лаять, жаловаться слегка, а прытко о том не говорить».

Король при имени Ивана Васильевича поднялся, глядя в лицо Нащокину. Под таким взглядом, при скучливом молчании панов радных произносить зажёванные речи о дружбе и любви, о забвении прежних обид было тяжко. Никого они не трогали, не убеждали. Тем более такое заключение царской грамоты: «Мы со своей стороны все дела гневные оставили, и ты бы по обычаю направил к нам своих послов». Неупокой заметил, как возмущённо взвились густые брови Николая Радзивилла и сморщился высокий лоб. Кто победитель? Кто должен просить о мире, снаряжать послов?

Король Стефан чеканил ответную латынь. Он уже садится на коня, Господь укажет ему дорогу. Ждать московских послов в Вильно ему не с руки, и своих не пошлёт. Уронил шутку: послам же ближе ехать, когда он с войском пойдёт навстречу им. Вести переговоры можно в военном лагере, даже в разгар сражения... Построжал: да хочет ли великий князь переговоров? Известно главное условие — освобождение Ливонии. Торговаться из-за отдельных замков бессмысленно. И о Полоцке речи нет, исконно принадлежал Литве.

Паны надменными улыбками одобряли королевскую твёрдость. Наглостью показалась просьба Нащокина — поговорить наедине. Возмутился Замойский, привыкший опекать Батория, хотя бы как переводчик с латинского.

Но Нащокин именно по-латыни обратился к королю напоследок, приятно изумив его. Ледяное раздражение сменилось любопытством. Стефан поднялся, секретарь бесшумно распахнул двери в кабинет.

Пробыли там недолго. Когда вернулись, у Григория Афанасьевича по истомлённому, запавшему лицу разливался покой. Добился большего, чем мечтал: пятинедельной отсрочки военных действий. Только больших послов король станет ждать в походном лагере — видимо, в Чашниках, откуда две дороги — на Смоленск и Великие Луки.

Вышла одна неловкость. Приняв литовского медку, Нащокин приказал Неупокою:

   — Чтобы Гришка Осцик не появлялся тут! Коли уедем подобру, свечку Владычице поставлю.

   — Король пытал про него?

   — Ему не известно! Я только что на Писании не клялся... Спутал ты меня с дурнем.

Григорий Афанасьевич готов был упрекать одного Неупокоя за связь с «кролобойцем». Тому было не до обид. Сообщение Нащокина лишь подтвердило предчувствие беды, грозившей не переговорам, а Неупокою. Всё чаще вспоминался Антоний Смит. Преследовало зудящее ощущение чьего-то прилипчивого взгляда, где бы ни оказался: на безлюдной, в дубах и клёнах, ползущей в гору дороге к замку Гедимина, в костёле Анны или в шинке. За ним следили то осторожно, то намеренно нагло. Не он играл, как прежде, а им играли. Он только догадывался кто...

У Монастырёва худшее было позади. Ублажённый причудливыми ласками Мирры, под непрерывным пивным хмельком, он ждал, когда Нащокин выкупит его. Мечтал о службе в гулевом отряде, вроде княж Трубецкого в Лифляндии. Тогда гульнули славно. Война с сильнейшим противником не пугала его, в его отношении к ней появилось что-то мальчишеское, словно он не стальной, а деревянной саблей собрался махать: «Ещё я с Полубенским не посчитался... Прикажет государь, по самой Литве проскачем, як Кмита по Смоленщине!» Пока тешился другим гулеваньем, без угрызений и оглядки. Однажды ошарашил Неупокоя:

   — Едем в Ошмяны к тестю! На рыбу по-диовски.

   — Ты впрямь женился на жидовке?

Михайло хохотал:

   — Едем, Мирка и тебе малжонку сыщет.

У Оси Нехамкина нашли они не сладких малжонок, а несчастье.

Пусто и как-то мглисто было в тот пасмурный вечер в шинке на южной окраине Ошмян. По зальцу мыкалось несколько обалделых пьяниц, из кухни несло не фаршированной щукой, а горелым салом, а в задней комнатёнке Ося честил на идиш могучего Наума, в котором Неупокой узнал еврея, приезжавшего к Осцику. Отцу вторила Мирра. Её миловидное личико приобрело такое склочное, скукоженное выражение, что в полутьме она стала похожа на мать. На московитов почти не обратили внимания, помесь немецко-польско-еврейских выражений сыпалась с панической частотой.

   — Что-нибудь разумеешь? — спросил Арсений, постояв.

Михайло разом утратил дорожную весёлость.

   — Даром я, что ли, кувыркался с Миркой на всех сушилах... Дурные вести. Осцика взяли. Мирка вопит, он-де Наума выдаст, подклеит к изменным делам, себя спасая.

   — Ты говорил ей про изменные дела?

   — Ни слова! Эй, Мирка, откуда ведаешь Осциковы умыслы?

Она только мазнула сажистым взглядом по любовнику и вновь напала на дядю, поникшего тяжёлым носом:

   — Гойше копф....

Михайло запустил пятерню в её мелко-змеистые кудри:

   — С кем из замка споткалась?

Ей было больно, но капризно-страдальческая ужимка выглядела фальшиво.

   — В шинке гуторили про Осцика. Пусти!

   — Ври! А что ты тут про Миревского клепала?

   — Под стражей у надворного маршалка... А!

   — Тэж вести с шинка? Понятно, почему тебя у пана Альберта за конюшней видели. Я думал — блудила. Сколь тебе в замке платят?

Миревского, свидетеля по делу Осцика, Николай Юрьевич отдал на береженье родичу своему, надворному маршалку Альберту Радзивиллу. В голосе Мирры прорезался визгливый страх:

   — Ты сам у замке кормился! Московские вести толмачил, со шпенами споткался.

   — А т-ты откуда знаешь?!

Вырвавшись, Мирра закричала на голом идиш, хлеща Михайлу какими-то ужасными признаниями, не предназначенными Неупокою. Братья Нехамкины молчали, обречённо воздев ладони. Ужели Михайло завязил лапу в литовском мёду?

   — Оставь её, — сказал Неупокой. — О себе подумать надо.

   — Алёшка! Ты мне веришь?

   — Да я ни слова не понял, — прикрылся Неупокой. — Продала нас?

   — Присушил я её на свою голову. Готова меня в тюрьму упрятать, лишь бы из Литвы не выпускать. Волович через служебника обещал ей меня на службу взять. Девки — дуры, всему верят.

Неупокой с сомнением взглянул на Мирру. Больная ненависть была в обугленных зрачках, в изломе горячих губ. Во что переливается обманутая любовь... Он вздрогнул от вкрадчивого прикосновения. Наум Нехамкин мускулисто нависал над ним.

   — Прошау побечення, святой отец. Хай оне разберутся межи собой. Маю весть от пана Меркурия.

   — До мене?

   — Так, пане, так. Пану Меркурию надобность прийшла утечь до Гданьску. Цимис подгорел... Я ссудил его грошами, он мне бланкеты отдал да цидулку старую. Божился — Панове московиты за ей вельки гроши отсыплють. Да я за вельким не гонюсь, сколько отсыплете... Але не-е?

   — Тебя Мирка не напугала, что ты тайными грамотами торгуешь?

   — Она не разумеет, иж бедному жиду в панских фортелях места нет. Паны радные не чапляют жида, покуда гроши не нужны. Мирка благая, сбесилась от кохання.

   — Где грамота?

   — В моей лачуге. Можно пеши.

   — Посмотрю, о цене сговоримся.

   — Пан добрый мнишек не пакрыйудзит бедного жида.

«Как бы ты меня не обидел», — подумал Неупокой, выходя в сизые разбойничьи сумерки, когда первые ночные душегубцы ловят последних пешеходов. Михайло выкрутится сам. Таким, забывчивым и влюбчивым, женщины легче прощают, чем совестливым самокопателям. Шагая за Наумом, Неупокой проникся его насмешливой уверенностью, что и ему удастся отпереться от дела Осцика. Тогда единственный улов — Вороновецкий... Ужели и правда — Пётр Волынец? Новгородский погром был самым гнусным преступлением опричнины. Если Вороновецкий был у его истоков, он должен быть наказан, Михайло прав. В воображении Неупокоя всё отчётливее поднимались образы утопленных, зарезанных, порубленных людей. Так с ним всегда бывало — мысль, требующая действия, пронизывала его медленно, как сапожная игла — сафьян, но прошивала крепко, не отодрать. Ещё не видя грамоты, он уже верил беглому уряднику. Не было смысла Меркурию подделывать печать и подпись, он ведь не знал, что выйдет на Неупокоя, а посланник вряд ли поверил бы ему. Нагой тоже сошлётся на евангельское: «Мне отмщенье...» В лучшем случае доложит государю. Арсений сомневался в прямом и простодушном вмешательстве Непостижимого в человеческие подлости. Логичнее предположить, что мудрая случайность свела Меркурия с Неупокоем, чтобы осуществить закон возмездия и внести в его, Неупокоя, пустую жизнь хоть малый смысл...

— Ойц!

Наум присел, прижав ладони к узкой, как чёрная досочка, бороде.

Они были в еврейской слободке Ошмян, застроенной с намеренной запутанностью и теснотой — не только из-за дороговизны земли, но и из пугливого здравого смысла. Легче спрятаться, прятать, не всякий полезет в эти закисшие дебри без крайней нужды. Были дома подобротнее, однако за заборчиками, внушавшими завистливому прохожему, что не скрывают такого, из-за чего их стоило бы ломать. За ними многое скрывалось: местечковые умели копить, пускать в оборот гроши, выжимая их из воздуха и земли пригревшей их страны, к её же пользе. В дешёвые шинки не заказан путь ни пану, ни селянину, а неумелые магнаты охотно отдавали подати на откуп. Таким сокровенным достатком светился и дом Наума Нехамкина. Мастерская внизу, жилой мезонинчик, кузница в вишеннике, конюшня, палисадник перед окнами и хрупкая калиточка с игрушечной щеколдой.

Она была сорвана с петель, дверь распахнута настежь, словно из дома собрались выносить покойника. Окна освещены — внизу, на кухне, и в верхних светёлках. Такого расхода свечей евреи себе не позволяли, особенно летом. Наумовы свечи палили проклятые гои.

Из верхнего окошка вылетела рама и грохнулась на землю с отчаянным звоном, какой издаёт лишь дорогое голландское стекло. Величина убытка на минуту заколодила Наума. В следующую минуту сообразил, что рушится жизнь. И если хочешь спасти малую часть её, заключённую в собственном теле — ибо главная была в доме, жене и детях, законном и особенно лакомом незаконном гешефте, — надо бежать, подобно Лоту, пусть даже жена обратится в соляной столб. Судьба оглядчивых... Прилегающие переулки были на удивление безлюдны, евреи знали, когда не только завесить окна и глаза, но всем семейством как бы растечься в сумерках, слиться с тяжелотканой, пуховой, медной и деревянной утварью своих убежищ. Соседу не поможешь.

Звон не затих, как из разбитого зева дома вытек низкий вопль.

— Двойра! — рванулся Наум, нарушив наставление Лота и Бога иудеев.

Из-за конюшни выскочили трое, один подсек дубиной ноги, другие завернули руки, вздёрнули с хрустом. Неупокой не вышел из тени разлапистой липы. Скользнул за ствол, слился с забором. Скоро перестал слышать рёв Нехамкина.

Он не успел добраться до Осиного шинка, когда увидел зарево. Горели и шинок, и два соседних дома. Затихающий грохот копыт и ругань давали надежду, что Михайло утёк. Осталось предупредить Нащокина и отсидеться в посольском подворье... За углом скрипели колеса. Неупокой увидел двуколку и еврея, торопливо отчинявшего ворота. Испуганный, усталый гешефтмахер слушал его, как душегубца. Пришлось достать заветный дукат. Золото — не серебро, окисленное жадным потом множества рук, оно и в сумерки опаляет глаз. Хозяин передал поводья, без веры наказав, в какой корчме «у Вильне поставить клячу, коли на то будет ваша святая панская милость».

Привычная к ночным поездкам, кобылка бежала ровно, с робким укором оглядываясь на седока. Ладно гоняют, так забыли покормить! «Овёс вином смочу», — пообещал Неупокой. Поверила... Июньская ночь густела, насыщалась запахом клевера, в тёплом безветрии застаивавшимся над лугами. Убывающий месяц с предсмертной щедростью изливал остатки света на пыль дороги, сине-чёрные листья и серебристую солому крыш. В отцветающем вишеннике нет-нет да и почудится сорочка на белом плечике, как вышитое полотенце на свежем каравае, и оцарапает тоска по незатейливой любви, домашнему устойчивому счастью... И оно обман! «Привязанности, — размышлял Неупокой, осаживая грусть, — делают нас оглядчивыми, уязвимыми, а самовластную душу — зависимой от близких наших, так что её и погубить недолго». Вспомнились — Венедикт Борисович, Наум... Монашеская жизнь основана на этой истине. Но плотский человек доверчиво влечётся к обольстительному огоньку в окошке придорожной хаты, к сдобному плечику и детским голосишкам. Михайло пророчит: расстрижёшься! А вдруг?

С купальского грехопадения до самых московских мытарств Неупокой всё глубже проникался сознанием, что живёт неправильно, не по своей душе. Но выход виделся не на затоптанных тропах к семейному пристанищу или к братским кельям, а в чём-то ещё не прорисованном, сладостно-одиноком. В тюрьме говаривали, что умный беглец уходит от товарищей, ищет свободы в одиночку. Душа его металась на цепях: то вспоминались укорно крестьяне Сии, воспринявшие новую веру, то монастырская либерея с неразобранными рукописями, порученная ему и брошенная, словно постылая малжонка, то тёмные дороги шпега или искателя невероятных приключений в новооткрытых странах... Всё — не его! Единственная надежда отыскать своё — не сильничать судьбу рассудком, ждать наития. Многим Господь указывал путь на исходе жизни, и смерть отодвигалась, чтобы просветлённый исполнил предназначенное.

Вильно спал глубоко и покойно, словно не только сенаторы, шляхта и лавники, но и последний еврей-маравихер поверил в полную безопасность во глубине окрепшей, вооружённой страны. Нехай на одринах ворочаются бессонные московиты... Чужака Неупокоя, как погрузился в ущелья улиц, пробрало оглядчивой жутью. Не спрятаться. Калитки со смотровыми щелями и тусклоглазые мезонины казались зрячими. В каждой сторожке чудился соглядатай. Лошадка же, помня про овёс с вином, только что не вольту танцевала на звонких торцах мостовой. Из каждого двора манил её запах конюшни.

Венгерский дозор остановил Неупокоя, когда он уже решил, что добрался благополучно. Конные и оружные, в железе и грубой коже, они скучали в этом объевшемся, обогатевшем и слишком тихом городе. Монах в жидовской таратайке выглядел забавно, как паучок на стекле. Неупокой опередил их медленно вызревающую шутку:

— Позвали к умирающему раненому...

Кажется, путал латинские склонения и падежи. Бес с ними, эти оглоеды тоже не в Падуе учились. Капитан понял, обмахнулся католическим знамением, тронул коня. Может, когда и к нему, с развороченной сталью утробой, поспеет священник.

Ложь на самом святом не сходит даром. И кобылка пострадала, лишилась овса с вином. У самого посольского подворья к двуколке метнулся человек.

   — Слава Христу...

Неупокой отпустил рукоять кинжала. Знакомый писец облегчённо запричитал:

   — Гости к нам пополудни пожаловали! По твою душу, отче Арсений. Мы-де вас, честных посольских, не похулим, а похуляем вашего мнимого мнишка, что с нашим изменником стакнулся. И как-де ихнего изменника учнут судить, тут и тебя, отче, притянут. Григория Афанасьевича упредили: прикроешь его охранной грамотой, значит, умысел у вас обчий. Посему Григорий Афанасьевич велит тебе пропасть, а до Москвы добираться своими путями. Ты-де в Литве не впервой.

   — Отрёкся?

   — Как иначе! Ему лазутчество на себя брать — государю потерька чести. С нами тебе до рубежа не доехать. А пропадёшь, он поручится: не вем, в какой стороне, може, ваши его порешили.

   — И могут, Федюня.

   — Они всё могут. Ты уж за государя пострадай, Господь не оставит. Благослови.

   — Во имя... Денег Нащокин прислал?

   — Едва не запамятовал.

Кошель был тощеват, будто на сухоястии осилил Великий пост. Арсений сунул его под рясу и развернул двуколку.

 

5

По требованию короля Осциком занялись не только «высшие урядники», но и паны сенаторы. Николай Радзивилл привлёк к аресту злоумышленника Филона Кмиту. Тот не придал заговору того значения, что раздражённый литовцами король, но из приязни к нему действовал даже с излишней ревностью.

Созданы были два «дворных» отряда захвата. Ни в Вильно, ни в Коварске Осцика не нашли. Соглядатаи, уже опившиеся в шинке напротив резиденции московского посланника, донесли, что чернец Арсений покинул Вильно. По описанию, видели его в Ошмянах. Дворные обыскали селения и городки к югу от Вильно, потеряли день. Осцик же оказался в Троках, под носом у Воловича. Искал пропавших слуг Миревского, Варфоломея, а заодно мутил местную шляхту. Его схватили в шинке и тёплого доставили к Альберту Радзивиллу, оберегавшему Миревского. Тем временем другие производили обыски на его виленской квартире и в Коварске.

Кмита в Коварск не потащился, отправил Зуба, а в виленской берлоге побывал. Обыск под его присмотром произвели добротно. Простучали стены, потрясли лавника-хозяина, тот показал углы, куда и слуги не заглядывали. Что требовалось для предъявления обвинения, нашли в ящиках стола — единственной ценной вещи: полированный ясень, ручки и наугольники из бронзы, на лицевой доске костяная инкрустация. В верхнем ящике лежали чистые бланкеты с поддельными печатями и подписями сенаторов, в том числе самого Кмиты. В нижнем — печати, резанные на мягком камне, на удивление сходные с настоящими. Осталось вытянуть из Осцика имя умельца.

Но главным было — доказать, что заговорщик действовал по указанию Москвы. Миревский уверял, будто великий князь прислал Григорию письмо с советами и обещанием денежной помощи. Кмита, здравомыслящий и опытный разведчик, не мог поверить, что Иван Васильевич способен на такую глупость. Но самая нелепость версии, просочившейся в народ, находила неожиданный отклик. Да и великий князь немало сделал, чтобы внушить литовцам представление о дикой непредсказуемости своих поступков. Жаль, что при обысках ни грамотки московской обнаружить не удалось.

Зато в Коварске нашли так называемые молоты, штампы для подделки монет. За них грозила смертная казнь. В надежде на снисхождение Осцик признается во всём, что нужно королю и панам радным. Если бы Кмите и Воловичу дали свободу действий, суд превратился бы в позорище Москвы.

Но законы и шляхетская вольность часто противоречат высшим интересам. Осцик отказывался отвечать, ссылаясь на свои дворянские права. Его защитник объявил допросы в доме маршалка Радзивилла незаконными. Шляхтича следовало вызвать в суд с формальным предъявлением доказательств. Дело затягивалось до отъезда московского посланника, если не до выступления в поход. Король уже чаще бывал в венгерском лагере, чем в Вильно.

Филон Семёнович взялся за Варфоломея, не обладавшего шляхетским иммунитетом. Доносчик и свидетель мог обернуться и сообщником, и просто клеветником. Сразу сложилось впечатление: озлобленный холоп. И не умён. Ловил всякий намёк в вопросах, чтобы вернее утопить господина. Стоило вспомнить о бескоролевье, Варфоломей аж засветился разоблачительным восторгом. Можно подумать, кроме Осцика, никто не обивал порога Ельчанинова, не выторговывал будущих милостей у грозного царя. Таких, как Осцик, было много, они вполне могли качнуть коромысло на московскую сторону. Возможность подобного исхода до сей поры ужасала Кмиту. Он возмущался Осциком тем искреннее, что сам был грешен, писал царю... Воззвание Христа о камне неосмотрительно: именно самый грешный и кинет в разоблачённого первый булыжник.

В одном сходились Варфоломей с Миревским: письма из Москвы у Осцика никто не видел. Со слов хозяина Варфоломей уверял, будто великий князь прямо «наущал» литовцев убить короля. Шляхтич Миревский шил потоньше: царь призывал литовцев к разрыву Унии и неучастию в братоубийственной войне.

На первом же допросе Кмита убедился, что Осцик — хвастун и лжец, как все незадачливые честолюбцы. Он лгал не только приятелям и слугам, но и московскому посланнику. Набивал цену. В его воззрениях понятия «пресветлого самодержавства», «твёрдой руки» мешались с правом сильного человека преступать закон, принятый без его участия. К законам Речи Посполитой он относился не лучше князя Курбского, и от него же воспринял идеал самодержавия, жульнически соединив его с опричниной, умеренной и просвещённой. Кмита не сразу поверил, что Осцик говорит всерьёз, не для отвода глаз. Самодержавство по природе не может быть пресветлым! Филон Семёнович не удержался от дискуссии с допрашиваемым, так его задело: Избранная рада с Адашевым и Курбским тоже с пресветлого самодержавства начинала, а кончила кровавой деспотией, в коей и сама сгинула.

О сильной руке мечтают люди слабодушные, предпочитающие свободе и ответственности положение цепных псов с гарантированной похлёбкой — за злобу. Им мало Бога на небесах, нужен ещё и на земле. Не служба, а виляние хвостами! При этом ты ещё избранный, опричный, отдельный от других людей. Недаром возле деспота копятся люди серые, вроде нынешних московских воевод, не сумевших даже ливонских замков удержать...

Выговорившись, Филон Семёнович задал протокольный вопрос:

   — Имел ли ты умысел покуситься на жизнь короля?

   — Не умысел, а найпустейший разговор во хмелю!

   — Ты что же, по вся дни хмелен? О кролобойстве от тебя не только в шинках слыхали.

Григорий догадался, что Кмита располагает показаниями слуг. Но не придумал лучшего, как снова заявить протест против «допроса не по праву». Кмита согласился:

   — Можешь не отвечать. На суде четверо сенаторов станут спрашивать, таково желание короля. Тогда молчание утяжелит вину. Тебе пригожее потолковать со мной приватно. Ты ведь любишь торговаться, яко жид. Коли сторгуемся, тебе и с панами сенаторами легче будет.

В Григории пробудилось паническое чутьё дичи, действующее острее и проворней хищного, иначе хищники давно переловили бы всю дичь. Кмита мог стать тайным его ходатаем перед судом, если Осцик решится на подсказанные уступки. Он ещё попытался выторговать пару солидов:

   — Готов на поле брани искупить...

Увидев растянутые губы Кмиты, заткнулся. Филон Семёнович захлопнул ловушку:

   — В Коварске у тебя найдены молоты для делания грошей. Паны сенаторы, може, и согласятся закрыть очи...

   — Молоты не мои!

Осцик стал объяснять, как много сброда, «мотлоха» проходит через Коварск, до беглых урядников князя Курбского и жидов, он же не в силах отвечать за всех. Зато мы, успокоил Кмита, можем всех, бывавших в Коварске, найти и опросить.

Коли не будет доказано, что молоты принадлежат другому, вина падёт на владельца имения. Вряд ли Осцик хочет поголовного опроса, люди о нём такого наговорят, не отмоешься. Если же молоты действительно принадлежат стороннему, долг Осцика назвать имя.

Тот думал недолго:

   — Наум Нехамкин.

Звучало правдоподобно: Нехамкин, известный железный мастер, не брезгавший никаким приработком, изготовил молоты и поддельные печати сенаторов. Или нашёл камнереза — из своих. Предложил Осцику воспользоваться сменой изображений на монетах и уменьшением веса. В Ошмянах он на виду, Коварск в стороне. Но честный Осцик прогнал Нехамкина так «борзо», что Наум сбежал, оставив молоты в конюшне.

   — Откуда ты перепрятал их в медовый погреб.

   — Боялся, як бы слуги не уведали, не донесли! Что ж мене, за жидом в Ошмяны бегать? Нехай карають за недонесение.

   — Что ж, на том сговоримся, коли правдиво ответишь на последнее: получал ли ты грамоту от великого князя с Москвы?

Кмита был уверен: не получал. И Осцику отказаться было не только проще, но и выгоднее. А он замкнулся, ужался в тесноту своей раковины, наедине с собой мучительно соображал ответ. Неужели всё-таки получал?

   — Привезли, да не дали, — выползло из неподвижных губ.

   — Нащокин?

Вновь ловушка. С посланником недолго поставить «с очи на очи». Но молвил аз, говори буки.

   — Ни... Некто из посольских.

   — Кто?

Григорий видел, что Кмита ему не верит. Писец скучливо поигрывал пёрышком, бледная рожа перекошена ухмылкой, как неудачный блин.

   — Великий князь, — приосанился Осцик, — через меня ко всей Литве писал! Нам не драться — Бога гневить. Литовское шляхетство не захочет, войны не будет.

Вот с чем ему не расстаться — с личиной доверенного человека самого царя. Слишком он часто напяливал её перед «шляхетством», чтобы теперь отречься от царской грамоты, стать посмешищем. Слишком много накопилось в нём вздорной гордыни, превыше рассудка и самосохранения.

   — Грамоту подписал сам великий князь?

   — Я ж её не бачил! Но посланный говорил...

   — Кто?

Ещё труднее произнести имя возможного разоблачителя. Кмита знал одно. Но Осцик не знал, что этот человек пропал. Придётся подсказать.

   — Може, среди посольских затесалась пегая кобылка?

Последнее мучение. Поставят с очи на очи, Осцику с чернецом не тягаться, тот не через один пыточный подклет прошёл.

   — Ну, ха-вар-ры! — рявкнул Филон Семёнович, раскатывая южнорусское «г».

В голову бросилась густая кровь, из-за которой пращур получил прозвание: кмита — вояка... Осцик перепугался:

   — Пане Филон, он отречётся!

   — Его ещё сыскать треба.

   — Чернец Арсений. Он и знамя мне передал от Афанасия Нагого.

Знаменем называли условный знак, по которому люди тёмной жизни узнавали своих.

   — Якое знамя?

   — Рубленый талер. В Коварске, в скрыне... Я укажу!

Тут он не лгал. Иное дело, передал это знамя Арсений или какой-нибудь Антоний Смит. Ясно, что со времён бескоролевья у Осцика сохранилась связь с приказом Нагого.

   — Арсений подстрекал тебя на кролобойство?

   — Нет. Я толковал уже — хмельное...

   — Кто его может укрыть? Из приятелей твоих, из жидов?

   — Ума не приложу.

Весь следующий день «дворские» рыскали по корчмам и притонам от Вильно до Минска, выспрашивали и обыскивали. След Неупокоя потерялся. Урядники получили словесное описание беглеца, пограничные заставы извещены... Король, уйдя в военные приготовления, терял интерес к делу Осцика. Он торопился отправить венгров, раздражавших местное население, сушей до Поставы, чтобы забрали полоцкие пушки и вверх по Двине плавились к Витебску. Надежда на благоразумие царя едва теплилась. От того только и требовалось — в пять отведённых королём недель снарядить большое посольство. У московитов своё понятие о времени. Нащокин уезжал. Король распорядился не чинить ему вопросов по делу Осцика, а суд свершить как можно проще и скорее.

Нехамкина допрашивал урядник из Ошмян. Наум сознался, что молоты сработал сам, печати заказывал незнаемым мошенникам по сговору с Осциком. Тот не впервые выигрывал земельные споры с помощью поддельных печатей и подписей. Осталось непонятным, зачем ему бланкеты Курбского и панов радных. Не собирался же Осцик судиться с ними. Видимо, тут тоже замешана московская тайная служба...

...Суд состоялся в виленской ратуше, с защитником и обвинителем, в присутствии сенаторов. На поставце были разложены вещественные доказательства. Их хватало для обвинения в мошенничестве, но не в измене. Защитник требовал более достойных свидетелей, чем еврей-фальшивомонетчик и проболтавшийся слуга. Тайная служба по своим соображениям многое приберегла на будущее, в том числе имена своих осведомителей и ускользнувшего Неупокоя. Сношения Осцика с Нащокиным расценивались как провокация и вымогательство; король поверил русскому посланнику, не время было обострять отношения. Защитник потребовал отсрочки судебного расследования. Между сенаторами возникли разногласия. Одни считали, что «не следует каким-либо примером сокращать шляхетскую вольность», нарушать процедуру. Но Радзивилл сослался на военное время. Поскольку король переселился в походный лагерь, преступник подлежит военному суду. Привилегии, добавил Николай Юрьевич, годятся для незапятнанных репутаций, а те, чей умысел доказан собственными признаниями, сами себя лишили благородного звания. Аргументация прихрамывала, но за нею стояли древние обычаи и нетерпение короля. Осцику было приказано отвечать.

В течение всего допроса он не отрывался от поставца с молотами и печатями, как будто перед ним выложили орудия пытки. Подобно большинству преступников с усечённым воображением, он только теперь узрел, какая яма разверзлась перед ним. На Кмиту взглянул, когда тот поддержал Радзивилла, и потерял надежду на заступничество. Хорошо, что заранее написал речь, и её-то прочёл, спотыкаясь. Подделку документов признавал, изготовление молотов свалил на одного Нехамкина, а подстрекательские речи представил в виде кабацкой болтовни. Бескоролевье же, и совершенно справедливо, вспоминалось как время вселитовского разброда в мыслях.

Отвечая на вопрос о Нащокине, Осцик пытался предстать тайным патриотом, обманом вымогавшим деньги у неприятеля. Московиты верили листам с печатями сенаторов, готовых выступить против короля, и платили за них щедрее. Сенаторы обрадовались: разберись теперь, кто из панов действительно сносился с московитами в сложные времена, а кого безвинно запутал подделыватель Осцик. Теперь на него можно валить, как на мёртвого. В ратуше не осталось человека, желавшего помиловать его.

Все свои глупства, слезливо заключил Григорий, он совершил от бедности и неоплатных долгов.

Внезапно и гулко упав на колени, он попросил помиловать его...

...Восемнадцатого июня, в субботу, Осцика и Нехамкина казнили «по обычаю предков». Обычай предусматривал заливание горла расплавленным оловом. В тот же день Кмита покинул Вильно.

В Орше его заждались служебники и шпеги, рыскавшие по приграничным областям. Кто посмелее, проникал до Старицы и Можайска. Проверка и обработка донесений заняла около месяца. Филон Семёнович отправил королю письмо:

«Великий князь Московский войска свои вже собранные мает, которых, поведають, почот (собрание, шествие) барзо великий. Только дей мотлох (сброд); и тот люд, который мел к Можайску собранный, вже з места рушил и розсказал им до Вязмы, до Дорогобужа, до Торопца и до Старицы тягнуть, и где бы взяли ведомость о войсках вашей королевской милости, повелел им на полки приходить и тревоги чинить».

Кмита опережал события, приписывая царю решительность и агрессивность, коими тот не обладал. Московским воеводам было приказано не задевать, не раздражать литовцев. Но и пятинедельный срок прошёл. Кмита видел в войне возмездие за прошлые обиды, страхи, невольные предательства. Теперь она стала неизбежной.

 

6

   — Сослепу тычешься по гноищу, истины не видя! Сердцем отолстел, память обрублена. Ни клятв своих не помнишь, ни мечтаний. Ужели не видишь мглы, несущей оживляющий дождь? Вот пронесётся он без пользы над неразодранной нивой...

Если перевести метафоры Игнатия на простой язык, новый поход Батория должен был взорвать Россию, вызвать гражданскую смуту. Слишком много в ней накопилось недовольства, внутреннего напряжения. Внешний удар надломит хребет самодержавства, крестьяне и посадские воспользуются ослаблением власти и попытаются, как в молодости Игнатия, уравнять свои права с дворянскими. Им это не удастся, но некоторую свободу они получат. Вырвут из русской жизни, из робких душ хотя бы корни опричнины. Путь к полной справедливости, Божьему царству, кровав и долог.

   — Литве помогать — против своих?

   — Прочти воззвание короля. Тогда решишь, кто у тебя свои.

Игнатий порылся в сермяжной сумке, достал туго и тонко свёрнутый лист. Неупокой стал читать, придерживая непослушные уголки. Общий смысл был ему известен, но слова — не королевские, а тех изгнанников, которых вместе с князем Курбским привлекли к составлению воззвания, — жгли, отвечали затаённому, давно и страстно обдуманному в келейной тишине.

Ещё в разметной грамоте, при объявлении войны, Баторий заявил, что не намерен «позыскивать вред, нанесённый Речи Посполитой, на всём русском народе». Наоборот, желает ему свободы, война же есть суд над самодержавной властью, возмездие царю. Король намерен воевать «постерегаючи невинных людей кровопролиться». Провести эту тончайшую, немыслимую операцию выделения виновных поможет сам народ, обратив оружие против деспотов... Ту же мысль развил он в своём письме, распространявшемся из лагеря под Полоцком — «князьям, боярам, духовным, наместникам, дворянам, детям боярским... и всему народу»: «Не желая разливать крови вашей, но хочу то, что царь совершил по отношению к вам, обратить на него самого... А вам, народу Божьему, оторванному от свободы, желаю вернуть свободы и права, уделённые народам христианским».

   — Крестьян он даже не упомянул, — сказал Неупокой.

   — Зато отдельно обратился к «людям пятигорских черкасе, казанским, астраханским и донским казакам». Ко всему казачеству! Оно — фитиль, только и способный поджечь крестьянство. Не зря в своём ответе царь всполошился, король-де надеется не на воинство, а на израду. Израда не измена, а раздор между сословиями. Внутренняя война.

   — Аглицкие давно пророчат «civil flame». Но сколько в том пламени погибнет невинных чад!

   — И через разорение придётся пройти, иначе не вырваться из рабства. Народу, и невинным тоже, придётся заплатить за то, что сорок лет терпели деспота, работали на него, словом и делом способствовали ему. Да есть ли невиноватые во всём народе?

   — Неучастие во зле...

   — Кто не участвовал в нём? Не северный ли крестьянин, плативший в опричную казну? Нет на Руси невиноватых...

   — Ты веришь Обатуре?

   — Ни ему, ни в конечную его победу.

Игнатий стал жарко объяснять суть своего, истинно книжного расчёта. Король храбрится, но деньги и силы его — на пределе. Деревянный Полоцк потребовал целого лета. Каменного Смоленска или Пскова ему не взять. И он, и войско его всего лишь орудие в руках Божьих. Хотят одного — получится совсем другое. Загнав московские войска в застенье, он покажет бессилие самодержавства, царь-неудачник «свергнется в сердце народном». Освежающая «израда» обрушится на страну, воинские люди разбегутся по домам, в прорыв безвластия ворвутся люди чёрные. А после царя, получив свободу, они и литву изгонят из страны. Россия Баторию не по зубам, уже велик разросся куст, не вырубить, не выкорчевать.

   — Король да царь — два пса; порвут друг другу холки, заяцам и еленям прибыль!

Зайцы, олени — проходной образ посадских и крестьян у русских книжников. Неупокой задумался. Как ни грызутся псы, зайцы остаются дичью, снедью для них. Из всех суждений Игнатия задела Неупокоя мысль о казачестве, естественном и единственном союзнике «чад». Корнями погруженное в чёрное сословие, оно по природе враждебно дворянству. Коренное крестьянство перед служилыми бессильно, воинское искусство требует не только выучки и злобы, но и особого характера, привычек. Зато крестьянство послужит казакам хлебным тылом, а лучшие — или худшие, как посмотреть, — неиссякаемым источником пополнения «чёрного войска».

Нечто похожее ему ещё на Сии грезилось, потом угасло. Отчего престарелый Игнатий остался верен младым мечтаниям, а он, Неупокой, воистину «не холоден и не горяч»? Память обрублена. Силы ли жизненные иссякли, растеклись по мелким грехам? «Много званых, да мало избранных...» Тебя ведь Господь позвал, что ж ты не хочешь быть избранным, Алёшка-Неупокой-Арсений? Жизнь одна.

   — Что ж, помогать королю?

   — Пошто? Ты же природный соглядатай. Притворись. Беда хлынула на нашу страну, войдём в её поток и сделаем хоть малое, чтобы он не только губил, но чистил, омывал.

   — Легко сказать — сделаем.

   — Бог укажет. Лишь бы на берегу не остаться... С королём казаки пойдут, он им сукно обещал. Смекаешь?

   — Ты тоже в войско наймёшься?

   — Стар. Переползу границу, пойду по деревням. Такое время, не знаешь, как отзовётся бунташное слово.

Сказать по правде, Неупокою меньше всего хотелось покидать убежище в еврейском гетто в Минске. Так стали называть на идиш еврейскую слободку, где Ося Нехамкин, потеряв с корчмой имущество, укрылся у богатых покровителей. Евреи, заметил Неупокой, сочувствуют своим в беде как-то по-деловому, не размазывая кашу по тарелке, а сразу ложкой — в голодный рот. Вытащить из горящего дома Осе удалось только серебро, в том числе то, что уплатил вперёд Арсений. Потому и ему нашлось тёплое и тёмное местечко, где никакой Кмита не стал бы его искать. Конечно, московит тяготил евреев, у всей слободки могли быть неприятности, но отнеслись они к беглецу и заведомому шпегу с удивительной деликатностью. Зато, стоило заикнуться об Игнатии, нашли его мгновенно, надеясь, что таким путём избавятся от постояльца. И не ошиблись.

Свои возвышенные призывы Игнатий подкрепил житейским соображением:

— Ты в одиночку всё едино не пройдёшь. Укрыться тебе во многолюдье, в серой пехоте, что первой на приступ гонят. В осадном войске, под Луками, Смоленском ли, я тебя найду.

Похоже, он был прав... Войска уже стягивались в Чашники, откуда шли дороги к обоим городам. Конные эскадроны были укомплектованы, шла торопливая и неразборчивая вербовка в пехоту. Шляхта не признавала пешей службы, в то время как по новому военному уставу, выверенному жизнью, — вернее, смертью, пехота составляла ударную основу войска. Вербовщики Замойского, взявшего на себя самый разорительный труд, изъездили Венгрию, Волынь и добрались до глухих литовских поветов. Чем ближе к середине лета, тем больше бесприютных неудачников тянулось к Чашникам, решившись сыграть с судьбой в отчаянную зернь.

В сей мутный, с шальными водоворотами поток кинулся Неупокой. Рясу, подрясник, монашеские сапоги-бахилы сбагрил евреям по дешёвке, купил кожаную куртку, пошитую по образцу, утверждённому Баторием для пехотинцев. Оставшиеся деньги приберёг на случай, если придётся покупать оружие. Никто не знал, что ждёт их в Чашниках, при последнем отборе. Вербовщики туманно обнадёживали выдачей топоров и пик, ветераны полоцкого похода вспоминали, как приходилось платить тройную цену за нагрудник и железную шапку. Кто ограничивался воловьей кожей, хлопчатой ватой с железными пластинками, запоздало спохватывался под стенами, харкавшими камнями и железом. У большей части голоты, сброда, по выражению Кмиты — мотлоха, бредущего в Чашники, не было и солида за душой.

Тем жарче обсуждалось направление похода. Дорога на Оршу, к Смоленску, была натоптана. Бывалые предвкушали, как станут подламывать амбары и подклеты в богатом приграничном городе. Другие напоминали, как прошлым летом Филон Кмита опустошил окрестности Смоленска, поубивал или увёл жителей, а спасшиеся вряд ли вернулись на пепелища. Ни хлеба, ни скота. А город многолюден, с каменными стенами. Выгоднее идти на Великие Луки, благо дороги пробиты торопецкими торгашами. Последний аника-воин, не махавший в жизни оружием страшнее плотницкого топора, мучился сомнениями, одолевавшими и высших военачальников.

В Чашниках выяснилось, что коронный гетман Замойский возьмёт в передовые отряды и обеспечит оружием самых сильных и опытных. Арсений вовсе не пытался попасть к нему. Не только потому, что рядом с сотоварищами выглядел и мелковато, и тощевато; опытные как раз не торопились под пули ради славы «отчайдушного», пребывавшего в скорби гетмана, одновременно мечтавшего о славе Александра Македонского. Во всяком случае, о нём он часто говорил, ссылался, подражал ему... Неупокой естественно отсеялся в серое «смитье», откуда брали сперва каждого третьего, а из последних отсевков — каждого четвёртого. Истинно мотлох, вооружённый сброд. Стало известно, что на смотру король прикажет войску двигаться по узкому мосту, чтобы рассмотреть каждого наособицу. Неупокой надеялся, что на последние роты-толпы король и паны радные не станут пялиться.

Неупокоя могли отсеять, но выручили деньги. Заранее купил ручницу с заедающим замком, зато со скидкой. Одурелому ротмистру недосуг было проверять замки. Он убедился, что с хиляком-русином хлопот не будет, выдал ему ржавую пику и железный знак, служивший пропуском в лагерь и основанием для будущей расплаты. Если убьют, по бляхам просто сосчитать, кто обойдётся без жалованья.

В последний раз Неупокой жил в военном лагере под Пайдой. Но как не походил тот грязноватый, неприхотливый татарско-русский табор на королевский, со строго размеченными делянами, обозначенными значками литовской, польской, немецкой пехоты и конницы, с вылизанными полянками перед шатрами немецких капитанов, со строгим, каждому по его вере, дневным распорядком: подъём, молитва, выводка коней, еда, дневное богослужение или душеспасительные беседы пасторов, воинские упражнения... Замойский приструнил даже вольных казаков, верней, купил: вместо луков выдал карабины в два локтя, удобные для стрельбы с седла. Осваивая их, казаки раскатывали громы по окрестностям, свистели саблями в лозняке. Глядя на них, и шляхта вспомнила приёмы фехтования, «учынки рыцарские». Любуясь вольтижировкой, Арсений понимал, почему король мечтает о полевом сражении, а царь боится.

Позже он посмотрел, как действует немецкая пехота. Выдрючиваясь перед королём или литовской вольницей, она так ладно сдваивала шеренги, так плотно устремлялась на приступ и стягивалась в такое непробиваемое, плюющееся огнём каре, что невозможно было представить войско, способное сломать эту тысячеглавую машину. Глядя на них уже без восхищения, со смутным ужасом, Неупокой убеждался, что стратегия Игнатия нуждается в поправке. Такие железноголовые, клыкастые волчары не только смуту вызовут в России, но, севши в Кремле, прижмут «еленей и заяцев» крепче московских, да и литовских, панов. Их капитаны уже поварчивали, что контрибуции им будет мало, нужна земля. Всё одно русским не освоить их неоглядные, непаханые просторы. Особенно голодно леденели глаза шотландцев, слетевшихся на посулы короля из горного малоземелья.

Королевский совет ещё не сделал выбора, куда направить главный удар. Баторий придерживался завета Макиавелли: советуйся со многими, но принимай решение с избранными. Незадолго до смотра избранные удалились в местечко Шудут под Чашниками.

Были соблюдены все правила — с венгерскими часовыми у ворот и тайной стражей на дорожках. Но войско, как всегда, непостижимо и, естественно, узнало обо всех перипетиях «рады».

Поляки рвались к Смоленску. Завоевание Северской земли меняло политическую карту Польши. Верх одержали, однако, военные расчёты. Бывший боярин и воевода Шереметев, чьё красноречие подстёгивалось страхом, назвал Великие Луки «предсердием городов русских». Напомнил, что при нападении на Полоцк и Ливонию царь именно туда стягивал войска. Ливония же, как записал другой участник рады, «ни по многолюдству городов, ни по выгодам местоположения, ни по образованности соседних народов» не сравнится со Смоленщиной. Решили идти на Луки.

Неупокою осталось выполнить последнюю задачу лазутчика — известить Москву. Игнатий уже утёк через границу, кишевшую усиленными дозорами. В лагере довериться некому. Пробираться лесами самому? Убьют десять раз по дороге. По всем расчётам, житейским и высоким умыслам, место его было в войске. Наконец, в Чашниках появился Пётр Вороновецкий с отрядом гайдуков князя Курбского. Сам Андрей Михайлович остался дома, занедужив.

Личность Петра Вороновецкого-Волынца всё больше занимала Неупокоя. Михайло оказался прав: война непредсказуемо сводила людей. Одно расследование новгородского дела, пусть запоздалое, и наказание хотя бы одного виновного, оправдывало пребывание Арсения во вражьем стане. Сразу возникло осложнение. Кроме Вороновецкого прибыл Кирилл Зубцовский, знавший Арсения в лицо. Что, если он или иной из княжеских служебников узнает его во время смотра? Оставалось надеяться на удачу.

Бог послал ему сразу две.

Первую можно было предсказать. Чтобы московские отьезжики, ставшие «панами з Волыни», да не воспользовались случаем покрасоваться в рядах отборной польской конницы! Одна из лучших в Европе, она возглавила смотр-парад. Разглядывать других не приходилось. Мост был длинный и узкий, настил играл, кони косились на воду, артачились и дёргались под всадниками. Оплавленное солнце прикипело к небу, парило соседнее болото, кирасы и наплечники блестели, словно пот всадников проступал сквозь железо. Но паны, чем знатнее, тем упрямее, тащили ещё и золочёные крылья, и шишаки, утыканные перьями, и парчовые накидки с серебряным шитьём. Вояки из пехоты, ожидая, когда освободится мост, предсказывали, что не один железный котелок расколется от пули. Лишь тельная малжонка соблазнительней стрельбы по пёстрым петухам.

Король нетерпеливыми тычками указывал на всадников, у коих «надлежит отнять коней». Его придирчивость граничила с несправедливостью. Он подобрел, когда на мост вступили гусары в тяжёлых панцирях и шлемах без украшений, с пиками и карабинами; казаки с новыми ручницами; венгерская пехота в трауре по разбитой жизни гетмана Замойского; сборная пехота из литовских поветов, вооружённая рогатинами и боевыми топорами — кто что урвал. Король не придирался к ним, зная, что кому-то придётся и лес валить, и болота гатить.

Другая удача улыбнулась Неупокою в день выступления из Чашников. Девятнадцатого июля истёк назначенный королём срок. Из Москвы вместо великого посольства примчался гонец Шишмарёв. Поляки даже не приостановили сборов, гадая только, какой оскорбительной шуткой встретит его король. Шишмарёв так спешил, что появился перед королём в дорожном зипуне, обвисших кожаных штанах и сапогах, захлёстанных болотной жижей. Прочёл послание царя: «В пять недель поспети не токмо к тебе, к Стефану королю, у Вильно невозможно, и на рубеж к тому сроку поспети невозможно...» После такой дурацкой отговорки Баторию с войском предлагалось вернуться в Вильно и ждать начала августа.

Он сделал всё, ответил гонцу Баторий, не опускаясь до раздражения, чтобы сократить путь неповоротливым послам: приблизился к границе. И двигался-то нарочито медленно, обременяя постоями и днёвками своих, а не московских подданных. Теперь готов принять посольство ещё ближе, под Смоленском.

У Шишмарёва был ловкий, пробивной оружничий, свободно ходивший к интендантам. Арсений перемолвился с ним. Назвал город. Оружничий ответил, печально ухмыльнувшись: «Едва ль поверят». Стефан Баторий в каждой грамоте требовал возвращения Смоленска, ни разу не помянув Великих Лук.