День гнева

Усов Вячеслав Александрович

ГЛАВА 4

 

 

1

Он царственным чутьём — Господним даром — слышал змеиное шуршание, рысий поскок и как бы воровской железный звон на западной границе. Это враждебное перемещение, шевеление неподвластных ему воль давило ощутимее, чем прошлым летом. Тогда Иван Васильевич смирился с потерей Полоцка, как с данью или откупом; ныне Баторий покушался на саму Россию и дело жизни — самодержавство. Впервые со времён Гиреева нашествия Ивана Васильевича мучил бессильный многонедельный страх.

Царским же свойством почитал он угадывание сил и жертвенной готовности народа, особенно его вооружённой части, опоры власти. Беда не в том, что с каждым летом они всё меньше хотели воевать; большинство всегда стремится отсидеться, и сплочённому меньшинству приходится выгонять его под пули. Все: воеводы, дворяне, дети боярские — утратили боевой порыв, неприхотливость, нерассуждающую беззаветность, какие только и можно противопоставить наёмникам Обатуры. Если и не сломалось, то что-то сдвинулось, перекосилось в самих верхах. Одним из признаков была изменная присяга полоцких воевод, их участие в военных совещаниях короля. С начала царствования в Литву сбежал единственный боярин — Курбский. Из плена воеводы возвращались на казни и мучения. Посаженные на кол славили царя. Для расправы с несогласными приходилось выдумывать измены, в чём были мастаками Скуратов и Грязной. Теперь, столкнувшись с неподдельными изменами, Иван Васильевич почувствовал, что холодом тянет не только с запада. Игры в Малютином духе кончились.

Он не жалел о воеводе Шереметеве, но видел в его поступке знак, запах всеобщей внутренней гнили. Приказал Нагому «посылать служебников слушати в торг у всяких людей всяких речей и писати тайно». Не все записи Афанасий Фёдорович решался предъявлять. И немногих хватило, чтобы уловить новый дух пренебрежительного отношения к царю. Прежде жил страх, но и надежда на милость, и убеждённость, будто корыстные опричные, дворовые бояре, дьяки лгут ему, он же не ведает обо всех злодействах и неправдах. Ныне винили и его, да не с почтением или сочувствием, а с посадской усмешечкой, с употреблением мерзкого выражения Курбского: «чюдо наше».

Самодержец любим и грозен, покуда побеждает; в поражении — не нужен, жалок; смешной самодержец — труп.

Дикие вести дошли до Афанасия Нагого через Остафия Воловича. В Москву вернулся выкупленный из плена Нащокиным Монастырёв. В январе от Кмиты в Трокайский замок залетело, что царь не может положиться на самых ближних: сын его Фёдор не в силах переносить «свирепства отцовской тирании» (Монастырёв запомнил донесение дословно) и беспорядка «во всех делах. Говорят, он положил в душе своей явиться к королю, и ожидается его прибытие в Смоленск...».

Почему Фёдор, а не Иван? Шпег напутал? А Кмита не знал, что кроме юродских фортелей да колокольных звонов не ко времени Феденька ничего не в состоянии «положить в душе своей»? Можно повеселиться над легковерием литовского разведчика, но у Нагого оказались и косвенные подтверждения «заговора Фёдора». Папский нунций Каллигари сообщал о нём в Рим. И перепроверял у пленных московитов, верно ли, что несогласные с царём дворяне возлагают надежды именно на младшего сына.

В единственное объяснение верить не хотелось. Фёдор под полным влиянием Бориса Годунова и его сестры. У Годуновых — многочисленные родичи и свояки в Вязьме и Костроме, Борис неоднократно бывал ходатаем за обездоленных, обнесённых опричной чарой провинциальных детей боярских. Московские дворяне и бояре считают его выскочкой, не сведущим в Писании, а замосковные и Вяземские — своим. Не они ли плодят сии слухи? И на пустом ли месте?

Если не верить Годуновым, надо рубить всех подряд. А рубить-то ныне... топор устал. Луч подозрения высвечивает доказательства измены, коих не видит спокойный глаз. Борис заметно поугрюмел. В очах с сокольим вырезом обида чередовалась с осуждением, особенно после того, как он узнал о новой женитьбе государя. Обнаглел. Иван Васильевич стерпел бы от шурина Никиты Романовича, а Годунову не по чину беспокоиться. Федьке не царствовать, в России юроды вовек не занимали великокняжеского стола. Да если бы седьмая жена и родила Ивану Васильевичу сына, он был бы по всем понятиям бастардом, выблядком, «они же царство не наследят». Даже угодливый благовещенский протопоп не решился венчать царя по полному обряду, боялся утратить благодать. Что есть молитва на сожитие, как не благословение на срам? А все чего-то опасаются, втихомолку разливаются желчью. Иван Васильевич провидел такую смуту после своей кончины, что и Бориска схватится за царский венец, и Шуйские, и Богдашка Бельский. Народу станет не до расчётов, четвёртой или десятой женой была Нагая. Царская кровь не разбавляется.

Всё, и царевич Иван, в Божьей руке... Нагой недавно сообщил, что князю Курбскому третья жена родила дочь. Дал бы Господь Марии сына...

Дробятся мысли, рассыпаются от Годуновых до Батория, вязнут в непоправимом: трусливой лени детей боярских, изменах воевод, больной утробе, провалах памяти, и руки распухают, и под глазами набухают почечные или сердечные отеки, и шея не сгибается, словно под складчатую кожу загнали железный козырь-воротник. Что делать — с этим народом, с государством, с жизнью, влекомой под уклон?

Безрадостное сердце подсказывало: каяться! Пасть в ноги Царю Небесному, хотя бы в лице Его служителей, распахнуть душу по-юродски, закорелыми исподними лохмотьями наружу. Вот все мои грехи, карай меня. А смилостивишься, оборони страну, доверенную мне Тобою, знавшим и слабости мои, и врождённую греховность...

Он смолоду познал, что царствовать нельзя без лицедейства, без скоморошества. Явление царя народу, скупые слова его действуют с силой церковной мистерии. Когда он в Вербное воскресенье ведёт осла с восседающим митрополитом, никто не насмехается, что государь-де оружничий митрополита, но укрепляются в любви и верности престолу. Глумлением, то есть скоморошьим представлением, был предопричный отъезд в Слободу и поставление Симеона Бекбулатовича. Обычно игра властителя обманывает только тех, кто хочет обмануться. Мистерии Ивана Васильевича убеждали и поражали потому, что на какие-то часы или недели он искренне чувствовал себя униженным без правды, изгоем или слугой митрополичьим, игуменом отверженной опричной братии. Искренность полыхала в его очах и трепетала в голосе, что, собственно, и составляет высокое скоморошество, глумление грешной и лживой человеческой натуры. Срастание с личиной...

...В конце июля, когда Баторий пересёк границу, в Москву позвали тех владык, игуменов, архимандритов «всей земли», которые зимой подписывали постановление грабительского Собора. Съехались быстро, время немирное. Собравшись в Грановитой, были изумлены, умилены выходкой государя, а самые умные — устрашились на всякий случай. Иван Васильевич пал перед ними на колени, на голый, с нарочно содранным ковром, брусяной пол.

То покаяние его счастливо сохранилось в списке, посланном в Соловецкий монастырь: зная эфемерность устного слова, он весь последующий год рассылал новое сочинение по обителям.

«Смея и не смея челом бью, что Бога прогневил и вас, своих богомольцев, раздражил и всё православие смутил своими непотребными делы, убийства и мучительства безвинных... И за умножение моего беззакония, за согрешение перед Господом покусил он варваров христианство разоряти!»

Выплеснувшись до дна, Иван Васильевич с запавшим, мутноглазым ликом слушал ответ митрополита: тебе ли, государю, каяться, коли мы все грешны? Господь не карает народ за вину одного, хотя бы и великого человека. В его скрижалях собраны прегрешения всенародные. Многие люди грабили и лили братнюю кровь, всем и ответ держать...

Мудрая формула митрополита подсказывала следующий шаг — забвение обид и всенародное братание. Баторий хотел посеять смуту, но из политой кровью русской почвы издревле произрастало сплочение перед врагом. В Москву были вызваны наместники и воеводы, лучшие люди из посадских, губные старосты и атаманы. Все, к кому взывал, на чью «израду» надеялся король. В знак примирения с раскаявшимся государем им было предложено принести новую клятву верности, крестное целование.

Собралось так много, что для обряда пришлось использовать все церкви Кремля и Зарядья. Вместе с приезжими крест целовали жители столицы. Священники в сопроводительных, утверждённых митрополитом проповедях особо упирали на обещание царя «не возвращаться на прежде — бывшее», не возрождать даже подобия опричнины. Умиление полное. Люди Нагого, по-прежнему «слушавшие на торгу», удивлялись смене настроения. О чём Афанасий Фёдорович с удовольствием доносил государю.

Увлажняя набрякшие за ночь очи (а губы незаметно змеились под рыжей бородой), Иван Васильевич вспоминал Сильвестров «Домострой»:

— «А наказав, пожаловати и примолвити...» Ведь кабы не губил сперва, и жалованья моего не заметили бы!

Он сам, подобно разгневанному и остывшему отцу, умягчался, «примолвив», избавлялся от изнурительных подозрений. С летними ветрами прихлынула к сердцу тёплая волна, насытила желанием действовать. Проснулась, исцелилась воля.

С Оки была снята половина полков и скорым маршем переброшена к Смоленску и Торопцу. Великое посольство, получив наказ, ждало последних известий о направлении движения Батория. Второго августа в монастыри посланы деньги — на молитвы за победу. Четвёртого собрался военный совет при государе. Его подробный приговор о размещении полков предупреждал, казалось, любые действия противника, но поневоле распылял силы. Один Нагой требовал укрепления торопецкого войска вдвое или вчетверо, чтобы могло прийти на помощь Великим Лукам. Его не признавали «нарочитым воеводой», а шпегу, сгинувшему в Литве, не верили.

 

2

Арсений просыпался от крика таборного стража, и смертная тоска сворачивалась на его груди, подобно любимой кошке. И не согнать, и тяжело. Легко принять решение, умствуя наедине с духовным наставником; потщись-ка исполнить его, ломая не политические догматы, а всосанное с млеком понятие родины. Не на позорную ли смерть идёшь, изменник, вещало сердце... Королевский лекарь Бучелло утверждал, что на рассвете не вещая душа тоскует, а перегруженная горелкой кровь проталкивается по жилам. И верно, стоило взбодрить себя ковшиком медовухи у костра, чувство вины истаивало, а самые безумные замыслы выглядели осуществимыми.

Передовой отряд Радзивилла шёл на север, к Великим Лукам. Той же дорогой уже пробился Замойский, уклонившись затем к востоку. Стояло молодое бабье лето, начало жатвы. Но русские крестьяне могли не тратить сил, Замойский потравил конями треть хлебов, оставив королю и Радзивиллу две трети. Всё было рассчитано надёжнее, чем в полоцком походе. Благодаря Замойскому основным силам не грозил удар с востока, в то время как воеводы Великих Лук не ожидали стремительного марша неприятеля через болотистые леса. Реки давали возможность наскоро подбросить пушки. Казацкие отряды не пускали крестьян ни в Луки, ни в Торопец. Сотни венгров и литовцев чистили от завалов намеренно заброшенные дороги, наводили мосты и гати. Не считая лёгкого захвата Велижа, война покуда оборачивалась мужицкой работой. Именно основательность её доказывала, что король взялся за покорение Московии всерьёз.

Неупокой радовался, что не попал к Замойскому. О подвигах его полка, первым ворвавшегося в Россию, извещали всё войско. В приказах коронный гетман блистал начитанностью и честолюбием: «На нынешнем и следующих ночлегах у меня не будут давать сигнала седлать коней ни барабанным боем, ни трубой. Когда выставят над моим шатром зажжённую свечу, это знак вставать, две — седлать коней. Если ещё не рассвело, то выставят три свечи, а если рассветёт, то на копье красное сукно в знак того, что время садиться на коней».

Читавшие Макиавелли вспоминали, что этот способ применялся Александром Македонским. Посмеивались: ужели ржание и топот, фуражировка в деревнях, потравы и грохот охотничьей стрельбы в кишащих дичью лесах произведут меньше переполоха, чем утреннее пение трубы?

Велиж захватили без крови. Его воеводы воззвали к Замойскому: «Мы присягнули государю держаться пятнадцать дней, посля сдадимся...» Он дал неделю. От Велижа коронный гетман тоже повернул на север, к Лукам, только другими дорогами...

Тяжко давались лесные переходы. Надворный гетман Ян Зборовский искренне возмущался московитами, злонамеренно не гатившими болот, не расчищавшими буреломы на дорогах. Случалось часами не видеть неба из-за сомкнутых крон. Литовцы и венгры с топорами, в сопровождении казаков, двигались молча, с суеверными оглядками, будто не вражеского налёта опасались, а бесов чужого леса. Кони тщетно тянули к земле окостенелые морды: меж вылезающих камней, раскиданных с какой-то злобной придурью, рытым бархатом расползался мох, а на бестравных склонах бугрились облезлой парчой натеки грунта.

«Загинем тут, — ворчали дровосеки из крестьян, указом короля сорванные с полатей. — Ну как у московита двести тысяч?» Магическое число не удавалось выбить ни из мужицких, ни из шляхетских голов. Зборовский жаловался в письме: «Я опечален и грущу, что так далеко идём!»

Арсений удивлялся неустойчивости настроения людей, готовых за сомнительную плату расстаться с невозвратным даром — жизнью. Наёмники напоминали простодушных и злых детей (а дети в определённом возрасте бывают очень злы), способных и расплакаться, и жестоко развеселиться по пустякам. Каприз и паника передавались всему отряду, словно дна братина с дрянной бражкой прошла по рукам. Неистребима склонность к ссорам: венгров — со всеми иноплеменными, поляков — с литовцами, в чём тон тоже задавал Зборовский. Его издёвки доходили до Радзивилла, он посылал нарочного королю, тот только устало предупреждал, что будет вешать за поединки.

С учётом вражды и склок, чреватых кровопролитием, был разработан порядок следования. Передовым полком командовали Радзивиллы — Николай Юрьевич и Христофор. Он был укомплектован литовцами. За ними, отставая на половину дневного перехода, двигались поляки Яна Зборовского, потом — венгерская пехота. С сильным отрывом шло отборное войско короля. Иван Збаражский возглавлял польскую конницу. Арьергард составляли русские из южных поветов Литвы, отлично показавшие себя в войнах с татарами. Их приходилось опасаться в лесах, особенно беспечным и жадным фуражирам. Пушки тащили по реке Усвяче бечевой, на плотах и плоскодонках, ломая ноги лошадям на кочковатых поймах.

Последним камнем на дороге к Великим Лукам лёг Усвят. Литовцам он запомнился нечаянным и светлым переломом настроения, как бы восстановлением дыхания. Сколько они ни хорохорились, их уязвляло пренебрежение поляков. Те справедливо подкалывали их бессилием перед московской угрозой, потерей замков в Лифляндии, тем более что и в «учынках рыцарских» поляки часто оказывались искуснее литовцев, «урываясь на половину коньской морды», шутил Зборовский. Король дал Радзивиллам возможность отличиться, взять город самостийно. Главное войско остановилось в двух переходах от У свята.

Сапфирные озёра в оправе малахитовой отяжелевшей листвы и дымчатые опалы речки Усвячи казались слишком дорогим обрамлением для деревянной колоды крепости, грубо насаженной на водораздельный холм. Внизу, у заводи, догорал посад, похожий на брошенное в заполохе рыбачье кострище. На башнях замечалось муравьиное движение, рощи и пойменные луговины выглядели безлюдными. На этой лесной земле живое научилось прятаться. Казаки знали, что русский лес подобен лугу перед косьбой — стоит пройтись литовкой, комочки и ошметья плоти заверещат и застрекочут, кинутся вроссыпь. Так изловили нескольких крестьян и баб, подстерегавших тот неповторимый час, когда свои уже покинули пожарище, а неприятель не подошёл. Вдруг завалялась хоть вьюшка или петля воротная, в хозяйстве всякое железо — золото.

Их речь была уже глубинно-псковской, с непривычными ударениями и замещением «ч» на «ц», с лукавым косноязычием, каким крестьяне обороняются от чужаков. На вопрос, много ли в крепости народу, старшой ответил: «По-нашему дак... лишку!» С украдчивым любопытством они присматривались к рождению лагеря, к палаткам, раскрывавшимся с медлительностью утренних кувшинок, к смертной дрожи осинок, под топорами превращавшихся в коновязи. Стать боевых меринов оставила их равнодушными, чего не скажешь о количестве сожранного за час овса. За недосугом их отвели в сторонку, велев ждать неведомо чего. С другими пехотинцами-посошными, почуявшими родные души, к ним подобрался Неупокой.

Крестьяне сразу выделили его московский говор. Но сути вопроса даже старшой сперва не понял:

   — Королю присягнём, куды денемси!

   — Я не про то! Государь вас податями маял?

   — Али король облегцит?

   — Сами облегчите! Бояре-хороняки попрячутся по крепостям, вам — воля.

   — Эт-та знацит... хоцу — скацу, не хоцу — не скацу? — задурачился мужик.

У него были длинные руки, бугристый лоб. Усмешливая догадка твердела в его глазах, крупных губах, иконописных морщинах лика.

   — Конецна, мне ба руцницу, як у тебя.

Бабёнка с ухватками хитрой свинюшки потянула его за рубаху. Он без замаха, больно ударил её локтем.

   — Тебе бы в казаки, — сказал Неупокой. — Накопленную злобу расплескать но делу. Соберёшь ватагу...

   — Цо раньше времени кудахтать.

   — Какое время нужно тебе?

   — Воевод выбейте из города, тады... Мы подождём!

С двумя угрюмыми литвинами, не обменявшись десятком слов, Арсений ставил на берегу палатку, радовался ветерку, пахнущему карасями. На сердце становилось всё тише и увереннее. Словно озёрный окоём расплёскивался в нём и млел, как в августовском тепле, в ожидании славного и дальнего пути. Сбывалось предвидение Игнатия... Вторично побеседовать с умным и злым крестьянином не удалось. Его увели в шатёр Христофора Радзивилла, подпихивая древками пик. Но вышел он с гордой рожей, даже ощерился на стражников, подгонявших его. Спустился к речке, вытащил из осоки притопленный челнок и погнал на другой берег, к крепости. Как только высадился и закарабкался по склону к башне, пан Христофор велел переправляться.

На Усвячи хватало бродов. К одному вела затравевшая дорога. Первый отряд охотников пошёл открыто, в солнечных брызгах и взмученных копытами водоворотах. С башни грибным дождём сыпанули пули, взбурлили заводь.

   — На што надзеютца?! — возмутился Христофор, не столько руководивший, сколь любовавшийся солнечной переправой.

Мокрые кони возвращались, по-коровьи чавкая копытами, теряя стать. За выстрелами не заметили, как в потайных воротцах скрылся посланец. Литовцы продолжали ставить лагерь, кашевары кашляли у чадящих костров. Солнце всё глубже заглядывало в западное озеро Узмень — так человек, перевалив сорокалетие, задумывается о смерти. Сотни весёлых глаз следили за выборными целовальниками, потянувшимися в обоз с вёдрами для горелки. Неупокой тоже ждал с укорной радостью заново пристрастившегося к хмельному питию. В его натуре был изъян — то, что сходило другим, затягивало его с бесовской силой. Он не умел вовремя вспомнить о рассвете, когда придёт расплата... Целовальники с горелкой вернулись в роты. К реке от крепости спустился посланный. Учуял, радовалась литва.

Долблёнка с раздражающей безмятежностью пересекала омуток. Её сносило по течению. Кто-то предположил, что «тым путём хочет утечь». В лагере оставалась жена-заложница. «Случай — избавиться от такой малжонки!» Нет, лодку прибило к отмели, крестьянин с удовольствием вдавливал в мокрый песок босые пятки.

Пан Христофор не сразу уразумел нелепый ответ московитов: у них-де в крепости никто не только литовского, и русского письма не знает! Ума не приложим, что в вашей милостивой грамоте написано. Крестьянин излагал ответ неторопливо, с натугой и снисходительными пояснениями.

Злиться на дурней — душу травить, она одна. Радзивилл приказал раздать горелку и сухари, после кулеша — почивать. «Утром начнём осаду с шанцами!» Копать смертельно не хотелось. До самого заката лагерь возмущённо колобродил. Вдарить бы из всего наряда по этой деревяшке, да пушки ползли по Усвяче, отстав на целый переход... Соседи по палатке исполнили приказ, запели в четыре ноздри. Неупокой, взбодрённый горелкой, побрёл к казакам, пригревшим у своего костра крестьян.

В многоязычном войске люди охотно искали земляков. Сбивались в роты и ватаги не только по умению убивать, но и по говору. Среди казаков было немного московитов, но тем приветливее они встречали и Неупокоя, и крестьян. А тем казалось, что только у казацкого костра они в безопасности, среди своих. Нахваливали кулеш с бараньим салом, опасливо отведали горелки: даже по праздникам не пили хмельного крепче медовой бражки. Козьма, плававший в крепость, размахивал длинными грабками, возмущаясь защитниками Усвяча. Ему даже воды не предложили, держали в башне, покуда воеводы совещались, как больше погубить людей в осаде. Видят же, что — не устоять... Неупокой снова завёл своё — воспользуются ли казаки разгромом московских войск, чтобы взбунтовать крестьян, «нашарпать рухляди с пожару».

   — Коссонский спробовал, да дурно кончил, — проговорил Козьма без сожаления и сочувствия, как о прошедшем дожде.

   — Кто?

Козьма пытался объяснить, но казаки, знавшие больше и оказавшиеся живее на язык, перебили его. В прошлом году они, используя ватагу Коссонского, захватили Нещерду и чуть не взяли Усвят. Не торчали бы теперь в осаде. Кто был Коссонский — разорившийся шляхтич, сын боярский или из «лучших людей крестьян», осталось неизвестным. Он появился «прямо с лясу, яко из Полоцкой земли». Другое письменное свидетельство о нём тянулось из времён, когда Иван Васильевич, захватив Полоцк и решив, что у высланных было полочан «пропала любовь к прежнему управлению, вновь поселил их на прежних землях, в том числе некоего Коссонского, выдававшегося над крестьянами не только силою, но и умом». Так или иначе, к Коссонскому тянулись местные жители разных сословий, убедившись, что московский хомут куда теснее Виленского.

Он ещё до прихода короля мутил деревни, пытался распространять «милостивые грамоты о воле». За чтение и хранение их забивали до смерти. Падение Полоцка взбодрило его сторонников. Они связались с казаками, оставленными в Полоцке, и рассказали, что в Нещерде московиты срочно возводят земляной вал взамен обветшалой стены. Казаки застали строителей врасплох и овладели крепостью.

У казаков горели очи на неразорённые великолуцкие земли, на Усвят и Заволочье. Чего хотел Коссонский, неизвестно. Он мог мечтать — так мнилось Неупокою, в вечернем хмельном подъёме поставившему себя на его место, — поднять против Москвы крестьян и мелкую шляхту, посадских малых городков, и к приходу короля образовать полузависимую от Польши область, малую республику. Но великолуцкие крестьяне оказались тяжелее полоцких, да и порядки в Речи Посполитой, «большой республике», им вряд ли нравились. Пока у них ещё не отобрали Юрьев день.

У воевод Заволочья нашлись осведомители. Когда Коссонский с сыновьями пытался поджечь одну из башен, в то время как казаки сидели в боевой готовности за оврагом, его схватили. Утром тела Коссонских были выставлены на кольях. Воеводы гасили «израду», покуда она не заискрилась в тёмных крестьянских душах...

В рассветной полутьме литовцы вновь попытались форсировать Усвячу. Пушкари и затинщики в крепости давно пристреляли броды. Железные орехи булькали в воде, и вдруг один ударил хлёстко, с треском переломившейся сосновой ветки. Лошадь сунула морду в воду, по руслу заструилась алая лента, разматываясь до самой зарумяненной косы. Всадник задёргал ногу, полез за стременем, лошадь утягивала в омут. Он всё же справился, выгреб на мелководье, замахал в сторону крепости кулаком. Другая пуля ударила его в лицо. «Супротив железа не махайся», — спокойно произнёс сосед Неупокоя. Арсений отвернулся, привычную рассветную тоску пронизала ледяная спица. Небо над Усвячем набухло красным.

Крепостной холм защищался рекою с юга, а с запада и востока — двумя озёрами. Обход по заболоченному лесу с севера занял бы день-другой. А король ждал, когда литовцы либо захватят крепость, либо уймут свой гонор в склоках с поляками. Радзивилл вызвал казачьего старшину.

Тот неторопко оседлал коня, в три маха одолел переправу и помчался к воротам крепости. Русские не стреляли.

Вернулся довольный, будто в кошеле его не последние шеленги звякали, а ключи от городских ворот. В отличие от первого посланца, ему дали испить, и не одной воды. Воеводы передали: им перед паном Радзивиллом не устоять, но верность государю требует хотя бы «померить силы».

Христофор бешено махнул рукавицей, литовцы толпой полезли в воду. «Ты им казав, што истреблю?» — «Казав! Та им няловко...» Кони визжали, заглушая выстрелы, всадники и пехотинцы воплями бодрили их и себя. Похмельный старшина румяно улыбался, и такое же круглощёкое, с бритой оранжевой макушкой солнце вылезало из-за озера.

Охотники вопили не по делу. Из крепости стреляли дружно, но не метко. Задели одну кобылу. Жгли порох, чтобы не достался врагу. Даже когда промокшие литовцы, в отяжелевших штанах и сапогах, нелепо сгрудились на склоне, из башни били не по ним, а по опустевшей переправе. Мы вас милуем, впустую грохотали пищали; помилуйте и вы нас...

Пришлось пехоте браться за кормилицу-лопату. Неупокой копал с товарищами, собранными с бору по сосенке, без различия сословий. Руководил Юрий Соколинский, грунтовый розмысел, знаток земных пластов и подземных вод. Начали борзо — чем глубже в землю, тем безопаснее от пуль. Самые крепкие рыхлили кирками, сдирали дёрн, Неупокой стоял на подбороке, заравнивал дно и стенки, следил, чтобы траншея не сужалась. Глубина — полтора роста. Когда траншея вышла на выпуклость, кирки забили глуше, реже. Пули ложились слишком близко. В левом забое вскрылись залежи костей, по заключению охотников — лосиных и медвежьих, да ещё клык слоновий. Встречались диковинные камни, с дырками, похожие на молотки. Соколинский видел такие не впервые, объяснял: до потопа здесь жили великаны, камнями убивавшие зверей, и сами звери были крупнее и страшнее, как всё в древности... Обедать вернулись в лагерь.

После обеда, по православному обычаю, закемарили и литовцы, и стрельцы на башнях. Сон оборвали визги рожков в лесу, в тылу, откуда не ожидали нападения. Мигом расхватали топоры и самопалы. Из леса, не нарушая строя, вышли полторы роты венгерской пехоты. Черноволосые и наглоглазые мордовороты в трауре.

Король прислал их на помощь Радзивиллам — копать! Так выразил монаршее нетерпение. Венгры под пули не торопились, запалили костры. В котлах, делились любопытные, варилось у них что-то непонятное, жгучее, из сарацинского пшена, дичины, лука. Венгерский капитан, перемолвившись с Соколинским о грунтах, не пошёл представляться Радзивиллам, а Христофор не пригласил его на чарку с дороги.

Венгры ушли в траншеи по темноте. Литовцы предпочитали выспаться перед приступом. Возможно, придётся ладить лестницы. Пан Христофор ещё не решил, «яким способом захапиць крэпасць». Зависело от того, как близко подберутся землекопы. Но если завтра её не взять, к венграм прибавятся поляки и опозорят литовцев окончательно.

Все уже так привыкли к прощально-жарким дням, блистающим летучей паутинкой, что пасмурный рассвет пятнадцатого августа, Успенья Божьей Матери, восприняли как незаслуженное наказание. Дождик ещё не сеял, но собирался. Серый небесный луч вычерчивал угловатые, в застывшей дрожи, кучи земли — в полёте стрелы от башни. Издалека, на сонный взгляд, в их форме и расположении не чувствовалось ни смысла, ни порядка. Так, лишний грунт. Но вот из башни деревянно ударил первый выстрел, ядро взметнуло землю, небесный живописец в заполохе щедрее мазнул белилами по озеру и склону, и стало очевидно, как хитроумно выведены эти валы, как много может укрыться за ними пехотинцев, как безопасно стрелять оттуда по стенам. Радзивилл перебросил через реку отряд стрелков с тяжёлыми пищалями. Они отчётливо чернели на белёсом русле, но московитам было не до них. Не шанцы — могильные навалы ползли на Усвят.

На гребнях насыпей были устроены укрытия-печуры с ложами для пищалей. За насыпями — глубокие траншеи. В десять минут со смотровых площадок башен были сметены все, кто не догадался спрятаться. Тогда и крепостные пушки обозлились. Всё время, покуда литовцы-пехотинцы разбирались в штурмовые колонны, огонь со стен шпиговал железом землю. Задело двух любопытных венгров... Неупокой, хлюпая мокрыми онучами, шёл по левой траншее, ожидая той первой, ошеломительной минуты рукопашной, после которой заиндевевшее сознание и тело творят такую мерзость, что после боя память выбрасывает, как блевотину.

Зря готовились, маялись. Стоило передовой ватаге вылезти из траншеи, установилась тишина. Догадываясь, в чём дело, Арсений веселее закарабкался на насыпь. Пальцы с детским удовольствием погружались в прохладный песок. Всё осязаемое обновлённо-мило после того, как ласточка-опасность просвистит над головой... С башни на верёвке спускали стрельца в синем кафтане. Внизу его с хохотом подхватили литовцы. Повели на берег, где ждал уже с оружничим и свитой Радзивилл.

Переговоры, однако, затянулись до полудня. Пан Христофор не принимал условий. Воеводы требовали отпуска с оружием и охранной грамоты за подписью короля. Неведомо, сколько пришлось бы мокнуть в шанцах под разошедшимся дождичком, если бы с крепостного холма не раскрывались южные дали на много вёрст. Там уже становился лагерем король с конной гвардией, польские отряды, шотландцы, русский арьергард.

Костры, шатры и полковые кухни устройства грубого и древнего, как сама война, и табуны коней, дичающих в походе, и люди, люди. Их близость пугала и русских и литовцев. Нетерпеливый король, того гляди, пришлёт поляков. Радзивилл решился: нехай выходят со всем, что смогут унести на себе, за исключением огнестрельного оружия.

Из ворот пошли люди с заплечными торбами, кулями и корзинами. Потом — оружные, бросая в лужи ручницы и пищали. Выяснилось, что Усвят обороняли полсотни детей боярских и триста сорок пять стрельцов. Шестьдесят шесть из них пожелали стать гражданами Речи Посполитой. Прочие потащились по великолуцкой дороге, обрекая себя на новые осады. Смех получился с воеводами — Кошкарёвым и Вельяминовым. В безвыходной растерянности, мечась меж честью, долгом, здравым смыслом и страхом перед царём, они одни остались в опустевшей крепости. Сами не выйдем! Их выволокли под руки. Сапожки зелёной кожи с серебряными подковками пропахивали борозды в грязи, на мокрых мясистых лицах расплывалось капризное довольство: чур, не считается...

Крестьяне присягнули королю поголовно. Подошло время пахать озимое.

 

3

В пятнадцати вёрстах на Усвятом пали ломовые битюги, тащившие пушки. Водный путь кончился. На север, за леса, тянулись болотистые буреломы, дороги нежданно обрывались в деревушках, откуда, по словам крестьян, ездить им не для чего, а государевы праветчики их сами сыщут. Отряд Радзивилла оторвался от своего обоза. Не только кони — люди стали голодать. В чащобах даже вереск исчез, одни тягучие лишайники, ведьмачьи лохмы, опутывали изножия осин и ёлок, кривых и ломких, с мелко расползшимися корнями. Только в болотных озерках росли пушица и осока. Владельцы лошадей лазали в ржаво-радужные разводья, жали траву кинжалами. Лошади, поощрительно пофыркивая, ждали на берегу.

Потом земля вздохнула, и «подлые, блотливые грунты» сменились лёгкой супесью волнистых, свободно раскиданных всхолмлений. По берегам озёр, промытых донными ключами, заволновались луговины. На Долгом озере войско объединилось, встало на днёвку. Один из гулевых дозоров Радзивилла взял языков — татар.

В московском войске татары составляли едва не половину. Шпеги доносили, что царь не отпустил на родину ногайцев прошлогоднего набора, поссорился с мурзами, но набирает новых. Служить Москве татарам выгоднее, чем рыскать по степи. Посланные в бессрочную разведку, они одичавшими псами метались по флангам королевской армии, надеясь заарканить отбившегося фуражира или разбить обоз. Но к лесу степняки не приспособились, куда им до литвы, излазившей родные пущи босиком. Закрутились в осиновых овражках, литовцы взяли их в кровавую работу, четверых повязали. Николай Юрьевич явил их королю, тот приказал пытать поодиночке, чтобы не сговорились.

Один мурза — а может, сотник, все они «князья» — едва вязал слова по-русски. Кликнули по литовской пехоте, кто разумеет по-татарски. Человек десять явилось к пыточному костру, прочие — и Неупокой — из любопытства. Служебники Радзивилла сперва ворчали на многолюдье, но, заметив, как испуганно стригут глазами татары по толпе, решили, что те скорей сломаются.

Мурза простился с жизнью. Откровенность могла облегчить смерть. Сам он не стал бы таскать в обозе пленных без надежды продать. Кто его выкупит? Под спелым августовским солнцем костерок, в котором калились железный штырь и клещи, напоминал степной цветок с оранжевым сердечком. Татарин протянул к нему руку:

— Эта не надо. Пан сказал, мин сабля бросал. Толмачить пану.

Он дал важные показания. К востоку от Великих Лук, под Торопцем, стоял полк воеводы Хилкова. Людей в нём было «до тьма», по древнему счёту — тысяч десять. Точнее татарин не сказал бы даже с раскалённым шкворнем в промежностях: люди являлись и уходили в разведочные рейды, на засеки, просто в бега. Воевать не хотели. Мурза сам десятками возвращал их в боевой табор, советовал Хилкову рубить каждого пятого. Тот увещевал и посылал на имя государя жалобные отписки. Москва наказывала: не ввязываться в открытый бой, брать «языков», тревожить обозы и тылы противника. Хилков подчинялся тем охотнее, что полагал, будто у короля — сто тысяч войска. Число преувеличенное, как двести тысяч — у царя. На самом деле у Батория было семнадцать тысяч венгров и поляков, тринадцать тысяч литовцев и несколько тысяч немцев и шотландцев.

Показания татар облегчили принятые решения. Король сильно рисковал: по сведениям Кмиты, ещё зимой царские воеводы, кажется, братья Хворостинины, предложили обходным путём ударить на Вильно, как только Баторий пересечёт границу. И на подходе к Лукам Хилков мог ударить с фланга, покуда войско разделено непроходимыми лесами. Замойский всё ещё двигался восточными дорогами, Радзивилл постоянно вырывался вперёд. Если поверить татарам, московским воеводам были запрещены решительные действия. Можно ускорить движение на север, тем более что с хлебом и фуражом становилось всё хуже. Мечтали о пригородных великолуцких сёлах, издавна изобильно торговавших хлебом, овощами, мясом, мёдом.

Чтобы мурза уж вовсе ничего не утаил, сунули ему под засаленный чекмень раскалённый штырь. Он молча задёргался, запахло палёной хлопчатой подкладкой. Неупокой с отвращением отвернулся и встретился глазами с Петром Вороновецким. Он не заметил, как несколько гайдуков Курбского притащились на поляну с командиром.

Пётр тоже смотрел не на татарина, а на Неупокоя. Узнать не мог, они не виделись, Неупокою уже в походном лагере показали Вороновецкого. Но что-то, видно, насторожило престарелого шпега в невзрачном пехотинце: испытующий взгляд из-под длинных ресниц, неистребимая московская повадка, или Неупокой раньше выдал себя, выслеживая место стоянки Вороновецкого. Он и теперь подумал — что, если тебя вот так же прижечь, Пётр Волынец? Проснётся твоя новгородская память?

На следующий день король отправился на рекогносцировку к Великим Лукам. Его сопровождали двадцать человек, но передовому отряду Радзивилла велено было тоже выступить, только держаться поодаль на случай вылазки или появления татар. У кого были ручницы, как у Неупокоя, заранее засели у поворотов дороги, на залесённых всхолмлениях к юго-востоку от города. Дали поутру были ясны, тишина чутко вздрагивала на всякий звук.

Холмисто-озёрная равнина с несжатыми овсами и тяготевшие к долине Ловати луга радовали коней и всадников. Радости поубавил вид городской стены. Крепостной холм плотно и тяжело лежал на плавном сгибе речного колена. Бечевник простреливался из двух угловых башен. Ловать защищала город с юга и востока, северные и западные подступы просматривались плохо. Виднелись за рекою лишь замусоренные ивняком болота и озеро, связанное с речкою нешироким, но топким ручейком.

На бровке холма, разрезанной глубоким рвом, вплотную к крутым откосам громоздился четвероугольный, неправильных очертаний вал. По его верху шла деревянная стена, обложенная снизу дёрном, обмазанная глиной. Она почти скрывала звонницы и купола церквей, которых насчитывалось более десятка. Как помещались между ними ещё жилые и казённые строения, составляло загадку градостроителей псковской школы. В строительстве стены участвовал немецкий мастер. Крепость была построена по древним русским образцам, немецкая хитрость проявилась в конструкции фронтальной башни, между рекой и озером, откуда было легче подступиться. От башни в сторону реки выдвинулся так называемый больверк, соединённый со стеной валом-переходом. Отсюда вёлся фланговый огонь по нападавшим вдоль всей стены. Даже если противник заберётся на неё, пушки больверка разнесут саму стену в щепки. Кто овладеет больверком, в конечном счёте захватит город.

В крепости укрылись не только воинские люди, но и посадские, жившие в нижней слободе по обе стороны Ловати. Слобода тоже была обнесена стеной и рвами, да оборонять её у воевод не хватит сил. Её сожгли. Уцелела стрелецкая слободка на острове Дятлинке, в опасной близости от крепости. Короля понесло именно туда — для более подробного обзора юго-восточной башни.

Слободка тонула в спелой яблочной зелени. Сады и огородцы были при каждом доме, по берегу разбежались одичавшие вишенники и груши. Сады спасли слободку от пожара, наскоро запалённый огонь не одолел сочных зарослей. Даже мостки на южный берег сохранились. Стефану мешал вишенник, он погнал коня на оконечность острова, к открытой косе. Отстать было неприлично, каждый норовил скакать вровень с королём, кони толкались и скалили жёлтые резцы. Особенно усердствовали Радзивиллы, ревнуя к венграм Бенешу и Барбелии. Оружничий Христофора поневоле отстал. Николай Юрьевич остерёг было короля, но тот ответил жизнерадостно, что не верит в свою гибель в начале славной войны. Суждено ему взять Москву или только Великие Луки, знать не дано, но он рождён для одоления московита, в этом его предначертание.

Кавалькада растянулась по берегу Дятлинки, дразня крепостных стрельцов. Король был в простом, без перьев, шлеме, на латах — чёрный плащ. Венгры и литовцы разрядились в синее, фиолетовое, жёлтое, перья на шлемах пылали семью цветами... На башне грохнул выстрел. Какой-то влажный удар заставил приезжих обернуться, одновременно давая шпоры испуганным коням. Оружничий пана Христофора валялся в кровавой заводи. Конь придавил его, алые струи обтекали их, окрашивали проток... Первым подъехал король.

Оружничего не задело. Пуля пробила коню шейную жилу. Кровь выхлёстывала так обильно, что смертный сон наваливался быстрее боли. Освободившись, оружничий хотел содрать уздечку с серебряным набором, но Христофор так рявкнул на него, что он живо взлетел на лошадь к венгру, вцепился в пояс дрожащими руками, и всадники поворотили к середине Дятлинки. Николай Юрьевич один с улыбкой кивнул оружничему, ободряя; но сколько было в этой нарочитой, пружинистой улыбке того искреннего несочувствия, какое испытывают большие люди к меньшим...

Через день провели вторую рекогносцировку с переправой через Ловать. Брод отыскался прямо на посаде, разделённом рекой. Литовская пехота порыскала по пепелищу, щёлкая зубами и прикидывая, сколько добра унесено в крепость. Под прикрытием ручниц отряд во главе с королём одолел широкое русло и болотистой низиной обошёл крепостной холм до главных, западных ворот. Прилегавший к ним участок был недоступен для подкопа. Воротную башню усиливал острог, полукруглый вал со стрельницей. Ров перед ним наполнялся водой из озера. Все ворота выходили к Ловати. К ним по откосу вела извилистая дорожка. Зато под ними, на узкой терраске, разрослась берёзовая роща, где можно спрятать и людей и пушки. Тут великолучане, в последний раз напуганные князем Курбским пятнадцать лет назад, разбаловались, недосмотрели.

По вестям, полученным от «языков» и шпегов, в Великих Луках сидело тысяч семь стрельцов, детей боярских и вооружённых холопов. Командовал ими земский воевода Фёдор Лыков. Царь навязал ему в товарищи Василия Вейкова из нового «двора», заменившего опричнину. Соглядатая... Называли ещё имена Пушкина, Отяева. Волович, всю зиму собиравший сведения о русских военачальниках, считал, что эти будут покрепче Шереметева. Надеялись они и на Хилкова под Торопцем. Он неожиданным манёвром мог прижать королевское войско к стенам, великолучане произвели бы вылазку... Замойский на его месте так и поступил бы, не глядя на осторожные запреты Москвы.

Коронный гетман тоже привёл свои отряды, форсировав Ловать и выйдя на Торопецкую дорогу. Горожане решили, что к ним идёт Хилков. Обрадовались, выбежали встречать. Лишь рассмотрев знамёна и траурные доспехи венгров, кинулись к воротному острогу. За ними устремились гофлейты Фаренсбаха и венгры Барнемиссы. Несколько русских с пулями в спинах остались за воротами, прочие скрылись — в остроге или в заболоченной рощице. Там Барнемиссе тоже не повезло: преследуя их, покалечил на кочках лошадь, пеший забрался в топь и нарвался на московитов. Его уже схватили за плащ, он заорал, рванул застёжки и в одном колете, под прикрытием залпа из ручниц, перебежал к своим, на сухое. Приключение вызвало больше злых, чем сочувственных шуток. Отношения в многоязычном войске добрей не стали. Замойский даже признался, что взятие Усвята ему не в радость: зачем король пустил литовцев впереди поляков!

Король стал поощрять это ревнивое соперничество, заметив на примере первых штурмов, что дело от него выигрывает. Венгры, литовцы и особенно поляки при всяком удобном и неудобном случае показывали боевое искусство, храбрость, безрассудство. Шляхтич Клочевский, объявивший себя специалистом по плотинам, пал жертвой соревнования и показной отваги.

Главным препятствием к крепостному валу со стороны суши были подпруженные озёра, вместе с болотами охватывавшие подножие холма и с юго-запада, и с севера. Плотина располагалась прямо перед больверком — той самой выдвижной башней, что господствовала и над рекой, и над частью болота. Через плотину шла и единственная сухая дорожка к больверку. Замойский приказал произвести пристрелку. Больверк, решил он, единственное место, где стоит делать подкоп, взрывать и поджигать башню пороховыми смесями. В других местах, установили розмыслы, траншею или штольню зальёт грунтовая вода.

Вечером через реку переправился король, полюбовался на работу пушкарей и, убедившись, что ядра без толку вязнут в дёрне, посоветовал прекратить обстрел. Место подкопа одобрил, но предложил разрушить плотину, спустить озёра в Ловать. Тогда удастся подвести траншею не к мощному больверку, а к его уязвимому соединению со стеной. Тут пан Клочевский и воспользовался случаем покрасоваться перед королём.

Лучше бы ночью... Но в темноте ни венгры, ни литва не смогут оценить отваги, свойственной исключительно польскому шляхетству. В плотинах, провозгласил он на прощанье, тоже есть «причинные места». Их стоит тронуть киркой, вода довершит остальное. С ним двинулись к плотине десять добровольцев. Прицельный салют из крепости приветствовал смельчаков.

Клочевский действительно знал земляное дело. Осаждённые с беспокойством, осаждавшие с завистливым восторгом наблюдали, как после нескольких ударов кирками и топорами дыбом встали чёрные брёвна, а сам Клочевский играл со смертью посреди водоворота. Доигрался он раньше, чем добровольцы исполнили последнюю команду: «Геть до табора!» Стрелок с больверка ткнул его в спину железным пальцем, отважный розмысл упал лицом в грязную пену. Вода завершила ещё одно деяние человеческое, кувыркая и подтаскивая мертвеца к реке...

...В лучах восходящего солнца два войска — Замойского и короля — шли к городу широкими и плотными колоннами, с воздетыми значками и знамёнами, под барабанный бой и злое повизгиванье труб. Тридцать пять тысяч человек могут и испугать, если их грамотно построить. Особенно устрашающе сверкала сталью коронная гвардия с Яном Зборовским, который уже не тосковал, «как далеко идём». Каурый конь его художественно выражал настрой хозяина. Московиты оценили искусство дрессировки, но, видимо из зависти, переложили пороху. Ядра перелетали.

В тот же день от Филона Кмиты прибыл гонец. Великое московское посольство, не обнаружив короля под Смоленском, пошло на Сураж, к границе Речи Посполитой. Сураж стоял на середине пути к Великим Лукам.

 

4

Душой осады был Ян Замойский.

Воля и чувства семейного человека, внезапно потерявшего семью, подобны боевому каре: как только, по уставу принца Оранского, фронт приложения его сил ослабевает, они неудержимо устремляются в образовавшуюся брешь. В пустоту войны сорвалась лучшая часть души Замойского в поисках приложения заботы, ненависти, любви.

Заботы требовали отряды, роты, эскадроны, хотя бы внешним образом делившие его траур; ненависть обратилась на московитов, всех вместе и каждого в отдельности; любовь принадлежала Речи Посполитой, государству новой формации, соединявшему силу с вольностью, что, судя по историческому опыту, не легче, чем смешивать вино с елеем.

Но если царские воеводы, стрельцы, татары рождали ненависть служебную, безличную, то сам Иван Васильевич и ближние его подручные — целенаправленную, сердечную, с крепкой примесью презрения. Первыми испытали её великие послы.

Прямые подчинённые канцлера, пограничные приставы, встречавшие их в Сураже, кричали: «С бездельем пришли, бездельно и уйдёте! Ступайте сами на подворье». Послы смешили их: не можем-де править посольство на земле своего государя; в Великие Луки придём только под угрозой расправы!

«На черта вы нужны, чтобы ещё и расправляться с вами, — хохотали приставы. — Вертайтесь до своей Москвы да ждите там королевское войско...» Надувшись, как мыши на крупу, послы тащились в Луки, на каждом стане объявляя, что подчиняются насилию.

А их остроты! Опережая неизбежное, король дал Филону Кмите титул воеводы Смоленского. Послы хорохорились: «Филон нелепость затевает. Он ещё не тот Филон, что был у Александра Македонского. Смоленск — вотчина государя нашего; у него таких филонов много по острожным воротам». Где были ваши острожные вояки, когда Кмита гулял по Смоленщине? Самое жалкое — спесь, не подкреплённая силой.

При появлении послов гайдуки князя Курбского, при несомненном попустительстве Замойского, устроили шутовской салют из ручниц. Тлеющие пыжи падали на московитов, запахло палёным мехом. Налюбоваться этим позорищем Замойскому не удалось. В его осадном лагере случилась беда.

Поставив целью поджог больверка, коронный гетман, в отличие от короля, перебросил все свои отряды на северный берег, к крепости. Лагерь разместился перед разрушенной плотиной, частью между озером и рекой, тылы — на сухих взлобках за болотом. Шатры, палатки, кухни, походный арсенал были окружены окопами, обозными телегами и рвом. От него в сторону крепости уже тянулась первая траншея, за две ночи пробитая венграми. Заканчивалась шагах в двухстах от больверка, почти соединяясь с крепостным рвом. Получился скрытый ход сообщения между двумя рвами, чего и добивались венгры. Но московиты воспользовались им раньше.

Лагерь обстреливался постоянно, поэтому и венгры и поляки предпочитали тыловую часть, а то и вовсе разбредались по окрестностям, стоило коронному гетману отлучиться в королевский стан, на противоположный берег. В день приезда послов в лагере остались несколько сот поляков, в траншее ковырялись, подчищали стенки с десяток землекопов. Из глупого молодечества или презрения к противнику какой-то отряд со знаменосцем попёрся по болотцу под самым валом.

В крепости же, как выяснилось позже, маялся боевым задором голова Сабин Носков, известный по прошлогодней обороне городка Суши, не сдавшейся после падения Полоцка. Лишь осенью царь разрешил ему оставить свой пост, взорвав орудия и закопав иконы... Носков собрал охочих детей боярских, вывел их через речные воротца к Ловати, спустился в ров, утыканный кольями, проник в траншею. Перебив землекопов, с татарским воплем «ур-р-ра!» ворвался в лагерь. Поляки побежали, бросив оружие. Венгры со знаменосцем бросились к реке, их живо перехватили, несколько человек со знаменосцем успели добраться до воды. Течение прибило их к Дятлинке, знамя осталось на песке, в добычу московитам. Только венгерская пехота, поднятая по тревоге, да пушкари загнали их обратно в крепость. Не всех: Носкова контузило ядром, швырнуло в ров, свои не выручили.

Замойский не сдержал, не устыдился возмущённых слёз, ошпаривших его глаза, красные от бессонницы. Никто не удивился, зная, каково дался ему прошедший год, но и не согласились с приговором: повесить знаменосца! Тот мялся перед гетманом, переодетый в сухое с чужого плеча, с толстогубой ухмылкой после чарки горелки, — щенок, впервые оказавшийся перед выбором между жизнью и честью. «Первое утраченное знамя за два похода! — скрипел зубами коронный гетман. — Нехай будет последним...»

К нему потекли ходатаи — от шляхты, из окружения короля, чуть не от самого Стефана. Негоже висельнику вдохновлять войско на подвиги. Что за московское свирепство! Поляки торопились загладить свою вину, установили пушки перед злополучными речными воротами, в прилегающем березняке засел конный отряд Выбрановского. Пусть московиты вылезут, отсечь их — дело пяти минут. Замойский был человеком увлекающимся, страстным, но отходчивым. Доклад о пушках и засаде умягчил его иссохшее лицо.

— Прощаю стягозгубителя, коли стыдоба его не зъест! Гей, гайдуки! Шибеницу небудоваць. Столбы вкопали? Приковать нягодника.

На следующий день московские послы являли «верующу грамоту» и излагали новые условия переговоров. Литовцы — Волович, Радзивиллы — отнеслись к ним серьёзней канцлера. Бессилие пушек перед валом, казавшимся природным наростом на крепостном холме, хитрая противовзрывная конструкция больверка, описанная очнувшимся Носковым, не пожалевшим сравнений и образов для устрашения противника, и надвигающийся сентябрь производили удручающее впечатление. «Русские слабы в поле, но упорны в городах», — повторял Остафий расхожую немецкую байку. Привыкши добиваться своего политическими и тайными фортелями, они склоняли короля покончить дело перемирием, если послы пойдут на крупные уступки.

Великими послами были: наместник Нижегородский князь Сицкий-Ярославский; думный дворянин Пивов; дьяк Фома Дружина. Их положение было двусмысленно, опасно, безысходно. Поставленная государем цель — остановить войну под Луками, хоть колодами лечь под её колеса — была невыполнима. Всякий шаг унижал. Они охотно терпели собственное унижение, но не имели права допустить потери чести государя.

Перед королевским шатром на окраине посада, смердевшего сырым пожарищем, выстроилась в две шеренги венгерская пехота. Мрачно чернели куртки, креп на шапках и ненавидящие, насмешливые очи. Три человека шли нарочито медленно, окостенев спинами, в дорогих ферязях с собольими опушками, с жемчужной отделкой по груди. В памяти гвоздём сидело наставление: «А будут укоряти, или бесчествовати, или лаяти, или бити, ино отвечивати слегка, а не бранитися и против бою терпети...»

Фома Дружина прочёл верительную грамоту. При длинном титуле Ивана Васильевича король не встал. Впрочем, и государь назвал его не братом, а соседом. Литовский подканцлер переводил с пятого на десятое. Стефан рассеянно внимал его спотыкливой латыни, рассматривал послов без любопытства. Весь его интерес сосредоточился на взятии Великих Лук, иначе незачем тащить по лесам такое войско. Князь Сицкий, всё понимая, тупо соблюдал наказ царя: «Посольство достойно править в Вильне, по старине». Подканцлер перевёл ответ Батория:

   — Ваш государь через Нащокина соглашался на переговоры в любом месте.

   — Но не в военном таборе!

   — С чем вы пришли? Готов ли ваш государь уступить Ливонию, Смоленск и отодвинуть границу до Велижа?

   — Государь готов поступиться своими правами на Ригу, Курляндию, Полоцк, а за возвращение пленных отдать Усвят и Озерище.

   — Из всего названного, — потерял терпение Замойский, — в ваших руках одно Озерище. Ступайте в свой шатёр, его милость король даст вам знать о новом приёме.

Пустые претензии московитов вызвали общий ропот. За рекой часто захохотали пушки. Скучливое лицо короля заострилось, приобретя какое-то охотничье, азартное выражение. Не обращая внимания на послов, он подозвал Замойского и стал, сбиваясь с латыни на немецкий, сердясь на непонятливость, толковать о каких-то «pinnacubae», зубчиках, и об изобретённом им, Стефаном, способе закладки зажигательного ядра через прослойку сена и песка... Канцлер с трудом сообразил, что зубчиками король называет башенные смотровые площадки с перильцами и проёмами, откуда осаждённые корректируют стрельбу. Их легче всего поджечь, крепость без них ослепнет. Послы угадали, что король уже толкует о постороннем. Князь Сицкий обиженно обратился к Николаю Радзивиллу, давнему знакомцу. Тот обнадёживающе кивал, косясь на короля. И хотя Замойскому не терпелось вернуться в лагерь, испытать новый способ стрельбы, он ещё с полчаса тянул, опасаясь литовской интриги. Паны радные жили вблизи королевского стана, имели время влиять на настроение Батория.

Так и случилось: уже оружничий подал коня, как прибежал королевский гайдук. Пришлось возвращаться в шатёр на новое совещание. Там оказались только Волович и Николай Радзивилл. Король в обычной своей нетерпеливо-озабоченной манере объявил, что у господ сенаторов после беседы с московитами явились новые соображения. Великие Луки можно не брать, а лишь продемонстрировать послам свою решимость. Те согласны послать в Москву за новыми инструкциями, ибо не уполномочены делать уступки, которых требует король.

Радзивилл прямо обратился к канцлеру: уверен ли он в успехе? Не случится ли, что после нескольких отбитых приступов послы утвердятся в своих нелепых требованиях о переносе переговоров в Вильно? «Если господин канцлер не может питать твёрдой уверенности в овладении крепостью, то лучше согласиться на то, что в случае неуспеха придётся сделать с бесчестием, под гнетом трудных обстоятельств...» Николай Юрьевич был не настолько твёрд в латыни, чтобы без потерь выбраться из последнего периода, что канцлер и отметил отработанной улыбкой, после чего ответил нарочито медленно, давая секретарю возможность записать историческую тираду.

Нет ничего верного в таком неверном деле, как война. По крайней мере, он, коронный гетман, зная изменчивость военного счастья, ничего верного обещать не может. Но, полагаясь на ум и счастье короля, на храбрость своих солдат, он питает лучшие надежды. Если упустим время для осады, то не останется никакой надежды взять крепость, ибо с наступлением осени поднимутся обычные в этой стране бури и дожди.

Королю было наплевать на стиль. Его заключение было кратко и энергично. Перемирия не давать. Пусть каждый займётся своим — войной, переговорами. Послы напишут в Москву, он к их письму прибавит своё, назначив срок для ответа. Волович и Радзивилл ушли, раздражённые. Наедине король сказал Замойскому:

— Я прикажу своим венграм начать другой подкоп со стороны озера.

Если Замойский умел сластить пилюли, то у Батория и мёд горчил. Он не мог не понимать, что канцлер крепко подумал, прежде чем выбрать место для своего подкопа. Нет, надо гнать венгров на бессмысленное соревнование, с неизбежными потерями при переправе через озеро. Видимо, он не верил в поджог больверка, этого вросшего по горло в землю сооружения.

Пока Замойский совещался, пушкари подожгли ядрами щитки и балясины смотровых площадок — «пинаккулы». Их крепко просушило солнце, искры хватило, чтобы над кровлей взвилось оранжевое пёрышко, а там пошло играть петушьим гребешком, благо тушить некому — стража ядром пришибло либо сам вниз скатился. Послы, конечно, тоже видели пожар из королевского лагеря, Сицкому будет о чём написать государю. Тем временем венгры уже сплавляли по реке плот, Замойскому следовало поторопиться.

Он заново оценил свои траншеи. В них уже набралось по щиколотку воды. Ручеёк сочился сверху, из насыпи больверка. Взрывную штольню зальёт раньше, чем затлеет стена. Посуше выглядел его фронтальный скат, обращённый к реке. Он был выдвинут так далеко, что ядра, бросаемые с соседних башен, не достигали его. Под ним образовалось мёртвое пространство шагов в пятьдесят. В нём можно вести работы, подкапываться и закладывать заряды, не опасаясь ни обстрела, ни внезапной вылазки, о чём позаботятся гусары Выбрановского. Вопрос — чем сложено основание стены, немец мог сделать каменную засыпку... Замойский приказал привести Сабина Носкова.

Тот решил, что ведут казнить, ведь паны уже допросили его. Всё его сильное, мослатое тело подобралось, окостенело в ожидании боли и гибели, только бы поскорее... Замойский знал, каким предательским расслаблением сменяется эта мнимая готовность. Он приказал отойти всем, заговорил с Сабином деловито, не давя, а как бы советуясь со своим служебником. Тот понимал, что для него война закончилась, можно и побеседовать на ветерке. Тем более что сведения, занимавшие гетмана, проверить трудно, да и правда не доставит полякам удовольствия.

Основанием башни служили валуны, собранные по окрестностям. На них лежали клети из брёвен, до каменной прочности выдержанных в воде. Они не гнили, даже соприкасаясь с водонасыщенным грунтом. Поджечь их тоже невозможно. Выше них башенная стена рубилась из самых толстых брёвен, какие вызревали в великолуцких лесах. И чтобы уж у пана гетмана совсем растаяла надежда поджечь эту, сравнительно сухую, часть, Сабин добавил, что кладка — тройная или четверная: весь больверк состоял как бы из трёх-четырёх башен, вложенных одна в другую. Сказал и не понял, отчего гетман радостно хлопнул себя по кривоватым коленям, обтянутым портами из чёрной кожи.

Позже Замойский признавалея, что уже вовсе отчаялся поджечь больверк, покуда не услышал о тройной кладке: «Ибо чем больше дерева собрано вместе, тем вернее его охватит сплошной незатухающий пожар». Русские сами заложили костёр под стены крепости. Осталось добраться до него подкопом.

Лука Сирией, командовавший «чёрными полками», взялся пробить траншею к фронтальной стене больверка, к мёртвому, недоступному для выстрелов пространству. Но и королевские венгры не дремали. За ночь навели мост через узкую часть озера, до рассвета врубились кирками в подножие крепостного вала. Работы осталось на несколько часов, их ещё следовало поделить на ревнивый энтузиазм. Замойский понял, что королевские любимцы опередят его.

Но не велел Луке Сирнею остановить работы, а Станиславу Костке приказал ускорить заготовку дров.

 

5

Решительную встречу с Вороновецким Арсений наметил на канун приступа. Если Волынец захочет выдать его Воловичу, в неразберихе боя легче ускользнуть. А в крайнем случае и смерть Вороновецкого не вызовет излишнего переполоха. Неупокой не учёл двух обстоятельств: появления Игнатия и оживления литовской тайной службы перед штурмом.

Неугомонный еретик и бунтовщик, сумевший поднять на смуту какой-нибудь десяток соумышленников, не сгинул на дорогах Псковщины ни под казацкой, ни под татарской саблей. Лишь с горечью убедился в «неподвижности» чёрного народа, увидевшего в нашествии Батория бедствие и разорение. Если ватаги и сбивались, то совершенно разбойничьего вида — шарпали хоть детей боярских, хоть семьянистых крестьян. Посадские сидели смирно, подавленные обилием воинских людей, съезжавшихся в Торопец, Старую Руссу, Холм. Игнатий сделал вывод:

— Трэба искрынка. Тай будет выбух, и стена займётся.

Выбухом-взрывом могло служить лишь появление казачьего отряда с «возмутительным письмом». Русский чем меньше грамотен, тем простодушней верит письменному слову. Игнатий намеревался связаться с запорожцами в королевском войске, единственной взрывоопасной силой, да сам едва не погорел.

Покуда венгры Замойского и короля соревновались в копании траншей, Волович и Радзивилл испытывали мучение невостребованности. Слежка за слугами московских послов, пресечение их встреч с воинскими людьми отнюдь не поглощали сил разведки. В то же время они понимали, что в боевом лагере непременно должны быть лазутчики, и перед штурмом их надо выявить. Масла в огонь плеснул Кирилл Зубцовский, начальник гайдуков князя Курбского. Вороновецкий надоел ему навязчивыми страхами, будто за ним следят и даже проникли в его шатёр, залезли в сундуки с бумагами... Тут Неупокой и впрямь сработал не совсем чисто, хотя и не без задней мысли. Нехай Волынец понервничает, поломает голову, кто и зачем его пасёт. Созреет для допроса.

Созрели и господа сенаторы. Чем круче разворачивались работы на крепостном холме, тем нестерпимей было их бездействие. Король лениво поддержал предложение Воловича о выявлении «чюждых» в лагере, отлично понимая подоплёку. Пан Остафий применил способ Макиавелли: хочешь найти шпиона в боевом стане — прикажи всем разойтись по палаткам. Приказ был отдан после ужина, на ясном закате, едва опушённом перистыми облаками, смутным предвестием ненастья.

Игнатий первым заметил, как в королевском лагере пустеют дорожки между палатками, сбиваются по своим станам гайдуки и пехота, шляхта литовская и польская, шотландцы и датчане. Надсадным гоготом и окликаниями они напоминали скот, до срока гонимый с пастбища. «Вси куры по седалам», — пробормотал Игнатий, а Неупокой узрел с десяток вооружённых до зубов людишек свирепого облика и гнусного обхождения. Из тех, что сами на стены не лезут, подталкивая пиками в задницу первых смертников из-за шанцевых плетёнок. В палатки не совались, но юркими глазами цепляли мешкавших.

Остановив пробегавшего гайдука, Арсений и Игнатий впервые услышали о приказе Воловича. Вспомнилось, что всю прошедшую неделю в пеших отрядах и эскадронах кто-нибудь нет-нет да заводил дурацкий разговор о московских шпегах. Медлить не приходилось. Уже испуганное солнце задёрнуло за рекой сквозящий полог своей палатки. Того гляди, начнут задерживать и проверять. Неупокою следовало укрыться в стане литовской пехоты, но Игнатия там непременно выдадут в надежде на награду. Он для всех — «падазроны чюжинец».

Спасительным решением бывает самое нелепое. Сапоги сами понесли Неупокоя к шатру Вороновецкого. Шпыни не обратили внимания на двух литвинов, с наглостью ближних слуг влетевших к беглому московиту, знакомцу пана Остафия.

Неупокой впервые увидел Петра Вороновецкого так близко, при отсвете заката и только что запалённой свечки, рельефно вылеплявших всякую ямку и бугорок на коже. В измятом лице его чудилось сходство и с Курбским, и с царём: метания духа и нечистые страсти вдавливают свои калёные печати. Но у Андрея Михайловича сознание правоты держало мышцы в боевом напряжении, сквозь желчь просвечивала кровь. Из угловатых морщин Вороновецкого истекла жизнь. Казалось, он без сожалений следит, как испаряется она на пламени свечи... При появлении незнакомцев губы его гневливо сжались, рука зашарила по поясу, но они остались глубинно-равнодушными, под студенистой плёнкой.

Кажется, он узнал Игнатия, бывавшего в доме Курбского. Но рукояти кинжала не отпустил. Неупокой пробудил неприятное воспоминание о пытке татарина, да просто примелькался, вызывая необъяснимое сомнение и маету. Чутьём лазутчика и интригана Вороновецкий безошибочно уловил обострившееся внимание к своей особе, не понимал его источника и цели, но верно увязывал с тайными делами, чреватыми расплатой. То он шарахался от вездесущих служебников Воловича, то воображал козни «московских злыдней», вплоть до ножа убийцы. Спросил сквозь зубы:

   — Дзяло до мене?

   — Дело, да давнее, — ответил Неупокой так глухо и значительно, словно не шапка наймита была на нём, а чёрный куколь. — Помнит ли Новгород Великий милостивый пан?

Не страх, а как бы приступ боли остановил готовый сорваться окрик. Распахнутыми очами Вороновецкий всматривался в пришельца, будто сомневаясь в его телесности. Всё, связанное с Новгородом, было погребено под новыми делами, свершёнными уже в самой Литве по наущению Воловича. Их разоблачительная опасность была реальнее... Почто, зловонно раздувшись, всплыл старый-старый грех?

   — Кто ты? — спросил Вороновецкий.

Игнатия он больше не замечал, тот неподвижно серел в тени, словно зипун на крюке. Ложь у Неупокоя была припасена:

   — Служкой был во храме Святой Софии в Новгороде. Не утопили меня опричные, упустили. А ты велел!

   — Чего?!

   — Видел я, как прятал некто память королевскую за иконостасом. И тот меня видел.

   — Что ты мог видеть, дурень?

Теперь голос Вороновецкого звучал на удивление спокойно, разве осип. Неупокой сжал зубы: ужели промазал? Или они и вовсе ошиблись с Монастырёвым, оклеветал Меркурий-пройдисвит честного человека? Трудней всего держать молчание, когда по устам врага ползёт улыбка. Но было в ней и нечто безумное. Вороновецкий вкрадчиво спросил:

   — Алексий... ты?

Дыханье перехватило, бешено заработал всполошённый рассудок: не может быть! Когда Волынец с Малютой козни строили, Алексей на Ветлуге обретался. А позже Пётр в России не бывал, спасался по укрывищам Воловича... Видно, лицо Неупокоя выразило всё его смятение, у Вороновецкого от радости даже щека зарозовела. Или он слишком наклонился к свечке. Безумие, однако, разгоралось, какая-то уличающая догадка металась огоньком в глазах.

   — Ты ж сам и сунул грамотку за иконостас, — произнёс он ехидно. — Как я тебя сразу не узнал, дьяче. Служкой прикинулся. Вам, вислозадым, лестно было государю усердие явить. Только тебя забили, у Филона вести верные. Почто пришёл, сгинь...

Страх отпустил Неупокоя. Случаются же совпадения. Вот, значит, как было дело в Софии Новгородской. Господи, кто же не замазан в том погроме? И могло ли не случиться сие душегубство, коли оно всем было выгодно? Кроме тех, кого били... Пламя свечи метнулось, полог шатра раздёрнулся, на синевато-пепельном небе возникла высокая фигура Посника Туровецкого, одного из самых доверенных слуг Курбского.

   — Никак, у нас гости, Петро? А где горелка?

У него была цепкая память сторожевого пса, он сразу узнал Неупокоя и Игнатия. Не удивился: к Вороновецкому кто только не захаживал по тайным делам. Вороновецкий, выплывая из беспамятства, пробормотал:

   — Сдаётся, гости сии ни хлеба, ни горелки не вкушают.

Посник зорко заглянул в его опустошённое лицо:

   — Вновь пил без меры? Говорено же тебе, Петро, уже тебя от бесов спасали, и черви с потолка спускались.

Всё-таки что-то не понравилось ему, сам воздух в шатре тяжелил дыхание явившегося с воли человека. Игнатий в два шага оказался между Посником и выходом. Поймав судорожное движение Неупокоя, Туровецкий жестом опытного фехтовальщика выставил левую руку, а правой потянулся к сабле. В шатре преимущество было за теми, у кого ножи. Вороновецкий — не помощник... К тому же Посник не был уверен, надо ли драться. Безопасней отпустить. Бес разберёт всех этих шпегов и еретиков, то князем привечаемых, то этим... гончим псом пана Остафия. Облезлый пёс-то, зубы съел. Раздражение против Вороновецкого, коего и Андрей Михайлович всё меньше жаловал, помешало Поснику принять решение. Свеча опять мигнула, Неупокой с Игнатием оказались на воле.

Выждали минуту, держа кинжалы наготове. За стенкой шатра стояла тишина. Наверно, Посник укладывал хозяина.

Стремительно, по-августовски, смеркалось, дальних палаток уже не видно. Навстречу туману, ползущему от реки, спускался строгий «порядок» гайдуков из одноцветных шатров. Игнатий шёл спокойно, давно внушив себе и убедившись, что ни единый волос без воли Божией и так далее... Арсений вздрагивал при всяком окрике из-за пологов, ругательстве и всплеске натужного хохота. Лагерь жил ожиданием приступа, ни на минуту не забывал о землекопах на том берегу, задрёмывал вполглаза.

Одной реке не было дела до людских безумств. Игнатий и Неупокой присели у воды. Высокий берег с крепостным валом чернел и вырастал до неба, блестки факелов на башнях блистали звёздами или кометами, блуждающими своенравно и тревожно. В небе же звёзд поубавилось, стал исто-черное зерцало Ловати бесшумно поглощало их, одна прибрежная струйка взбулькивала на отмели, подвигнув Игнатия на философскую догадку-максиму: «Так и душа таинственнобесчувственна, покуда не возбудится прикосновением грубой плоти...»

   — И тебя «Диоптра» сомнением уязвила?

   — Не уязвила, а укрепила, — возразил Игнатий. — Ведь философия не холопка богословия, как полагают в университетах, а лучшее лекарство от страха смерти и посмертного возмездия. Смерть — глубже сна, стало быть, совершенно погружает освобождённую от плоти душу в бесчувственность, и нет надежды на воскресение. В Евангелии о новой жизни говорится иносказательно, Христос нам одну надежду подал — успение без мучений! Смерть есть ничто. Новые рождённые станут смотреть на мир глазами Бессмертного, умершие — яко вырванные глаза.

   — Жутко о сём думать.

   — С непривычки. Да, сколь ни думай, иному доказательств нет.

   — А вера?

   — Сказано: блажен, кто верует. Я не блажен, развращён Косым, да ты, чаю, тоже... А Вороновецкому недолго маяться.

   — Неисцельный струп? Али от пьянства?

   — Убьют. Некая тень возле него.

   — Это как?

Игнатий не ответил. На Волыни говорили о нём, будто проводит как бы знаки грядущего сквозь щели во времени. Многие предсказания его сбылись. Но осеняет его редко и против воли.

   — Будто звезда упала, — молвил он.

Со стены против места, где рыли венгры, бросили связку факелов. Высветив штольню, московиты кинули пару ядер. В ответ — ни ругани, ни раненого вопля.

Ночь медленно переплывала реку, как русалка, которой некуда спешить. Новые факелы на стенах отметили начало третьей стражи, смену дозорных. С каждым часом на веки налипал жгучий песок бессонницы. Неупокоя погружало в прохладную струю и уносило к немыслимому устью, к тёмному морю, где нет не только печали, но и жизни вечной, самого страшного, быть может, наказания человеку... Разбудил его гром.

Арсений потянул на голову широкий ворот куртки, не разлепляя глаз. Многоголосый вопль не сразу проник в сознание. Страшное множество людей роилось, бегало по берегу и наплавному мосту через Ловать. Солнце уже рассеяло туман, Неупокоя охватил заполох хозяйки, проспавшей и время дойки, и рожок пастуха. Игнатий усмешливо щурился на противоположный берег.

Там, в развороченном чреве горы, безумствовал жёлтый, гнойного цвета огонь. Казалось, венгры извлекли его из преисподней. Да так и было, ибо пороховое зелье освобождает силу подземную, более опасную для человека, чем думали алхимики-изобретатели. Жар взрыва одолел и сырость, и известковистую залежалость брёвен у основания стены, в считанные мгновения обуглив очаг пожара. Далее ветер, возникший на перепаде тепла и холода, раздул и понёс искристую струю на деревянный палисад. Затлела кровля.

Такая же безмысленная, огневая сила устремила людей из королевского лагеря навстречу гари, к крепости, готовой пасть. К победе и добыче. Живее всех седлали коней поляки, за ними поспешали литовские гайдуки и пешие наёмники. Наплавной мост качался и играл. С него в обход озера, обмелевшего после разрушения плотины, вела уже натоптанная тропа — к мосткам, за ночь построенным венграми короля.

   — Видно, и мне бежать, — вздохнул Неупокой.

   — Кому, как не тебе, — многозначительно недосказал вероучитель.

С озёрной луговины во всём ужасном великолепии открылся взорванный подкоп. Глыбы дёрна вперемешку с валунами расшвыряло по склону. В нём обнажилась часть основания стены и ближней башни. Брёвна охватил глубокий и подвижный пал. Ветер нёс горькую травную гарь. Так пахнет после уборки репы, когда крестьяне жгут заражённую ботву. В болотистых лужках по краю озера, заросших изжелта-зелёной пушицей и камышами, тонули сходни кладок, размётанных ночными ядрами. Справа от сходен ровно, как заготовленные брёвнышки, лежали двенадцать трупов.

Их стукнуло в траншее в разгар работы. Теперь венгерские пушкари отыгрывались на русских, пытавшихся тушить пожар. Пищали, пушки гремели из-за озера без передышки, ловя сквозь дым всякое шевеление на стене. Снизу казалось, что там всё перекорёжено, а люди перемолоты железом, но вдруг в логово огненных, судорожных змей рушилась тачка земли, бадейка воды взрывалась грязным паром, и часто следом — мёртвая оболочка человека, тоже гасившая пламя уже не нужными для жизни соками и кровью. Крепость на выстрелы почти не огрызалась — все заняты. Но вот зарычали мощные стволы больверка, венгерским пушкарям пришлось менять позицию.

Существовал манёвр, ещё под Полоцком опробованный венграми: штурм сквозь пламя. Следовало дождаться хотя бы оседания стены. Пока она воздымалась огненным хребтом. Всё-таки Барнемисса решил рискнуть, сбил небольшой отряд. Иные нагрузились мешками с порохом — подкормить огонь. На перемычке между рекой и озером, неподалёку от обезлюдевших траншей Замойского, сосредоточились две сотни конных поляков. Они подбадривали венгров, готовясь отсечь русских, буде решатся на вылазку. Дым всё гуще заволакивал подножие вала. В этом туманно-огнистом провале один за другим пропадали стройные колеты венгров с блистающими наплечниками.

Поляки вслушивались в долетевший оттуда шум: шорох и треск гигантского костра, взрывчатое шипение воды и вздохи оседавших брёвен. Венгры пропали, будто угорели. Польский ротмистр без толку тревожил коня, нервным галопом пролетал вдоль озера почти до места, где стояли Неупокой с Игнатием. Тот осклабился:

   — Так и дурная малжонка гоняет мужа без причин, бо у неё свербит!

Из дыма вырвался грозно-рыдающий вой, каким московиты взбадривали себя на вылазку. С десяток венгров покатились, оскользаясь и дымя, в болото. Измаявшийся ротмистр выхватил саблю, поляки кинулись за ним, смешались и затолкались на узком присклоновом лужке, самые сильные кони рванули вверх, срываясь торопливыми копытами, хватая друг друга за холки, сшибаясь крупами. Но через сотню шагов установился естественный порядок, описанный циничным Макиавелли: «Смелые понукают, робкие невольно одерживают коней, из-за чего толпа растягивается в боевой строй...» Только напрасно робкие одерживали, смелые горячили. Хорошо, в дыму своих не порубили. Русские лишь давали знать своим, с башен на стены, что начался приступ.

Уцелевшие венгры вернулись в свои траншеи, поляки — в лагерь. Огонь разгорится, рассудил Барнемисса, русские сами сдадутся... Потянулись часы перестрелки, расчётливого ожидания, скрытого дымом героизма и нетерпеливых, сердитых молений: одни просили у Господа дождя, другие — сухого ветра.

Приезжали король и Замойский, с необоримым злорадством, не признаваясь самому себе, следивший за умиранием огня. Московиты, рассказывал он приближённым, привычны к пожарам. Их столица каждые десять лет от грошовой свечки сгорает. Помешать тушению может только прицельный обстрел.

В сумерках оранжевые змеи зашевелились живее. Королевские венгры вновь приготовились к приступу. Но Замойский, скрывая равнодушную ухмылку, вернулся в свой лагерь и приказал ускорить земляные работы перед больверком.

Молитвы православных оказались сильнее. К ночи сыпанул дождик и задавил последнего гада.

 

6

Тридцать первого августа 1580 года по случаю «индикта», новогодия по православному исчислению, ко двору царевича Ивана съехались необычные гости: кроме его дворян, посольские и некоторые иноземцы и вовсе неожиданные Годуновы и Нагие. Их он не жаловал, считая самыми ближними советниками отца и, следовательно, своими недоброжелателями. И предстоящая женитьба государя на Марии Нагой не улучшила отношений с Афанасием Фёдоровичем. Наследник, видимо, считал полезным участие Нагого и Годунова в обсуждении опасного положения страны и выхода из него. Но это должно было выглядеть лишь беседой, открытой для доверенных людей царя, а не нарочитым, скрытым от государя совещанием.

Афанасий Фёдорович обрадовался возможности утеплиться не только с царевичем, чей холод чувствовал всегда, но и с Борисом Фёдоровичем. Рассеять недоразумения, закрепить завоёванное. Самого предмета их ревнивой вражды — государя — давно уже не видели ни за какими столами, кроме особного. Английский лекарь Ричард Элмес производил над ним таинственное действо очищения тела с помощью трав и минералов, постной пищи, целебной грязи и воды. Иван Васильевич готовил себя не просто к свадьбе, а к полнокровной жизни с молодой женой, что в его годы и при его здоровье грозило некоторыми опасностями. Его отец, нрава строгого и доброго здоровья, всего семь лет потешился с юницей Еленой и в те же примерно пятьдесят четыре года свалился с горячей кобылки... А государя одолевали утробные и костные болезни. Одна надежда — на английскую науку. Он более недели не покидал дворца. Обновлялся.

По прошлым царским жёнам было известно, как велико влияние Годуновых на их судьбу, особенно когда они заведовали домашним обиходом, родич Скуратов-Бельский — безопасностью, а Богдан Бельский — сомнительными развлечениями государя... Могли и свадьбу сорвать. Пришлось прижечь Бориса — для острастки, чтобы потом вернее помириться.

Сошлось так ловко, словно сам бес Асмодей, вдохновитель интриг, ворожил Нагому. Царевич Фёдор ляпнул по малоумию, что знает способ остановить войну: «Поеду в Смоленск, да повстречаю короля Стефана, да и уговорю отдать обратно Полоцк и не лить крови христианской». Комнатные боярыньки восхитились и разнесли, в России привыкли наделять юродивых силой убеждения. Дошло до Смоленска, до Орши — путём известным, Кмита принял всерьёз, отписал королю, и Афанасию Фёдоровичу осталось с чистым сердцем явить государю эту безлепицу, полученную из Литвы. Таким отражённым вестям Иван Васильевич придавал особое значение. Убивались два зайца: падала тень на Годуновых и обеспечивалась признательность царевича Ивана, коему надоело, что в плетении подобных заговоров отец обвинял одного его. На случай, если Годуновы в отместку станут «клепать невесту Марьюшку», Афанасий Фёдорович припас ядро потяжелее.

Борис тяжело переживал внезапную немилость государя. Был не труслив, но впечатлителен. Для царедворца опалы — дело неизбежное, если из-за каждой убиваться, скоро сойдёшь в могилу. Такова цена власти. Мурза не знает, доживёт ли до вечера. У Годунова, державшегося за дядиной спиной, не было крымской выучки, он привык к ровному теплу дворцовой печки. Вдруг — выгнали за порог, перестали пускать на очи! Он всполошился, стал искать сочувствия. Ни в Думе, ни в приказах не нашёл. Остались бедные провинциальные дворяне, кому помог или обещал. Как раз перед смотром в столицу сбилась порховская ватага, сглодавшая когда-то Колычевых: Роман Перхуров, Леонтьев с товарищами. Нагой наладил наблюдение, записи речей. Были две встречи с благодетелем Борисом Фёдоровичем. Языки без костей: ты-де одна надежда, своими бессонными заботами хранишь царевича. Хоть недалёк умишком Фёдор, а при твоих советах оберег бы детей боярских от конечного разорения. Крестьянам и заповедные лета — не указ! Пашни пустеют, боевых холопов не набрать. В Разрядном урезают жалованье, наши печалования до государя не доходят, у наследника неделями лежат. Он высокоумен, а Фёдор кроток... Ты и царевича Ивана бережёшь, слыхали мы, как Строгановы тебя лечили, ещё неведомо, был бы жив наследник, если бы ты государев посох на себя не принял. Шпынь с удовольствием описывал Нагому, как посерел Борис Фёдорович, аж дубоватый Леонтьев оробел. Залепетал, да лепета не записывали, записанное же не вырубишь. И Годунову дали понять, что кое-что — записано...

За столом меж тем обсуждали способы одоления Батория. Красноречиво разливался Джером Горсей, делавший вид, будто не огорчён потерей тысячи рублей, вырванной государем у возглавленной им, Еремеем, с этого года Московской компании. Умел Иван Васильевич тянуть с кого можно и нельзя. Своих вовсе не жалел: черносошный Север кроме обычных податей доплачивал то пару тысяч, то несколько сотен на каких-нибудь «наплавных казаков»; ругаясь шёпотом, отсчитывали излишнее и Соль-Вычегодская, и кирилловские старцы, и вконец оскудевшие помещики. Их даже на смотры не пускали, покуда не рассчитаются с казной. Что ж, больше денег — больше воинских людей, пороха и посошных мужиков. Задавим Обатуру не уменьем, а числом. Но при дворе царевича Ивана сегодня больше уповали не на деньги, а на слова. На мирное давление, какое только Папа да император способны оказать на короля.

В Прагу и Рим снаряжался скорый гонец Истома Шевригин. Наследник, усвоивший отцовскую привычку разъяснять очевидное, вещал: Папа не хочет полного поражения России, ибо османы у врат Италии яко волци... Император Рудольф не оставляет надежды стравить Россию с Портой. И обратить в новую смешанную веру — униатство. Поманить Папу возможностью открытия в Москве костёлов, по примеру кирхи в Немецкой слободе — он не меч, а омелы станет слать Обатуре. Перекроет денежный ручеёк, бьющий в Польшу из Франции и Империи. Папа — сила, не чета патриарху Константинопольскому. Надо пошире отворить воротца иноверцам, дать право креститься любым обычаем, тогда приобретём в «Италиях» таких союзников, что ни Батория, ни султана не убоимся!

Что за беда, подхватывали ближние дворяне, коли в Москве, как в Минске, станут на одной площади костёл, кирха и синагога? Пусть обличают друг друга, православие только окрепнет. Важнее сохранить завоевания в Ливонии, возобновить торговлю через Нарву. Гибель нависла над делом всего царствования, а мы закоснелые догматы бережём.

— Иначе нас отбросят дальше, чем стоял прадед, основавший Иван-город, — воскликнул царевич.

Лицо его, подбритое по-польски, так и сияло зорькой. Он был красив не по-отцовски, в его миловидности просвечивало почти девическое... Невместно было возражать ему. А следовало — с учётом всего, о чём донесут государю шпыни из слуг. К вопросам веры Иван Васильевич относился слишком ревниво. Афанасий Фёдорович один решился, возвысил голос — впрочем, скорее приглушил, как пыльные ковры в Бахчисарае гасили шарканье чувяков.

Сказано дальновидно, замурлыкал он. Догматы закоснели, а наши попы безграмотны. В закатных странах пасторы и ксёндзы изощряются в христианской диалектике, мы первопечатников изгоняем, дерзнувших восстановить «Апостол». О, наша темнота!.. Но грех не помнить и другую правду: даже закоснелой верой отцов крепится оборона государства!

Царевич не сразу сообразил, что его поправляют. Ещё немного, и обличат в подрыве русской военной мощи.

Почто Баторий пустил в страну иезуитов, продолжал Нагой. По дьявольскому завету — цель-де оправдывает средства — они совращают униатством православных Речи Посполитой. Сами хранят догматы, пьют чистое, а русских готовы опоить дурящей помесью, лишь бы ослабить перед польским влиянием. Чего же добьёмся мы, пустив к себе католиков, жидов и лютеран? Пошатнём неизощрённую, но крепкую веру народную. И что ему тогда, расшатанному, в ум войдёт? Израда!

Уязвлённый царевич, однако, понимал, что Афанасий Фёдорович кидает ему спасительное вервие. Он не обольщался относительно своих слуг. Всё же не мог смолчать:

   — Так ли ты Истому Щевригина наставил?

   — Уволь при иноземцах, государь... Истома не за милостью папской едет, а хитрые тавлеи расставлять.

   — Не обыграл бы он самого себя, — нашёлся Иван под общий облегчённый хохот.

Радостней всех смеялся Афанасий Фёдорович, боявшийся, как бы царевич не потерял лица, обрушившись на возражателя злобно и грубо, по-отцовски. А так последнее словцо, в меру острое, осталось за хозяином стола. Как, впрочем, и царапина обиды.

Перед подачей последних блюд — груш, взваренных в мёду, солёных слив и сыра — гостям был дан «прохлад», прогулка по саду и хоромам без чинов. В доме наследника на русские обычаи уже явственно падала свежая тень иноземных... Нагой с Годуновым, не сговариваясь, оказались вдвоём на дорожке, багряно и жёлто расцвеченной палым листом. В их примирении Нагой был заинтересован больше. У Годунова было преимущество-мнимое, но для Ивана Васильевича очевидное бескорыстие. Бережёт не наследника, а уродивого сынка, коему никогда не царствовать; дела его на виду — обиход государя. У Нагого всё в тайне, и сила не меряная — некому, кроме него, измерить. Во всероссийской израде-смуте, коли такая последует от поражения или по смерти государя, с кем он соединится: с Земщиной во главе с Мстиславским, запуганным и престарелым, но и озлобленно-униженным «проклятыми грамотами», прямым битьём? С поляками, коли Мария родит сына? Случись несчастье с царевичем Иваном, возможно всё. Как в малолетство самого Ивана Васильевича... В одном уверен государь: ни с Юрьевым-Романовым, ни с Годуновым Нагому не сговориться.

А им довольно оказалось пятиминутной беседы на осенней тропке, чтобы установить мир. Вот уж и яблони опадают, размягчённо произнёс Борис Фёдорович. К холодной и дождливой осени столь ранний листопад. Дальше Великих Лук Обатуре не двинуться. Замах его на Москву — похвальба. Застрял перед деревянным, землёй да дёрном обложенным городищем, ядра вязнут, огонь не берёт. Не позже ноября пойдёт на перемирие, а там у него и деньги кончатся, и Папа с императором вмешаются, коли Истома Шевригин не подкачает. Время подумать о жизни после войны. В первую голову нам не хватает порядка.

Не звать же варягов, подхватил Афанасий Фёдорович, вспомнив застольную беседу. С немцами только торговать, они нам не помощь и не указ. У России свой путь. Распустить народ недолго. Правда, без вольной торговли и промыслов посадские тоже денег не дадут. А приписать их к чёрным слободам, как предлагал Нащокин?

Суть не в посадских, а в крестьянах, нетерпеливо возразил Борис. Они всех кормят, их хлебом и торговля, и воинский чин живут. Воинский чин — всему главизна, он как бы стальными обручами скрепляет самодержавство, то есть единственный порядок, необходимый русским. Его не будет, покуда кормильцы от своих наделов как от постылой жёнки бегают. От шатости Юрьева дня — всей земле шатость! В какой иной стране со всеми их христианскими свободами (выдал себя — читал воззвание Батория!) столько рабочего народа волочится меж двор от Волги до Днепра? Врут, будто от податей бегут. От бессилия властей, лишь с виду грозных. Он, Годунов, часто встречается с простыми помещиками, дом его вроде Челобитной избы...

— Наслышаны.

Борис Фёдорович проглотил намёк, как непрожёванный кусок.

   — Они и хвалят государя за заповедные лета, и печалуются, что их отменят после войны, в самое рабочее время.

   — Мечтают навечно прикрепить мужиков?

   — Как в немцах, в Польше. Иначе — смута и голод.

   — От неволи не возмутятся?

   — В Польше после «Уставы на волоки» не возмутились. А Жигимонт был слаб. Наш — не допустит.

   — Продли, Господи, лета его...

Воротились к столам, сели рядом, обратив внимание многих. Гости заедали мушкатель яблоками и грушами в меду, горьковатый бастр — оливками по-английски. Нагому не припасли любимого кумыса, потягивал сыт — мёд, разведённый в гвоздичной воде. Разошлись на закате. Завтра — Новый год, 7089-й от сотворения нашего бедного мира...

...Первого сентября — пятничное сидение у государя. Кремлёвские совещания проходили в Передней палате и Комнате, царском кабинете, что сразу за Золотой палатой. Крыльцо — от Благовещенского собора, не для самых торжественных выходов. Средняя Золотая служила непарадной приёмной, в отличие от Грановитой. В присутственные дни вход в неё был относительно свободен.

Здесь, ожидая выхода царя, Нагой снова беседовал с Борисом Годуновым — будто и не по делу. Вспомнили Висковатого, несчастного главу Посольского приказа, замученного в первые опричные годы. Но ещё раньше, будучи в силе, он требовал жестокого суда над изографом, расписавшим Золотую яркими символическими образами, не отвечавшими древним канонам.

«Написан образ Спасов, да туто же близко него написана жёнка, спустя рукава якобы пляшет, а под нею: блужение...» Против его челобитья митрополит Макарий созвал Собор. Постановили: дьяку не мудрствовать, заниматься своим. Да и своими, посольскими и тайными делами, он занимался не всегда удачно. Нагой не удержался от запоздалого укола, вспомнив неудачу Висковатого с засылкой казаков-лазутчиков, когда Афанасий Фёдорович был в Крыму. Тех лазутчиков и заставили вести турецко-татарское войско на Астрахань...

Кто без греха! Тем и прекрасна роспись Золотой, что отражает истину, а не мечтание о человеке. Спас обрамлен личинами грехов и доблестей, которые Он приемлет как неизбежные, что и означает: «Спасово человеколюбие». Такие мы есмы: направо — чистота, слева — блужение, безумие, а меж дверей — семиглавый Дьявол, над ним — жизнь с вечным светильником, над нею — Ангел.

Я так толкую, — разговорился Афанасий Фёдорович, заметив, что к их разговору с Годуновым прислушиваются нужные люди. — Жизнь невозможна без дьявольского соблазна, земная нечистота в её основе. Но воля всего живого устремлена к освобождению из этого плена, к ангельскому покою. В Бахчисарае я видел странствующих мудрецов из Фарсистана. Спасение, говорят учителя Востока, в освобождении от жизненного блужения. По их учению душа не один раз пленится земной прелестью, воплощаясь в разных людях, даже и животных. Сходное и в наших Евангелиях есть, отвергнутых Соборами, то есть мысль сия и в христианстве тлела. Чтобы не воплощаться больше, душа должна очиститься от дьявольского желания, земной тягости, страстей, их же и мы греховными почитаем. Тогда — неизречённое блаженство вечной тихости... Впрочем, тут легко впасть в ересь, подобно Висковатому.

   — Меня же, — ревниво подхватил Годунов, — более привлекает здесь годовое колесо, Зодиак. Вот — Заяц с надписью: «Зависть лют вред, от него бо прискочи братоубийца». И рядом Зависть, пронзающая мечом саму себя. Здесь изображена, быть может, самая наша русская беда.

Возбудив общий изумлённый интерес, Борис развил мысль: сколь много страстей и сил в России тратится не на умножение своего, а на отнятие чужого! Перечисляя дурные наклонности московитов, все иноземцы ставят зависть на первое-второе место. Обычный ряд: «Лесть, зависть, клятвопреступление...» Особенно удивляет их завистливость торговых и промышленных людей. Им-то разорять соседей просто невыгодно. Богатство увеличивается, соприкасаясь с чужим достатком. Зависть самоубийственна для народа, что и показывает изограф...

Звякнули серебряные топорики рынд. Государь вошёл неожиданно и быстро, не шаркая и не пристукивая посохом, как прежде. Ричард Элмес дело знал: Иван Васильевич по-молодому подтянулся, подсох лицом и брюхом, обычно выпиравшим, поблекла желтизна лба, опали подглазные мешки. Лишь длинная, вислая борода осталась сивовато-рыжей и придавала государю сходство с подвижниками на строгановских иконах. В аскетических очах — деловая отрешённость. Каково будет Марьюшке отвечать его прихотям — а они, сказывал Вельский, причудливы... Он оборвал церемонию представлений, руки для целования не подал.

   — Не время бить поклоны! Внимайте вестям из Лук: посад сожжён, Обатура обложил город плотно, ни от Торопца, ни от Руссы не подступиться. Сделана вылазка, убито множество поляков и литвы, взято знамя. Наши послы в королевском таборе, их от границы волочили силой. Обатура требует всей Ливонии. Сулит шляхетство любому мужику, кто исхитрится поджечь стену. Ядра её не берут.

Слушали молча, не угадывая настроя государя. Тот всё оценивал и решил непредсказуемо. Ныне ждал отклика, соображений. Признания поражения после четверти века войн, надорвавших страну. Взоры скрестились на царевиче Иване. Тот пробасил, откашлявшись:

   — Хилкову из Торопца не в город пробираться, аки тать, а двинуть на Обатуру да прижать к стенам!

   — Хилков исполняет наш наказ. В поле его Обатура сожрёт и кости выплюнет. Коли не оборонит Торопца, мы с него спросим.

   — Послать ему с Берега полк...

Отец так судорожно отвернулся, что Иван понял: пора замолчать. Нагой выручил:

   — Иного не остаётся, как ждать вестей да вершить задуманное. На Обатуру не только из Торопца можно надавить. Государь, по утрене Истома Шевригин уехал, благословясь.

   — Бояре, — укоризненно, без злости молвил Иван Васильевич. — Думать бы вам о воинских делах, мы ещё спросим с вас. А покуда ты, Афанасий, скажи боярам наказ Шевригину, пусть и о дальнем думают. Мне не под силу решать за всех.

Это было новое в нём — призывы к своим холопам думать вместе. Похоже, вспышка с избиением Мстиславского была последней. Так, полагали духовидцы, меняются люди за несколько лет до смерти... Афанасий Фёдорович говорил, опустив глаза, будто читал по писаному:

   — Истоме сказано — Папе и императору внушать, что Обатура турецкий наймит. Усилившись в войне с нами, Речь Посполитая качнётся-де к султану. Не вышло у турского на море, доберёт с Обатурой на суше. Папе отписано: готовы-де с Империей против турского и униатов в Литве признать, только бы не велел Обатуре вершить неподобные делы, стоять на христианское кроворазлитие и с бесерменскими государями складываться.

Нагой благоразумно умолчал, что Шевригину велено «слегка» согласиться даже на униатство в России и так хвалить богослужение в Риме, чтобы впечатлительный Папа возмечтал об обращении московитов в католичество. Иван Васильевич и часть посольских об этом знали, всем — необязательно. И без того уже полезли слухи, будто Шевригин едет «продавать православных Папе».

Более мелкие дела обсуждались спокойнее, с живым участием бояр и дьяков, с хождением в Комнату за документами, с короткими докладами: о сборе податей и тяжком положении Дворовой четверти, откуда шли расходы на войну (Арцыбашев); о письмах Хилкову и наместникам, чинившим препоны помещикам, выезжавшим в Торопецкий полк, под предлогом недоимков (Мстиславский, Хворостинин)... Вернувшись к Ливонии, решили, что придётся уступить гораздо больше замков, чем хотелось, но обо всех не может быть речи. До северной Ливонии Обатуре дела нет, там разбираться со шведами, Нарву оборонять до последнего.

«Прели» — а были, и верно, тяжело одеты, иные в шубах, как прилично по древнему обычаю, —до обедни. Отпустив всех, Иван Васильевич оставил одного Нагого. Заговорил о свадьбе.

 

7

Траншея в направлении больверка, врезавшись в крепостной ров, достигла частокола. Заострённые сосновые дрыны, вбитые в откосы рва и вала, не загораживали прохода полностью, но пробираться приходилось криво, как в чужой огород. Только здесь не крапивой потчевали.

С пушками, установленными против речных ворот, случилась неприятность. Пространство от вала до реки было пристреляно из больверка. Второго сентября, под вечер, когда низкое солнце било московитам в спину, они десятком ядер разметали укрытия — фашины, плетённые из ивняка, забитые землёй, — и разворотили деревянные катки-лафеты. Взбесившиеся лошади порвали недоуздки, понеслись по берегу. Пушкари канатами едва отволокли стволы в безопасное место, к роще на речном уступе.

Замойский позвал писца и вскоре явился к передовым шанцам с листком бумаги, насаженным на стрелу. Не вдруг сыскали лучника. С тех пор как подешевели самопалы, их в польских войсках стало мало. Особенно мастеров своего дела. Среди литовских наёмников были татары. Посовещавшись, стали хлопать по лопаткам маленького ногайца в фетровой шляпе. Слегка ломаясь, он двинулся от шанцев к крепости на спотыкливых, кривых ногах. Стрелу послал в бойницу точно. Может, кого задел: очень уж дружно посыпались оттуда густые, затейливые матюги.

Всех помянули и пояли в кунку и эфедрой — Замойского с Баторием, их жён, и дочерей, и внучек до третьего колена... Глотки у московитов медные, они ещё и битые горшки прикладывали к губам, чтобы слышней. Минут пятнадцать упражнялись без передыха. Замойский, скрипя зубами, вернулся в лагерь. Татары объяснили: «Русский не хочет жить!» Обернувшись к башне, звонко, наперебой заверещали, приседая и брызгая слюной. Там притихли: известно, татарские ругательства, от коих половина русских произошла, самые забористые.

Кроме татар, в шанцах толкалось, колготилось сотни две поляков. Трудно сказать, отчего они взбеленились без приказа — от ругани, безделья или призрака дождливой осени, когда не только на стену лезть, костра не запалить. То был один из случаев болезненного, злобно-отроческого восторга, какому вообще подвержены люди на войне. Поляки подхватили заготовленные лестницы с раздвижными тетивами, боевые топоры и самопалы и с диким гвалтом полезли через ров, цепляясь за частокол и редкие кривые ветлы, к серевшему в вечернем небе палисаду на валу. Другие кинулись к речным воротам.

Одних уложили на склоне сечкой из дробовых пищалей, немногие добрались до палисада. Тех расстреливали в упор через подошвенные бойницы, ширяли пиками в животы, и здоровенный парубок с Волыни, только что страшный и готовый убивать, катился по холодеющей траве, зажав разорванные кишки. От водяных ворот поляков отсекли выстрелами из больверка, с воротной башни угостили валунами. Правда, хребет сломали только одному, он и орал громче всех раненых, оставленных товарищами по вражескую сторону рва. Уцелевшие протиснулись через частокол, скрылись в траншее за плетёнками с грунтом.

Из лагеря примчался Замойский. Его возмущение мешалось с какой-то порывистой, гадливой жалостью к вопящим раненым. Тьма, как назло, долго не наступала, закат не угасал на безразличном небе, готовом принять сколько угодно душ.

   — Раненых выручайте! — воззвал коронный гетман.

Ответом было задумчивое молчание. Как будто каждый мысленно прощался с теми, кого не мог и не хотел спасать. Замойский схватился за пояс. На нём висели сабля, кинжал, кошель. Пальцы перебежали от рукояти до завязок кошелька. Сей книжник и политик давно постиг природу порывистой солдатской доблести. Вот полыхнула, озарив такую вершину самозабвенного пренебрежения к смерти, к боли, какая доступна ангельскому чину, а не грубо-жестоким наймитам; угасла, и тот же пехотный «мотлох» жмётся или бежит без памяти, подобно нищим при облаве... Есть способ взбодрить высокое посредством низкого. Всё войско знало, что канцлер охотно запускает руку в собственный кошель — простецкий, кожаный, потёртый. С такими, тощими или раздувшимися от серебра, гофлейты возвращаются из походов.

   — Каждый спасённый — десять талеров!

Королевский подскарбий не одобрил бы... Но у Замойского были свои финансы, оружие, даже порох, которым он мог не поделиться с королём. Русские не стреляли в чёрных жуков, карабкавшихся по сыпучим откосам. Кричали поощрительно: «Мёртвых тоже сберите, да не смердят!» Раненый с перебитым позвоночником в последний раз дико взвыл, проволоченный по рытвинам, и потерял сознание. За мёртвых награды не обещано, мёртвых оставили.

На следующий день Замойский явился к шанцам в полном вооружении. И лагерь опустел. Все чувствовали, что на заборе вознёсшейся к стене траншеи, как капля крови на острие копья, повисла судьба осады. Канцлер в последний раз проверил расчёты.

Всё так — между отростком стены, соединявшей её с больверком, и главным пряслом с речными воротами образовалось безопасное пространство, треугольник тени, недосягаемый для выстрелов. В этой тени человек пять могли трудиться, покуда русские не решатся на вылазку. На то были припасены гусары Выбрановского, засевшие в приречной роще. Осталось показать пример трудового героизма.

Из толпы пехотинцев к Замойскому приблизился солдат. В чёрном колете и штанах, железная шапка в аспидной окалине и с чёрным бантом. Пан Ян подал ему кирку. Движения обоих были обрядово-медлительны, траурный пехотинец только что не облобызал остро оттянутое лезвие и поднял кирку, как наградную саблю или крест. Ко рву и частоколу шёл не спеша, давая полюбоваться собой, а перебравшись через колья, споро помчался к подножию больверка. С паучьей цепкостью вскарабкался по земляному основанию к тому почти вертикальному откосу, где одеяло дёрна утоньшалось едва не до сажени. Игрушечная издали кирка бесшумно заклевала землю. На буро-зелёном склоне солдат казался зловредным насекомым, роющим норку в чужом гнезде. Ни со стены, ни из больверка прихлопнуть его было невозможно. С пушечного раската бессильно свалилось несколько камней. Солдат, не оборачиваясь, продолжал долбить.

Замойский смотрел не на него, а на ворота. Туда же смотрели жерла венгерских пушек. От ворот до солдата было шагов сто пятьдесят... Вот они распахнулись, и три десятка конных вымахали на узкую полоску между стеной и частоколом, за ними — пешие. Солдату жить и работать осталось пять минут. Пушкари ударили дружно, разнокалиберные мячики запрыгали между копытами коней. Ядра не остановили московитов. Тогда из рощи показались первые гусары со здоровенным Выбрановским на мощном вороном коне. Скакали медленно в своём тяжёлом вооружении — панцири, длинные пики, карабины. Шли на сближение до десяти шагов, убойных для конских карабинов, чтобы ошеломить огненным залпом, потом переколоть. Их было до полуроты, но русским показалось, будто в роще укрылось войско, так безотказно выбрасывала она всё новых всадников. Добравшись до солдата с киркой, русские будут отрезаны от ворот.

Поворотили, конные обогнали пеших, влетели в крепость первыми. Со стен и из подошвенных бойниц гусар встретили заполошным огнём. Они неторопливо отступили без потерь. Чёрный солдат вгрызался в дёрн. Замойский вызвал новых охотников...

Сухое солнечное утро четвёртого сентября застало несколько десятков венгерских пехотинцев за жаркой земляной работой. Они так бешено рвали траву и корни стальными клювами, рубили лезвиями лопат слежавшуюся землю, будто больверк стоял не на камнях и выдержанных в воде дубовых плахах, а на золоте. Умудрённое солнце бабьего лета прощально озирало землю, приговорённую к зиме. Похолодавшая до белёсого оттенка Ловать сыто журчала на отмелях, тугим потоком заполняла корыто стрежня, слизывала и уносила на север отбросы военных станов и обугленные брёвна: солдаты по приказу короля чистили сожжённый посад под зимнее становище. Баторий менее Замойского верил в победу, хоть канцлер и уверял: «Мы обрушим на стену столько огня, что хоть одна искра да станет роковой...» Дожди и холод не спешили. Роща, укрывавшая Выбрановского, была прохвачена жёлто-оранжевым палом, но листья держала прочно, густо, исполняя жестокий закон природы: помоги сильному. Все, даже солнце, работало на короля.

Траншея уже едва вмещала всех желающих, суживаясь по мере углубления. К обеду на забое обнажились брёвна и — случайность или строительная хитрость московитов, — задернованная бойница, окованная решёткой. Кто ожидал её под саженным слоем земли? Из-за решётки шваркнули выстрелы, полезли пики, башня высовывала жала. Солдаты потащили новых раненых. Опомнившись, вызвали подкрепление с самопалами. Самые лихие стали хвататься за древки пик, рвать на себя, и так добыли несколько штук. Перетягивание напоминало свирепую игру, как многое на войне. Были бы русские догадливей, приволокли к бойнице затинную пищаль и превратили траншею в братскую могилу. Но они проканителились, и нападавшие забили бойницу валунами, стали носить к забою щепу, поленья, факелы, щедро обливая их дёгтем и серой. Горы смолистых дров уже неделю как подсыхали в тыловой части шанцев.

Скоро самим стало невмочь: огонь пошёл на приступ, вползая с бревна на бревно по стене больверка. Выше подкопа брёвна за лето пересохли, занимались охотно. Сбить пламя из бадеек русским не удалось. Искры взмётывали под верхнее строение, дым заволакивал бойницы и смотровые теремки... Вдруг что-то выметнулось из башни — чернокрылое, на ледащих ногах — и зашипело, ползая по горящей стене. Дым повалил мясной, зловонный, похожий на тот, в котором задыхаются еретики... Московиты гасили пламя мокрыми шкурами на шестах. Оно поникло, захлебнулось собственной копотью аки блевотиной.

— Продолжать! — не уступил Замойский и удалился в лагерь, перекусить.

Обедали с королём. Тот не терял надежды, тыкая столовым ножом в сторону озера: «Вот увидите, мои взорвут и подожгут!» Его неугомонные намочили в сере шнуры, набили пороху в груду смолистых брёвен, покуда русские были отвлечены больверком. Грохот услышали во всех станах, огонь метнулся выше стены. Королевские венгры строились в штурмовые колонны. Московиты, сбивая новое пламя, заметались по стенам, в церкви Спасителя ударил колокол, снова прося дождя у Бога. Взрыв разбросал по пряслу стены семена огня, они укоренялись и расцветали жарко, сочно, сплетаясь в алые, пунцовые и жёлто-розовые венки. Небо нависло сизыми беременными тучами. Низкое солнце едва просвечивало их обгоревшие закраины.

Люди, собравшиеся для дела смерти, любовались огненной игрой с бездумностью мальчишек, балующихся кресалом на сеновале. Нудная морось вызвала сперва одну досаду. Кто вспомнил забытые на колышке онучи, кто скользкие откосы рва. Заметив, как вянут цветы-узоры на сером полотне стены, возроптали на общего Бога: почто помогает одним московитам? Тот вечер, вспоминал участник похода, был самым трудным. Замойский, обалдевший от многодневного недосыпания, метания меж лагерем и шанцами, взъярённый чарками горелки на бодрящих травках, к ночи совсем извёлся и выкипал, как котелок, забытый на очаге. Он не жалел ни подчинённых, ни себя, сам исходя какой-то злобной, азартной гарью. Когда солдаты в королевских шанцах расползлись по шалашам, он снова потащился в свою траншею.

Траурным пехотинцам было уже плевать и на его кошель, набитый талерами, и на погоду, и на стрельбу из развороченной подошвенной бойницы на забое. Отбросив валуны, они пробили решётку брёвнами, стали пихать саженные сосновые отщепы. Следом, в сырую тьму, летело всё горючее: сера, мешочки с порохом, туеса с дёгтем, пылающие остремки сена. Каждым неделю можно кормить корову... Темнота сглатывала их, в подвале башни мерцали пятна доспехов или лиц. По ним стреляли неприцельно, машинально: не мешайте! Брёвна в основании больверка действительно были уложены в четыре сруба, они уже обуглились и раскалились. Поджигатели кашляли, оттаскивая в моросящую прохладу раненых и убитых.

Уложенные на плащи поодаль от жара и гвалта, раненые первыми заметили, как притомился дождь и ожил ветер. «Московский Бог уснул!» — смеялись они, одолевая ломоту и жжение. Каждый надеялся, что уж его-то рана не смертельна, его Господь бодрствует... Как и рассчитывал Замойский, в конце концов произошло случайное и неизбежное несчастье русских городов: огонь прошёлся по срубам основания, искрами перекинулся на верхнее строение больверка, для пробы лизнул одно бревно, другое и вихрем дунул вдоль стены к соседней башне, с главными запасами пороха.

В обоих лагерях трубы запели сбор.

 

8

Последний день осады Великих Лук Неупокой скрывался то в стане литовской пехоты, то в запорожском таборе на Дятлинке.

За ним охотились не нагло, но навязчиво, как он недавно «пас» Вороновецкого. Впервые обнаружив слежку, он решил, что люди Остафия Воловича тянуть не будут, начал прикидывать возможности побега, хотя и понимал, что исчезнуть незаметно, подобно Игнатию, и не сгинуть в лесах, насыщенных враждебными дозорами, вряд ли удастся. Потому протянул и поневоле убедился, что брать его не торопятся. Присмотревшись к возможным соглядатаям, признал в них гайдуков и иных служебников из стана Кирилла Зубцовского. Если среди них и были шпыни Воловича, то действовали очень скрытно, возможно, надеясь обнаружить связь Неупокоя с московскими послами. Панам Воловичу и Радзивиллу это было важнее, чем просто убить его или по доносу служебников Курбского взять на пытку. Что из него вытрясут?

К посольским шатрам Арсений близко не подходил. Да и послы притихли, не показывались в лагере, отправив в Москву гонца за новыми наказами. Пожар от венгерского подкопа всполошил их, князь Сицкий-Ярославский рвался к королю — увещевать, просить отсрочки, как будто можно просить отсрочки или милости у разыгравшегося огня войны. Но стоило погаснуть, на новой встрече поворотил на прежнее, словно не Баторий стоял под Луками, а царь — под Вильно...

Не исключалось, что за Неупокоем наблюдали люди Вороновецкого, ожидая боя или иного удобного случая, чтобы пристрелить без огласки. Пётр Волынец должен его бояться, как всякий, чьё прошлое по тайной службе внезапно и непонятно раскрывается. В том, что Вороновецкий и Волынец — одно лицо, Неупокой теперь не сомневался. Иное дело, был он единственным доносчиком, пособником Скуратова, или таких «волынцев» литовская разведка снарядила с запасом, как и «польских памятей» было щедро раскидано по Новгороду. Нелепо считать Петра Волынца единственным виновником погрома: виновниками были Малюта, царь, опричные и даже московские посадские, нечаянно или намеренно схлопотавшие выгоды от разорения новгородцев, сожжения их товаров в Нарве; Вороновецкий был одним из главных провокаторов. Одним из немногих, кто знал, что творил. Тем более он должен быть наказан. Но в способе возмездия у Неупокоя с Михайлой Монастырёвым было одно расхождение.

Можно поставить целью убить Вороновецкого, пусть ценою собственной жизни. Кому она теперь нужна... Но совершенное Вороновецким имело более глубокие и отдалённые последствия, чем мыслилось Воловичу. Вряд ли Волович и Радзивилл хотели укрепления опричнины как высшей, не виданной дотоле власти, этих железных скреп московского самодержавства, удивительно быстро охвативших тело государства и воспринятых сознанием народа как часть российского «права», обычая на будущее: «Образец вам дан...» Иссечь эту язву можно теперь только калёным ножом израды, смуты, хотя бы временного разрушения устоев. И книжнику Неупокою возмечталось — иначе не назвать этот химерический замысел, — чтобы народный бунт ознаменовался судилищами над всеми пособниками опричнины, и в первую голову, нагляднее всего, над такими, как Вороновецкий.

О, как он ясно видел зелёное сельцо в дубках и тополях, отяжелённых бронзовеющей листвой, хотя спорыш, милая травка деревень, ещё свежа, прохладна и ласкает ногу... И так же по-сентябрьски блёкло-зелен, но густ и плотен спутанный вишенник, ибо его, как добрую крестьянку, не истощает, а укрепляет плодоношение. За угором — озерко, бессточное, как множество озёр на южной Псковщине, питающееся лишь талой да болотной водой и всё же просвеченное до дна; в вековечном хозяйстве не копится гнильё, но всё пускается в Божье дело жизни... Посреди сельца — камень-валун с природно стёсанной гранью и нацарапанными неведомыми силами колдовскими знаками. Место крестьянской сходки, бледной искры вечевого огня, некогда озарявшего и Новгород и Псков.

У камня — Пётр Вороновецкий. Он уже потерял себя перед толпой, не понимает ни гремящих обличений, ни смысла этого невиданного собрания казацких жупанов (с преобладанием голубизны и желтизны) и серых, синих, блёкло-розовых мужицких зипунов с посконными портами в тощую обтяжку, отчего грубокожие поршни кажутся каменными... Да сознавал ли и сам мечтатель, какие слова способны были поднять Россию той поры, ещё не изболевшуюся самодержавством, не постигшую всей непереносимости его? Люди, знал он, часто вспыхивают из-за близкой, зато наглядной несправедливости, задевшей сердца почти необъяснимо, подобно дикой сказке.

Вороновецкий воплотит два зла — опричнины и вражеского нашествия...

Хорошо грезить в тепле и безопасности собственного именьица вёрстах в ста к северо-востоку от Москвы. Смерти подобна такая дрёма в стане литовских наёмников, уже давно косившихся на непонятного русина с отчётливым московским выговором...

Вечером накануне решающего дня Неупокоя потянуло в табор казаков, с которыми он сошёлся особенно близко, когда ходил к ним вместе с Игнатием. Казаки называли Игнатия расстригой, в Неупокое видели того же поля ягоду. Таких они не трогали, а привечали — за разговоры, за молитвы, коли понадобится.

Казаки вовремя захватили остров Дятлинку с не тронутой пожаром Стрелецкой слободой. Её соломенные кровли светились в тополиных зарослях, в раскидистых садах, излучая накопленное за день тепло. Быстро темнело. Небо заволакивали сырые облака, изредка окропляя тлеющие стены. Из-за реки, из лагеря Замойского, скрытого громадой больверка, чёрными птицами долетали крики. С темнотою оживал огонь. Наверно, поджигатели подбросили очередную связку дров с кусками серы. На смотровых площадках башен угадывались тени мечущихся людей, напоминая представление заезжих немцев: в тёмной палатке свечами озарялось промасленное полотно, за ним двигали кукол из коры и тряпок, живых и страшных... Вот спалят крепость, уложат кукол в короба. С особой остротой изгоя ощутил Неупокой истинную громадность беды, нависшей над этим городом и всей страной. Беды очистительной, гибельной для деспотии, но сколько жизней сгорит от этих свечек, и, может быть, его, Алёшки Неупокоя, единственная жизнь. Как жаль, восплакалось, как жаль! Истории нечем мостить свои дороги, кроме человеческих жизней.

И так же, как над крепостью, всё злее разгорался костёр на Дятлинке, как будто огненное семя с больверка залетело в казачий табор. Охваченные горьким, диким, конопляным его дурманом, ночные души откликались песней. На всякого, кто вслушивался в неё, накатывалась тягучая волна какого-то беспечного отчаяния и предчувствия того, о чём уже догадывались и люди на стене, и поджигатели, и пехотинцы в осадном лагере, по-волчьи обложившие лакомую тушу крепости... Вот живее взыграла волна, кто-то уже приплясывал, хлебнув дрянной горелки не в срок и вопреки уставам короля. Казаки не соглашались ни на уставы, ни на размеренную скуку. Потому и в Запороги утекли, что у каждого — шило в заднице и бес под рёбрами. Наверно, их можно увлечь и самыми неисполнимыми мечтаниями.

Весло ушло в чернильную воду. Так окунается гусиное перо, когда для острой или безумной мысли находятся необходимые слова...

Возле костра с ведёрным казаном, сажистым брюхом купавшимся в огне, сидело человек пятнадцать. В лицах и позах, вопреки пошлому мнению о казаках, была задумчивая собранность, в одежде — воинская скудость и целесообразность: суконные свитки, грубошёрстные порты, по бёдрам обшитые кожей, на поясе — кинжал, ложка, кошель. Справные сапоги сушились, обёрнутые онучами по голенищам. Кошевой с ненавязчивым радушием указал Неупокою место у костра, сунул в кулеш мешалку — готово ли. Песня иссякла, разговор не заводился. Гуторить о войне обрыдло, о жёнках — соблазнительно. Потеряешь бдительность, с лукавой псковитянкой и пропадёшь: война-ревнивица того кохает да бережёт, кто верен ей одной.

   — Чого журботный? — посочувствовал кошевой. — Родину вспомнил?

Неупокой многозначительно вздохнул. Казаки не жаловали многословных откровений, но всякую печаль слышали чутко.

   — Расстрига сгинул?

   — Вестей не маю, — завёл Неупокой своё. — Пошёл по деревням.

   — А не шевелятся крестьяне, не верят королевским письмам.

   — Так и вы ему поверили не раньше, чем получили сукно да гроши.

   — Где те гроши? — выкрикнул тусклолицый и дохлогрудый казачок, ближе других жавшийся к огню. — А походу конца не видать. Як и добычи.

   — Ты ж не за добычей шёл, Шишка! С царём посчитаться.

   — Мне бы хоть до Воейкова добраться, опричной хари.

   — Зол, — одобрительно кивнул кошевой. — Для одного отмщения потащился с нами. Доскачу, грит, до Старицы, дотянусь, грит, до горла. Из Шишкиных, слыхивал такой род?

   — Вестимо.

Щурясь от жара, Неупокой всмотрелся в дохлогрудого. Шишкиных государь семьями истреблял, имел особое пристрастие. Те в ответ бегали в Литву, к Девлет-Гирею, показывали дорогу на Москву, просились на кол, если дорога будет долга и неверна... Этот подался в Запорот. Болен сухоткой. Или злобой.

   — Возмездие — не мщение, — держался Неупокой избранной тропы. — Лишь бы оно на невиновных не пало. Воейков не отвечает за всю опричнину. Известно, как туда записывали — целыми родами. Многие из страха за семью, за маетности. Не лезли, но соглашались.

   — Ну, те высоко не залетали, — возразил Шишкин. — Воейков из истовых. В той тёмной воде не различишь правых и виноватых, а всех — в едину сеть!

Хотел бы Неупокой с такими, как Шишка, нести в Москву праведное возмездие? Судить... Сколько невинной крови будет пролито, ежели сбудется по Игнатию? Тебе, Арсений-полурасстрига, не превозмочь сего. Кошевой угадал его смущение:

   — Не у одного Шишки, у многих наших прикопилось великое злопамятство. Кто из Литвы утёк от Жигимонтовых уставов, те против короля да панов. Кто из Московии — иная статья, покрепче. Только одни вытряхаются словами, як сорока, овый пеньком молчит, злосчастье своё себе доверяя.

   — Богу, я чаю, одно отмщение угодно, — пустился в рассуждение Арсений. — За множество загубленных либо за детскую боль. Тогда оно святым жаром очищается.

Кошевой снова попробовал пшено. Упрело вроде. Вспомнил:

   — Просился к нам в кашевары хлопчик из соседнего куреня. Тэж с москалей. Вроде блаженный, покалеченный, а тянет его поквитаться за родителев. Придёт время, его кара ударит без промаха.

   — Не взяли?

   — Рано ему в крови мараться. А просился, на колени падал! Руками эдак...

   — Из чьих?

Как сердце стукнуло, сжавшись между ударами.

   — Кто его распознает, коли немой! Сказывали, пришёл на Дон с ворами, те крепко держат заповедь: украл — молчи, нашёл — молчи, потерял — молчи... Руками изъясняет да на бродяжей отвернице, не всяк поймёт.

   — Немой?

   — Ага. А слышит, як трава растёт! Давно.

   — Звать не Филипкой?

   — Московская порча! — влез дохлогрудый Шишка. — Родная речь и имена — всё забыто. Оне за всё заплатят!

   — Ну, вскипел котелок! — осудил кошевой. — Как его прежде звали, одному Богу ведомо, а ныне кличут Сизарём. За то, что всё назад устремляется, к своей голубятне. Знаешь, как воры дома поджигают, чтобы в огне пошарпать? Приманивают сизаря — иные ведь для забавы, а то для вестей держат, письма носить. Прикрутят горячий фитиль ко хвосту, он прямо — на крышу али на сушило. И поджигатель чист!

Сняли с огня котёл, разлили по трём мисам густой кулеш. Казаки говорили — рассыпали... Сели по пятеро, по четверо, достали ложки. Под уважительное молчание доверенный, непьющий виночерпий оделил каждого невместительной чаркой горелки, по очереди, начиная с кошевого. Неупокой ошибся, пели казаки отнюдь не вполпьяна, веселье и без вина гнездилось в их здоровых душах со дня побега, ухода, отрясания пыли немилой родины. Лишь ломти хлеба резались под прибаутку: «Не тони, не тони, вокруг хлебца обгони». И нож для еды держали особый, заведомо не осквернённый кровью. Минут на двадцать установилось углублённое безмолвие.

Облизав ложку, кошевой выжидательно уставился на Неупокоя. Тот прочёл благодарственную молитву. Обычно её читал сам кошевой или иной грамотный, но раз уж духовный человек забрёл в их стан — не важно, расстрига он или проворовавшийся церковный служка, —его слова верней дойдут до Господа.

Казаки задрёмывали у костра, но всё не расходились. На сытый желудок только и потолковать с незнаемым человеком. Нехай солжёт, лишь бы складно. Кошевой решился:

   — Мы пришлых только боем испытываем, в душу не лезем, коли захотят — сами откроются. Но ты Филипку помянул, когда я про нашего неговорящего рассказывал. Тэж был немой?

Арсений оглядел казаков. Шишкин слушал особенно.

   — Ты Венедикта Борисовича Колычева знал? — спросил его Неупокой.

   — Стольник, опричными забитый...

   — Его сынок. Воры спасли и увели.

Неупокой рассказывал, увлечённый сочувственным негодованием, осенявшим сытые лица, и собственными горькосладкими воспоминаниями о невозвратном. Он думал — первым взорвётся Шишкин. Тот только кивал, не удивляясь. Кошевой потянул кинжал из деревянных, обитых железом ножен, словно зубами скрежетнул.

   — Злыдни безбожные! Запалить бы ту Москву, иж бы на опустелом месте всё сызнова построить, як у людей!

   — Труднее рабство в душах испепелить.

   — Поставит король царя с бояры на карачки, у людей очи отворятся. Прав твой расстрига... Вестимо, умыслы у вас великие, вы люди не простые. О, вновь венгры завопили!

Казаки оборотились к крепости. Костёр рассыпался, гранатовые угольки припорошило пеплом. Холм застил половину неба, засыпанного звёздным сором. Сырое тряпье облаков стирало его всё чище, торопливей. Поднимался с запада ветер, пособник огня.

 

9

С горящих стен кричали:

— Город ваш, ради Бога, не стреляйте!

Стрельба стихала неохотно. К речным воротам сбежалось столько вооружённых, что и по головам, без лестниц, можно идти на приступ. Горели уже не только башня, больверк, но и стена, и храм Спасителя в городе. Вопли осаждённых напоминали обрядовое пенье отроков из огненной печи в известном действе. Только им не суждено спасение, хотя они об этом пока не знали, не видя, как исказились лики в иконостасе покинутого храма... Жители лезли и лезли на стены, а из ворот с неприличной торопливостью выходил священник в сопровождении клира, с полным набором хоругвей. Он что-то пролепетал Замойскому об условиях сдачи. Его увели в лагерь, канцлер в последний раз потребовал выхода воевод под угрозой «приступа и истребления».

А к шанцам на треск и дым пожара, на запах жареного, подваливали толпы из-за реки. Всем было ясно, что приступ отменяется. Ротмистры, головы пытались собрать своих и навести хотя бы видимость порядка. Неупокой с трудом нашёл литовскую пехоту, она смешалась с интендантской командой и сворой обозных слуг, так и липшей к воротам. Ловили время, когда дозволят ворваться в крепость.

Она уже вся дымила, парила, шипела и трещала, словно вмазанный в землю котёл с подгоревшим варевом. Пространство внутри земляного вала превратилось в заполненную дымом яму шагов триста в поперечнике. Оставаться там было опасно, но страшно выйти к тысячам озверевших, бессонных, разочарованных солдат и шляхтичей, орущим полукругом охвативших ворота и не растративших прикопленную готовность убивать и грабить. Кому-то надо выйти за священником. Все знали кому.

Щурясь на тускло багровеющую реку, не оборачиваясь на издевательские и благословляющие оклики, на мостки через ров ступил Фёдор Иванович Лыков, главный воевода. Он отвечал за оборону города, его приказами делались вылазки, гасились пожары и подбирались самые горластые для матерных ответов на предложения Замойского. Но не его схватили гайдуки. Василий Иванович Воейков, царский представитель и соглядатай, так хитро ужался, что стал даже ниже ростом, прикрылся Лыковым, показывая, что по чину ответственности не он на первом месте. Гайдуки сдавили ему локти почище пыточных клещей. Из толпы крикнули: «Не хошь мясца, опричная харя?» Известен этот московский оборот, обозначавший пытку. О чём спросил Воейкова Замойский, требовательно и угрожающе, стоявшим поодаль было не разобрать. Царь не щадил немецких комендантов, не отворявших ворот... Прочие воеводы — Кашин, Аксаков, Пушкин — шагали с горделивой покорностью служилых, дравшихся до последнего, им же и плен — не поношение. На орущую, ощеренную железом солдатню поглядывали без видимого страха.

Воейков с опричных лет привык к поблажкам и привилегиям, везде выискивал их и добивался. Желание урвать стало частью характера. Глаза его предприимчиво зыркали по толпе, словно и в ней, готовой распотрошить его, рассчитывали отыскать заступника. И отыскали! По ту сторону траншеи, отрытой венграми для защиты пушек, стоял давний знакомец Францбек, Фаренсбах.

Что за воспоминания связывали их? На какую добрую память наёмного душегубца, метавшегося от шведов к московитам, рассчитывал опричный воевода? Никто не узнает. «Юрген, друже!» — взревел Воейков и бросился через осыпавшуюся канаву в объятия немца.

Сомнительно, что конвоиры-венгры решили, будто воевода пустился в бега. Скорей не потерпели нарушения вечного устава — шаг вправо, шаг влево... У них, как и у всех, до остервенения чесались руки. Когда они отвалились, — каждый хотел достать! — на дне канавы вместо высокого доверенного лица валялся труп.

Убийцам могло достаться от Замойского, но их товарищи предупредили его холодный гнев. Они впервые нарушили субординацию. Грозно сгрудившись вокруг любимого гетмана, заорали ему в лицо, что... Свидетель записал их претензии на латыни, выделив «abhostibus lenitatem et elementiam» — «мягкость и снисходительность к врагам»... Они высказывались проще, круто замешивая венгерские и польские ругательства и называя вещи своими именами. Король и гетман хотят остаться чистенькими за счёт наёмников! В который раз отпускают русских, чтобы они нам в спину ударили! За что кровь проливали? Ну, мы по нашим покойникам такие поминки справим («раг- entarent», облагородил свидетель, вспомнив древний обряд поминовения), добраться бы до русских горл!

Король предвидел такой оборот. Он приказал собрать надёжную команду для тушения пожаров, усилить оцепление и никого не выпускать из города. Всем находиться при своих знамёнах под угрозой казни. То ли Замойский его не понял, то ли не согласился, но вскоре первая партия жителей показалась в воротах.

Великолуцкие мещане, известные своим достатком, преувеличенным завистливой молвой, тащили сундуки и скрыни. Самое ценное скрывали под оттопыренными однорядками. Наружу выправили образки и крестики, взывая к христианской солидарности. Стрельцы сдавали коней и оружие, после чего их отпускали под солдатский ропот, до времени прижатый дисциплиной. Дорога от ворот поворачивала вдоль реки, к сожжённому мосту и Пороховой башне. Великолучане двигались намеренно медлительно, как сквозь собачью стаю. Так же неторопливо к башне пробирался огонь. Король мог надорваться, никто не собирался его тушить.

Замойский сделал единственно возможное: отправил полусотню гайдуков забрать из башни запасы пороха. Они пошли охотно в надежде поживиться. Стало известно, что в Пороховую горожане сносили золото и серебро, самое дорогое из утвари и переложенные полынью, упакованные на лето шубы. Маркитанты, привыкшие шакалить где можно и нельзя, позавидовали гайдукам. Полезли к воротам, увлекая литовских наёмников. Возмутились венгерские и польские пехотинцы, потной работой добывшие город. Теперь туда полезли те, кто отсиживался в королевском лагере. В свалке гайдуки и венгры помяли, расшвыряли беженцев. Те надавили в свой черёд, торопясь из горящего города. Они уже чуяли, чем пахнет, и видели одно спасение — уйти как можно дальше от ворот, от свалки. За русскими стрельцами выходили женщины с детьми. С ними-то и столкнулись чёрные пехотинцы, обозники, литовские гайдуки и гусары.

Неупокоя против воли увлекла к воротам и вдоль стены внезапно уплотнившаяся толпа литовских пехотинцев, чья предприимчивость подхлёстывалась бедностью. Они соображали, что к башне должны вести и потайные подошвенные ходы, замаскированные брусяными щитами. Кто-то пытался простукивать, искать. Теперь к Пороховой двигались, перемешиваясь, два потока — беженцы с соблазнительным скарбом и взрывчатая смесь воинского «мотлоха», обозлённого и на своих, и на чужих.

Что повязало с ними Неупокоя? Единый вихревой, волевой ток, рождаемый всякой толпой людей, сбитой общим мечтанием, не важно, жалким или благородным. Он-то рассчитывал иначе: поможет ротмистрам, посланным вдогонку Замойским, не допустить смертоубийства и грабежа! Неупокою даже чудилось: покуда он бежит между цепочкой женщин и напирающими солдатами, самого страшного не должно случиться... Не замечал, что, вовлечённый в безумное движение, не в состоянии не только остановить других, но и сам остановиться. Массовая воля с удивительной лёгкостью поработила его, мечтавшего руководить толпой. А страшное уже заваривалось вокруг.

За нависавшим над откосом углом Пороховой отстал последний ротмистр. Хищная шушера закружила и смяла беженцев, уже считавших себя спасёнными. Начался деловитый, хотя и нервный, оглядчивый грабёж. Иные жёнки от великого ума пытались загораживаться детьми вместо того, чтобы, побросав лишнее (много ли у нас лишнего, Господи?), катиться на крепких задницах по травянистому откосу. Орущие младенцы с неожиданно осмысленными, памятливыми глазёнками возбудили у воинников чувство, прихлынувшее из древности, когда истребление чужого потомства обеспечивало будущее своему. Тут ещё кто-то обнаружил, что мамки прячут в пелёнки серебро. И десятки млекососущих, растерзанных донага и задохнувшихся в криках, полетели в ров.

Тогда — «Боже, с кем ты смешал меня?» — мысленно взвыл Неупокой. Он оглянулся промытыми очами, удерживая мгновение. Нелюди-люди бежали мимо, терзали и умоляли друг друга, не слыша и не понимая... Люди: вон тот могучий коротышка с рачьими глазами, не замутнёнными даже туманцем жалости или раздумья, со стёсанной головёнкой недоумка, насаженной без шеи на железные наплечники; вон постнорожий долгоносик-убийца, знаток предательских ударов, от детского недоедания кривоногий и с двумя смертными печатями на продавленных щеках; насильник или содомит с липучей, обволакивающей ухмылкой сочных губ, скрывающих дрянные зубы лакомки; два мужика-угрюмца из одного глухого литовского повета, подрядившиеся заработать на крови, а то и выбиться в шляхетское сословие, и потому готовых раздирать железом чужие телеса, как предки раздирали пашню; но жутче всех — холодно-приглядчивые профессионалы, наёмники не в первом поколении, жизнь ставящие ниже дневного жалованья не по жестокости, а по природной добросовестности. На них во время смотров и заглядеться можно — так ловко охватывают грудь и спину помятые стальные пластины, так мужественно наплывают козырьки железных шапок на узкие лбы и напряжённо, от избытка нетерпеливой силы, подрагивают ляжки, обтянутые серыми колготами...

От омерзения и ненависти к роду человеческому немели губы. Рука, раньше рассудка постигшая бессилие слов, выхватила широкий нож. Торгаш-татарин, продавший его Неупокою, уверял, будто он привезён от ефиопов, чёрных псоглавцев, употребляющих такие ножи для человеческого жертвоприношения. И верно, сталь, едва коснувшись плоти, сама притягивалась и впивалась в неё, словно живая.

Нелюдь в круглом шлеме, из-под которого едва виднелась шерстистая морда, одной рукой пихнула Неупокоя, другой вцепилась в одеяльце, затрепыхавшееся в судорожных пальцах матери. Злодейство непостижимо, необъяснимо, потому: каждый ведь был трогательным дитятей, взывавшим к жалости, умильно-чистым душой и телом... Куда оно девается, словно захлёбываясь в грязи взрослого тела, в изгаженной душе страшного, злого мужика? Как освободить его из этого кожаного мешка нечистот... Заговорённый нож нащупал просвет между железной блямбой, прикрывавшей подбородок, и кирасой. Проник бесшумно, без хруста горловых хрящей.

Ещё минута — и Неупокоя забили бы умело, зверски. Огонь, добравшись до Пороховой раньше гайдуков, избавил его от предсмертных мук. Багряный грохот заполнил темницу мира, из тела башни выворотило мослы, выжженные бойницы безответно запрокинулись в небо, залепленное душами погибших или их клочьями, похожими на облака.