День гнева

Усов Вячеслав Александрович

ГЛАВА 5

 

 

1

Татары, нападавшие на польские обозы, захваченные фуражиры и великолучане-беглецы несли в Торопец страшные вести о гибели Великих Лук. Крепость сгорела до земляного вала. При взрыве Пороховой башни погибли тысячи русских, несколько сотен поляков и литовцев. Завоеватели, не слыша ротмистров, резали и грабили в горящем городе, покуда дым не выгнал их, как ос из улья. Хранившиеся в башне десятки пушек, сотни пищалей-гаковниц, снесённые на береженье одежда и серебро уничтожены. Немногим поживились победители — поношенные кафтаны да кошели, срезанные с покойников.

Хилков и прочие торопецкие воеводы не сомневались, что путь Батория или Замойского проляжет на северо-восток. Войско его устало, до Пскова в это лето не доползти. Татары зарубили множество литовцев, самовольно пробиравшихся домой. Король поставил у Суража заставу для ловли дезертиров. Люди испытывали обычный осенний спад и разочарование походом, не принёсшим ни добычи, ни даже жалованья в срок. В их настроении сентябрь развёл такую же слякоть, что и на дорогах.

Что там литовцы! Венгры, чёрные пехотинцы Замойского, вышли из повиновения. Приказав заново отстроить Луки, король доверил Замойскому охрану Торопецкой дороги. Барабанный бой трижды призывал венгров выдвинуться на позиции в версте от города. Те требовали жалованья... Город, по слухам, отстраивался под руководством итальянцев, каменных зодчих, решивших испытать себя в дереве.

Торопец готовился к «осадному терпению». Крепость его — вал с деревянным палисадом, куда пожиже великолуцкого, — располагалась на острове мелководной Торопы. По коренному берегу вольно разбросался посад. Жители его полегоньку переселялись в тесную крепость, но дома жалели, не жгли до последнего. Самое ценное стащили в крепостную церковь, по сундучку на человека, утискивайся, как знаешь. Из леса и засек на западе татары и двухтысячный отряд Деменши Черемисинова каждые несколько часов слали Хилкову вести.

Кроме Деменши Хилкову дали в товарищи Григория Нащокина, ездившего посланником к Баторию. На его счёт обманываться не приходилось. Боевой опыт заменяли Григорию доверие царя и наставления Нагого. Изрядным головой в его отряде был Михайло Монастырёв, выкупленный из плена. Ему не сиделось в городе, неделями пропадал на засеках, рвался в бой, словно сын боярский первого года службы.

Судьба Торопца, полагал Хилков, будет решаться не на засеках.

Стрельцов, детей боярских и боевых холопов было у него десять тысяч, но всё какие-то текучие. Татары отлавливали меньше половины беглых, за остальными приходилось посылать выбивальщиков. Добро, когда бежали местные, а коли нижегородцы? Разрядные дьяки именем государя писали ему два рода грамот. Одни — сочувственные: «Нам ведомо, что нарядчик Сувор Андреев сын Фомин, тебя лаяв, а людей твоих бил, а на службу не идёт...» Другие — требовательные: «С Невля дети боярские нижегородцы да невляня разбежались, и на Невле людей мало». Дескать, подбрось. На что Хилков резонно отвечал, что от него тоже бегут — «детей боярских мало и высылати даже в проезжую станицу неково». По общему обыкновению воевод, он прибеднялся, в дозоры дети боярские мотались охотно, борзо.

Как люди станут драться на стенах, тушить пожары, терпеть осадный голод и тесноту — вот о чём болела голова. Каждый посадский имел пищаль и рогатину, но того самоотверженного единства, что проявили великолучане, торопецкие как-то не выражали, не обнадёживали. Стала заметней проявляться исконная вражда между людьми разного достатка. Не сказать — между богатыми и бедными: в приграничном городе беден был только ленивый. Литовским и немецким купцам ходу в Россию дальше Торопца не было. Местные посредники и обиралы сноровисто облегчали их. А всё одно завидовали друг другу, особенно «торговым большим жепшикам», или «горланам», громче всех оравшим на «соймах», посадских сходках. В Торопец уже проникло усечённое Магдебургское право, западный вольный дух, с посадскими приходилось обращаться, что называется, вежливенько...

Показателем торопецкого вольномыслия было обилие скоморохов. Срамное слово какого-нибудь Гуляйки или Новгородца-Быка звучало звонче воеводского. Сколько зубоскальства вызвал, к примеру, московский запрет топить летом бани, поздно сидеть с огнём, а избы обогревать только по воскресеньям и четвергам. Словно не горел Торопец раз в два года и те же зубоскалы не сиживали «по шалашам», отстраиваясь. Смешливый и непокорливый народ... Долго ли высидят под обстрелом и угрозой приступа, резни, грабежа?

...Одиннадцатого сентября в отряд Монастырёва, стоявший на засеке, прискакал татарин за помощью: их полусотня окружила польских фуражиров под охраной роты пехотинцев. Зачем их понесло к Торопцу, непонятно. Видно, ближние окрестности Великих Лук вымели подчистую. Шли с крытыми повозками-фурами, с хозяйственной неторопливостью, как по своей земле.

Прибыв на место, Михайло понял, почему татары отступили. Солдаты правильно оборонялись на высотке, заросшей мощным сосняком, прицельно расстреливали всякого, кто появлялся ниже, в желтоватом берёзовом редколесье. Михайло приказал спешиться: часть татар пустил в обход, прочим велел нападать в лоб. Ввязавшись в первый бой, ни страха, ни колебаний не испытывал, одну мстительную злость, накопленную в плену. Так долго зависел от враждебной воли, тянуло поквитаться. Правый скат высотки обрывался в буреломный овраг, сочно заросший по многолетнему гнилью. По нему Михайло продирался полчаса. Благо, в его отряде дети боярские подобрались из местных, «тверски-торопецки», умели и сапог поставить без хруста, и стерпеть, коли сучок саданёт в глаз. Залп из пищалей и карабинов получился недружный, тем злее размахались клевцами, саблями и пиками. Поляки сопротивлялись растерянно, пробовали сдаваться в плен. Татары добили всех. Сочли — семьдесят семь трупов. Двое-трое утекли.

Отвращение к крови на лезвии, как всегда, проснулось после драки. Долго чистил кинжал горстью мха. Холопы собирали вражеское оружие, стягивали добрые сапоги, примеряли железные шапки, выбрасывая потные подкладки. Всё погрузили в фуры и повезли в Торопец — хвастать. День выдался прохладно-солнечный, ласковый ветерок позванивал осиновым листом. Хорошо жить, убеждался Михайло.

Несколько дней прошли спокойно. На совещании у Хилкова решили усилить сторожевые отряды, придерживать противника, не дать ему подступить сосредоточенными силами, как к Лукам. Болотистые леса, узкая топкая дорога затруднят доставку пушек. Без них и наведения мостов королю Торопца не взять. А это — время и материалы. Замойский поведёт разведку боем. Надо создать впечатление многочисленности русских уже на подступах к городу.

Деменша Черемисинов потребовал четыре тысячи детей боярских и всех татар. Пятнадцатого сентября полк оседлал дорогу, выдвинул несколько отрядов на засеки. Монастырёву доверили самую дальнюю. Он выслал дозоры, наказав не ввязываться в схватки, но постараться счесть вражеское войско.

Засека опоясывалась рвом, концами упиравшимся в болотные топи. Мостик — на тонких сваях, чтобы сподручнее рубить. Вдоль рва на протяжении сотни шагов деревья свалены вершинками на запад. Перед мостом завал усиливался деревянным срубом с воротцами и смотровой башенкой. Сооружение обветшало, нижние венцы обросли мхом, опоры гнили в торфяной жиже. Рота солдат навалится на стенку и разнесёт за пять минут. Впрочем, от пуль она спасала.

Три дня промаялись в сырости, холоде, в дождливом неудобстве. Черемисинов с Нащокиным стояли табором вёрстах в семи, ближе к городу. К ним Михайло наезжал отогреваться и отъедаться. С восемнадцатого сентября стало не до гостеваний. Русский дозор столкнулся с польским, потерял человека. На следующий день другая «разъезжая станица» обнаружила на дороге целое войско, тысячи три-четыре, все на конях: поляки, венгры, немецкие гофлейты. Двигались прямо на Торопец, не торопясь: день отдыхали, обихаживали коней, подтягивали фуры с продовольствием. Двадцатого прискакали татары. Противник был в двух часах хода от засеки.

Кроме татар, стрельцов Михайло располагал полутора сотнями детей боярских. Не густо, но несколько часов продержатся. Обычно польские военачальники, нарвавшись на засеку, требовали подмоги, бесстыдно преувеличивая численность московитов. Тысячи так и сыпались с языка гончика. Замойский не отказывал, но на всё уходило время. Таким путём засечные станицы отвлекали многие роты. Задача Михайлы — задержать эти три-четыре тысячи, сколько можно, и отходить. Ни он, ни товарищи его не собирались класть головы за прогнившие срубы, воюя не первый год.

Один татарин уверял, что на засеку, оторвавшись от основного войска, идёт не больше сотни конных и аркебузиров.

Жаль, поверили не ему... И вовсе не мог Михайло знать, что к рассудительному Киралию в последнюю минуту присоединится вздорно-честолюбивый пан Зборовский, не сумевший отличиться под Луками. Он готов был лезть на рожон, и, как часто случается в лесной войне, блефующая наглость восторжествовала. Поначалу, правда, полякам не повезло.

Всадники рассыпались вдоль рва, попали под стрелецкий залп, трое свалились прямо перед воротцами. Ответную стрельбу аркебузиры вели вслепую. Скоро тем и другим пришлось затихнуть. Из лесу вылетели татары, сцепились с конными поляками. Помяв и порезав друг друга, оставив на дороге десятка полтора, разбежались. Михайло приказал развалить воротца, вывел на мост сотню детей боярских, хотел преследовать и нарвался на свежих венгров, тоже выжидавших исхода схватки. Ловко работая крутыми ятаганами — многие трансильванцы предпочитали турецкое оружие — и пистолями ближнего боя, они оттеснили русских за мост. Похватали раненых, своих и чужих, уволокли в лес. По крикам, доносившимся оттуда, нетрудно было догадаться, как их допрашивали. Теперь Киралию всё было известно о противнике, Монастырёву — ничего.

Засека загораживала дорогу, но исключала возможность манёвра. Справа и слева были топи. Ворота выводили на узкий мост. Использовать конницу Михайло мог не больше, чем махать саблей в тесных сенях. Ещё одно сомнение мучило: если поляки, навалившись тысячной толпой, сломят сопротивление, татары и дети боярские могут утечь, а пеших стрельцов порубят. Вспомнилась венденская история с пушкарями, стоившая Михайле свободы. Решили отпустить стрельцов заранее. В осаждённом Торопце каждый из них будет стоить троих детей боярских.

По всему выходило, много не навоюешь. Поляки затаились. Не иначе, послали за подкреплением. Но между ними и главными силами рыскали татары. Часть посланных они порубили, прочие решили не рисковать. Подмога не пришла. Михайло использовал трёхчасовую передышку. Стрельцы открыли шальной огонь по лесу, два боевых холопа ящерицами скользнули в ров и, стоя в воде по чресла, тонко подтесали сваи.

В сумерки по лесу разнеслись вопли, то призывавшие Матку Бозку, то поминавшие Аллаха. Поляки, венгры схлестнулись с татарами и полусотней детей боярских, оборонявших фланги. В сырой чащобе голоса дробились и умножались эхом. Множество пуль безвредно, но противно защёлкало по брёвнам и поваленным стволам, шмякалось в болото. Стрельцы дали прощальный залп и двинулись в сторону Торопца. Михайло сурной и криками подбадривал своих, те откликались из ельника всё реже, глуше. Выстрелы охватывали засеку полукольцом. Знал бы Монастырёв, какой жидкой цепью построили Киралий и Зборовский свои полторы сотни... Михайло приказал отходить. Их не преследовали: польские всадники, первыми заскочившие на мост, рухнули в ров. Остальные подались под прикрытие леса, ожидая ловушки. Наваливались тучки, темнота падала быстро. Оглядываясь с лысоватого угора, Михайло видел, как в стороне засеки затепливались костры. В табор Черемисинова прибыли глубокой ночью, без толку просидев ещё в одной засаде.

Утром Деменша Черемисинов и Нащокин решили дать встречный бой. Людей у них было поменьше, чем у Киралия, но возвращаться в город без крови было неловко. Все их действия будут занесены в отписку на имя государя и в Разряды. Михайло не согласился, но подчинился. Тем временем татары захватили немца, тот сообщил без пытки, что в поисках главных русских сил Киралий выслал разведку в трёх направлениях. Людей у него две тысячи. Поляки исчисляют войско Хилкова от десяти до сорока тысяч, из-за чего переругались с немцами и венграми: одни требовали подмоги, другие — отступления. Збаражский с поляками перетянули, увлёкши венгров лёгкой добычей на торопецком посаде. «Добудут себе погибель!» — провозгласил Нащокин. Посольские любили поговорить красиво и торжественно.

 

2

Игнатий так и не узнал, погиб Неупокой или, покалеченный взрывом, отправлен в Усвят, ближайший к Лукам уцелевший город. Он остался совсем один, и дело, ради которого пересёк границу, стало казаться неподъёмным. Балованные литовские социниане, жарко откликнувшиеся на его призыв в июне, не захотели углубляться в дикую страну, «отчаявшись пробиться к сердцам туземцев, закосневших в рабских догматах». Им этот народ — чужой... Игнатий два месяца метался по деревням опасной, как ему мнилось, искрой, всё ещё веря в возможность «гражданского пожара», предсказанного англичанами и королевскими советниками. Крестьяне чадили недовольством, но стоило соврать, что где-то уже сбиваются ватаги, а запорожские казаки готовы поддержать «братьев своих крестьян», находились «увёртки»: и казак-де не добрей литвы, и посылать в ватаги некого, деревни обезлюдели в страдную пору. Всё было правдой — и запорожские бесчинства, и уборка репы, «второго хлеба» крестьянского стола; главное заключалось, однако, в том, что мужики, словно опоенные неким отупляющим зельем, не находили в себе ни сил, ни возмущения. Вяло радовались, что при военной неразберихе не надо платить подати.

Да на крестьян, считали литовские единомышленники, вообще рассчитывать нечего: малоподвижны и покорливы. Первыми полыхнут посадские. Живут они кучно, в городах, и близко к властям, давящим их. Бунт — это многолюдье, в коем люди невольно побуждают друг друга к доблести, как в штурмовой колонне. Правда, письма Батория бесследно исчезали на посадах, но и к воеводам их не носили. Значит, читали и лелеяли умыслы... Готовы ли подняться города?

Торопец показался Игнатию подходящим местом для этого последнего испытания. Ин, придётся возвращаться и ждать, не раскачает ли Россию напасть почище войны.

Король и Замойский не отправляли к Торопцу пушек и наплавных мостов, не собирались штурмовать его. Прибрать бы «великолуцкое ожерелье» — Невель, Озерище, Заволочье. Отряд Киралия и Збаражского имел задачу нанести такое поражение Хилкову в поле, чтобы он не совался за пределы тверских земель. Тогда в Торопце, полагал Игнатий, возникнет неустойчивая, огнеопасная обстановка, чреватая неповиновением властям. Вылезет всякий задавленный протест, немыслимое окажется нестрашным. Угадать время возмущения невозможно, что, впрочем, и составляет прелесть подстрекательской игры. Игнатий в помыслах уже заигрывался.

И в деревнях, и в Луках, в королевском войске он был уже известен как расстрига-проповедник, гонимый и православными попами, и ксёндзами, и пасторами. Это снимало подозрение в шпионстве. Даже татары в лесах его не трогали, считая одержимым чужим, но несомненно святым духом. Пробраться на пустеющий торопецкий посад оказалось нетрудно. Благо, нашёлся шапочный знакомец — бродячий скоморох Матвей Звериное Слово. Он выступал с медведями. Игнатий и поселился у него.

Были они почти ровесниками, равно обглоданными жизнью и внутренней, душевной неустроенностью. Матвей, словно медведь-шатун, был зол на всех: на воеводу за расширительное толкование понятия поста, когда запрещены представления; на Стоглавый собор, осудивший всякое «глумление, плясание, скакание», что открывало лакомые возможности доить глумцов, аки фараоновых коров; на отгороженность от западного мира, где процветало театральное искусство; на самого царя, любившего поскоморошничать на троне или во пиру, послушать бахарей, но через наместников душившего живое слово. Приходится выкручивать язык, изощряться в намёках, понятных не всякому посадскому (зато шпыни понимали и бдили), и натаскивать бессловесных тварей, когда горло жгут обличительные речи...

   — Душно! И люди глухи, лишь гром небесный разбудит их!

   — А коли земной? — спросил Игнатий.

Матвей откинул плешь, обмётанную сединой, изморщил жёлто-бугристое, неприятно выразительное лицо:

   — Великолуцкий гром-от?

Взаимопониманию способствовал и душетленный поводырь. Игнатий разлил остатки.

   — Али посадские не лают воевод, допустивших литву до Торопца?

   — Лают не только воевод.

Захмеленный Матвей отвечал осторожно, как в кабаке. Там вечно шпыней — как грязи, выработалась привычка тихариться после чарки. Игнатий пошёл напролом:

   — Становая жила у государя ослабла! Чёрные люди ещё не поняли, какое время настаёт. Письма Обатуры читают?

У Матвея студенисто обессмыслились круглые очи в измятых красноватых веках. Игнатий по многолетнему опыту догадывался, что в собеседнике вызревает некая решимость. Матвей сказал:

   — По слабому ударить... Не готовы они ударять. Не исполнять указов уже готовы, а сделать нечто против — не готовы. Постановили на «сойме» жечь посад. Покуда Хилков поджигателей не пришлёт, никто кресалом не ударит. Но и ворот литве не отворят, мани их хоть какой свободой.

   — Кто живым словом владеет, с тех спрос тройной!

Игнатий спокойно и убедительно, как привык с образованными социнианами, заговорил о собственном понимании истоков и зарождения бунта. Всякое несогласие, подобно родникам, живёт в тёмных глубинах. По столь же тёмным законам источники то иссыхают, то переполняются влагой. Строителям колодцев ведомы эти перемены, они изыскивают водяные жилы при высоком стоянии, но роют колодцы при низком. В начале нынешнего царствования столица поднялась из-за пожаров и проповедей еретиков; ныне Баторий — вместо пожара, но слово его неубедительно, он — враг исконный. Слово должно исходить из народного сердца, оно должно быть не столько гневным, сколько язвящим, уничтожающим через смех. Как некогда лже-Нерон стал смешон от всенародного глумления, и войско ему не помогло... Добить в себе оглядчивого раба, запеть и засмеяться в голос!

   — Умеешь, — оценил Матвей способности Игнатия. — Смолоду языком молотишь. Я по младости больше срамное пел, в татарское нашествие — подвиги прославлял. Где ляпнешь вольное, воевода Шуйский посылал оружничего бить меня... Давно вынашиваю одно действо с медведями. Послушай-ка.

Игнатий слушал, похохатывал в нужных местах. Задуманное Матвеем разоблачительное представление могло быть и посмешнее и поумнее. Но зрителями будут не образованные посетители «комедий», а простодушные торопецкие торгаши, раз-два похохотавшие на представлении италийских марионеток. Матвей, однако, угадал:

— Сам знаю, что скроил внахлёст, на живую нитку. Ступай в светлицу, там тебе жить. Меня не трожь. Три дня стану поститься. Потом Господь сподобит, наведёт на истину, и медведи обернутся послушливыми да понятливыми. Лишь ты не лезь, один стану жить, один.

Игнатий не возроптал, сам перед диспутами уединялся, изнурял себя голодом, избегал жены. Через три дня — Воздвиженье Креста, лёгкий осенний праздник, «последний сноп с поля, а птица — в поле». Торопецкие не упустят собраться хотя на малый торг, глотнуть винца и пива, опечатанных с Троицы, позубоскалить, подивиться на скоморохов. Вовремя он пришёл. Лишь бы Хилков не запретил.

Хилков не запретил ни торга, ни праздничного гулянья, понимая, что людям надо не только запастись овсом и салом, но убедиться в неколебимости обычаев, порядков, невзирая на нашествие. Однако война брала своё. Привоз был скуден, масло и сало безумно дорого, одного мужика за это едва не потрепали жёнки, он вопил: «Не по нраву, дак не укупайтя!» Гулянье получилось слишком хмельным и неспокойным из-за обилия воинских людей. Невольно вспоминалась Троица: с утра прилично ходили по улицам, мужчины отдельно от молодых парней, а женщины сидели по домам, готовили; лишь те, кому нечего терять, то есть сговорённые с невестами, присаживались под окнами и перемигивались, перешучивались, показывали свои способности, зелёные шевровые сапожки, гвоздичную однорядку или польскую шапку с беличьим хвостом. Девицы, по обычаю, одевались скромнее: самочка серенькая, а петух радужный, переливчатый... К вечеру уличная проходочка становилась гуще, изобильней, подобно пивной пене изливаясь за пределы посада, в берёзовую рощу под горой Востанией, где можно уже затеять смешанный хоровод, сговорить девок играть в горелки. Церковь не одобряла хороводы, но Торопец был городом открытым, жил не только не по Стоглаву, но уклонялся в Лютеровы и жидовствующие ереси, с чем приходилось и наместникам мириться. Они оправдывались: «Ежели не пускать в Торопец литовских евреев и литвы разных вер, то государевой таможенной казны и трети не собрать...»

Всё было похоже и четырнадцатого сентября — проходочки, устройство сердечных дел, торговля пряниками и драчливая колготня у пивных палаток, только веселье выплеснулось не в берёзовую рощу, а мутновато взбурлило на торговой площади. Торг был напротив моста, соединявшего островную крепость с посадом. Крестьяне освободили площадь задолго до полудня, толком не расторговавшись, запутавшись в собственных ценах и решив, что к Рождеству овёс и сало станут дороже всяких денег. А и торопецкие не лыком шиты, кормились с пригородных пашенок, одного сена накашивали семь тысяч стогов, что служило показателем обилия скота. Будет кого забить, коли припрёт... «Гець з нашого торгу!» — велел урядник последнему мужику, и тут же на месте его воза выросла палатка глумца Гуляйки Сизого. За ним потянулись другие развлекатели.

Успех Матвея Звериное Слово был обеспечен.

   — Медвежье действо! — провозглашал Игнатий голосом проповедника. — Такого ещё не видели ни в Торопце, ни в самой Твери! Гроши вперёд, а коли не полюбится, назад отдам.

Работал Матвей без помощников, только денег в руки не брал до конца представления. Отяжелевшую шапку берёг Игнатий. Одновременно прикинул путь отступления: в толпе назойливо мелькали синие кафтаны. Медведей было трое. Самый умный и крупный Ваня жил у Матвея в сарае постоянно, двоих брали разъездные глумцы во временное пользование за плату. В этом году не ездили, Матвей замаялся с кормёжкой. Зато и действо, начавшееся вводной разминкой — с тремя медведями, собакой и котом, — затягивало зрителей с первых кувырканий под дуду. Когда дошло до главного, народ уже не знал, хохотать или разбегаться от греха.

На минуту скрывшись в палатке, Матвей явился в белом балахоне, с мочальным венком над вдохновенным ликом, напоминавшим нимб райского привратника, апостола Петра. Медведь заковылял к нему на полусогнутых задних лапах. Матвей спросил:

   — Попал-таки в моё небесное царство, Ванька? Сидел в своей берлоге, нихто тебе не трогал, грешил беспечно, думал жить вечно, да явился крылатый посланец, пустился ты в смертный танец, из ноздрей пошла нежить, скончевался век медвежий... Ты думал, Ванька, на тебя, звериного царя, Божьей управы нет?

Медведь, горестно опустив башку, тряся слюнями, вдруг хлынувшими из пасти (не сунул ли ему Матвей жгучего корешка?), заурчал хозяину на ухо:

   — Царр царствующих! Помилуй мя-а!

Зрителям было не в диковинку чревовещание. Ошеломила наглость намёка. Матвей гнал дальше:

   — Достоин ты суда, грешник Ванька, да не такого, как твои дьяки вершат, а неумытного и страшного! Конечно, ангелы мои твои оправдания послушают, мы не в Москве...

Медведь привычно переждал изумлённый смех и вдруг, кинувшись в палатку, куда Матвей загнал других зверей, всех выгнал, вплоть до кота.

   — Смекаю! — обрадовался Матвей. — Желаешь явить нам, с кем грешил, вину свою уполовинить. Воеводы-де виноваты, а сам ты добрый да тороватый, кабы не наместники-воры, свернул бы горы. Кому уподобляешься, лукавец? Ить ты свирепей всех, тебе на них ссылаться грех.

Ваня, не слушая, гонял кота, покуда тот не догадался взлететь на загривок самому смирному медведю. Пёс, возбуждённый смехом, хватанул за задницу другого мишку. Ваня уселся гордо и принял из рук Матвея медовый пряник.

   — Умён! Мурлыку-псалмопевца подданным на шею посадил... Цыц, не реготать! — рявкнул Матвей на зрителей. — Ишо воевода в крепости помыслит неподобное. Вы разбежитесь, а меня в подклет!.. А ты, голова пёсья, игде твоя метла? Без метлы ты пол-опричного, тебя не больно и боится Митька-боярин, ишь как глядит. На тебе веник, намети себе денег!

В дворнягу полетел обшарпанный голик. Пёс с отвращением взял его в зубы и заелозил, поднимая пыль. Укушенный медведь забился за палатку, сопровождаемый наставлением:

   — Хоть ты боярин, хоть дворянин столичный, а крепко помни кнут опричный! С тобой и чёрный люд отсидится тихо, не мысля супротив власти лиха. Жуй свой калач, а заработал — прячь! Кто смирен да беден, тот нам и угоден — верно, Ванька?

Медведь поднялся в рост, воздел передние лапы и взревел так жутко, что толпу шатануло назад, а жёнки, кучковавшиеся за спинами мужчин, завизжали. Ошалевший пёс метнулся было к Матвею, тот поддел его сапогом под брюхо и швырнул на рычащего зверя. Челюсти клацнули и заклинились, увязли в медвежьей шкуре. Ваня не достал наглеца лапой, стряхнул, кинулся догонять, но был остановлен окриком:

   — Стой, пёсья сыть! Воистину ты, Ванька, как есть беспутный царишка! Чаял, оне других станут рвать, а на тебя не кинутся? Сбесивши, и тебя порвали до смерти, вот и попал ко мне на суд! А будет тебе такой присуд...

Но приговора зрители не услышали. Стрелецкий пятидесятник, свирепством морды и телесами не уступавший медведю, с такими же могуче шевелящимися мышцами под шкурой синего кафтана, приблизился к Матвею. Иссушенный трёхдневным постом и приступами вдохновения, тот выглядел мучеником-козлятей, готовым к изгнанию или закланию.

   — Ну-ка, пошли.

   — Тута не Москва, — обречённо огрызнулся Матвей. — И в Земской ныне пусто... Посадския!

Пятидесятник полуобернулся к зрителям:

   — Упирается, дудино племя!

Он ждал поддержки. Несколько стрельцов придвинулись, ожидая приказа — тащить, заушать. Толпа заурчала туго, но дружно. Мыслительная каша усваивалась не вся, однако кровяные жилы выцеживали полезное, гнали к чуткому сердцу. Пятидесятник затуманился. Он не имел прямых полномочий от воеводы, действовал своим соображением. Посадские же пребывали в том раздражённом состоянии, когда их можно подвигнуть и на геройство, и на подлость. И с ними ему ещё на стенах стоять — в осаде.

   — Сироты государевы! Ведь он, глумец, на государя...

   — На ко-ого?!

Матвей, озаряясь вдохновенной импровизацией, вцепился в синий кафтан. Пятидесятник брезгливо дёрнулся, но без толку. Глумец вопил:

   — Православные! Он государя с ведмедем уравнял! Откуда у него сей умысел, когда у нас у всех и в мыслях такого не было? Али бы мы посмели?

   — Дак ты жа...

Пятидесятник тупо замолчал.

   — Я, може, Обатуру поносил, а он на государя нашего свернул! Все слыхали? Дело государево...

В утробе толпы урчание перешло в смешки и аханье, похожие на икание. Пятидесятник попятился, стрельцы утеснились в задние ряды.

   — Стой! А — про опришнину? — нашёлся пятидесятник.

Матвей набрал воздуха для сокрушительного ответа, но приостановился. Пятидесятник, человек военный, поймал минуту, когда обоим выгодно перемирие.

   — Ладно, ступай... покуда! Не замаю.

Но артистическое чутьё Матвея не мирилось с незавершённостью действа. Зрители подыграли:

   — Деньги плачены! Приговор какой последует... ведмедю?

Намаявшийся Ваня взирал на хозяина, покаянно сгорбившись и выставив лапы с подпиленными когтями. Матвей поправил мочальный нимб.

   — Дашь ты мне, Ваня, на себя проклятую грамоту, тогда отпущу тебя на поруки твоим боярам. Но коли не исправишься, напущу на тебя двунадесять языков, и побежишь от них во владимирские леса — и от чужих, и от своих! Ибо на всякого сильного, Ванька, есть сильнейший, а правда Божья сильнее всех!

Проворные ребята помогли свернуть палатку и обратать медведей раньше, чем пятидесятник миновал мост через протоку и скрылся в воротах крепости.

Всю следующую неделю Торопец жил вестями из леса и тяжбой с Хилковым — жечь или не жечь посад. Враг приближался нерешительно, сбивал засечные станицы и вдруг затаивался в чащобе. По сведениям разведки, сил у поляков было меньше, чем требовалось для осады, а пушек вовсе не было. Придут — уйдут, а мы останемся на пепелище, сомневались жители. Хилков исходил пеной, посылал поджигателей, тех травили собаками. Народ распускался на глазах. Нечего было думать хватать Матвея, всласть упивавшегося известностью. Не только ею: всяк привечал и угощал его в своём дому, так что «Медвежье действо иже про беспутного царишку Ваньку» заглохло без воеводского запрета. Звери на дух не выносят хмельного. Игнатий шатался по посаду чутким псом, вынюхивая настроение жителей, заводя опасные беседы и невольно преувеличивая знаки возмущения.

Они с Матвеем недооценили надёжности приказной машины, отлаженной за годы царствования. На воеводских совещаниях ежеутренне обсуждались городские новости и слухи, собранные соглядатаями. Записывалось — всякое лыко в строку. Внимание привлёк Игнатий, его беседы о вере в зелёных церковных двориках, где прихожане после обедни ловили прохладное солнышко...

Стрельцы пришли под вечер девятнадцатого сентября. Гость и хозяин как раз беседовали о том, что русский долго запрягает, зато уж едет... Вопрос — куда? Смута грядёт неумолимо, уверял Игнатий. К третьему году войны крестьяне попрячут хлеб, из-за разбоев на дорогах прервутся сообщение и торговля, выйдет из повиновения оголодавший посад, а воинские люди, едва сводящие концы с концами, не станут усмирять его.

Почуяв чужих, первыми взревели медведи. Окованные рукояти бердышей загрохотали в ворота. Хозяином Матвей был липовым, деревянные петли давно прогнили. Стрельцы вошли во двор с пищалями на изготовку. «Ей, постреляют медведей!» — нечаянно зарифмовал он и бросился к дверям. Игнатий ухватил его за пояс, подпёр кочергой дверь.

   — В сарае их не тронут! Нам бежать — через огородец, к лесу.

   — Дак там засады!

   — А вдруг? По межам проползём.

Матвей молчал, тоже схватившись за кочергу. Вдруг решился:

   — Куды я без мишек?

   — Ужели себя не жальче?

Матвей равнодушно смотрел, как кочерга скребёт по немытой половице. Хорошо, дверь была тяжёлая, из плах. Игнатий заметался. Окошки узкие, ребёнку не пролезть. От горницы занавеской отделялась кухонька. Если в печи дымоход прямой, без боярских выкрутас...

   — В подпол! — подсказал Матвей. — Дверка — на огородец.

Торопец горел так часто, что немногие возводили хоромы на подклетах. Его заменяло низкое подполье. Люком оно соединялось с кухней, а внешней дверкой — с огородом или проулком. Игнатий рванул крышку, спустился в сырую темень. Крышка захлопнулась, сыпанув за ворот трухи. Спотыкаясь на бугристом земляном полу, добрался до светящейся щелями дверки. Над головой гремели сапоги.

Огородец — одно название, истинно скомороший. Кус одичалой земли за трухлявым плетнём, с бурыми кущами борщевика — основы майских бедняцких щей. Если и было что посеяно на грядках — в хозяйственном порыве, когда по парной весне не только щепка на щепку лезет, но всякий русский тянется либо к лопате, либо к топору, — то доброе давно задушено осотом и пыреем, злыми, неистребимыми... Ещё крапивой, тоже питающей по весне, а летом жгущей маленького грешника, давая первоначальное понятие об аде. Игнатий залез в неё лицом, невольно вскинулся, его увидели, радостно заорали. Медведи и собаки вторили. Он побежал, не скрываясь. Как убежишь от здоровых мужиков в его годы, с его дыхалкой? Всё-таки вяло перебирал ногами, с хрустом перевалился через плетень. Между окраинными баньками и лесом тянулся выгон, истоптанный за лето до звона. На таком удобно гонять зайцев, до смертной одышки травить людей... Ельник темнел недоступно, алел рябиновым подлеском. Из него вылетели на конях татары. Ужели на них с Матвеем собрали такую силу... Татары завопили:

— Литва, литва!

На потных, сильно пахнущих конях обтекли Игнатия, унеслись в проулок. Для торопчанина «литва» звучало так же жутко, как «татары» для рязанца. Стрельцы оставили беглеца, поворотили к избе, откуда неслось безнадёжное: «Не бейтя-а!»

Игнатий упал под рябину. Кровавые гроздья висели близко, как в нехорошем сне. Не листья — небо шелестело, нависало над мутными глазами, а сердце билось не в груди, а в земле. Незачем подниматься, всё одно — туда... Но когда на посаде вспыхнул первый дом, Игнатий поднял себя и поволок в чащобу.

Скоро он вышел на клюквенное болото. Оно просматривалось на версту. С первых печорских, а позже — припятских болот их тоскливая краса рождала у него чувство освобождения, избавления. Подобно кулику, Игнатий потому любил болото, что хищные твари, включая человека, избегали его топей, поросших жёлтым и красным мхом, пригретых островков, густо оплетённых березняком и ивняком, и не догадывались о тайных тропах, прикрытых плёнкой маслянистой воды. Он был уверен, что на болоте с ним не случится ничего плохого. Неторопливо зажевал сухую горечь плотной, ещё не сочной клюквой, присел на кочку сухого багульника, прислушался. В торфяном ложе курлыкал ручеёк. На краю болота он превратится в речку. При всяком столкновении она — естественный рубеж, перед которым противники задерживаются, подтягивают силы. Придерживаясь речки, легче определить, где свои и чужие. «Кто у меня свои?» — усмехнулся Игнатий. Впрочем, Зборовский знал его, а русские наверняка зарубят.

Кончилось болото, сгустился лес вдоль быстро расширявшегося ручейка. Вдруг не захотелось идти вдоль речки. Но Игнатий, как это слишком часто случается с книжными людьми, доверился рассудку, благо по сухому бережку идти было легче. Ёлки прикрывали его с запада, восток сквозил... Он шёл, покуда не оказался на берегу пруда, поздно сообразив, что впереди — мельничная запруда. Люди, засевшие на мельнице, в надёжном, почернелом срубе, окликнули его. Не ожидая ответа, послали пару пуль. Одна ударила по ляжке как бы сырым поленом, бросила в мох. Теперь он пропал. Бивали его, и крепко, но пули не ловил ни разу.

Хотел перекреститься, рука упала... Смерть — это всего лишь великая усталость тела и немного боли. Но на исходе шестого десятка лет не знал он ни сбережённых жизненных сил своих, ни звериного умения запутать даже кровавый след. Одолев обморочную дурноту и приволакивая онемевшую ногу (как будто в мышце застряла щепка и жалила при подвороте), Игнатий пополз в ельник. Местность на подступах к Торопцу удобна для засад и бегства. Вольно разбросанные всхолмления изогнуты подковами с непролазным ольховником на гребнях. Бессточные озёра внезапно переходят в плоские топи или в гряды песчаных караваев, а между ними — укрывистые западинки, заросшие вереском. С ангельского полёта торопецкая земля напоминает огород Матвея, разудало вскопанный, заброшенный, заросший глухо и дико. За Игнатием не гонялись, пошуршали в ельнике стрелами, шмальнули из ручницы и бросили подранка.

Вернувшись на болото, Игнатий увидел спешенных гофлейтов Фаренсбаха. Они тупо пёрли через трясину, держа уставный промежуток и пуще исподних оберегая кремнёвые замки ручниц. Шли прямиком на подземную водяную жилу — Игнатий по мху и травам видел её сквозь толщу торфа.

   — Венде! — извлёк он из скудного запаса. — Назад, дуболомы!

Немцы тоже знали его и относились теплее венгров и поляков, угадывая общее между его жидовствующей ересью и лютеранством. Дела, считали те и другие, богоугоднее молитв... Лишь повреждённый рассудок мог полагать богоугодным дело Юргена Фаренсбаха, но потому, наверно, и накатывались на того приступы милосердия.

Увидев кровавый след, Юрген что-то пролаял по-немецки, гофлейт достал из кошеля тряпицу, корпию и буровато-зелёный порошок. Вспорол штанину, умело перетянул рану. Её зажгло, а икра мертво окаменела. Дождавшись, когда Игнатий вздохом одолеет боль, Юрген спросил:

   — Где московит?

   — На мельнице, возле запруды. По речке не ходи, пристреляно.

Гофлейты внимательно вслушивались в чужую речь. Фаренсбах говорил по-русски терпимо, лишь мягкие шипящие деревенели в его квадратных челюстях. Осматривая местность, он между делом рассказал, как русские заманивали их к другой речке, встретили пищальным огнём, но венгры надавили с фронта, он с конными гофлейтами — с фланга, «московит утёк», и вот теперь они, спешившись «ради блата», «ищут себе ветра на поле».

Игнатия знобило. Он торопливо соображал, что ему делать. Верный социнианским заповедям, он не помог ни разу ни королю, ни московитам, хотя неоценимые сведения о силах и расположении противников нет-нет да и попадали к нему. Не будь он ранен, предоставил бы гофлейтов их воинской судьбе. Но вместе с ознобом его охватывало малодушие, страх раненого зверя перед лесом, полным врагов. Он сгинет, если Фаренсбах бросит его. Тот, подбирая бранные слова, рассуждал о коварстве русских болот. Низина, полого выгибаясь, уходила в тыл русским, но как по ней пройти? Зборовский решил ломиться напрямую, по дороге, пренебрегая возможным превосходством противника.

   — Проведу вас, — решился Игнатий. — Нехай меня несут.

По новой лающей команде Юргена гофлейты выхватили тесаки, срубили две осинки, привязали к ним плащ. Понесли Игнатия без возражений, с холодной добросовестностью наёмников. Если рассчитываются честно, деньги надо отрабатывать. Нечестность наказуема. Когда шведы обманули их, они захватили ревельский замок, потом ушли к московскому царю. То не измена, а компенсация за счёт недобросовестного нанимателя... Впервые заворчали они, когда Игнатий запретил сворачивать с глубокой мочажины к еловому островку, зная, какие провальные топи ждут их там. Юрген прикрикнул, они покорно зашлёпали по торфяной тюре.

Местных троп Игнатий не знал, но перебрёл за жизнь множество других болот. Страх пробудил в нём землепроходческое ясновидение, он вёл вдохновенно и безошибочно. Лишь выбравшись на сухой уступ, к началу едва заметного подъёма с удивительно кривыми соснами, долго соображал, в какой стороне мельница.

Решили подняться выше, осмотреться. Гофлейты вылили воду из сапог, отжали толстые носки, проверили замки у самопалов. Видимо, находились на низком водоразделе между болотной речкой и Торопой. До города подать рукой. Понесло гарью с противной примесью тлеющего тряпья, обычной для городских пожаров. Вскарабкавшись на сосну, гофлейт не обнаружил просвета в многошумящем разливе ржавой зелени. Лишь дым на востоке.

   — Слушать надо, — сообразил Игнатий.

Выстрелы долетели со стороны Торопецкой дороги, верней всего, от мельницы. Фаренсбах оживился, зардел высокими гуннскими скулами и первым стал проламывать тропу в хрустящем вереске и можжевеловом подлеске. Гофлейты от боевого нетерпения стали неосторожно потряхивать Игнатия. Он молчал. Пусть бросят ближе к мельнице, авось не забудут после боя. Немцы всегда уносили раненых, в отличие от венгров.

Ввязываться в бой не пришлось. Напрасно немцы напрягали глотки, всуе орали святое «Гот?», бабахали по мельнице полуторными зарядами, рискуя разворотить стволы. На западном берегу речонки пёрли и разворачивались такие силы, пехотные отряды и эскадроны, что русским осталось только вовремя отвести стрельцов. Под немецкие вопли мельницу оставили и конные дети боярские.

Юрген хранил спокойствие. Король платил не за раны и трупы, а за победы и время службы. Когда Зборовский и Киралий во главе эскадронов рванули за отступавшими, рубя отставших и доставая пулями резвых, Фаренсбах дождался своих коноводов и шагом, ни разу не сорвавшись на рысь, повёл отряд в арьергарде, к Торопцу. Игнатия подняли с черничной кочки, взгромоздили на смирного коня. Его появление с немцами избавило от лишних расспросов. Поляки относились к Фаренсбаху с уважением, называли «маршалком датского короля». Только он никому, кроме себя, не хранил верности.

...Лагерь ставили на окраине полусожжённого посада, в темноте. Бой ушёл за Торопец, вёрст за десять. Не бой — преследование полка Деменши Черемисинова. Большинство русских укрылись в островной крепости, разрушив мост через протоку. Во время короткой схватки на улицах посада с острова грозно, но без особого толку лаяли пушки. Киралий не пошёл на приступ, имея задачу — разведать силы русских и оттеснить полевое войско как можно дальше от Торопецкой дороги, от Великих Лук. Только моросящая мгла угомонила преследователей. Они вернулись на посад и разложили множество костров в бессонном, знобком ожидании рассвета.

Самый жаркий горел у лекарской палатки. Туда сводили раненых, своих и московитов. Игнатию тоже пришлось вырезать пулю. Пленных набралось человек двести, большинство покалечено. А сколько убито — кто их сочтёт в лесу, в падающем тумане, кроме «борца за души и водителя душ» архангела Михаила. Вот кому придётся задержаться под Торопцем из-за отставших, не торопившихся умирать, вроде лежавшего возле Игнатия венгра, раненного в кишки. Не ожидая неизбежной при его ране смерти, он с неумной жадностью любовался жемчужной перевязью и саблей, снятыми с самого знатного пленного — Деменши Черемисинова. Тот и ткнул его кинжалом напоследок. За что Деменшу оглушили шестопёром, лекарь долго возвращал ему память. Его товарищ Григорий Нащокин сдался без затей и теперь жаловался многословно, убеждая себя и окружающих в безвыходности своего положения.

Извещённые лекарем, что воеводы готовы для допроса, к костру подошли Киралий, Фаренсбах, Зборовский. Юрген, знавший Черемисинова по Москве и ливонским делам, предложил место в своей палатке, уверив, что у него — «надёжно». Киралий и Зборовский знали чин Черемисинова, и всё же главное внимание, со злорадным оттенком, уделили Григорию Нащокину. Зборовский, хватив горелки, без дела теребил плотные, роскошные усы и перед каждой фразой резко посапывал, как бы выдыхая остатки боевого раздражения. Король, уверил он, будет счастлив вновь побеседовать приватно с паном посланником, «иж бы прояснить некоторые злочынства покаранного предитора Осцика». Теперь уже известно, что пан посланник был с ним в тайных сношениях, но тогдашнее положение пана Нащокина не позволяло королю настаивать...

— Моё положение! — взрыднул Григорий Афанасьевич и, судя по позднейшим записям, перешёл на латынь — видимо, ради Киралия. — Узрите, победители, насмешливость фортуны: кого вы с честью встречали ещё недавно, ныне пред вами с руками за спиной, в позорном звании пленного!

Рук ему не вязали, ораторствовал по привычке, для исторических анналов. Некто Гиулиан, из отряда Киралия, постарался записать точно. Ответной речи победителей не записал — возможно, в силу её простоты и краткости...

Утром двадцать второго сентября поляки двинулись в обратный путь. Венгры, в который раз обманутые в надежде на добычу, задержались, чтобы пройтись по уцелевшим дворам посада. Если бы сочинитель захотел увенчать этот поход комическим штрихом, он вряд ли придумал происшествие забавнее и поучительнее того, что было описано другим участником.

Непредсказуемы причуды городских пожаров. Выгорают хоромы, остаются сараи, сеновалы, хлевы. На скоморошьем дворе огонь зачем-то пощадил пристройку, в которой русские, как уже усвоили венгры, держат скотину. В ней кто-то был — сопел, похрюкивал. Мясо в походе дорого. Многие приторговывали добытой правдами-неправдами говядиной, имея больше, чем обещанное жалованье. Один такой оборотистый венгр порадовался удаче и пожадничал: чур, моё! Сбил засов... Вышел уже не сам — громадный медведь ломал и драл его, задирал кожу с затылка на глаза. Добытчик визжал по-поросячьи. Товарищи всадили в медведя пулю, искромсали боевыми топорами. Беспутного царишку Ваньку настигло предсказанное возмездие.

 

3

Подобно взглядам, бывает и косое, уклончивое молчание. Иван Васильевич отлично понимал его значение. Догадывался, о чём бормочут между собою не приглашённые на свадьбу Юрьевы, Мстиславские. Вместо них вызвал в Москву торопецких и холмских воевод — пусть попируют, натерпевшись от Обатуры... Ништо, проглотят и седьмую его женитьбу, а Мстиславскому велено ещё и третью «проклятую грамоту» дать на себя и сыновей. Примет вину за взятие Великих Лук, на будущее поклянётся не отъезжать к Баторию и «города никакого не здать». Который на очереди у короля?

Впрочем, попировали скромно, одиннадцатого ноября, в канун Филиппова поста. Мрачность его легла на весь медовый месяц.

Слаба надежда на полное восстановление сил и чувств болезненного, пожилого человека, хотя бы и с юной, тридцатью тремя годами моложе его, женой. В неделю гасится жгучая острота желаний, в сердце рождаются жалостные воспоминания, какое-то растерянное сиротство, как будто прежние, умершие и изгнанные жёны оставили невосполнимые пустоты. Даже у легкомысленной Анны Васильчиковой хватало той обволакивающей, укрывистой теплоты, в которой утопает временами и самый сильный мужчина. От Марьюшки Нагой только и слышно: «Как тебе угодно, государь» или «Не ведаю». Не до совета — к тёплому плечу прислониться, загородиться от холодеющего, грознеющего мира не получалось. Природная робость, наставления дяди и строгое воспитание в терему привили ей лишь робкую покорность и неумение по-женски, ночной кукушкой, добиться своего. Тростиночка... Отсюда и у мужа чувство покинутости, незащищённости, смешное в пятидесятилетием государе. Оно усиливалось на исходе ночи, в бессонном ожидании необходимых и безнадёжных дел.

В незамутнённом рассветном сумраке яснее, горше рисовалось, что жизнь и царствование сложились неудачно. Дочери умерли вслед за единственной любимой женой. Первенца — загубил на богомолье. Один из сыновей — юродивый, другой душевно чужд, едва скрывает нелюбовь к отцу, а после падения Великих Лук — едва ли не презрение. Зато у него, наследничка, с женою полное согласие, не поколебленное даже изменой её дяди, Фёдора Шереметева. Ревниво и завистливо приглядывая за сыном и невесткой, Иван Васильевич ловил некие солнечные, мерцающие нити, что связывали любящих, телесно и сердечно слившихся людей. Такого у него не будет никогда.

Безрадостность пропитывала первые дни зимы. Английский лекарь очистил кровяные жилы, но вызвал лишь умственный подъём, какой испытывает умеренно постящийся инок. Тело здраво и бесстрастно, дух устремляется в выси, чуждые низких радостей. Зачем жена? Куда занятнее посольство к Папе, разбор самых запутанных судебных дел, переданных на усмотрение государя, исследование латинской и лютеранской вер — для будущих диспутов с ответными посланцами... Можно не исполнять советов Элмеса, вернуться к вину и горячащей пище, дать волю раздражительности, сладко переходящей в неудержимый гнев, то есть к тому, что соответствует его, Ивана Васильевича, природе. Ежели дать себе волю во всём вредоносном, вкус к грубой жизни возвратится, и тут необходимой становится юница, её покорливая, неосуждающая готовность исполнять его взбодрённые, уродоватые желания... Через неделю придёт расплата — тоска сродни похмельной, словно истратились последние запасы радости и надо умирать. В такие ночи мысль о смерти — не самая ужасная. Страшнее вечные муки, да не огненные, коими стращал мальчишку-государя покойник Сильвестр, а вот эти, душевные, протянутые за пределы смерти. Куда бежать от них?

Мечтательные картины бегства преследовали Ивана Васильевича всегда. Особенно — по смерти Анастасии, при учреждении опричнины и воцарении Симеона Бекбулатовича. Тогда индийская легенда о беглеце-царевиче подсказала ему мнимый, шутовской выход. В последний год родился новый образ — замыслившего побег раба. В письме к Баторию слова — «се раб твой, се раб, се раб?» — были не просто скоморошьим самоуничижением, но отражали новое понятие о царском сане и ответственности. В нём искренность и лицемерие так же неразличимо перемешаны, как в обращении к белозерским старцам: «Исполу я уже чернец!» Чернецом он непременно станет, когда его по древнему обычаю постригут на смертном одре. В бегство можно и раньше поиграть. Укрыться, к примеру, в Старицу.

Необъяснимый, зловещий выбор. Он словно совесть свою острупеневшую заново раздирал, расчёсывал в жилище отравленного им двоюродного брата. И слишком близко к западной границе, от Старой Руссы и Холма, куда, по некоторым вестям, нацелены очередные удары из Великих Лук. Зато Москва далеко, за лесами, за Волгой. К ней смолоду, с посадского восстания и пожара, испытывал устойчивую неприязнь, задумывался о переносе столицы в Вологду или иное место, не затоптанное боярскими сапогами, где всё будет устроено по его державному хотению. К Старице, видимо, присматривался, примерялся. Жена, как повелось, следовала за ним, не возражая и не расспрашивая.

Старица — ближнее Заволжье, древний приют беглецов от власти и стяжания, чьи образы являлись чаще, ярче блёклого лика брата. Уже недалеко и северная пустынька Нила Сорского, ушедшего от мира — при жизни — дальше всех... Дворец Владимира Андреевича был основательно запущен. В окружении заросших садов и лесов он напоминал приют заколдованной царевны, встреча с которой сулила обновление жизни. Так всё сливалось в Старице — Нил, праведность, умная молитва, бегство раба, волшебная, целительная любовь... Ему было не жутко и не стыдно там, а просто хорошо. Но приходилось возвращаться в постылую Москву для неотложных, обычно неприятных или жестоких решений.

Декабрьский воздух столицы насыщался враждой, как дымом тысяч печей, от коего мороз казался злее. И все искали виноватых — в скудости жизни, падении веры и патриотизма, в поражении. «Жидов государь в Россию не пускает, —твердили всезнающие москвичи, — а немцев призывает. Дозволил кирхи строить на соблазн посадским, и без того заражённым жидовствующей ересью...» И верно: из-за немецкого лукавства победоносная война с Ливонией переросла в соперничество со всем западным миром! Дальше: побитым ливонским немцам дали слободку на окраине Москвы, за Яузой. Отчего она называется Наливкой? Царь разрешил им гнать вино в любое время, спаивать столичных жителей. И священники подтверждали: всему виною наши грехи да немцы!

Иван Васильевич бывал в Наливке. Его и самого скорее раздражало, чем восхищало спокойное, без отдыха и срока, трудолюбие, домашняя опрятность, отскобленные, как половицы, мостки на улицах, неукоснительный порядок в чередовании работы, еды и сна. Богослужению — пресной утренней беседе пастора — немцы уделяли не больше часа. Труд, считавшийся подобием молитвы, давал им внутреннюю независимость и от духовной, и от мирской властей.

У немцев были деньги. С выгодной неизбежностью Иван Васильевич умел мириться. Но на него давил митрополит, ссылаясь на общественное мнение — священников, посадских. Очень больной, не чаявший дождаться Рождества, владыка держался на одной желчи, на раздражительных порывах исправить или наказать остающихся в этом мире. Настроение, не чуждое и самому Ивану Васильевичу. Правда, митрополит нашёл и дельный довод.

Кирха в Москве была, а католического костёла не было. Меж тем Шевригин привёз из Рима обнадёживающие вести. Папа пришлёт в Москву иезуита для примирения с королём. Именем Папы и императора тот надавит на Батория. За облегчение условий мира легат наверняка потребует открытия костёла, допуска иезуитов в Россию, признания униатов... Допустить этого нельзя ни в коем случае — всё едино, что жидов впустить. Легат сошлётся на кирху в Немецкой слободе.

У смертного одра митрополита Наливку приговорили к разорению. Дымным, зыбуче-морозным утром, когда и солнцу страшно карабкаться на небо, затянутое синим льдом с сиреневыми разводьями, сборный отряд детей боярских и стрельцов двинулся к Яузе. К ним прицепились охочие посадские, чьи глаза горели на чужое благополучие. «Лучшие люди» не вылезали из домов, и псов, спущенных на ночь, не сажали на цепи, зная, чем может кончиться погром. Но кому нечего терять, не предвкушали, потешив себя горячим винцом спозаранку.

Накатанная дорога через Яузу была уставлена ёлками, чтобы не сбиться в непогоду. Под самой слободой, давно затеплившей трудовые огоньки, на льду было расчищено ристалище для немецкой, голландской забавы: на ноги надевали железные полоски и бегали кругами, аки бес от ладана. На всё у хитрованов находилось время, коего вечно не хватало замотанным москвичам.

Разнёсся слух, что немцев уже предупредил Щелканов, благоволивший к ним в пику англичанам. Потому в добротных домах оказалось беднее, чем ожидали погромщики. Не отыскалось даже серебряной посуды, одна лужёная дешёвка. А шарили старательно, выгнав хозяев на мороз. И — с любопытством к чужому обиходу. Печи у немцев были в нижней горнице и кухне, без лежанок, со встроенной плитой, а спальные чуланы не отапливались. На широченных одринах громоздились пуховые перины, коими накрывались вместо одеял. Перины и подушки пушить не стали, так — пощупали. Топорами вскрыли подозрительные половицы, простучали и пробили стены, увешанные вместо икон нравоучительными картинками и изречениями Лютера... Жители выбегали поспешно и послушно, теснились посреди очищенной от снега улицы — чужие в чужой стране, обманутые чужим царём.

Ценное отыскалось в подсобках и мастерских: гвозди и инструменты из шведского железа, лучшего в Европе. Мисок и кружек белой глины, розовато просвечивавших по краям — парцеллин называется, грубая замена «парпора» из дальней страны Катай, — побили больше, чем унесли. В досаде выгнали на ледяное ристалище немецких жёнок, те падали коровами на льду. Мужчин, поднявших голос, избили в кровь. Могли поубивать, а жёнок — понасильничать, но голова, назначенный царём, воспретил срамное. Государь уже притомился от клевет в немецких и польских листках...

Щелкаловы и англичане, донёс Нагой, впервые сошлись во мнении, что русским и самому царю погром доставит убытку больше, чем немцам. Даже паписты не одобрят такого вероломства по отношению к лютеранам. При всей самоуверенности и гордыне, Иван Васильевич болезненно воспринимал заочное осуждение. Андрей Щелкалов давно раздражал его, был слишком боек и себе на уме, втайне наверняка осуждая многие государевы деяния, но умудрялся не давать повода даже для малой опалы. Теперь всё прикопленное Иван Васильевич на него обрушил, дал волю гневу и, как всегда, воспользовался этой злобной волной, чтобы осуществить давно задуманное, сомнительное дело. Повод дала Мария, жёнушка, впервые высказав осуждение государственному человеку, вмешавшись в земское, не по её уму.

Впрочем, и тут угадывался Нагой, как бы кошачьим прищуром за альковной занавеской. Для Афанасия Андрей Щелкалов был главным соперником по посольской службе. Однажды Марьюшка спросила вкрадчиво, знает ли государь, что Андрей Яковлевич сотворил со своей женой.

Супругу Щелкалов выбрал, как большинство вторично, поздно женившихся мужчин, неудачно. Увлёкшись молодостью, решил, что прелести её искупят склочный характер, на который намекала осторожная сваха. Иван Васильевич был наслышан об обстановке в общем доме братьев Щелкаловых. Вольные слуги оттуда побежали... Болтали о воплях в супружеских покоях, о некоем пригожем ключнике и безумных тратах в красных рядах. На днях Андрей Яковлевич вышиб жену на улицу в одной рубахе. Босиком, на густо унавоженный снежок.

Уязвила она его ревностью или бесчисленные препирательства, попытки руководить не только домом, но и престарелым мужем, переполнили его жилы загустевшей кровью, только гнал он подругу жизни не семейной плетью, называемой «дураком», а охотничьим арапником. Сил у худого, желчного и жилистого Щелкалова ещё хватало.

— Над супругой издеваться — смертный грех! — искренне возмутился Иван Васильевич.

Нетрудно догадаться, почему исполнителем приговора был избран Семён Нагой. В опричных традициях свора детей боярских ворвалась во двор Щелкаловых. Но те умели выбирать слуг. Дворецкий встал на крыльце дубовым столбом — между двумя резными, расписными. Что ему Сёмка Нагой? Родич седьмой царицы, десятая вода на киселе... Длинный нож с лёгкостью портновской иглы пронизал сукно однорядки и полотно рубахи, ужалил сердце. Наступив на спину дворецкого синим сафьянным сапогом, Семён ударил в сенные двери.

Привязав к конскому столбу, Андрея Яковлевича били, как неисправного должника, по пяткам. Он знал, чего хочет царь. С каждым ударом набавлял по рублю, по два. Дедовская закваска конского барышника сидела в нём глубоко, действовала до некоторого порога боли. Потом Щелкалов протяжно закричал, что готов заплатить триста. Нагой предоставил государю завершать торг в спокойной обстановке. Иван Васильевич узнал, что на спине жены Щелкалова обнаружился ещё и сабельный рубец. Потребовал четыреста. Ништо, заплатит: грел руки на луговой черемисе, на льготах Нижегородскому Печерскому монастырю, на тяжбах Строгановых с мелкими солеварами...

Опала на англичан тоже принесла пользу. Чрезвычайный военный побор вызвал протест королевы. Иван Васильевич вызвал Горсея и долго выговаривал ему, показывая гнев. Пошто аглицкие гости лезут в русские дела? Пошто распускают языки и помогают разорённым немцам? Лишние деньги завелись? Так их можно полезнее потратить... Через час Горсей был рад, что Компания отделалась пятьюстами рублями.

В январе умер митрополит Антоний. И вновь возникло утомительное несогласие, Собор никак не мог договориться о преемнике. Оглядывались на государя, интриговали. Тот тоже колебался. Более месяца митрополичье место оставалось пусто. Наметил Дионисия, надеясь прекратить обиды, неудовольствия. Тот будто со всеми ладил, покуда не стал митрополитом.

Как не скучать по тихой, доброй Старице? Путь туда с остановкой в Иосифо-Волоцком монастыре напомнил несчастное паломничество с первенцем после казанского взятия. Ежели Марьюшка понесёт, нового сына он назовёт Дмитрием. Пусть ему будет иное счастье, а жизнь Ивана Васильевича вернётся к своему счастливому началу. О сыне сладко молились в монастырском храме, особенно Мария. Пожалуй, во всей России о новом царевиче молились и мечтали лишь эти двое да с десяток Нагих.

Только молитвенная сила зависит не от числа просящих.

 

4

Филона Кмиту под метельный вой над Ловатью мучил навязчивый и отвратительно-подробный сон: будто всё ещё август; под Смоленском семь тысяч оршанской шляхты и тысяча казаков окружены московитами. Надо хоть с кровью пробиваться, ибо их гулевому отряду, разбойным рейдом просквозившему смоленскую землю, с пожарами, полоном и грабежами, пощады не будет. И вот несколько сотен пленных лежат, уткнувшись лицами в тёплую землю, а шляхтичи-добровольцы рубят по вздрагивающим затылкам топорами.

Во сне убийство пленных проходит неслышно, а въяве... Филон Семёнович сбрасывал волчье одеяло, и вместе с судорожными, охлаждающими вздохами в него втекала уверенность, что иначе он поступить не мог. И без того он потерял семьсот убитыми. Большую часть добычи бросили. Его подарок королю: «Изысканнейшей работы железный доспех, снятый с убитого московита Игнатия Блудова, боевой молот с шипами и знамя...»

За подвигами под Смоленском он опоздал к Великим Лукам. Был вызван королём в уже сожжённый город для обороны и присмотра за строителями. Король, Замойский, литовские и польские магнаты убрались на зиму восвояси. Кмите оставили тысячу сто семнадцать конных и тысячу пехоты. Тот самый мотлох, сброд.

В Торопце и Холме, по уверению пленных, стояло тысяч десять. Шальной, весёлый, наглый воевода Вацлав Жабка хвастал, что отобьётся от любого войска. Да московиты и не решатся приступать даже к сожжённой крепости, тем более что воеводы, по сообщениям шпегов, стали «распускать войска на границах». Два человека, посланных в Москву, вернулись в начале января. Кмита неделю придерживал письмо, прежде чем отослать его королю.

«И о том сообщаю, что великий князь в недавнее время собирал у себя сейм, желая узнать у всех людей, подданных своих, их намерения — вести войну или заключить мир с его королевской милостью. И так сообщают, что всей землёй просили великого князя, чтобы заключил мир, что больше у них нет сил, против сильного государя трудно воевать, ибо из-за запустения вотчин нечем, не на чем и не с кем. И на том сейме, говорят, постановили... уступить все ливонские замки, для чего, говорят, великий князь посылает гонца к Вашей королевской милости, дворянина своего».

Трижды повторенное «говорят» изобличало неуверенность Филона Семёновича, а может быть, и нежелание верить миротворческим вестям, и призыв к королю — не верить им. Война достигла своего победоносного взлёта, ещё один поход, и зверь будет добит в берлоге. Как и для короля, глубинной целью войны для Кмиты была не столько Ливония, сколько сама Москва. Не то чтобы он намеревался штурмовать её; подрубить корни стремительно разраставшегося, цепкого и хищного растения, каким за последние полвека обернулась Россия.

Не удержался Кмита и от естественного хвастовства. Сам царь признал его заслуги! По словам смоленского агента или просто бескорыстного болтуна Цедилова, сына боярского не из последних, Иван Васильевич после потери Великих Лук кричал Мстиславскому: «Вот письма Филона к вам с призывом сдаваться королю Стефану, спешить к нему на службу, а меня и моих детей обманывать! Вот и печать Филона...» Фортель с письмами был уже стар, но безотказен, как удар из темноты.

И всё же в отличие от Орши Кмита и подчинённые ему люди испытывали тревожную оторванность от Литвы, усугублявшуюся зимней мрачностью и тяготами жизни в полусожжённой крепости. Леса, дороги и деревни за её пределами стали опасны. Королевские гайдуки, казаки, фуражиры довольно постарались, чтобы вызвать враждебность местного населения. Но больше всего литовцам и полякам повредило вероломное избиение жителей города, взрыв башни и пожар. Уже рождалась обличительная легенда о ежегодном, под Крещенье или Духов день, явлении невинно убиенных, об их метельных стенаниях над Ловатью и наказании, постигшем войско и самого короля... Действительно, на войско, едва тронувшееся в обратный путь, напал непонятный мор, внушавший страх не только смертоносностью, но быстротой развития. Лекари оставили описание: «Сперва болезнь охватывала ознобом спинной хребет, затем переходила в головную боль и слабость; особенно мучительна для груди. Тех, кто в продолжение четырёх-пяти дней не умирал от неё, изнуряла лихорадкой. Верную почти смерть приносила тем, кто пользовался слабительными средствами или пускал кровь... Названия болезни не знал никто».

Кмита ещё застал её в Великих Луках, но уберёгся, щедро употребляя перец и горячительные напитки. Короля, не жаловавшего хмельное, болезнь прихватила в Полоцке, да так круто, что лекарь Бучелло едва выходил его. С уходом войска и ранними морозами зараза иссякла, строители и гарнизон почти не пострадали. Готовясь к трудной зимовке, Филон Семёнович озаботился, чтобы в Великих Луках хватило квашеной капусты и горелки.

Он не надеялся, что московиты оставят его в покое, но не ожидал внезапности и наглости декабрьского удара из Холма. По промерзшим болотам, по стылой Ловати казаки воеводы Барятинского подобрались к самому городу, зажгли слободку на Дятлинке, разбили продовольственный обоз, по крохам собранный в окрестных деревнях, и обобрали, а больше застращали крестьян, наладивших торговлю с новыми хозяевами Великих Лук.

   — Мают покараны быть! — приказал Кмита ближайшему своему помощнику Вацлаву Жабке.

   — Спалю Холм, — легко пообещал тот.

Филон Семёнович, не жаловавший хвастунов, сварливо оглядел его. Все Жабки, малорослы, но широки в кости, славились сабельным ударом — «родовым!» — и самоуверенностью. Вацлава неудачи доводили до белого каления, удачи воспринимались как возвращение долгов. Холм был отлично укреплён, Барятинский — известный воевода, выдвинутый, поддерживаемый самим царём. Сколько тысяч у него под началом, никто не знал. В поход на Холм пришлось бы отправить большую часть великолуцкого гарнизона. Вацлав кинул на стол меховые рукавицы, косточки пальцев на кулаках побелели.

   — Шляхетское слово!

   — Дай помыслить.

Строители уже восстановили стену и взорванную башню. В Торопце из воинских людей остались только совестливые, ленивые да те, кому далеко ехать. Хилков как укатил по осени на свадьбу государя, так и застрял в Москве. Кто станет приступать к Лукам? Кмита заглянул в горячие зрачки воеводы и вдруг поверил в его шальной успех, как верил по наитию удачливым шпегам.

   — Пан Бог тебе в помощь.

Напутствие отдавало кощунством. Отправляя своих людей в Московию, он никогда не поминал имени Божьего, а на войне почему-то считается уместным. Будто Ему есть дело до людской грызни.

Жабка с тысячным отрядом вышел из города под Рождество. Кмита долго смотрел со стены, как позёмка заметает их грязноватый след. Сколько он помнил, Рождество всегда вызывало у него тревогу — в детстве праздничную, с годами всё более мрачную, беспредметную. Он усилил дозоры и настенную стражу. Что ни утро, гонял казаков на Торопецкую дорогу: «Слухайте, слухайте, як у степу!» Ничего они, кроме волчьего воя, не слышали. Тоска ожидания усугублялась безделием: строительство прекратилось, итальянские подмастерья лишь по нужде выбегали из натопленных изб и возвращались в ужасе от русского мороза. Русские плотники полегоньку тюкали топорами на посаде, готовили срубы — без охоты и спешки. Праздник прошёл невесело, слишком пьяно. Едва очнулись «со связанными главами», вернулся Жабка.

   — Приимай гостей! — заорал он Кмите, встречавшему отряд в воротах и обещавшему себе крепко опохмелиться. — Зацных гостей, княжой крови!

В окружении его молодцов ехали, небрежно спутанные по рукам и шеям, на связанных по двое лошадях несколько сот стрельцов и детей боярских. Рядом с Жабкой — сам воевода Холма, князь Пётр Иванович Барятинский. Его можно было не связывать, так был ошеломлён и удручён, обманут в своей доверчивости. «Ведь наши государи, — взывал он к Жабке из Холма, — о мире договариваются! Не губи людей зря».

Речь невоенного человека. На войне тысячи гибнут зря. И воеводой он оказался никудышным, как большинство выдвинувшихся в опричное безвременье. Царю легко давались вероломные победы, он мог позволить себе на место загубленных поставить туповатых, но верных. Теперь они показывали себя... За столом, призывая в свидетели оттаявшего пленника, пан Вацлав изложил подробности своей «кампании».

Посад Холма за пределами стен Барятинский сжёг осенью, на всякий случай. Одну избу, неподалёку от ворот, сохранили для дозорных. Те вяло присматривали за опустевшими, одичавшими окрестностями... А были у Жабки два помощника-товарища — гофлейт Мартин Курц и казацкий сотник Гаврила Голубок. Кощунственно использовав рождественскую потерю бдительности, чем и московиты не гнушались в Ливонии, гофлейт и сотник подобрались к избе на самом сонном исходе ночи. Курц со своими повязал дозорных, отрезав избу-караульню от ворот, а Голубок пороховым зарядом с просмолёнными жгутами сумел зажечь заснеженную стену. Барятинский, вместо того чтобы тушить пожар и драться, отправил к подошедшему с главным отрядом Жабке послание о «непогублении людей». Вацлав ответил списком казаков, попавших в плен при нападении на Дятлинку. Барятинский стал совещаться со стрелецким головой Зыбиным, тоже посаженным теперь за послепраздничный, похмельный стол. Тот знал, что за город в ответе перед государем воеводы, а не головы. Он первым вывел шесть сотен непогубленных людей, за ними из горящего города полезли дети боярские. С такой силой можно было спокойно устоять в крепости против Жабкиной тысячи. Если не праздновать по-русски тихий праздник Рождества.

— Пойми, — слезливо восклицал Барятинский, словно его не по-шляхетски потчевали, а уже в Москве судили. — Маю указ государя моего, не задирался бы с крулевскими войсками, не давал повода на приграничье для войны!

Слабое оправдание, но Кмита знал, что осенью царь разослал такой указ, задабривая короля.

— Что ж, выпьем здоровье твоего государя, — предложил он, и князь Барятинский, и сотник Зыбин воздели оловенники, не замечая издёвки.

С питьём, однако, следовало кончать. На масленой гульнули так, что, если бы торопецкие головы узнали, повторили бы подвиг Жабки. Филон Семёнович распорядился: на весь Великий пост опечатать вино и пиво. Пленных поставить на строительство. Воинским людям готовиться к новому походу. Особой нужды в нём не было, но, как донёс Кмита королевскому секретарю, зимние экспедиции предпринимались, «чтобы солдаты не лишились бодрости от покоя и скуки».

Наметили поход на Старую Руссу — неукреплённый торговый и солеварный городок. Тем временем в Великие Луки стали свозить из Велижа поправлявшихся раненых, ибо отправить их в Литву по зимнику, опасному из-за татарских шаек, не решались. Прибыло сотни полторы — от ран, особенно огнестрельных, большинство умирало. Пришлось подумать о пропитании, вплоть до вложения собственных средств, что было Кмите не в новинку. Скоро придётся, пошучивал он, заложить жидам королевский подарок — Чернобыль... А начинался март, солнце всё выше поднималось в небо. Дороги стали похожи на облизанный немецкий марципан. Кмита звал оздоровевших раненых на прокладку путей, соблазнял долей в добыче. Однажды, заглянув в душные покои новопостроенного госпиталя, он было завёл надоевшую песню, как вдруг остановился, поражённый лицом одного пехотинца. Безобразно обожжённое, безбровое, с истрескавшимися губами, рассечённое грубо стянувшимся шрамом, оно кого-то подозрительно, остерегающе напоминало. Филон привык прислушиваться к таким обрывистым припоминаниям, намёкам, в основе их всегда лежало что-то важное... Напрягался без толку, вспомнилось почему-то постороннее: кречет на рукавице. Покуда его не пустишь в небо, поводка-должика мало, нужен ещё клобучок на голову. Во тьме, укрытый от соблазнительного мира, он сидит смирно, забавно походя на инока. При чём тут инок?.. Нет, с соколиными охотами никакими паутинками не связывалось это изуродованное лицо. Даже смотреть невмочь — облезлое, противное. То есть Филон Семёнович подозревал, что — связывалось, но не мог отыскать эту единственную паутинку в густом плетении разнообразных житейских сочетаний. Не стоило пытаться, само всплывёт. Он оборвал призывную речь и вышел на свежий воздух, припахивавший конским навозом и щепой.

Поход на Руссу назначили на восьмое марта. Сбирались весело, охотно, построились в тройную колонну, на ширину дороги. Кмита уже поставил ногу в стремя, под взглядами казаков хотел взлететь в седло легко, скрывая раннюю огрузлость тела, и вдруг словно горячей иглой кольнуло: вспомнился Полубенский. Князь — фанфарон, любит представить себя в некоем выдуманном, рыцарском образе, скрывая сущность, изобличённую его изменными делами. Он и на коня не садился, а эдак молодецки вскакивал, особенно на охотах... Он был у Кмиты на соколиной охоте в Смольянах всего однажды. В бескоролевье. С ним вместе гостил московский шпег Неупокой!

Ужели он? Лик слишком обезображен, чтобы узнать наверняка. В последний раз Неупокоя в иноческом чине искали, как связного между Москвой и Осциком. Ни через Оршу, ни через иные городки, бывшие под наблюдением пограничных старост, он не проходил. Взглянуть ещё?

Как большинство разведчиков, Кмита был суеверен — впрочем, суеверен был век. В час выступления он и за голову московского шпега не вынул бы ногу из стремени: самая зловещая примета. Тяжело опустился на холодное седло, расправил изукрашенную уздечку. В крепости оставался испытанный служебник Зуб. Стоял у стремени и ждал последних указаний.

— Среди пораненных некто с опалённой рожей. Сдаётся, не старый ли знакомец, поменявший куколь на железную шапку. Коли так, под замок до меня!

Зубу не надо разжёвывать. Кмита воздел рукавицу, трубач выплеснул в синеву серебряную ленту простой, бодрящей мелодии сигнала. Копыта зачавкали по жёлтому снегу единственной широкой улицы, ведущей к воротам. Новый подъёмный мост переходил в настил через болото, потом дорога выползала на сухой уступ и, мало отличаясь цветом от синевато-белой, слепящей целины, споро побежала на север, к Холму.

Водообильная, морщинисто изрытая речушками низина по правобережью Ловати легко одолевалась только зимой. Март — последний месяц крепкого льда и мёрзлой корки на болотах. Месяц набирающего силу, сладко и жадно поглощаемого солнца и кружащего голову бражного воздуха. Лекари говорят, что кружит голову не воздух, а недостаток свежей пищи... Так едешь, словно светлое пиво пьёшь, всеми жилками расслабляясь, и вдруг царапнет: не на встречу ли со смертью? Но небеса так чисты и тепло-желанны, что с образом души, птицей тающей в них, становится нестрашно, вольно...

Под вечер второго дня пути дозорные обнаружили неизвестный отряд чуть меньше, чем у Кмиты, но очень резво идущий наперехват ему. Филон Семёнович остановился на взлобке, чтобы нападающим пришлось одолевать подъём. Самые остроглазые как будто различали значки на древках, польские или венгерские. Но вероломство московитов многообразно, недавно они, добыв такие же значки, напали на Воронеч, чтобы перебить жителей, принёсших присягу королю. Сабли полезли из ножен без команды. Тут Кмита, словно ему глаза промыли, узнал литовского воеводу Сибрика — на вороном мерине, с красным султаном на шлеме с забрал ьцем, в синем плаще. Тот любил яркое, контрастное, Кмита предпочитал неброские цвета: тёмный колет, пепельную накидку-мантель, простую железную шапку с медным наплывом на темени, гнедых коней. Сибрик закричал:

   — Возьмёте в сотоварищи?

   — В подельники? — употребил Филон Семёнович воровскую отверницу. — Мы соляных промышленников хотим пошарпать.

   — На всех достанет!

Обнялись, глотнули из одной фляжки, заторопились к Холму, чтобы заночевать не в голом поле, хоть на пепелище. На следующий день достигли Старой Руссы.

Промышленно-торговый городок расползся вдоль дороги, разбросался по соляным источникам так вольно, что окружать его стеной не было смысла и возможности. Так его и решили грабить — по слободкам, распределив между отрядами и ротами. Сперва, конечно, припугнули жителей, не оказавших ни малейшего сопротивления, согнали толпу к Земской избе, ребята поиграли нагайками и саблями. Потом пошли вышибать ворота, трясти хозяев справных домов. Те повыкапывали горшки с серебром. Кмита и Сибрик распоряжались с суровой деловитостью, играли в справедливый суд, выслушивая самых отчаянных жалобщиков. Протестовать решались немногие. Смелей других вопили женщины — про бабушкину телогрею, ей-де износу нет, или про последнюю рубаху — однако голландского полотна. Бабьего воя Кмита не терпел, обрыдло под Смоленском. Приказывал вернуть, хай милуется в той срачице с мужиками.

Он не испытывал даже тех невеликих сомнений совести, как при убийстве пленных. Московского зверя следовало усмирить любыми способами, загнать поглубже в северо-восточные леса, иначе худшие бесчинства повторятся на чистых улочках Витебска и Вильно. Удивили крестьяне. Соляные колодцы и источники были раскиданы по окрестностям Старой Руссы вплоть до Ильмень-озера. Соблазнительно было прогуляться по дальним варницам. Но март всё глубже изгладывал дороги, речушки возле выходов солёных вод стали непроходимыми, без проводников не проберёшься. А в Руссе через неделю стало пусто, скучно. Кмита собрался в обратный путь, Сибрик предложил:

   — Мужикам, хлопам местным, долю пообещаем — проведут!

   — Але так заведут, что сгинем.

   — Ни, они охотою идут. На всех злобятся — и на шляхту московскую, и на промышленников-лавников. И наши хлопы, коли случится, нас тэж продадут.

Он оказался прав. В ближайшей деревне на предложение Кмиты провести казаков к Трём Ключам крестьяне подрались — кому идти. Казаков вёл Голубок, Филон Семёнович советовал ему: «Поберегись!» Не удержался, спросил мужика, круче всех махавшего кулаками: не грех ему вести литву против своих?

   — Какие оне свои? Что оне, что ты, пан воевода, не во гнев будь сказано. Оне нас не жалеют!

   — Промышленники — не паны, трудятся, как и ты.

   — А соль почём?!

   — Стало быть, тебе сия страна как бы чужая?

Крестьянин так глубоко задумался, что Кмита ответа не дождался.

Голубок возвратился довольный. Местные помогали в поисках лесных урочищ, куда, заслышав о нападении на Холм, хозяева попрятали запасы соли, серебро и дорогие шубы. Сибрику тоже захотелось прогуляться по окраинам. Так застряли в Руссе на две недели. Густо и многолюдно обрастают промышленные города — сёлами, ремесленными слободами, заимками-хуторами, где крепкая семья выращивает больше хлеба, чем иная деревня... Отряды Кмиты и Сибрика тащились, перегруженные добычей не в фигуральном смысле. Кони едва плелись по дорогам в мокнущих шрамах проталин, санный обозишко не поспевал за всадниками, а отставать опасно. Крестьяне знали, что литва везёт добычу, и вовсе не из патриотических соображений могли напасть. Оружия у них уже хватало, война и двоевластие мало-помалу всколыхнули чёрный мир, он выбросил в леса и на дороги шальные ватаги, ещё не решившие, кого бить, и потому громившие всех. Три-четыре лета такой войны — и рухнет московское всевластие. Один немецкий путешественник недаром отмечал, что у царя не хватит сил удерживать такую обширную страну, он нахватал лишку земли со множеством враждующих народов. Россия по природному закону обречена на удельный распад. Первой, полагал Кмита, отпадёт Новгородчина.

К Великим Лукам подходили по синему льду. Освобождённый от снега лёд на озёрах подёргивался плёнкой воды, вбиравшей сок апрельских небес, и в глубине, тоже насыщенный влагой между игольчатыми кристаллами, приобретал оттенок иссиня-вороненой восточной стали. На сколько миль, прикидывал повеселевший Кмита, сдвинулись на восток границы Речи Посполитой? Новгород стал пограничным городом. До Старицы, куда повадился ездить великий князь Московский с молодой женой, рукой подать. Прихватить бы их там тёпленьких... Всё нынче казалось по плечу помолодевшему Филону Семёновичу, ликующая душа возносилась, жаворонком звенела над парящей долиной Ловати. В Великих Луках победителей встречали с радостью, слегка отравленной завистью к добыче. Что ж, Филон язык отбил, сговаривая в поход бездельников, оправившихся от ран... Опередив оружничего, стремя ему придержал Зуб.

«А постарел служебник», — отметил Кмита, свежим глазом охватив лицо с длинным пригорбленным носом, мрачные впадины под загустевшими бровями и тощую сутулую фигуру, приличную скорее писцу, чем боевому шпегу. А десять лет назад Зуб так рвался в самые опасные места и предприятия, похаживая по острию опричнины, что мнилось, износу не будет его лукавым фортелям и злости. У него московит, взяв Полоцк, побил семью за еретичество, приверженность к какой-то из новых вер. Царь приказал тогда — пощадить всех, кроме евреев и еретиков. С тех пор Зуб возненавидел московитов глубоко и до самой смерти. А злоба и тайная служба скоро старят.

   — Ну, что там опалённый? Але я обознался, маху дал?

   — Я маху дал, пане милостивый.

   — Утёк?

   — Лепше сказать — улетел. А то бы я поймал.

   — Стрелял вдогон?

   — Стрелял...

Значит, он, Кмита, не утерял ни памяти, ни приметливости. Остаётся утешаться этим. И тем ещё, что изуродованный, меченый шпег больше в Литву не сунется.

 

5

Он сбежал ото всех — урод, калека душевный и телесный. Для таких, каким видел себя Неупокой, свобода — это одиночество. Проще всего было уйти от Зуба.

Мартовской ночью при беспощадном месяце, так глянцево и зелено загрунтовавшем небо, что даже кошачьи уши над коньками крыш выглядели рогами, Неупокой выбрался из госпитальной палаты. Тотчас там, в стонущей духоте, торопливо заскрипели плохо сбитые половицы. Кого-то Зуб поставил присматривать за ним... Лунная ясность обманчива. Чем озарённее открытые места, тем гуще тени. Тёмная свитка Неупокоя слилась со стеной дровяного сарая. Из двери выскочил и заметался человек. Выбежал за ворота, возвратился. Легко было убить его, но мысль о новой крови вызывала тошноту. Покуда шпынь проверял отхожее место, Неупокой перевалился через заборчик. Шпынь услышал, выметнулся на улицу, но поймал только тень за штабелем свежего тёса. Неупокой помаял, погонял его по переулкам, вновь притаился. Встревожились собаки. Чуют слабых и растерянных. Неупокоя не тронули, увязались за соглядатаем. Отмахиваясь дрыном, тот затрусил к жилищу Зуба, неподалёку от обгоревшей церкви Спаса. Неупокой из тени в тень — заборы, готовые к перевозке срубы, новая казарма — добрался до крепостной стены. Палисад над болотом восстанавливали в последнюю очередь с помощью выздоравливавших раненых. Дня три на тех работах прихватил и Неупокой.

Знал, что пригодится. У крепостной стены два назначения: препятствовать противнику и обеспечивать свободу манёвра осаждённым. Для тайных выходов придумано множество ухищрений — подстенные «слухи», ниши, внутристенные переходы. Итальянцы, восстанавливавши стену, переняли у русских конструкцию «лазов» — скрытых выходов, заложенных брусяными щитами, снаружи замазанных глиной или присыпанных землёй. Щит выбивается двумя ударами. Расположение лазов — тайна, известная лишь воеводам и строителям. Строителей когда-то убивали, но в просвещённом шестнадцатом столетии стали брать клятву о неразглашении. «Свой» лаз Неупокой мог отыскать на ощупь.

Топорик был припрятан заранее. Щит отвалился со снежным шорохом, Неупокою он показался камнепадом. Только теперь всё напряглось в последнем, решающем усилии. В лунные ночи стража на стене менее бдительна. Заснеженное болото от подножия лаза высвечено до самого леса, каждая ива и тополёк — как нарисованные на сизом, с прозеленью, насте. Неупокоя не заметили, пока барахтался во рву, по горло в снегу, затем катился вниз по склону. Только когда добрался до тропы, ведущей к Ловати, на башне заорали и, долгожданные, залаяли самопалы. Отчётливо выделился голос Зуба. У реки тропа поворачивала направо, к Дятлинке, до леса же по целику оставалось шагов двести. Они дались тяжко. Стиснутое страхом сердце работало вполсилы, в затылке стучали молотки — последствие контузии, пожизненный недуг. Знал: догонят — убьют на месте, чтобы не маяться с охраной до возвращения Кмиты. Не сразу догадались, как он одолел стену. Пока бегали к речным воротам, Неупокой добрался до опушки.

Тут же под ёлками упал, задыхаясь и высматривая. Двое преследователей дошли по той же тропе до целика, увидели его следы. Задумались. Если у беглеца ручница, на подходе к лесу одного ждёт пуля. Зуб вышлет подмогу, но мёртвому она не нужна. Всё же двинулись по следу, не торопясь. Молотки в затылке поутихли. Неупокой хватанул губами жгучего снега, поднялся и пошёл. Когда со стороны крепости донёсся лай — догадались пустить гончих, — он уже вылез на Торопецкую дорогу.

Она была изрыта копытами, казачьи и татарские дозоры шастали с обеих сторон. Собак пошлют по ней. Неупокой добрался до первой речки и побежал по льду, по свежей весенней наледи. Версты через три свернул в овражек, нарубил лапника. Краюха хлеба за пазухой отмокла, воняла потом. Были ещё сухари и вяленая рыбка. Он запретил себе думать о костре, жарко-трескучем, с котелком тающего снега. Костёр ему приснился. Он догадался, что замерзает, вырвался из сна. В аду пытают не огнём, а холодом...

От казаков он знал, что речка Кунья, выручившая его, впадает в Ловать возле Холма, а третий её приток верховьями подходит к самому Торопцу. Крюк основательный, но выбирать не приходилось. Можно идти по руслу, сберегая силы и сухари. К вечеру и теплинку разведёт, попьёт горячего. Свитка и задубевшая рубаха грели плохо, оставалось поспешать... Татарский дозор возле Торопца взял его на третий день.

Через неделю он был в Печорах.

Внимание братии было не легче преследований Зуба. Едва спасал куколь, надвинутый на обожжённое лицо. Больничный старец уверял, что с обновлением кожи Арсений «обрете юношеский образ», но оба понимали, что шрамы останутся до смерти. Каменные осколки просекли их так глубоко и прихотливо, что самые доброжелательные не умели скрыть брезгливой жалости. Даже игумен Тихон не удержался от попрёка:

— Яз тебя, страдный, увещевал, не знайся с мытарями и татями! Ведь Москва не Третий Рим, а Вавилон, прости Господи. Куда тебе ныне, кроме особножитийной кельи? За трапезой с тобой сидеть и то испытание.

Как назло, к возврату в монастырь отпали самые глубокие струпья, обнажив кожу, похожую на непроваренное мясо. Сотрапезники отводили глаза и носы, ибо целебный мельхан, изготовленный больничным старцем, отдавал тухлым яйцом.

   — Чаша горечи, тобою смешанная, тебя не миновала, — заключал Тихон и подслащивал: — Работой благословлю тебя такой, что, кроме мышей, дивиться никто не станет. Ступай в книгохранилище!

Монастырская либерея после Корнилия пришла в запустение, да в ней ещё порылись государевы дьяки в поисках сочинений об опричнине. О нём, составленном Корнилием, ходили пугливые слухи. Никто его не видел, но не исключено, что именно оно явилось тайной причиной его убийства. Возможно, сведения о государевых злодействах попали в «Историю» князя Курбского из того же сочинения, отправленного в Литву и затерявшегося в чьих-то скрынях... Царь опасался слова больше, чем ножа. Что отыскали опричные дьяки, неизвестно, но книги разворошили, половицы вздёрнули, в книгохранилище проникла плесень.

Игумен Тихон любил чтение не меньше хмельного пития. Плотников, печника, утеплявших либерею, нередко потчевал из собственных рук. На упрёки возражал:

   — Что питие предосудительно, не отрицаю. Но лучше слабость, чем высокоумие. Кто не пьёт, тот возгордится. Кто испивает, легче смиряется.

Арсений, разбирая книги в сумрачном одиночестве, размышлял: не в эти ли тяжелокаменные, сводчатые палаты вёл его Бог всю жизнь через великие грязи? Что есть свобода воли, если страсти так легко движут нами, а Провидение неукоснительно приводит к цели? Чем больше читал он древних сочинений — латинских, греческих, дохристианских, тем глубже и беспокойней занимали его подобные вопросы. Иным откровениям было и две, и пять тысяч лет, но Неупокою они были и новы и радостны, ибо сам умственный труд отвечал его существу больше, чем всё иное, на что он тратил себя. Ему казалось, он строит новое понимание мира, духа, Бога, не видя, как ещё далеко ему до последней веры, с которой уходит из жизни человек.

Веру-то он и утрачивал с каждой прочитанной страницей. Такие попадались сочинения. Если в них и являлся Бог, то в виде мирового холодного закона, подобного законам движения планет, которому не станешь молиться, ждать любви и помощи. Личное, Дух терялись в превращениях плоти. Собственный опыт Неупокоя работал на безверие. Он спрашивал: оглушённый взрывом, был я как камень, не страдал и не существовал. Где пребывал мой Дух? Но если даже мнимая смерть, вызванная ударом бревна, уничтожает самую основу Духа — сознание и память, то что нас ждёт, когда истлеет тело?

Этот вопрос более других поразил Неупокоя, он оказался ключевым, ибо касался самой судьбы души, подвергнув сомнению её бессмертие. Он жил под его гнетом, находя в книгах самые неутешительные, то есть безбожные ответы. Умнейшие философы, от древнегреческих до христианнейшего Петра Пустынника, задавали его себе и тоже не находили убедительного утешения. Ответ логический был один: Дух исчезает даже при жизни, временно, стало быть, вечного Духа нет, а есть лишь зыбкое строение плоти, мгновениями рождающее то, что мы зовём сознанием. Если дух не существует вне этого строения, тщетны надежды на воскресение, а Бог... Либо непостижим и безразличен к нам, либо его нет, что одно и то же. Молитвы же тщетны до смешного.

Он так упорно и мрачно истязал свой рассудок, что и обыкновенный мир стал зыбиться и искажаться, но в это время грубая и насмешливая жизнь подбросила Неупокою неожиданное испытание — совсем иного рода.

С введением заповедных военных лет приток крестьян на монастырские земли был перехвачен государственной запрудой. Дворяне сыскивали своих, гнали кляузы на старцев-отказчиков, переманивавших мужиков. В Печорах решили больше новоприходцев не принимать. А монастырская запашка не уменьшалась, хлеб дорожал, и с ним — рабочие руки. Посельским приставам поручили сметить, сколько по деревням работников в возрасте старше тринадцати лет и сколько станет через год и через пять. Новый посельский старец Евфимий, гораздый в арифметике и ойкономии, что означает правильное ведение хозяйства, собрал приказчиков и приставов, в том числе бывших, дабы разобраться с учётными книгами. Он утверждал, будто по ним можно прикинуть прирост деревенского люда. Разговаривал раздражённо и таинственно, как все, причастные редким наукам.

Неупокой знал старожильцев Пачковки лучше нового пристава, испортившего с ними отношения. Он их не защищал, они его считали тунеядцем... Скрывая нерадение, он глупо заспорил с Неупокоем. Дважды прижатый, взял своё на семействе Мокрени. Оказывается, к нему ещё о прошлом лете пришёл в зятья и примаки один из захребетников Лапы Иванова. Видно, принёс Лапино счастье и сноровку, так что за год хозяйство Мокрени поднялось. И дальше станет подниматься, дочка Мокрени снова на сносях, а первого принесла через полгода после свадьбы, как часто случается в крестьянских семьях.

   — Марфуша? — переспросил Арсений таким осевшим, колеблющимся голосом, что приказчики воззрились на него.

   — Она! — победоносно заключил пристав. — Такая лошадь, все твои ойкономии собьёт, отец Евфимий.

Старец заклекотал, что учитывает среднюю детность. Арсения оставили в покое, он тихо вышел на монастырский двор, присел к колодцу.

На дне лощины, ограждённой стенами, всегда было затишье, а в солнечные дни воздух застаивался и медово густел, и сильно пахло меняющейся зелёной жизнью: в начале марта — сосной, в апреле — берёзовыми почками и красноталом, в июне с верхних лугов перетекал цветочный дух, в августе — яблочный из застенного сада... «А у меня сын», — признался Богу Неупокой.

После той колдовской, русальей, грешной ночи он, не выдерживая плотского терзания, несколько раз встречался с дочерью Мокрени, молчаливо-податливой, стыдливо переполненной желаниями, прорывавшимися бурно и грубо, когда Неупокой уже испытывал раскаяние и облегчение. Слов было сказано немного, говорили телесные уды и черева. Именно на таком безмолвном, тёмном, корневом уровне он оправдывал свой грех. Если отмаливал, то не искреннее, чем стыдный сон, в коем не властен. В Петров пост заставил себя воздержаться, не ходить к плотине на Пачковке, и образ Ксюши, чистый и святой, помог ему, вытеснил или принял на себя соблазны. Потом Москва, Литва...

«Егда видите дети, возьмите милоти ваша и побежите...» Если образ чужих детей внушает иноку тщетную тоску по семейному теплу, что говорить о собственных! Понятно, почему «Устав святого Евфросина» запрещает общение с детьми, не говоря о потаённых, неназываемых причинах. Неупокой не ожидал, какие противоречивые порывы вызовет у него сознание отцовства. Первый: не знать! Его ли это сын, небось захребетник давно протоптал дорожку в Мокренин огород. Другое, более сильное и чистое: надо спасать, вытаскивать родную душеньку из чужого дома, не дать дворянской крови закиснуть в мужичьей избе! И наконец, житейское: помочь, увидеть. Сунуть Марфуше серебра — на, на, корми его послаще, а не пареной репой и горохом!

Откуда серебро у инока?

Устав: «Аще обрящут в келии у инока живого от серебра или от злата, да сожгут ему на главе его; аще муж по смерти, да не погребут того инока в монастыре, но вон извлещи и в яму засыпати и рещи: злато твоё и серебро не будут в погибель твою. И не проводити его, и не поминати его».

Кто соблюдал уставы?.. Вернувшись из Великих Лук, Арсений продал в Стрелецкой слободе лёгкие воинские сапоги, железную шапку, топор и нож — всё, что удалось унести при побеге. В ворота обители вошёл босой, по ледяным лужам. Но деньги старцу-казначею не отдал, что-то удержало руку. Теперь он знал что.

Стена от Нижних решёток круто карабкалась по склону оврага. За нею голыми, страдальчески изломанными ветвями тянулись к небу старые яблони монастырского сада. Иди, иди, внушал Неупокою чистый и мудрый голос. Тропа от потайной калитки давно натоптана. Старец-смотритель подозрительно взглянул на обожжённого, хотел спросить, благословил ли его игумен на исход и до какого часа, но, вспомнив все разговоры о нём, смолчал.

Арсений одолел последние сомнения вместе с овражным склоном. На перевале к Пачковке по лёгкому, неспотыкливому шагу определил, что принял доброе решение. Апрель трудился весело, с кажущейся небрежностью опытного изографа: помазал берёзы свежими белилами, обрызгал салатной зеленью, сосны же щедро залил охрой и излюбленной у иконописцев жжёной сиенской землёй. На их коре отслаивались пропечённые корочки, как от хлебного мякиша, и тем румяней, толще, чем ближе подходил Неупокой к деревне Нави. Пустяк, а показалось добрым знаком: голодать не будут! И прежде он сочувствовал крестьянам этой деревушки, но не сравнить с заботливой тревогой, какую испытывал теперь.

Детский крик резанул не по ушам — по сердцу. И тут же отлегло: орал мальчонка лет четырёх, ожёгшись крапивой. Не его... Босой и голопузый, грозил обидчице, проклюнувшейся из-под плетня, созывая взрослых для подмоги. Те ухом не вели, ковырялись на огородцах. Был день Степана-ранопашца, когда рачительные хозяйки закладывают первые грядки, мужики готовят землю под репу. Ближняя к дому, семейная работа. Арсений смотрел на огород Мокрени, неузнаваемо очищенный, с осени грубо перелопаченный для удержания влаги, и вдруг примстилось, будто не захребетник Лапы, а сам он, расстрига Неупокой, ровняет вилами тёплые комья и объясняет малышу... Что он может объяснить?

Молодого мужика, ворочавшего вилами самозабвенно, радостно, что отражалось в каждом движении при сохранении привычно-мрачного, замкнутого выражения топорного лица, Неупокой не помнил. Видимо, из новоприходцев. Телом был груб, даже неловок с виду, но вынослив. Только такие и способны пахать, рубить и корчевать от зари до зари, неделя за неделей. Неупокою удалось не встретиться с ним глазами. Он знал расположение сеней в Мокрениной избе, с выходами на крыльцо и в пристроенный хлев. Презирая себя, виновато пригнулся под косящатым окошком, чтобы из избы не вдруг увидели, и поднялся на «мост», в сенной коридорчик. Настил не скрипнул, в плотницком деле Мокреня знал толк.

Из-за тяжёлой брусяной двери донёсся знакомый сипловатый голос:

— Ну, с-сотона, уж нету тама ничого, что кусать-то? Пора тобя, еретика, на пареную репу сажать, изгрызёшь мамку. Отзынь!

Ответный ребячий вой стеснил сердце уже уверенно. Рука сама торкнулась в дверь — утешать, спасать. Та подалась мягко, шипы были обмазаны дёгтем. Запах его мешался с кислой вонью варева для скотины, с утра упревшего в печи... На Неупокоя, глаза в глаза, смотрела рябая Богородица.

Так он изобразил бы на месте псковского иконописца Богоматерь Крестьянскую. Есть скорбная суровость Одигитрии, вдумчивая печаль Умиления, а тут — природная бездумность, почти безмысленность, одно лишь бессловесное знание последней истины о земном, озаряющее широкий веснушчатый лик с расставленными карими очами под выгоревшими бровками. Всё, что в ней свято и животворно, заключено не в выражении, а в незримом перетекании соков по недрам мощного, искажённого новой беременностью тела. Наружу не просвечивает ничего, кроме готовности к страданию, терпению и невысказываемой любви. Перед нею тщетны споры о красоте и уродстве. Как перед деревом или рекой... Если красота есть постижение частицы истины, то Бог в эту минуту сподобил Неупокоя коснуться её, истока вечного возобновления, и, глядя на Марфушу с внезапно затихшим малышом, он осознал, что грех зачатия ему простится. Только этот грех.

   — Отец Арсений! — проговорила Марфуша, протягивая к нему ребёнка, на чьём лице он различал одни громадные глаза, более вдумчивые и осмысленные, чем у матери. — Благослови чадо...

Он закончил недосказанное:

   — Моё.

И всё в нём жадно и тепло задрожало: моё, моё! Малыш былинкой приник к руке, начавшей крестное знамение, будто действительно учуял родное, обретённое. Марфуша ахнула смущённо и улыбчиво:

   — Ос-споди, ведь к мужику-то моему... не льнёт! — Заговорила с простодушной обыденностью, как с близким человеком, а не иноком. — Подали мне его ко грудям впервой, он глянул, мне аж дурно стало — ну всё твоё! И очи, и подбородочек, и лобик эдакий большой, а не мужицкий. Да меняется помалу, израстает. Вот, подбородочек остался.

Она спохватилась, не гневается ли отец Арсений на неприличный разговор. Он осторожно прижимал малыша, тот грел его оледенелую грудь до самой глубины. Все ледяные наслоения последних лет, до смертного великолуцкого озноба, истаивали, истекали.

   — В кой день родился-то?

   — В ночь после Степана-ранопашца, батюшко. Заутро годок минет. К добру, торопился, значит, к ранней пахоте. Оратай добрый.

   — Оратай?!

Ужели сын его, по крови Дуплев, станет пахарем? Сперва, как тот мальчонка в крапиве, отбегает лет до двенадцати бесштанный и босой, по осенней слякоти и мартовским лужам, сопливый, в цыпках, косопузый от грубой пищи; лет с шести будет трястись на бороне, потом водить за недоуздок изработавшуюся кобылу, когда отец (отец?!) станет распахивать лядину, свежий пожог. А там и сам возложит руки на держала сохи, ссутулит спину и не разогнёт до старости... И это вместо нянюшек и дядьки, учителя-дьячка и сына боярского из приживалов, знатока сабельного боя и конской науки. Не он, Неупокой, впервые вскинет сына в седло, а сам он под недобрый смех мальчишек в ночном будет карабкаться и падать, отшибать спину, голову. Сколько их вырастает горбатыми и кривобокими, ежели вырастают! Трое-четверо из десяти, как подсчитал отец Евфимий, достигают во здравии рабочего возраста. Сын его Дуплев попадёт в этот жестокий счёт, в скрипучий жёрнов крестьянского бытия. И он, Неупокой, бессилен.

   — Присел бы, отец Арсений. Квасу... Ты мой малиновый любил.

Только этим да неуправляемым дрожанием губ напомнила и попрекнула. Приняла малыша, обернула посиневшие от холода ножки в нечистую тряпицу. Он снова потянулся к груди, будто оголодав после работы на руках отца, Марфуша выпростала её. Малыш затих.

   — Как окрестили?

   — Стёпушкой, как же ещё.

   — С мужем поладили?

   — Время нет свариться-то. Он из бобылей-захребетников, у него век ни дома своего, ни надела. Дорвался до земли, в избу только поснедать заходит да упасть поспать. Дай волю, ночевал бы в борозде.

   — Такие и детей в землю загоняют.

   — Свою кровиночку загнать не дам.

Промолвила так, что стало ясно, кто верховодит в этой избе.

Стёпушка задремал, улёгся без протеста в зыбку, подвешенную к потолку. Вид его спящего, очень серьёзного, с морщинкой под носишком, окатил Неупокоя ещё одной волной умиления. Марфуша заспешила: хозяин скоро явится, с утра не евши, и отец из лесу — старцы благословили вырубить десяток сосен на хозяйственное строение, надобно двор расширить, двух коровёнок присовокупить... Как запретили крестьянские переходы, стали старцы жалеть мужика, да и ему за монастырём надёжней, чем за помещиком.

   — Стёпушке на зубок, — пробормотал Неупокой и положил на выскобленный стол звякнувшую кису. — Трать осмотрительно, вновь не скоро принесу. Ежели Бог даст.

   — Батюшко, да и то лишнее! Али не вскормим Стёпушку? Не на час венчались, а на жись.

Однако глазки под белёсыми ресницами засветились, руки не отставили, а выронили ухват и сами потянулись к кисету. По весу определила, что таких денег в избе Мокрени не бывало. И перебрать, пересчитать охота, и припрятать — может, даже от мужа, на чёрный день. Мужики не ведают счёта деньгам, у женщин он в крови. Всё было неловко перед отцом Арсением. Он разрешил:

   — Прибери. А что до Стёпушки... ещё подумаем, где вскармливать.

Она мгновенно поняла его. Рука разжалась.

   — Нс отдам.

Так угрозно рокочет отдалённый гром, когда самое время заткнуть волоковые окошки, затеплить свечу Илье-пророку. Неупокой сжал зубы. И в нём ответно полыхнуло, ещё немного — и горечь, и неловкость, и отвращение к себе, скопившееся за день, обрушились бы на Марфушу. Да ведь не жена она ему, осмелившаяся перечить, и он — не хозяин даже в этом убогом доме. Инок подобен мертвецу. Нелепо мёртвому учить живых.

Есть чародеи, заставляющие говорить умерших. Его чародей спал в зыбке, учил спокойному терпению. Арсений перекрестил его и молча вышел.

 

6

Что это значит — родился человек? Возникла или воплотилась его душа? Никто не помнит, что было до его рождения. Где основания для веры, будто душа — была? Как сказано в одном трактате, «соединяются естественные вещи» и зарождается сознание. Из ничего?

Если разъединить естественные вещи до Демокритовых «атомов», сиречь вещей неделимых, то в каждом из них мы не найдём следов сознания, как нет их ни в пылинке, ни в капле. Пётр Пустынник полагает, что плоть — служанка души. Что, ежели наоборот? Рассеется плоть, и душа рассеется. Ермолай-Еразм сказал: «Душа расходительна!» Неупокой, бывший при той его беседе с государем, не вник, а государь затуманился, ибо глубокая догадка о распаде души по смерти — ужасна, безнадёжна. И в то же время даёт какое-то отчаянное утешение, беспечность.

Мир упрощается: вначале было не Слово, Логос, усилие творческой мысли, а множество «естественных вещей» и неделимых атомов. Они обладали сознанием не больше, чем осколок кремня — огнём. Но вот они соединились, ударились друг о друга особенным, не виданным дотоле образом, и высеклась искра разума. Не было — стало! Самородно, то есть следуя извечному порядку, установленному... кем? Богом? Но Бог — всего лишь обезличенный порядок во Вселенной, согласно которому камень падает вниз, а от соударения рождается огонь. Законы Божьи неукоснительны, но, следовательно, и не подчинены ничьей, в том числе Божьей, воле. Творец не отворачивается от своего творения, он просто слеп. Очи не нужны Ему, а наши молитвы — всего лишь шорох за стеной Его кельи.

Душа не может помнить бывшего до рождения, ибо её тогда не было.

Но может ли из ничего родиться нечто? Из сочетания вещей, в отдельности лишённых составных частей души, она сама не может возникнуть. Значит, в «вещах» заложены частицы или возможности сознания. Не вещи, а они, возможности, соединяются определённым образом. Это соединение видит, помнит, осознает, тоскует. Множество неделимых составляющих души стянулись в узел человеческого тела и только тогда родили искру. И так же, распавшись, распылится самородная душа, без надежды на вечную жизнь, то есть на продление сознания за пределы смерти. Познав такое, человек, в отличие от зверя, стал воистину смертным. Это — изгнание из Рая неведения. Что ж, он одновременно обрёл свободу от раскаяния: всякое самородное деяние не благо и не зло, просто — деяние. И несть греха ни в чём.

Как всякий жадно и обильно читающий, так что сегодняшние страницы заваливали вчерашние, вместе ложась на дно прихотливой памяти и всплывая неузнанными, как бы заново рождёнными, Неупокой уже не отделял своих догадок от чужих ересей и философских толков. Он невольно отцеживал лишь то, что вписывалось в его безбожную посылку. Зато составленная из камешков картина мироздания казалась ему необычайно свежей, незаимствованной, не угаданной ни Демокритом, ни Аристотелем, ни Фомой Аквинским. Она логичнее и проще их построений, в которые им непременно хотелось вставить кусочки веры. Он, полагал Неупокой, обходится одним рассудком и опытом. Несколько дней ходил под сладостным впечатлением своего «откровения» — так язык долго хранит вкус мёда, съеденного натощак.

Под лёгким гнетом этих размышлений он и о сыне вспоминал спокойнее, как о соединении «естественных вещей», чьё появление определили не ему, Неупокою, подвластные законы. Неизбежное — не грешно. Иное — жалость и забота о пропитании. Он намеренно огрублял свои будущие отношения с сыном и Марфушей, чтобы не так саднило. Внушал себе, что дети вырастают аки цветы, над ними необязательно стоять сеятелю, довольно заботливой садовницы.

Недели две он не посещал деревню Нави. Готовился предстать перед Марфушей в новом, суровом обличии, с готовым решением и охлаждённым сердцем, чтобы она уже не смела унизить его своим «не отдам». Безнадёжность нового миросозерцания схватила его растерянную душу льдистой коркой. Вспомнилось, что Марфуша единственная не только сразу его узнала, но и не ужаснулась уродству шрамов. Он с трудом одолевал приливы нежности к ней, боясь, что они помешают при решительном объяснении. Взлетал от них в диалектическое поднебесье.

Идея жизни и сознания как результата соединения частиц, каждая из которых обладает «атомом души», душевностью, давала убедительные ответы на самые разнообразные вопросы философии. Один из них: обладает ли животное душой? Или оно подобно часам, работающим на грузах и пружинах голода и похоти? Чем отличается от человека?

А вот тем как раз, что части соединились несовершенно! Ведь и человека легко понизить до животного — вином, ударом палицы, умелой пыткой. Есть ли душа у безумцев? Всё то же несовершенное соединение частиц душевности. Соедини иначе, совершенно, станет разумный человек. Как просто, радовался Неупокой, как просто! Тогда растение — несовершенное животное, а драгоценный камень, магически влияющий на человека, — как бы предтеча более совершенного растения. В начале мироздания мир наполнялся бесформенными «камнями», в коих, однако, распылённо содержался дух.

А Бог? Свидетельства пророков?

Пророки — всего лишь люди. Как проверить, свыше вдохновлены или безумны? В России юродивым нет числа, к ним прислушиваются, даже ужасаются их тёмным прорицаниям, но ни один посадский не станет с ними советоваться и о рублёвой сделке. Как обличал Косой: «Возьмут воду спроста и лгут...» Если и есть Божественное во Вселенной, нет свидетельств его влияния на человеческую жизнь. Возможно, и Косой пришёл бы к этим крайним выводам, если бы не устрашился безбожной пустоты.

Она ознабливала Неупокоя, разогретого жаром мысли. Творец необходим, чтобы явить нечто из ничего. А если мир предвечен, несотворим, но лишь изменчив? Вывод вступал в противоречие с врождённой или из детства проросшей убеждённостью в существовании кого-то мудрейшего, сильнейшего, построившего этот мир и ненавязчиво ведущего по нему человека. Оберегающего всякого человека, готового его услышать. Здесь где-то чудился провал или ошибка в рассуждениях. Но поделиться сомнениями было не с кем, если Арсений не хотел изгнания из обители или сожжения в срубе, подобно Башкину.

На удивление вместительна эта расходительная душа: воспаряя, не забывает о грубом и земном. Раздумывая о путях, какими он выведет сына из крестьянской дикости и скудости, Неупокой везде наталкивался на стенку: деньги, деньги! «Вначале были деньги», — так можно было бы начать посадский «чёрный катехизис». Арсений думал о деньгах так постоянно и надсадно, что его почти не удивила внезапно появившаяся возможность заработать их. Мог догадаться: Господь услышал твоё моление-мечтание. Теперь уже не мог...

Даже то, что в дело замешан Ивановский женский монастырь, показалось случайным. Много позже прозрел Неупокой, что Провидение, направленность судьбы проявляется не прямо, а в намёках, символах, сопровождающих наш путь. Иногда они бросаются в глаза, если те не засыпаны прахом.

Единственной питательной едой монахов была рыба. Говядину, свинину в монастырях не ели. Хранение рыбы — труд и наука. Её коптили, засаливали разными способами («залом» и прочие), вялили («провесная рыба»), держали до последнего во льду. Нехватка, дороговизна соли потому только и вызывала недовольство на грани бунта, что срывала заготовки впрок. Так получилось и на Псковщине после разгрома Старой Руссы отрядом Кмиты. На Псковском и Чудском озёрах самую ценную и обильную рыбу ловили ранней весной, со льда. Теперь, когда наваливалось лето, удачливые рыболовы и владельцы ловель не могли добыть довольно соли и терпели убытки. Иваново-Предтеченский монастырь, большую часть доходов имевший от рыбных угодий подо Гдовом, оставил свои запасы в прибрежных подземных ледниках, покуда в них не растаял набитый за зиму снег. В июне в них стал просачиваться тёплый воздух, жабры стали многозначительно буреть, чернеть, рыбу надо было срочно шкерить, солить и продавать. Управиться со всеми этими работами Ивановский монастырь не мог, не поспевал. Старицы во главе с игуменьей и их приказчики-купчины заметались в поисках покупателей.

Случайно ли совпало, что старец-казначей, келарь, приказчик из Ивановского монастыря явились к игумену Тихону как раз в тот час, когда Неупокой показывал ему найденный в либерее черновик опасного исследования Корнилия «О государевой замятие на Москве», как он зашифровал начало опричнины, бегство Ивана Васильевича в слободу... Тихон любил запретное чтение, но боялся доносчиков. Арсений не нашёл лучшего способа спрятать тетрадку, как сесть на неё. По чину надо бы ему уйти, но Тихон распорядился: «Мне он надобен!» И вся беседа деловых людей велась при нём.

Кое-чего они недоговаривали, например: ивановский приказчик был заинтересован в продаже рыбы на месте, из ледников, ибо при этом какие-то рубли отцеживались и утекали мимо казны Ивановского монастыря, но как — догадывались только старец-казначей и келарь; зато и рыба пойдёт дешевле, и им, людям, посланным в Гдов, что-то отцедится, хитрость же состояла в том, чтобы не отцедилось лишку, мимо казны Печорского. С купчиной надо послать воистину доверенного человека, «отнюдь не стяжателя», как выразился казначей с лицемерной ужимкой... Крестьяне отдавали монастырю восьмую или десятую рыбу. Главная добыча оставалась у них. Её-то можно взять куда дешевле, но тоже не без ведома матери игуменьи. Чтобы не прогадать, надо на месте проведать, где какую рыбу ловят, в каких деревнях добрые ледники и прочее. Ивановский приказчик обещал свести печорского приказчика со старицами, «назиравшими гдовских христиан». Мирскому человеку беседовать с монахинями дозволено, чернецу — нет.

Решили: послать печорского приказчика и старца-купчину во Псков и Гдов, а с ними — инока, которому игумен доверяет. Арсений знал, что старцу-купчине, слишком удачливому в торговле, не доверяют ни игумен, ни казначей.

   — И тому доверенному чернецу, — предложил келарь, — пообещаем службу не забыть, в особый синодик записать по смерти, а что понадобится ему денег для некоторых нужд али в миру кому помочь, и мы поможем серебром.

Неупокой взглянул на крутой затылок игумена, едва прикрытый шёлковой скуфейкой, и, кажется, прожёг его неслышимым воплем: «То для меня!» Тихон поёжился, потёр затылок, что служило признаком мучительного размышления. Кому он доверял? Да никому, прости Господи! Себе-то не всегда, особенно в похмельном помрачении.

   — Разве тебя благословить, — обернулся он к Неупокою.

В глубоких глазках раздумье сменилось изумлением — видимо, Неупокой не справился с лицом, радость брызнула, как краска стыда на ланита. Тихон не поверил:

   — Как бы... невместно тебе, многоучёному, с купчиной?

Келарь и казначей Неупокоя не любили, считали опасным чужаком. Урчанием выразили несогласие. Но Тихону о них разное доносили враждующие иноки, он казначея не любил. Особенно же не терпел сомнений. Первую мысль, как и впечатление, считал самыми верными, «вдохновлёнными свыше». Арсений произнёс кротко и доверительно:

   — Мне — искус, святой отец. И для себя мне ничего не надо, меня не укупишь...

...Так в середине ласкового июня оказался он на дороге во Псков. Ехали в паре с приказчиком, получившим игуменское благословение — узнать, что можно, о деревнях на Чудском озере. Потом с запасом соли вместо денег им предстояло плыть на север, в Гдов. Приказчик, словно здоровым потом, исходил расчётами — как выгоднее распорядиться солью и торговой свободой, не прикупить ли соли в городе по дорогой цене, ибо на Чудском, где рыбы «как грязи», она окупится троекратно. Он знал, что от попутчика ничего не скроешь, проще вовлечь его в долю, деньги всем нужны. Возможно, по своим признакам определил, что доверенному чернецу они нужны особенно.

Псков загодя готовился к войне. Работы по укреплению Окольного города начались ещё прошлым летом, но Баторий кинулся на Великие Луки, дал лишний год. Мало кто сомневался, что новый его поход — на Псков. До Новгорода добираться трудно, земля разорена, мосты и гати недоделаны, разрушены — последствия погрома. Псков — главные ворота между Россией и Ливонией, причиной войны... Стену Окольного из мелкого кирпича и известковой плитки, ломкой, как пересушенные сухари, надстраивали и укрепляли деревянными балками, упорами. Во рву стучали дубовые молоты, вбивали заострённые колья, «чеснок». Позади стены копали другой ров, за ним закладывали запасную стену. Лес для неё сплавляли по Великой — успеет ли доплавиться. Лихорадка неотложных, наползающих забот чувствовалась во всём, даже в ускоренном движении парома, на который Арсений с приказчиком втиснулись между возами: воеводы Шуйские впрок закупали хлеб, крупы, вяленую рыбу — на долгое осадное терпение. И сельские торговцы-прасолы, и горожане отзывались о них с каким-то свойским уважением. Чутьё на выгоду, запасливость и оборотистость этих князей, по родовитости соперничавших с царём, душевно сближали их с посадскими. Серьёзная угроза промывала очи злобно-подозрительному царю, он по делу выбрал воевод для Пскова, дядю и племянника. По чину выше был поставлен племянник, Иван Петрович, имевший боевые заслуги в войне с татарами и неоплатный счёт к литовцам за убитого отца.

Шуйские предусматривали не только голод, недостаток пороха и хрупкость известковых стен; война — это больные, раненые, умирающие. Больничные приюты в Пскове держали монастыри. Первенство принадлежало женским — Рождества Богородицы в Довмонтовом, срединном городе, и Иваново-Предтеченскому на Завеличье. Им и было поручено, и средства отпущены, расширить и достроить больничные палаты, пополнить запас мельханов, корпии, тонкого полотна для перевязок, собрать не только монастырских, но и градских лекарей. Больницей Ивановского монастыря ведала инокиня Калерия. О ней ивановский приказчик сказал печорскому: ведала-де по благословению матери игуменьи гдовских крестьян... С неё решили начать расспросы, благо попасть в больницу было проще, чем в женский монастырь.

Неупокой тщетно старался успокоить взбесившееся сердце созерцанием воды, плещущей за измочаленным, избитым бортом парома. У берега, под серокаменными стенами, она лежала стальным зерцалом, отражавшим изысканно-гранёные башенки Крома, его бесчисленные церкви и белый, златоглавый Троицкий собор. Калерия — монашеское имя Ксюши. Какое счастье, что ему нельзя беседовать с монахинями и Ксюша не узрит уродства «дяденьки Неупокоя». А так хотелось её увидеть, так хотелось. Хотя бы издалека, из-под надвинутого куколя.

На берегу, медленно поднимаясь по укатанному склону взвоза, Неупокой решился:

   — Пойду с тобой в больницу. Стану поодаль, покуда будешь говорить со смотрительницей.

   — Али не доверяешь мне, отец Арсений?

   — Доверяю, да у меня — своё.

И вновь, как давеча с деньгами, что-то учуял жох приказчик. Ловко и обаятельно одолел препятствия, возникшие было у дверей Ивановской больницы, куда привратница боялась впускать монаха.

...Как ни дави природу, её хватает на неожиданные, издевательские соблазны. На мраморную теку отрёкшейся от мира ангелицы уронит и распылит каплю пунцового сока, а полотно нарочито грубой монастырской выделки возьмёт округлостью бедра и упругостью маленькой, но не желающей ни увядать, ни прятаться груди. Неупокоя опалила мучительная, насыщенная желанием нежность. В ней терпкость запретного плода кислилась и горячила недоступностью, сознанием собственного уродства, и всё это темно и горячо перебраживало, вскипало слезами под горлом. Прилив обновлённого чувства был так силён, что он от одного созерцания Ксюши испытал бесовское наваждение. И так хотелось, чтобы приказчик подольше беседовал с нею, её же отвлекали по мелочам, и, уходя и возвращаясь, она одаривала приказчика гримаской грусти или летучей полуулыбкой.

В больничных хлопотах-заботах Ксюша как будто ненадолго скинула иноческий покров, как древодел в разгар работы сбрасывает армяк. Как всякая женщина, она догадывалась, что привлекательность даёт ей половину успеха во всяком, даже безнадёжном, деле. А предстояло расширить больничные палаты для приёма тысяч раненых, то есть одновременно договариваться с плотниками и поставщиками, богатыми жертвователями и посадскими жёнками, предлагавшими помощь, да и за тяжкой жизнью больницы следить. Игуменья дозволила Калерии свободно общаться с мужчинами-мирянами ради богоугодных дел. Ей выделили приказчика, но Калерия во всё стремилась вникнуть сама, обнаружив материнские хозяйственные наклонности и ухватки. Печорский приказчик слушал её почтительно и радостно, с незаискивающей улыбкой. Когда её отвлекали, он украдчиво заглядывал в её лицо, и видно было, что вовсе не видит в ней отрешённую ангелицу. Да каждый, оказавший услугу ей или больнице — кончанский староста, доставивший охотников на строительство, или монахиня из глухой обители, привёзшая выстиранные со щёлоком ветошки для корпии, — каждый получал живительный лучик от очей Калерии. Приказчик, всё уже вызнавший, задерживался уже бездельно, ради таких же отсветов-лучиков. Неупокою не досталось ни одного.

Она лишь дважды оглянулась на него, мельком и осудительно, не рассмотрев лица под опущенным куколем. Всякий раз лучистые глаза её как бы слепли, затмевались: умершим для мира не след и видеть друг друга до Страшного Суда. Уставные запреты были не просто восприняты Калерией, но стали частью её душевного строения, помогли выжить в новом образе после всего, случившегося с прежним. Неупокой мог и откинуть куколь — он для Калерии не существовал.

Он отвернулся и не заметил, как подошёл приказчик. Что различил тот на обожжённом, искажённом лике? Промолвил голосом сочувствующего палача:

— Пора, святой отец. Завтра поплывём во Гдов. Вода всё смоет...

 

7

В июле Завеличье опустело. Монастырские приказчики перевозили в город, на правый берег, последнее имущество. Цены у Пароменья поднялись безбожно. Как и стоимость припасов и жилья за городскими стенами.

Говорят, город обороняют не стены, а люди. Но многолюдный Псков разросся так, что каждая новая стена была не только намного протяжённее, но и слабее предыдущей. Они напоминали многониточное ожерелье на персях богатой жёнки: на шее, у гранёной застёжки древнего Крома и Довмонтова града — густо, тяжело; на грудях Срединного города — пореже; самая длинная нить Окольного, пониже сосцов, — из мелких камешков... А Псков — это не Кром, даже не торги в Срединном городе, а изобильное, веками обустраиваемое хозяйство и имущество, рассеянное по множеству домов, дворов, амбаров, складов. О нём мечтало королевское войско, разочарованное ничтожной добычей первых военных лет. И не Довмонтов град, а низковатая стена Окольного, лишь на две трети защищённая реками Великой и Пековой, станет тем главным рубежом, на котором решится судьба осады — и войны. Это понимали все, от воевод до забубённого городового казака.

Иван Петрович Шуйский был в 1572 году введён в новый государев двор, в известном роде отрицавший опричнину, с каковой целью подбирались люди родовитые и умеренных взглядов. Их верность испытывалась не участием в казнях на Поганой луже, а разгромом татар у Молодей, взятием Панды и последним Ливонским походом. Иван Петрович сторонился внутренней политики, не лез в дворцовые интриги, ограничиваясь военными делами. Бессребреником, однако, не был и, как иные Шуйские, приумножал богатство не совсем обычным для бояр способом.

За то и прозывали Шуйских «шубниками»: швейные, ткацкие, кожевенные мастерские в их вотчинах снабжали одёжкой пол-России. Рано убедившись в необходимости деловой свободы и обеспеченной собственности, Шуйские всегда поддерживали посад, и он отвечал им взаимностью. В малолетство Ивана Васильевича Шуйские — против Бельских! — дали право выбирать губных старост из чёрных людей. То новгородцы, то псковичи поддерживали их «всем городом», а москвичи однажды подпёрли так, что на мальчишку-царя «нашло страхование»... Иван Васильевич смолоду их не терпел, одного Шуйского зарезали его псари, открыв кровавый ряд злодейств, другой с князем Серебряным отказался присягать малолетнему первенцу Дмитрию, за что поплатился не один его родич. До отмены опричнины никто из Шуйских не был допущен ко двору. Они и не лезли, усвоив деловитую тихость посадских, не обладавших ни силой, ни единением перед хозяевами страны — дворянством. Помнили молча, что — Рюриковичи, вровень с царём...

Предприятия по обороне Пскова, неукоснительно проводившиеся Иваном Петровичем и дядей его, отвечавшим за внутренний порядок и снабжение, одобрялись с присказкой — свойский-де воевода, охулки не даст. Даже задержка с доставкой леса для внутренней стены не ставилась им в упрёк, а объяснялась «московской волокитой». Другие, даже разорительные или невыгодные, меры исполнялись с жертвенной готовностью.

Одной из этих излишних мер была вторичная присяга государю. Иван Петрович был вызван в Москву, обласкан и орошён царской слезой, удостоен напутствия, составленного как бы из серых, столетиями обкатанных валунов: «Потом и вам, боярам своим и воеводам и всем воям и псковичам, аще по своему обещанию сотворите, как Богу и мне обещалися, яко истинным рабам на руки град Псков предаю!» Угрозно подчеркнул: «На тебе на едином подобает всее тое спытати, а не на иных товарищах твоих и воеводах!» Как пишет современник, Шуйский «внятно сие слово в сердце воспринял. Рабски же противу своего государя вещати не смея, ни единого слова не возразив», ответил кратко: «Еже Бог благоволит и тебе, государю, изводится, всякому повелению твоему раб есмь аз...» А «премногие словесы и обеты» приберёг для выступлений в церквах, в Москве и Пскове.

О прошлом лете присягали, ворчали псковичи, ныне — вновь кресты целовать. Толпы в приделах и на папертях, потеря времени и раздолье ворью. Обида: али государь не доверяет прежним целованьям?

Ещё обидней было опечатывать вино. Жителям Пскова издревле привилегия — «питьё держать у себя во весь год». Шуйские распорядились запасы опечатать, если же кто захочет сварить вина и пива для именин, обязан недопитое «явить», да и о своём хмельном умысле объявить заранее.

«Хлеба на вскуп не закупать...» Запасы имела право делать только Земская изба. А то бы прасолам и перекупщикам раздолье. Но горожане не привыкли рассчитывать на Земскую избу, на дьячую заботу. Те о своих утробах позаботятся, насидишься голодом.

Всё же коренным псковичам было проще. Свои погреба, амбары, крыша над головой. В июле воеводы разослали по сёлам и деревням указы, чтобы крестьяне «в свои приближные городы ехали з жёнами и з детьми и со всеми животы в осаду». В Остров крестьяне ехать не хотели, не верили в его крепость, а судьба «животов» в чужом городе была известна: придётся забивать и молочных коровёнок: нечем кормить, сена в осаде не укупишь. Бабы с детишками заселили все сараюшки и пристройки в Запсковье, на глуховатой и дешёвой Жабьей Лавице, а половина мужиков осталась в деревнях. Шла вспашка под озимые, сбор мёда на Первый Спас, в начале августа — Авдотья-малинуха, Никита-репорез, Евдокия-огуречница... Чем глуше деревенька, тем соблазнительнее отсидеться, завершить важнейшие крестьянские дела. Пробное жниво на Ильин день показало добрый урожай. Нехай осыпается?

И всё же ехали и ехали во Псков, а горожане вздымали цены на свои клоповники. Земская изба задыхалась в жалобах, мужики, прослышав о ценах на жильё, заворачивали оглобли от Пароменья: то-де страшнее Обатуры! Пришлось издать указ:

«Который крестьяне и псковичи всякие люди стоят по дворам у попов и у затинщиков и у воротников и у всяких людей псковских, и стояли б они по тем дворам без наймов до государева указу для нынешнего осадного положения». Терпи, хозяева, бесплатно. «Без денег — воду пить!» — возмутились домовладельцы. Но и они понимали, что чем больше мужиков стоит на стенах, тем они неприступнее. Предусмотрительные сговаривались, что постояльцы будут ходить на стену вместо хозяев.

Главной заботой, головной болью Шуйских оставалась стена Окольного. Не раз, не два Иван Петрович объехал и обошёл её в сопровождении голов и розмыслов, своими белыми руками, не жалея перстней с алыми и сиреневыми камнями (гранат и аметист — для крепости духа!), ощупал выветрелый кирпич и хрупкий известняк с целыми гнёздами ракушника, за которые руки бы поотрубать подрядчикам! Да те уже истлели в такой же известковистой, рассыпчатой земле.

По городу пустили подлый слух о тайном ходе под рекой Великой — для спасения начальства. Покуда-де льётся кровь, воеводы с домочадцами далече утекут. Иван Петрович не исключал, что этот слух, как и подмётные письма Батория, распространяли нарочно засланные люди. Впрочем, свидетельствовал он о некоторой шатости посада, издавна злого на Москву. Иван Петрович нарочно при множестве свидетелей советовался с розмыслами, могли ли древние строители подрыться под Великую. Невозможно, уверяли знатоки грунтов. И ров-то копать — мучение, рыхлого камня и песка под стенами немного, дальше — известковая скала. Кром и Довмонтов город вовсе стоят на камне, под них не подкопаешься. Стены Среднего и Окольного уже на рыхляке и супесях. Но и под ними, конечно, выходов нет, одни потайные калитки да «слухи» прямо под основанием... На том дозволенные речи прекратились, ибо устройство подстенья есть государственная тайна.

И вновь гонял коня Иван Петрович вдоль стены Окольного, по цветочным луговинам между нею и рвом, похожим на затравевший овраг, врезанный в очень пологий склон. Уязвимая часть тянулась версты на полторы, от Гремячей башни на берегу Псковы до наугольной Покровской по-над Великой. Здесь можно под любым пряслом ждать подкопа. Чем пристальнее всматривался Иван Петрович в эту стену, тем ниже и слабее она казалась, а ржавые пятна железных окислов на плитняке мнились кровавыми брызгами... Люди, одни люди оберегут её. Получив последнюю, «умильную и благомудренную» государеву грамоту, не оставлявшую сомнений в намерениях Батория, затем — архиепископскую из Новгорода, князь Шуйский обратился к печорскому игумену Тихону о крестном ходе вокруг стены.

Игумен переселился в город, на монастырское подворье у Одигитрии. Совместно с протопопом Троицкого собора отцом Лукой они провели такую же основательную работу с церковным клиром, как воеводы — с головами и сотниками, а городские розмыслы — со строителями, возводившими вторую линию укреплений вдоль Окольной стены. Священники и иеромонахи служили утрени, обедни и вечерни так истово и страстно, что согревали, насыщали победоносным жаром не только души прихожан, но, кажется, самые стены храмов. Молитвенная напряжённость возросла с началом Успенского поста, с первого августа. Иван Петрович, много раз водивший, посылавший людей на смерть, знал способы примирить их со смертельной опасностью, но самый верный — обращение к вечности... И что бы ни твердили нестяжатели и исихасты о молитве безмолвной, умной, одинокой, едннствование в церковной службе полнее насыщает верующих и возбуждает готовность к жертве на благо рода, Родины. По-христиански это, в высшем, евангельском смысле, вопрос отдельный, диалектический; с военной точки зрения соборная молитва верней корысти, вина и государевой присяги укрепляет трепещущие сердца.

Как не затрепетать, когда в архиепископском послании войско Батория изображалось так: «Яко несытый ад пропастные свои челюсти раскидаша и оттоле Пскова поглотити хотяще. Спешне же и радостне ко Пскову, яко из великих пещер лютый великий змей летяще, страшилища же свои, яко искры огненны и дым тёмен на Псков меташе... Аспиды же свои и приближные змеи и скорпеи великой той змей, литовский король, блеванием насытити хвалящеся». Архиепископ, по мнению Ивана Петровича, перехватил. Силу врага не следует преувеличивать. Слишком эта образная, ужасающая часть послания отвечала опасениям псковичей, два года слышавших только о победах короля. Бывавшие в Полоцке и Великих Луках рассказывали, насколько те стены были неприступнее Окольного города. А потому, считал Иван Петрович, придётся укрепить его не только дополнительной деревянной, но и духовной стеной.

Печорский игумен Тихон возглавил крестный ход. Его любили за простоту и снисходительность к грехам, вернее — слабостям, ибо грехи, говаривал игумен, легко по пальцам перечесть. Он вышел из Троицкого собора с медленно гаснущей улыбкой на склеротическом лице любителя хмельного, успев чём-то шутливо уязвить протопопа Луку. На стену Крома бодро поднялся по внутренней лестнице с крутыми, на здоровых мужиков рассчитанными ступенями. У наугольной башни, замыкавшей решётку в устье Псковы, надолго задержался, бормоча молитву. Потом молчал, вглядываясь в синюю даль реки Великой, несущей переливчатые, шёлковые воды на север. Все так и поняли, что обращается игумен к Русской земле, у коей последней обороной остался Псков. Пусть её сила, накопленная за века отдельного от прочих языков бытия, выраженная в чистейшем православии, опустится на город невидимым покровом, а крестный ход обнесёт и повяжет концы его вокруг стены.

Под медленное пенье спустились вниз. Иван Петрович задержался у бойницы, так и притягивала плещущая в неё речная синь. Странное свойство было у этих древнейших стен Крома: снизу — недоступны, голову задранную кружили, а из настенных переходов Великая казалась близкой, хоть руку с ковшом тяни из бойницы.

Думали — дальше пойдут вдоль стен. Тихон, миновав железные ворота Довмонтова града, лишь коротко перекрестившись на его бесчисленные церковки, бодрым шагом направился к Торгу на берегу Псковы, под одряхлевшей стеной Среднего города. Сказал отцу Луке, но так, что ближние услышали и передали дальним:

— Торг — сердце Пскова! Им град наш силён и соблазнителен. Король в послании к военачальникам своим недаром обещал: богатеством-де многочисленно обогащуся я и вы, мои друзи... И о реце Пскове: «Чрез сей великий град река текуще скрозе каменные стены, по реке же той во граде многопотребные вещи стояху». И самая та вещь многопотребная есть Торг, на лавки его и склады горят несытые очи иноплеменных!

Иван Петрович поразился чутью и чёткой, непропитой памяти игумена. Почти дословно тот процитировал послание Батория к шляхетству, как его передали русские агенты. Восхваление Торга уравнивало посадских с воинским чином. В том была и капля горечи: церковь и власть льстили чёрным людям, как только в них являлась крайняя необходимость. Отчего посадские не пользуются этой лестью, временным своим усилением, чтобы добиться от государя новых прав? Шуйские, как немногие из бояр, знали, какое потаённое богатство залегло в посадских сундуках и коробах, а ещё больше — в возможностях, в торговой и промышленной смётке, которым та же власть не даёт развернуться. Пи у бояр, ни у детей боярских такого богатства нет, одна дурно ухоженная земля. А — держат в боевых рукавицах всё податное сословие! Ужели из другого праха слеплены?.. Иван Петрович так глубоко задумался, что не заметил, как крестный ход вытянулся от ворот Среднего города почти до Окольного. Господи, восхитился он, как многолюден Псков!

Вести это множество по тропе между стеной Окольного города и рвом было немыслимо. С внутренней стены дороги разворотили землекопы, прорезав ещё один ров, а древоделы завалили лесом. Тихон вывел шествие из городских ворот в поле, на обрамленные мелколесьем луга, откуда стена Окольного выглядела внушительнее. Поворотил сперва к Пскове, к Михайловской башне. Дал людям насытиться речным и полевым простором, затем повёл на солнце, к реке Великой. Вот когда огненно воссияли ризы, оклады и золотые наконечники хоругвей! Певчие, собранные изо всех монастырей и городских церквей, мощно затянули один из суровых псалмов Давидовых. Пенье, подхваченное сопровождающими, сливаясь с шарканьем, вздохами и приглушённым молитвословием, казалось, возносилось перед стеной Окольного неким ограждающим маревом, туманящим пространство и искажающим дали. Тут произошло странное, на что не обратили внимания, но вспомнили по снятии осады.

Перед Свинусскими воротами, недалеко от наугольной Покровской башни, где уже веяло дыханием Великой, Тихон неожиданно свернул к мосту через ров. Народ, ожидавший, что его поведут по бечевнику, вдоль реки, недовольно закарабкался вверх по склону. Впереди хоругвей и икон дюжие служки несли образ Успения Божьей Матери, нарочно привезённый из Печорского монастыря. Перед Свинусскими распахнутыми воротами они, словно внезапно захмелев, попёрли влево и пали на карачки, едва удерживая тяжёлую икону. Что дало основание записать, будто упали они — на колени... Приставленные к ним иноки-хранители подхватили икону, вздёрнули их грубо, едва не заушая, но Тихон не только не выговорил оплошавшим (а он умел и посохом по шее), а ласково перекрестил и замер на краю рва в безмолвной молитве. И все, понятно, остановились, смятенно закрестились на тусклую от речных туманов луковку Покровской церкви, еле видную из-за стены между Свинусской и Покровской башнями. Когда игумен обернулся, все были поражены тоскливой мрачностью его посеревшего лика, ещё недавно оживлённого, готового к улыбке. Сообразив по взглядам предстоящих, какое тягостное производит впечатление, Тихон быстро пошёл к воротам.

Более крестный ход за городские пределы не выходил, закончился у Троицкого собора, где образ Успения поместили в алтарный иконостас. Как выразился Тихон, до победы... Видимо, происшествие у Свинусской башни поразило его глубже, чем остальных: его заключительная речь получилась путаной, не слишком вразумительной, даже с грамматическими огрехами:

— Надежда наша и упование — Живоначальная и неразделимая Троица, и стена наша — Пренепорочная Богородица... Первейшего же воеводу у себя имеем великого чиноначальника архангела Михаила со всеми бесплотными святыми силами. — Он обратился к толпе, забившей площадь от соборной паперти до Приказной избы. — Лёд таяния отчаянием надёжи ни единому во Пскове коснутися, огонь же благодати Христовой все сердца на подвиг возвари и сердца всё твёрже адаманта укрепи!

И как бывает во время церковной службы, когда одно слово или выражение прозвучит как будто явственней и западёт в память, в сердце, из речи игумена запомнилось: «Невидимые силы...»

 

8

Патриотическое возбуждение и раздражение религиозных чувств имели, как всякое общественное состояние, не только добрые последствия. Какое-то не боевое умиление накатывало на стрельцов, часами стоявших на стенах и всматривавшихся в просторы покинутого Завеличья, в пустую Рижскую дорогу. Очи их увлажнялись не только от напряжения, но от внезапных воспоминаний о мирной жизни, от мыслей о семье и смерти. Пробуждённая крестным ходом, игуменскими и воеводскими речами готовность к действию пропадала втуне, искала приложения во взаимной подозрительности, в высматривании внутренних врагов до прихода внешних. В Приказную избу пошли доносы. Один хозяин лавки «часто-де ездил под рубеж, привозил много лятчины не по деньгам, хвалил литовские порядки»; другой услышал, как стрелец сказал товарищу, будто тот «польского короля на хвосте привёл». Верные государеву наказу не оставлять ни одного доноса без разбора, дьяки выясняли, что обвиняемый стрелец действительно участвовал в последнем походе на Лифляндию, а обвинитель, по логике ставший обвиняемым, имел в виду, что государь «тем походом напрасно раздражил Обатуру...». А вот ещё бумага, улетевшая в Москву свидетельством бдительности:

«Десятник Еремей Колода сказал, видел-де, что мужик в подошвенном бою на прясле от Свинусской к Покровской башне выимает доску, чем окно заслонено. А тот мужик сказал, что в подошвенном бою в окне был и за город скрозе доску в дирку глядел, а доски-де из окна не выимал, а зашод деи он к тому окна помочитца...»

Желание «поглядеть за город» охватывало не только крестьян, затосковавших о полевом просторе, но и посадских, хотя и по другой причине. Высматривание литвы приобрело характер мании. Особенно тянуло к Покровской и Свинусской башням, самым удобным для обзора и — подкопа. Там и народу скапливалось больше — строители второй стены, подсобники, разносчики съестного... И потому же дьяки с пристрастием допрашивали всякого, кто забредал к «подошвенным боям».

Но чаще — и не опаснее ли? — общая нервозность проявлялась в религиозности, преувеличенной и переуглубленной до умственного помрачения. Словно ограда между мирами одряхлела, засквозила щелями, и в ней тоже можно «выимать доску», заглянуть в запредельное ещё живыми очами. Нечего говорить о юродивых, им давно не давала покоя посмертная слава Николки, одарившего государя после погрома Новгорода ошмётком кровавого мяса: «Ты не дожрал, Ванька!» В кликушество, юродство кинулись люди вполне обыкновенные и здравомысленные. Пророчества явились во множестве, но почему-то запомнилось или было официально признано одно — видение пушечного кузнеца Дорофея.

Возможно, престарелый мастер был связан с Печорским монастырём. Хотя бы со времён игумена Корнилия, построившего каменные стены и закупившего пушки. Известно, что Дорофей ходил под Пайду. Тогда впервые увидел он чужие страны, проникся силой и враждебностью Запада, с ужасом наблюдал татарские бесчинства на мызах и костёр, в котором сожгли защитников Пайды. С тех пор ожидание ответной опасности с запада преследовало его. Он не дождался Божьего наказания государю и решил, что отвечать придётся всему народу русскому. Видимо, был согласен со стрельцом, считавшим, что завоеватели Ливонии привели польского короля на «хвосте». Теперь, когда «ад развалил челюсти», готовясь пожрать родной город Дорофея, престарелого мастера замучили бессонница и полусонные видения, изматывающие и навязчиво-тревожные. Он опасался говорить о них даже на исповеди. Но не устоял, когда однажды Богородица велела: «Видение всему народу не поведай, только скажи воеводам да игумену Печорскому...»

Манией кузнеца было убийство короля Стефана. Конечно, вражеское войско — лишь меч возмездия, но хорошо бы притупить его. Русские предания полны убийств военачальников, после чего противник — половцы, татары, ляхи — в страхе снимался с табора. Идя навстречу тайному мечтанию, Богородица в видении открыла Дорофею: «Большие шатры не королевские, королевский шатёр ниже всех шатров. И воеводы бы стреляли из пушек по тому шатру...» Другой квалифицированный совет: «Старец, иди и скажи воеводам, чтобы поставили пушку Трескотуху в нижнем бою, которая ныне вверху стоит. А пушкаря бы взяли к Трескотухе, который на Большом раскате, где ты, старец, приписан, а у другой пушки был бы пушкарь тот, который ныне, зане же те пушкари чювственно ходят». Дорофей близко знал возможности пушкарей, таких умелых, «чювственных», что навыки у них перелились в мышцы и чутьё, сродни звериному. Те не рассуждают, бросаясь на жертву.

Но главным в его видении был путь, которым Царица Небесная вошла во Псков. Выбрала не главные ворота и не соборную церковь, а «вниде во церковь Покрова святые Богородицы у Свиных ворот, и бывши в церкви, и взыди на стену градскую и ста на раскате. И ста над нею светель неизречённым сиянием. А с нею по правую руку Корнилий, Печорского монастыря игумен... А мало сзади ста Никола юродивый». Тот самый, с куском сырого мяса.

В иное время за такое видение Дорофей мог поплатиться головой. Теперь московские воеводы и головы должны были принять к сведению, псковичи-де своё исполнят, но и Москва пусть не забывает, кто обороняет границы государства.

Многое в видении Дорофея можно объяснить его опытом и настроением посадских, и всё же оно несомненно содержало сбывшееся пророчество. Игумену Тихону и воеводам оно было доложено двадцать девятого августа. Поляки, венгры тогда ещё и близко не подходили к «Свиным воротам», пытались поставить осадный лагерь у стен Запсковья, более привлекательных для разрушения и подкопа. Свинусские же ворота в сочетании с Покровской угловой башней, перекрывавшей фланкирующим огнём прилегающие прясла, отнюдь не представляли лёгкой добычи. Скорее венгры, известные кротовьим упорством, подобрались бы к стене между Сокольей и Петровской башнями, что и хотели поначалу. А Богородица, остерегая, поднялась на раскат Свинусской, где и решилась в конечном счёте судьба осады...

«Покровский угол» поручили молодому воеводе Андрею Ивановичу Хворостинину. Осадным головой у него был Михайло Монастырёв.

Укрепляя Псков, Разрядный приказ отправлял в него и орудия из Дерпта, и всех людей из Торопецкого и иных полков, не ожидавших в это лето нападения. Князь Хворостинин забрал к себе Михайлу по старой памяти, прибирая для обороны важнейшего узла своих, испытанных. И хотя Михайло отнёсся к видению Дорофея без особого трепета, ему передалось общее настроение, выделявшее «Покровский угол» изо всех уязвимых, угрожаемых участков Окольного города.

Каждому даётся по вере его... И людям, за чьей спиной стоял Покровский храм, щедро воздалось по трепетному, умилённому ожиданию спасения и помощи, с которыми обращались теперь псковичи именно к этой церкви. И Монастырёв вскоре почувствовал в себе странную перемену, какую-то душевную чуткость и доверчивость, сродни обострению слуха и зрения у суетного человека, вдруг упавшего, прилёгшего в высокую траву: голоса иного мира слышнее суеты покинутого. То ли устал Михайло от плена и войны, то ли возраст подошёл, но и его, как прочих защитников Покровского угла, стали одолевать раздумья о божественном, даже видения — не такие, правда, отчётливые, как у Дорофея.

Особенно по ночам, под третью стражу, когда один звёздный свет изливался на серебристые кресты Покровского храма и опрокинутые чугуны колоколов в просветах древней звонницы. Иногда же колокола как будто озарялись изнутри, казались такими лёгкими, что было бы неудивительно, если бы ветерок с Великой раскачал их. Что-то похожее однажды и почудилось Михайле — не звон, а ожидание, обозначение его, распространившее в похолодавшем воздухе некую теплоту и густоту. Он ощутил её губами и гортанью на вдохе — болезненно-сладостное покалывание, и вдруг увидел, что купол Покровской церкви воссиял бледно, голубовато. Сияние вызвало не страх, не изумление, а жалостливую мысль о том, что всё, чем жил Михайло тридцать лет, лишь искажённый отблеск или машкера истинной, скрытой жизни, так же мало доступной ему, как источник вот этого сияния. Так больной ребёнок выглядывает в сад из душной горницы, казавшейся ему всем миром. Никогда прежде Михайло не чувствовал так уверенно и близко запредельную область Духа, хоть и был человеком глубоко и простодушно верующим. Эта приоткрытость запредельного опалила его мгновенным, почти бесследно погасшим счастьем. И ещё вздумалось Михаиле, что, верно, в ближайшем будущем ждёт его что-то самое важное в жизни, смерть, или бескрайняя радость, или всепоглощающая любовь... А в почерневшем, как бы обуглившемся сосуде колокола родился мелодичный, совсем не колокольный звук, схожий со стоном и напевом одновременно.

Наступало утро, и простые, неотложные заботы затягивали Михайлу. Покровский угол стал ему истинным домом, и, как о доме, Монастырёв ревностно заботился и обустраивал его. Прясло между Покровской и Свинусской башнями было надёжно защищено не только от напольной, враждебной части, но и от города. Меж церковью Покрова и ближе к Свинусским воротам, храмом Иоакима и Анны, протягивался внутренний ров, а за ним — недостроенная деревянная стена, вторая линия укреплений. Две церковки, тяжелостенные и коренастые, составляли духовное средоточие Покровского угла. Их утренний, полуденный, вечерний благовест напоминал о родной жизни, которую надобно оберегать ценою собственной.

Свинусская башня прорезалась высокой воротной аркой и была, в отличие от стены, сложена из крупного кирпича и валунов. Ворота, обитые железом, усиливались опускной решёткой, а снаружи переходили в захаб, изогнутый под углом «коридор смерти», где нападавшие попадали под убийственный огонь. С Покровской Свинусскую башню соединял боевой ход по верху стены, а под стеною — «слух», тесная штольня, предназначенная для прослушивания земляных работ противника. Опыт Великих Лук и Полоцка показывал, что королевские наймиты не лезут на неразрушенную стену.

Огорчал узкий обзор из верхних бойниц. На боевом ходе стены Михайло терял ощущение господства над землёй, оказываясь в положении хозяина наглухо запертого дома, в чьём огороде безнаказанно бесчинствуют воры. А деревянные смотровые площадки простреливались снизу. В случае приступа надёжней подошвенные бойницы, Дорофей — или Богородица — недаром призывали поместить туда убойную Трескотуху.

Служить под началом Хворостинина было нелегко, но Михайле и это нравилось: не в цацки собрались играть. Если Иван Петрович Шуйский, по замечанию современника, «пользовался уважением по своему уму, то Хворостинин — по телесной и нравственной силе». А от других он требовал если не телесной, то нравственной стойкости. Едва не повесил двух стрельцов, продавших ловкачам посадским брус, предназначенный для стен. Возле военного хозяйства пытались нажиться многие, даже стрелецкие десятники, то приносившие сторожам хмельное, запрещённое к продаже, то отпускавшие подчинённых в самоволку за мзду. Разжалование, лишение хлебного довольствия, отсидки в башенных подвалах сыпались первое время часто, щедро, Михайло от начальника не отставал, покуда не навели военный порядок. Потом уж к порядку призвал Баторий.

Вражеские разъезды появились в пределах выстрела двадцать шестого августа. Венгры пытались поставить лагерь на берегу Псковы, выше Михайловской и Гремячей башен, перекрыв её течение. Но мощные орудия с верхних раскатов изгвоздали ядрами кусок долинки, облюбованный гостями. Те убедились, что ни пожить спокойно, ни на приступ отсюда пойти нельзя, не говоря о подкопах. Слишком было голо, а возле синего русла была пристреляна каждая блёкло-зелёная куртинка. Обойдя междуречье, они остановились на берегу Великой, прямо перед Покровской башней. Остальное войско расположилось на дальних подступах, убедившись в дальнобойности псковских пушек.

Казаки Миши Черкашенина, совершавшие смелые до наглости вылазки, доложили, что противник не обложил город вкруговую, а сосредоточился против стены Окольного, между всхолмлениями междуречья Великой и Псковы. На левом крыле, у Великой, венгерская пехота; в центре, огородившись тремя рядами телег, поляки; литовские шатры и коновязи — на склоне к реке Пскове. Разъезды станут рыскать по долинам, и всё же водный путь к Новгороду и Москве остался приоткрытым.

 

9

При внешнем огляде псковские стены отнюдь не производили того впечатления непрочности, ломкости известкового материала, которое преследовало защитников. Не говоря о величине города — больше Парижа, по оценке короля Стефана. Со стороны Великой и Псковы он выглядел и вовсе неприступным. Но и в напольной части, с опушек леса, прикрывавшего королевский лагерь, стена и башни Окольного возвышались над можжевеловыми холмами словно не рукотворное, а неколебимое природное образование. Баторий знал, как обманчиво это обличье всякой умело построенной крепости, её уязвимость определяется простым расчётом, запасами лопат и пороха. У нападающих его должно быть на порядок больше, чем у защитников.

Всё получилось наоборот. Сперва хвалёная литовская разведка убедила его, будто в Пскове пушек мало, много увезено в Москву и Новгород, а большая часть закупленных в Империи тяжёлых орудий затоплена в озёрах. Что-то и было затоплено в прошлом году, воеводы не знали, куда двинутся отряды Кмиты, и слепо исполнили наказ царя. А в Новгород и Старицу везли орудия именно потому, что в Пскове появился избыток. Всю зиму во Псков возили порох, как выяснилось из опросов пленных. У воевод всего вдоволь, согласно отвечали они.

А королевские подскарбии сложили запасы пороха в городке Сузе, приставили к нему пьяниц и дуроломов, и накануне похода склады взорвались. Выяснить, приложила ли своё огниво московская тайная служба, не удалось, да и без толку. Подскарбии клялись, что восстановят потерю, но не сумели ни заготовить достаточно, ни сплавить по рекам. Порох — соль войны — приходилось беречь как раз тогда, когда надо тратить его со щедрым азартом игрока.

О численности псковского гарнизона сведения темны, неутешительны. Те же литовские шпеги насчитывали тысячи три-четыре конных детей боярских и шесть тысяч стрельцов. Позже были получены сведения о двенадцати тысячах, конных и пеших. Прибавить горожан — получится до пятидесяти тысяч. Вся королевская армия насчитывала сорок семь тысяч, но положиться при штурме и осадных работах Стефан мог тысяч на двенадцать испытанных, наёмных пехотинцев. Он с запоздалым возмущением пенял Замойскому, что все деньги следовало потратить на пехоту. У них всё чаще возникали несогласия — отдалённый признак военных неудач. Началось с устройства лагеря.

Псков следовало отрезать от северо-восточных областей, перекрыть Пскову. Но над её долиной нависли самые мощные башни, господствовали русские орудия. Венгерский лагерь был расстрелян, размётан в полчаса. Ян Замойский тыкал дрожащим пальцем в карту (он за два года вымотался и сдал, озлобился и постарел): в долине можно найти изгибы, петли и овражки, укрытые от неприятеля. Кроме того, грунты Пскова благоприятны для подкопа, а против стены Окольного близко к поверхности лежит скала...

   — Сперва безопасность, потом победа, — чеканил король свою латынь.

   — Ваше величество, мне придётся постоянно держать на этой речонке несколько эскадронов, иначе неприятель получит свободный доступ в город! Если бы здесь был лагерь...

   — Поручите дозоры литовцам да не спускайте с них глаз.

Канцлер своей настойчивостью и самоуверенностью стал утомлять короля. Излишне возгордился после Великих Лук.

Обмен посланиями с воеводой Шуйским лишь подтвердил вероломство московитов. На предложение сдать город Иван Петрович попросил отсрочки «для совета» и тут же выпустил конный отряд на венгров, ставивших палатки. Те, впрочем, охотно ввязывались в стычки, Замойский возмущался: «Кому в шкуре тесно, нехай записываются в журнал штурма и берегут силы!» Король укрылся в шатре со знатоками грунтов и земляных работ.

Они уже заглядывали в ров. Разборная скала залегала на глубине полутора локтей. В такой траншее перемещаться можно только на карачках. Умные розмыслы ставили Окольный город. Подкоп со взрывом исключались. Надежда — на осадные орудия, стрельбу прямой наводкой и громадные расходы пороха. Перед траншеями придётся возводить валы с бревенчатыми укрытиями. Трудно сказать, чего прольётся больше — пота или крови. Русские тоже дремать не будут.

Начали венгры, защищённые от вылазок слева — рекой Великой, справа — польским лагерем. Поляки, не надеясь на такое же литовское прикрытие, сперва расставили сторожки для дозоров, «боевые короба», и постоянно вели разведку на правом фланге. Обрывы и мелкие овражки, впадавшие в Великую, позволили венграм врезаться в грунт гораздо ближе к стене. И скала у них залегала поглубже, и глыбы разрыхлены, побиты трещинами — подземные воды сочились по ним в долину.

Впрочем, досталось всем. Днём навязали корзин из ивняка и целых берёзовых хлыстов, а ночью заполняли их землёй и выдвигали к стене по мере удлинения траншей. В кромешной августовской тьме рыли, крушили, резали, долбили каменистый грунт, выворачивали белёсые плиты и, шёпотом ругаясь, вываливали их из траншей. Работы велись так скрытно, что даже во вторую ночь, с первого на второе сентября, русские не догадывались о них. Лишь факелы да оклики на башнях при смене сторожей пронизывали сырую тьму. Требовалось искусство, чтобы не сбиться с заданного направления на неровном, заросшем ивняком и можжевельником подъёме. Рыли и вдоль, и поперёк: семь продольных траншей должны были соединяться тремя поперечными для скрытых переходов, перетаскивания пороха и пушек и установки деревянных укрытий на узловых участках. Всего поставили сто тридцать два сруба с печками для ротмистров и сотников да около тысячи облегчённых укрытий для рядовых...

На рассвете русские, обнаружив две траншеи едва не у самого рва, повели себя как куры, всполошённые лисой: заквохтали пищалями, начали бить из пушек, вспахивать насыпи тяжёлыми, до семидесяти фунтов, ядрами. Большая часть их зарылась в насыпях, уже приподнятых у изголовий траншей в человеческий рост. Венгры берегли порох для градобойных орудий. У Замойского был свой запас, отдельный от королевского. Он выделил полякам, те подтащили пушки и стали отвечать по верхней площадке Свинусской башни. Венгры поспешно углубляли траншеи под неприятельским огнём. Было убито только четверо. После полудня стрельба затихла.

И землекопы устали от бешеной ночной работы, побросали лопаты, свалились на дно траншей, гудящими мышцами не ощущая угловатых глыб, испытывая один покой... Из лагеря привезли обед, густую похлёбку из овощей и пшена, сдобренную салом и перцем. Ели, не разбирая вкуса, только бы снова привалиться к сыроватой стенке, закрыть глаза, слезившиеся от известковой пыли. Черти принесли гостей. Немцы из отряда Фаренсбаха, до похода проевшие и пропившие гроши, скупо выданные подскарбием, уже неделю побирались по разным станам, просили жрать. Поляки и литовцы шли со своим припасом, венгров подкармливал король, а немцы и шотландцы оголодали, отказывались работать. По труду и брюхо, укоряли их венгры, давая долизывать миски. Продовольствие было вторым после пороха слабым местом, тут тоже подскарбии и начальники недодумали, просчитались. Дошло до того, что интенданты ходили под стены и закупали по бешеным ценам горох и муку у осаждённых! И продавцы находились, нам-де хватит, покуда вы уберётесь. Замойский делал представления королю, но удивительная торговля продолжалась, покуда не обнаружились траншеи. Теперь всякого ляха, литвина и еврея встречали пулями.

После обеда вовсе разморило... Когда кормили немцев, те повторяли Лютера: доброе дело — дороже мессы, воздаётся сторицей. Подтвердилось это неожиданно. Когда из «водяных ворот» Покровской башни, замаскированной калитки над откосом Великой, вылезли с конями несколько десятков казаков, вопли немцев, всё ещё бродивших в поисках объедков, разбудили землекопов. Казаки по зализанному волнами бечевнику намётом обошли насыпи, вылетели в тыл, смяли палатки и заметались по раскопанному полю, засвистели саблями. Венгры попадали на дно траншей, кони боялись ям, перемахивали лежащих, вдавившихся в землю, обдавая потным жаром. Венгров спасла предусмотрительность Замойского: он настоял, чтобы в тылу земляных работ дежурил с осёдланными конями эскадрой гусар, а польские жолнеры паслись не только на правом, но и на левом, венгерском, фланге. Впрочем, и землекопы не расставались с пиками. Вскоре казаки оказались в худшем положении: гусары ударили от лагеря, поляки перекрыли дорогу к Свинусской башне — а только в её широкие ворота с захабом, под прикрытием огня, казаки могли влететь в считанные минуты, — а землекопы образовали ощетиненную цепь, страшную для коней.

Король Стефан с задумчивой усмешкой наблюдал, как гусары состязаются в резвости с казаками, отсекают от крепости, и как от каждого залпа со стороны поляков редеет растянувшийся казацкий строй. У них осталось два пути: прорваться к лесу перед лагерем литовцев, не торопившихся седлать коней, или побросать сабли. Математический рассудок Батория не находил иного выхода. Казаки действовали не по рассудку. Они внезапно поворотили к Великой, сбили охвостье гусарского эскадрона, промчались через траншеи, словно на показном ристалище, шмаляя прямо в рожи оторопевшим землекопам из седельных пищалей, и скатились к руслу по густо заросшему, непроходимому для нормальной конницы обрыву. Сколько коней там поломали ноги, можно судить по тому, что на бечевнике уже едва не половина их несла по два всадника. Своих казаки не бросали.

Гусары за ними не погнались, зная, под какой шквальный огонь попадут эти гулевые мужики, коим осадное терпение горше смерти. На Завеличье стояли венгерские пушки. А из траншей уже нетерпеливо поваживали стволами лучшие стрелки из немцев. Пушкари из-за реки ударили первыми, но пожалели пороха, случился недолёт. Стрелки успели дать один, кучный залп. Покровская башня накрыла их пятью каменными ядрами, разбрызгавшими осколки. Остатки казацкого отряда умчались вниз по Великой, в стеклянных брызгах...

...Работы продолжались ещё неделю, до Рождества Богородицы. Пятого сентября ставили туры. Земляные валы уже приблизились к самому рву. Даже со стен они казались «горами». Насыпные стены — против каменных, с бойницами, закреплёнными деревянными рамами. В траншеях вырос целый городок, избушки-блиндажи дымили на рассвете трубами, словно в них бабы хлебы ставили, люди ходили по «бороздам», как по улицам, на сочленении польских и венгерских валов стояла городовая стража. Осталось укрепить земляную крепость башнями для укрытия пехоты перед штормовым броском и «бойчими», для орудий.

Бойчие туры с бревенчатыми стенами, засыпанными землёй, поставили напротив Свинусской и Покровской башен. Псковичи толпились на стенах, с тоскливым изумлением наблюдая кротовье копошение внизу. Бодрились: «Зароем вас в этих ямах, как собак!» Стреляли без особой пользы. Ядра то вязли в насыпи, то перелетали, не задевая землекопов. Вспомнив видение Дорофея, перенесли пушки к нижним бойницам. Поскольку основные работы производились в траншеях ночью, сверху стали кидать раскалённые ядра, сыплющие искры. Следом летели дробь и пули.

Венгры отыгрались седьмого сентября. С восходом солнца в Покровскую башню ударили первые ядра. Били и в «водяные ворота», и в сочленение со стеной, и по пушечным раскатам. Соревновались не столько в меткости — расстояние было ничтожным, — сколько в угадывании ослабленных участков, пороков кладки, лукаво замазанных трещин и известковых гнёзд, рассыпавшихся легче кирпичей. Гремело и выло непрерывно, словно гроза клубилась над головой. В каждой из трёх батарей насчитывалось восемь тяжёлых пушек. И каждый выстрел выбивал из ствола облако чёрного дыма, а из стены — щебнисто-пыльную струю и как бы серовато-белый пар, и горький смрад укутывал валы и стены. Оттуда отвечали не то чтобы слабее, а — сдержанней, пока не зашатались верхние раскаты башен. Их валунно-кирпичные тела, вросшие в скальный грунт, вдруг зазияли трещинами и заскрипели перебитыми балками. И Трескотуха замолчала, венгры сосредоточили огонь на нижнем ярусе Покровской башни.

Первым рухнул захаб Свинусской, «коридор смерти». Открылся путь к воротам. Их створки гремели и трещали, дёргались на петлях с железными шипами, казалось, на века вмурованных в стену. А первую сквозную брешь сделали венгры. Если бы не открывшаяся за нею деревянная стена с жалами затинных пищалей, впору идти на приступ. Но тут Замойский проявил выдержку, потребовав разрушить ещё хотя бы десяток саженей и дождаться пролома у поляков. Пороха уже не жалели, ставили на кон последнее, понимая, что если в эти бреши не ворвутся, нечего было затевать игру.

А потратили страшный запас: начали утром седьмого, замолчали в полдень Рождества Богородицы, восьмого. Двадцать четыре сажени Окольного города обрушились «до земли», Покровская башня превратилась в развал кирпичного лома, Свинусская укоротилась наполовину. Ещё шестьдесят девять сажен стены разбиты так, что по осыпям и ребёнок одолел бы их. Если бы был так глуп, как взрослые, ценившие жизни дешевле неполновесных грошей и преходящей славы...

...О славе, улетающей в историю, как облако в беспредельную голубизну, вещал король на многолюднейшем обеде восьмого сентября. Приглашены были не только высшие военачальники, но ротмистры, гайдуки, отличившиеся в разведке боем, лучшие пушкари и землекопы. На обеденные столы, расставленные в тылу траншей, брошены были столь же обильные и неприкосновенные запасы продовольствия, как перед тем на стены — порох и железо.

Сегодня или никогда, вколачивал король, а Замойский, досылая гвоздь, переводил: «Dzis ale nigdy!» Взятие Пскова — последнее усилие в этой войне. Псков — хребет обороны московитов... И какой дорогой хребет из рыбьей и слоновой кости, перевитый серебряными цепями! Зная своих гайдуков, Стефан распространялся не столько на стратегические темы, сколько живописал (по донесениям перебежчиков-литовцев) «всё богатство псковское, и весь плен и корысть», обещая их «по чину разделити». После чего у венгров пропала даже жажда. Они внезапно заявили, что некий десятник из гайдуков побывал в проломе и обнаружил лёгкий спуск в город, через незначительные укрепления в тылу Покровской башни. Они готовы — и требуют привилегии! — ворваться первыми.

Поляки возражали, Замойский поддержал их. Надо продолжить разведку боем... За столами сам собою образовался расширенный военный совет, где голос ротмистра или десятника, лазавшего в ров, звучал весомей гетманского. В пользу отсрочки говорили не только здравый смысл, но и свидетельства пленных о второй линии псковских укреплений. Замойский объяснял, что польские проломы не готовы, полякам пришлось копать издалека, а на штурм поднимаются дружно... Ему возразили: «Каждая кошка охотится сама за себя!» Не исключено, что эта острота определила время и исход штурма, её недаром запомнил королевский секретарь.

Баторий верней Замойского чувствовал нетерпение, неудержимость боевого порыва, важнейшего условия победы. То неустойчивое мгновение, когда его не надо, да и невозможно гасить. Ввязаться в бой, а дальше всё в Божьей воле! Разумеется, он привёл и аргументы: ежели русские заделают проломы, не хватит пороху для повторного обстрела; и растерянность у осаждённых пройдёт за день промедления; и хлеба мало... Но суть была во взвинченном состоянии венгров, готовых уже лезть на необрушенные стены. Оно заразной огневицей перекинулось на поляков. Единственное, чего добился Замойский, — чтобы в последнюю разведку послали немцев, известных основательностью и объективностью.

Венгры были уверены в своём проломе без дополнительной разведки, немцы отправились к Свинусской башне, что перед польскими траншеями. Если прорыв возможен, они должны подать сигнал для выступления. Но если, наставлял Замойский, проход тяжёл, требует дополнительного обрушения, он, кровь из горла, добудет порох, «вы же возвращайтесь без стыда!».

Венгры первыми покинули обеденные столы и лагерь, сноровисто заняли исходные штурмовые позиции. Немцы ушли без шума, поляки крикливо распределяли по флангам и на рубеже атаки пешие и конные отряды, в арьергарде поставили Юрия Мнишка... Король на вороном коне выехал к обрыву Великой, обозревая восхищающую сердце военачальника стремительную суету, уже не требующую понуканий: организм боя пришёл в движение, множество целей слились в одну, совпали с его, Стефана, замыслом, как на острие копья сосредоточиваются и вес его, и сила мышц, и способ закалки стали. Он знал, что немцы не вернутся, всё уже сорвалось и покатилось в победную или погибельную пропасть. Поднявшись на стременах, Баторий прокричал слова, смысл коих ускользал даже от него, зато угадывался каждым солдатом и гайдуком, ротмистром и гусаром по одному ликующему надрыву голоса. В минуту, когда прощально завыли венгерские рожки, Стефан не сомневался в успехе. Стена Окольного, так неприятно поразившая его при первом осмотре, выглядела разбитым, зияющим забором.

Одно резануло его требовательный взгляд, недолго отдыхавший на штурмовых колоннах венгров: поляки, не дождавшись немецкого сигнала, толпою повалили через ров и сгрудились, затолкались перед горами щебня — так похмельная голова колотится в шинок, суля хозяину вздёрнуть бейцы к пейсам, коли немедля не откупорит бочку...

 

10

Монастырёв снимал комнатёнку в Среднем городе, неподалёку от церкви Василия-на-горке — зеленоглавой, белотелой, с тугими закруглёнными бочками и неожиданно вместительной внутри. Её неурочный звон с тягучей оттяжкой, взывавший поспешать без суеты, отдался восторгом обречённости: началось! Приступа, правда, ждали не первый день. Михайло ночь провёл на башне, зашёл домой вздремнуть, когда прекратился обстрел и венгры, к удивлению наблюдателей, отправились пировать. Решили — отмечают Рождество Матки Божьей, покровительницы Речи Посполитой... Оказывается, накачивались горелкой перед приступом.

Коня Михайло не седлал, драться придётся пешим. Родимая Покровская недалеко. Оружие и доспех хранились в башне, котомку с хлебом притащит холоп, фляжка с водой, приправленной мёдом и уксусом, на поясе. Боевой холоп уже бежал из людской с рогатиной, сиявшей лезвием на жарковатом сентябрьском солнышке, как и его глаза — всполошённые, но не испуганные. Все заждались решающего часа, неизбежного.

Лишь затесавшись в толпу посадских и стрельцов, спешивших, кто куда приписан, Михайло пожалел о мерине. Обстановка на улицах была не для слабодушных. Из узких, высоко вознесённых окон и ворот неслись молитвы и причитания, будто у баб в холодных клетях и повалушах уже гробы стояли. Но постепенно Михайло стал различать, что даже в причитаниях звучало скорей не горе, а моление и ободрение, и взамен досады испытал смутную благодарность и сопричастность этим всеродным воплям, обращённым к небесам и воинству. Они заполняли некую неизбежную пустоту, приоткрывавшуюся во всякой душе, одинокой перед угрозой смерти. Он уж привык, что по нему-то никто не восплачет, а вот — сподобился. Когда же незнакомая молодка — по кике судя, ранняя вдовица — сунула ему узелок с пирогом, в горле и вовсе потеплело, расслабилось. В последние недели его время от времени студило неведомое прежде предчувствие смерти, и вот — сошло парком, подобно едучей росе под солнышком бабьего лета. Михайло вдруг уверился, что не только поживёт ещё, но испытает самое сладостное и значительное в жизни.

Раздолбанная в щебень и пыль, зияющая брешами стена была уже привычна ему, но не посадским с рогатинами и ручницами, впервые допущенным в Покровский угол. Особенно нелепо, страшно выглядели разваленные башни. По лицам горожан, только подозревавших, что их ждёт, хранившим трогательные следы прощания и общегородского молитвенного плача, расползался ужас. Забравшись на кучи плитняка, они затихали и обречённо смотрели в поле, изрытое траншеями, перегороженное земляной стеной. В иных очах читалось даже ожидание скорейшей гибели. У таких «отчайдушных» легко возбудить и животную панику, и отвагу самоисступления, боевое безумие, перед которым бессильна военная наука.

Карабкаясь на перекошенный раскат, Михайло закричал десятникам, чтобы разбирали новоприбывших, ставили к уцелевшим укрытиям, раздавали кому порох, кому толчёную известь—сыпать в глаза, а безоружным — брёвна, утыканные шипами, напоминая, как обращаться с ними: не швырять сослепу, а жахать как бы двоеручным молотом, по команде всем вдруг... Он оказался наверху, как раз когда из шанцев ударил новый щедрый залп.

Заныли, заахали изумлённо десятки раненых. Другие не успели сообразить, что их убили. Дымный гром и вопли боли покрылись, как пеленой, звоном далёких колоколов Троицкого собора, где начался молебен о даровании победы. Там были все воеводы, ждали благословения. Им не пристало бежать на стену, подобно стрелецким сотникам, придерживая ножны и на ходу соображая, кого куда послать, поставить. Путь от Крома до Окольного одолевался галопом за десять минут.

Михайлу не задело. Поблагодарив Господа не словами, а одним сладостным утеснением сердца, Михайло без опаски вышел на внешний край раската, нависший над щебнистым откосом, над рвом и полем. Оно являло жуткий, истерзанный вид. Словно вселенская волна безумия сперва избороздила его шрамами и бугристыми струпами, потом погнала по ним тысячи пеших и конных людей, одетых в железо и припадочно трясших железом. Поражала слепая и жадная устремлённость этого движения, скорей напоминавшего течение воды, чем осмысленное перемещение живых существ. «Они напорне и дерзостне и надежне к городу идяше, — писал свидетель, — яко многая вода льяшеся; страшилищами же своими, яко волнами морскими, устрашающе; саблями же своими, яко молниями бесчисленными, на город сверкающе». Так мнилось до поры, пока Михайло и другие, особенно посадские, оставались поражёнными и недвижимыми свидетелями очередного приступа человеческой ненависти — неисцелимой до самой смерти всех родов. Но длилось оцепенение не дольше, чем «Отче наш».

Затем в полуразрушенной, гулкой пещере башни раздался голос Андрея Хворостинина. Он первым из воевод примчался в Покровский угол, вряд ли успев и крест благословляющий облобызать. Михайло привычно взнуздал воображение, стал различать в прущей через ров толпе рядовых и предводителей, робких и озверевших, оглядчивых заводил и тех, кто только массой своей и, по выражению летописца, «возвизжанием» создавал впечатление всесокрушения. В этом текучем напоре чувствовалась неуправляемость, отсутствие прицела. Как будто у венгров была одна задача — проникнуть в Покровскую башню, ворваться на развалины, а как они потом попрутся в город, как высидят под смерчевым огнём с деревянной стены, их ротмистров не тревожило. А на пути — и внутренний ров, и деревянный заплот. Кроме оружия и цепкого кошачьего проворства не было ничего — ни лестниц, ни верёвок, ни даже брёвен с зарубками, а стенобитные орудия, естественно, остались в шанцах.

Однако и при мысли, что венгры ворвутся в разрушенную башню с пушкой Трескотухой, установленной по указанию Богородицы, Михайлу охватило возмущение, излившееся поначалу на своих: стрельцы, посадские, мешая устанавливать затинные пищали, сбитые с верхнего раската, растерянно, но и подозрительно-умышленно толпились у единственной лесенки, ведущей в город. Стена возле Покровской была ещё достаточно высока, чтобы поломать ноги.

Дробовые удары Трескотухи ни на мгновение не остановили нападавших. За пешими отрядами к остаткам моста через ров мчался конный эскадрон Гаврилы Бекеша... В другой пролом тяжеловато, но по-крысиному пронырливо лезли немцы, зашитые в сплошные железные листы — от шапок с пупырями и наушниками до наколенников. Зато у венгров под кожаными жилетами сверкали лишь белые вороты рубах, прибережённых к решительному штурму. Оборотившись к своим, Михайло поразился, как они блёкло, небоевито выглядят, неповоротливо одеты и бедно вооружены. Мнутся, оглядываются на внутреннюю стену, где по указанию Шуйского устанавливали лёгкие пушки и размещались стрельцы запасного полка. Сам Иван Петрович рысил вдоль рва на своём кауром, и только вздёргивание узды, сбивавшей шаг коня, изобличало смятение воеводы.

Посадских ошеломили конские морды, внезапно вылезшие на гребень стены. Внешняя часть её была так засыпана обломками, что «на конех возможно ездити», изумлялся очевидец. Однако ударной силой оставались пехотинцы. Стрельцы не успели перезарядить пищали, а в рукопашной венгры уже одолевали русских детей боярских, не говоря о мирных «посадских по прибору». И много было у них оружия, любовно подобранного и испытанного, так что сверху казалось, будто лезут сплошные клинки и наконечники, щиты и шлемы, впитавшие живую силу своих невидимых владельцев: «Щитами же и оружием своим и ручницами и бесчисленными копьями, яко кровлею, закрывающеся...»

У этого железного ежа или дракона были одни уязвимые пупыри — шапки и шлемы. Опуская на них уже немеющими руками двуручный шестопёр, Михайло упустил начало бегства наших. Подобно очагам брожения в медовом настое, оно заваривалось в скоплении посадских как бы случайным, неприметным перемещением, перераспределением предусмотрительных и простоватых между фронтальной и тыловой частями обороны, отслаиванием смелых от слабодушных, в то время как растерянные середнячки топтались между ними, вскипая пеной в затишных местах. Михайло спохватился, когда пена хлынула уже по внутренней лестнице, по выбоинам и вывалам в стене и стала растекаться между нею и внутренним рвом. Иные срывались, расшибали головы, ломали рёбра, но страх и вопли, перемежаемые выстрелами, приводили в чувство верней воды с уксусом. Уж очень близка вдруг оказалась смерть — на расстоянии копья... Как обычно в запалении боя, Михайло не замечал отдельных схваток и людей, видел перед собою лишь скопище опасного зверья — чем больше его погубишь, тем позже остальные загрызут тебя. И бегство виделось ему каким-то сплошняком, что называется — смитьем. А может, это впечатление рождается позже, из бессознательной памяти. Острым было чувство бессилия: не люди уходили со стены, а само её израненное прясло между Покровской и Свинусской башнями прогнулось под натиском железного зверья. Ещё мучительнее было увидеть польское знамя, вострепетавшее над Свинусскими воротами. Оно как будто мокрой тряпицей хлестануло по глазам, омыло их, и Михайло стал различать и выделять людей. Первым — венгерского знаменосца: поддерживая под руки, толкая под задницу, его едва не на руках тащили на раскат Покровской башни. Тяжёлым древком он загораживался от пуль и копий, словно заговорённый. Когда споткнулся, венгр в серебристом зерцале и шлеме с перьями, — кажется, сам Бекеш! — вырвал знамя из его рук и, ощериваясь от усилий, пошёл прямо на Михайлу. Несколько человек обогнали его, паля вслепую из коротких ручниц. Стрелец, стоявший рядом с Монастырёвым, в животном приступе ужаса опустил самопал: вдруг не убьют, захватят в плен? Михайло бросил шестопёр, схватил тяжёлый, мокрый от пота приклад, вдавил в плечо. Ощупью убедился, что колесцовый замок — на взводе. Он так сосредоточился на серебристом воеводе, что снова перестал видеть и слышать окружающее. Главное было — резко крутануть спусковой механизм, выбить искру... Бекеш сложился пополам — крупная пуля, с двух шагов пробив железную пластину, вдавила её в живот.

Знамя накрыло, ослепило сопровождавших, а задним было не пройти по обрушенному зубцу. Разрозненные выстрелы гремели в голове Михайлы, внезапно распухшей и наполнившейся мучительно-протяжным звоном. Окунувшись и вынырнув из чёрного облака, он близко увидел крупный, с овальными закраинами, щербатый кирпич, а себя ощутил на карачках, куда-то уползающего, ищущего света. В гудящей голове гнездилась одна угроза боли, темени было легко и влажно без железной шапки. Он едва различал людей, под мышки тащивших его к синему пролому. Обрубленное зрение сосредоточивалось на жизненно необходимом. До крохотного выступа и трещинки оно охватывало, исследовало спуск по тыловой стене, с надеждой ощупывало кучу земли, выбранную из внутреннего рва, а единственным словом, сползшим с коснеющего языка, было: «Сапоги!» Спасители сообразили, стянули сапоги, оставив грубошёрстные носки — цепляться за выступы. По шороху и скрипам догадался, что крепят верёвку для спуска. Не захотелось тратить силы для поворота головы. Сил было так мало, что он сперва прикидывал, а после тратил или приберегал. Ненужной была гримаса боли, совпавшая с первым залпом из города по занятой венграми Покровской башне. Она или залп разбудили, разворотили головную боль, и дальше она раскручивалась всё горячее и тошнее.

В сравнении с нею жжение в содранном боку казалось просто зудом. Ударившись о землю, Михайло не удержался: «Голова...» «Ещё бы, — весело ответили невидимые. — Пулей шапку выгнуло, кость крепче оказалась!» Монастырёв взбодрился и осторожно осмотрелся.

В теснине между двумя стенами, в вонюче-потной людской толчее, устремлённой к городу, тоже легко выделялось необходимое для самооберегания. Тело, от наголо обритой головы до ног, стало и самым уязвимым, и дорогим, в отличие от разума, души, которые прежде как-то возвышались над телесным, помыкали им. Что может быть важнее упрятывания пальцев с сорванными ногтями от мимобегущих подкованных сапог? Ещё существеннее, чтобы его не уронили в ров и чтобы венгры стреляли по деревянной стене, а не по бегущим внизу. Редко на землю шмякалась пуля на излёте или стрела, неловко пущенная кем-то из детей боярских. У многих ещё были луки, вызывавшие насмешки немцев, да всё наша российская убогость, ручницы дороги... Михайло стал помогать своим спасителям, заскрёб локтями и пятками по жердинам, перекинутым через ров. Истратил столько сил, что при виде трупа с откляченной челюстью его вырвало. Снова вскружилась голова, вплывая в очередное облако. Очнувшись, узрел немыслимое, небывалое: плачущего навзрыд Ивана Петровича Шуйского.

Тот в двух шагах от Михайлы пытался распахнутыми руками сдержать тараканье переползание бегущих через деревянную стену в город. Неподалёку орал, помогая ему, Хворостинин, сотники для острастки пихали сабли под ноги и в пах, грозили виселицами, а Шуйский плакал. И изумлённые его слезами останавливались охотней, чем порезанные и избитые. С умилённым видением плачущего воеводы Михайло уплыл в самое долгое и чёрное облако.

 

11

Неупокой вернулся из-под Гдова раньше, чем венгры перекрыли реку Великую. От опустевшего Ивановского монастыря ночной челнок доставил его в Запсковье, откуда он перебрался на Печорское подворье, у Одигитрии застал игумена. Тихон не торопился в монастырь, считая, что в городе он нужнее. «И безопаснее», — втихую ворчанул старец-смотритель, на коего ложилось прокормление при осадной скудости. Он, впрочем, прибеднялся, как все смотрители и келари.

После удачных оборотов с рыбой Тихон именовал Арсения «велицим ходоком по припасам». Так и аттестовал дьячку Троицкого собора, въедливо и ревниво составлявшему список «чинов» для участия в торжественном молебне и крестном ходе, когда литва пойдёт на приступ. Предполагалось, что бой на каменной стене затянется, противника удержат на передовом рубеже хотя бы на несколько дней, тем временем завершат деревянную стену. Для поддержания боевого духа мыслился и торжественный молебен прямо на стенах или в Покровской церкви. В этих опасных и почётных предприятиях должны были участвовать избранные представители всех городских церквей и монастырей. Особо подбирались те, кто не убоится взойти под выстрелы, на полуразрушенную стену. Тихон поручился, что Арсений не убоится.

   — Как его писать? — вопросил дьячок.

   — Он из детей боярских, — пояснил игумен. — А ныне чин его...

Чина-то у Арсения и не было с тех пор, как его сняли с посельских приставов. Игумен стал толковать об успехах его по заготовке рыбы, дьячок не понял:

   — Подкеларник.

   — Выше бери! — осердился Тихон.

Неупокоя записали келарем с прибавкой о благородном происхождении...

И неожиданный зачин торжественного молебна под тревожные колокола, и ход его, и благословение воевод — всё скомкалось, когда на паперти закричали: «Литва на башнях!» Люди военные стали пробираться к выходу следом за Хворостининым, женщины и мужчины в возрасте присунулись по-ближе к хору, к алтарю, а с площади — на паперть, мешая выходившим. Хор, задохнувшись на минуту, был грозно взбодрён регентом, одних притягивая, других как бы подталкивая в спины тёплым, но сильным током. Картина, открывавшаяся с амвона, передаётся современником: «Вси вскричавши гласы немолчными и руце простирающе к пречистому образу; на колена припадающе, слезами же мрамор помоста церковного яко струями многими реки возмочиша...» Плач, волнами распространяясь по толпе, бился в серые стены тесного Крома и воздымался горьким, жарким столпом душевного пожара. Так горит город, разгороженные дома, внезапно объединённые несчастьем. Последние воинские люди ещё протискивались к воротам Крома, а Тихон уже кричал Арсению:

— Хоругви, хоругви раздавай!

Неупокой мешкал: как вести беспомощную, рыдающую толпу под пули, а если противник одолеет вторую стену, то и под сабли? Велик ли прок защитникам Покровского угла в стенаниях? Разум, все последние недели укреплявшийся, углублявшийся в безверие, по меньшей мере — в сомнение в отношении привычных верований и символов, противоречил ощущению какой-то мощной горемычной силы, источаемой этими рыдающими людьми. Как будто высшим молитвенным напряжением объединённые души притянули и сгустили её, рассеянную в таинственном пространстве, словно магнитный камень — железные опилки. Не было времени для рассуждений. В Неупокое, как и в других избранниках, назначенных возглавить крестный ход, проснулся бессознательный духовный опыт многих поколений — от жреческого до христиански-пастырского. Воздев иконы и хоругви, они двинулись в Довмонтов град, не замечая, расчищают им дорогу могучие служители или народ расступается сам в священном страхе перед носителями благодати.

Перед воротами Довмонтова города тоже был серокаменный, изогнутый захаб. Если врага ожидала в нём смерть, то выходящие из города оказывались в оберегающих ладонях, направляющих первые шаги дитяти... За ними распахивалась жилая, людная ширь Среднего города. С соседних улиц притекали, вливались в крестный ход новые рыдальцы, соборный ход затянул псалом, слёзы сменились тысячегласым пением, и возглавлявшие почувствовали, будто парят над шествием, на крыльях гласов и хоругвей. Уже не надо было доказывать присутствия невидимой и неведомой силы, она наполняла и несла Неупокоя, отдавшегося ей без мысли, как отдаются любви, не спрашивая, что есть любовь и где гнездилась во времена безлюбья.

У ворот Среднего города, заметно обветшавших, выстрелы стали отчётливее и тяжелее ударяли по ушам, по сердцу. Но люди не остановились, лишь хор ненадолго примолкал, да вместо притекания наметился не то чтобы отток, а мелкоручьистый размыв и вытаивание. Игумен Тихон обратился к Неупокою:

   — У Иоакима и Анны помедлим, что воеводы укажут. Людей не погубить.

Церковь Иоакима и Анны выдвигалась, подобно больверку перед деревянной стеной, заслоняя часть пролома. Её двухсветная звонница скоро показалась над бедноватыми кровлями окраин Окольного. Колокол дёргался как-то припадочно, не пел, а звякал, словно пономарь от страха тронулся умом. Наверно, по указанию Хворостинина давал знать разбежавшимся посадским, что приступ замытился, самого страшного не случилось. У выхода в город стрелецкий голова, поставленный заворачивать беглецов, выкатил на Неупокоя усердные глаза:

   — Куд-да, святые отцы? С бабами да калеками!

Очень ему хотелось выглядеть побоевитее, как всякому на нужной, но стыдной должности. Больно уж много наслушался от беглецов, самое мягкое — сунься-де сам туда, аника-воин! Иван Петрович Шуйский понимал, что без заградительной стрелецкой сотни, одними искренними слезами обороны не удержишь. И отобрал в неё не лучших, ибо чем меньше человек рвётся в бой, тем истовее понукает других.

   — Калеки, нечестивый? — рявкнул Тихон. — За ними невидимое воинство грядёт! Ступай в огонь, ты тут более не надобен!

К ним уже поспешал Василий Фёдорович Шуйский, дядя. Услал стрельцов, склонился под благословение. Осипшим от непрерывного крика тенорком распорядился:

   — Десятерых твоих пущу на стену, отец святый. Густо бьют. Сейчас Барс их уймёт на время. Благослови, кому идти с образом.

Игумен молча коснулся пальцами наперсного креста, режуще-золотого на жгучем солнце и будто впаянного в лиловый виссон рясы. Двинулся первым. Неупокой не отставал, стараясь прикрыть его хотя бы сбоку. Тихон заметил и из мрачного озорства нарочно вырвался вперёд. Арсений чувствовал страх за него и умиление: не ожидал такого бесстрашия, священного упрямства и упования на Бога. Воистину, Тихон был русским человеком — в благополучной праздности душа его коснела и закисала, лишь тяготы взбадривали её и заставляли трудиться... На деревянной стене укрытий было мало, они использовались для пушек и тяжёлых пищалей. Основание было добротным — срубы, засыпанные камнем, щебнем, но выше — несплошной бревенчатый палисад. Защитники укрытий не искали, напротив, толкались и лезли на смотровые площадки, чего-то ожидая. В деревянной башне, тоже недостроенной, Тихона встретил Иван Петрович Шуйский.

   — Обождать надо, святой отец.

   — Барс ударит?

   — Коня мне жаль, — уклонился воевода. — Заколоть пришлось коня.

В городе уже знали, что Шуйский, отрыдав, метался на раненом коне между беглецами, усовещая. Глядя на отяжелевшее лицо в булыгах желваков, Неупокой не мог представить воеводу плачущим. В боевых действиях настало полуденное затишье. Поляки заняли Свинусскую, венгры — Покровскую башню, но их попытки спуститься в город пресекались самым жестоким обстрелом. От деревянной, внутренней стены до каменной расстояние было как раз таким, чтобы размазать по ней любого смельчака. И если на деревянной укрытий не хватало, в тыловой части каменных башен их вовсе не осталось. Только такой же отчаянный натиск, каким начался утренний приступ, мог принести успех королевскому войску. Но на него уже ни венгры, ни тем более поляки не были способны. Они рассчитывали отсидеться до темноты, когда из шанцев подтянут пушки, а уж раздолбить деревянный заплот труда не составит. Лишь бы русские оставили их в покое.

   — Зри! — крикнул Шуйский, указывая влево, в сторону Похвальского раската.

Стены между башнями пронизывались фланговым огнём из боковых бойниц. Свинусские ворота прикрывались пушками Покровской и Похвальской башен, в которой был оборудован особый настил-раскат для дальнобойных пушек. Барс называли «великой пищалью» — видимо, за удлинённый ствол, дававший особый разгон и направление ядру... Сперва Неупокой увидел бесшумный дымный перл, через мгновение раздался тугой и лопающийся разрыв, словно лишний заряд порвал чугун. Ядро легло под верхний ярус Свинусской башни, державшейся на треснувших опорах. Воистину, полёт его подправили невидимые силы. С наблюдательной площадки Шуйского видно было, как обрушились внутрь зияющие остатки стен с кровлей и перекрытием. Пыль, дым и крики задавленных взметнулись к сияющему небу. Медленно оседали. Башня укоротилась сажени на две.

   — Не загорелось, — закручинился Иван Петрович. — Придётся снизу... Охочие готовы?!

   — Уже под стеною, государь, — доложили ему. — Вот побегут!

   — Пали!

Такого порохового харканья и рёва и сам Иван Петрович не слышал, верно, за всю боевую жизнь. Всё, что могло плеваться железом, камнем и свинцом, выплеснуло их на камни Свинусской и Покровской башен. Поляков забило в расселины, за щебнистые развалы. В каждую щель густо летели дробь и пули, словно взбесившиеся осы. Тем временем охотники, груженные мешками с порохом и паклей, пропитанной горючей смесью, бегом достигли мёртвого пространства в тылу Свинусской и скрылись в разбитом зеве ворот.

Там хватало дерева от обрушенных перекрытий. Спустя минуту охотники уже бежали обратно, вдоль стены, под прикрытие Похвальского раската, а следом клубился искристый, желтовато-чёрный дым. На удивление дружно охватило пламенем каменную коробку башни. Как будто из дырявой трясущейся бочки заплескалась огненная жижа. Во всякую расщелину и трещину высовывался, вываливался язык, и, хватанув свежего воздуха, пламя в глубине башни гудело сыто, дико. Со смотровой площадки не видно было, как там метались по ярусам и балкам, изжаривались поляки. Неупокою хватало воображения... С десяток выбросилось в сторону города, их изгвоздали пулями. Еловый треск пожара сопровождался взрывами, огонь добрался до пороховых запасов.

Позже рассказывали, что король, увидев заполыхавшую Свинусскую, спросил: «Мои дворяне в этом замке?» «Уже под замком, — отвечали паны. — Прочие сожжены, во рву лежат». Видимо, обожжённые кидались в ров, скудно залитый водой в местах выхода родничков. На наблюдательной площадке Шуйского шли другие разговоры.

Казначей Снетогорского монастыря Иона Наумов кровожадничал:

   — Палёным супостатом сладко пахнет. Ещё и в аду покорчатся...

   — Ты же чернец! — одёрнул его Иван Петрович. — Как можешь радоваться мучениям людей? И в годы войны обители суть острова милосердия.

Иона не решился прекословить, но отойдя, сказал Неупокою:

   — Не верю в милосердие на войне, ни в рыцарские правила. Война есть дело страшное, вроде плотского греха: забвение всякого духа, торжество животной плоти.

   — А раненые? Пленные?

   — Ты бы на месте Филона Кмиты пленных да раненых под Смоленском не порубил?

   — Рука отсохла бы.

   — Лжёшь, брат Арсений, на тебе великие грехи висят. Мы оба из воинского чина в иноческий обратились, я про тебя в миру наслышан.

   — Наслышан, так молчи...

Договорить не дали. Покровская башня вдруг ожила, загрохотала, оттуда по бревенчатым укрытиям зашлёпали пули, закричали первые раненые. Настал черёд русским скрываться от шквального огня. В проломах, тяготевших к Покровской, скапливались, с каждой минутой прибывая, венгры и поляки. Говорили потом, что король, возмущённый потерей наступательного порыва, сделавший даже жест, будто кидается на меч по римскому обычаю и «мале сердцу его не треснути», бросил в бой резервы.

Надежды на удачу было немного. Пушек не подтащили, лестниц тоже. Число штурмующих должно хотя бы вдвое превышать число защитников, у Шуйского народу было гораздо больше. Правда, военная наука... Ей могла противостоять лишь стойкость псковичей, уверенность в неприступности своей позиции, в правоте дела — и заступничестве высших сил... Если же приступ захлебнётся, русские пушки без суеты раздолбят Покровскую башню в щебень и пыль, смешанные с костями. Пороху запасли вдоволь.

Но все эти соображения воевод посадским «по прибору» были недоступны, застились дымом умелой огневой подготовки и заглушались грохотом и протяжными криками ротмистров в проломах и на поле, где подбирались новые штурмовые отряды. У многих ещё дрожали ноги после бегства с тех самых проломов, так неожиданно захваченных противником. Наконец, венгры, поляки, немцы, столь устрашающе изображённые в послании архиепископа, вдруг оказались слишком близко, глаза в глаза, и большинство псковичей, трезво оценивая свои возможности, не решились бы схлестнуться с ними в поле. Даже дети боярские, до крови натерев мозоли тетивами, выбросив без толку сотни стрел, затихарились, задумались в своих укрытиях. Иван Петрович обратился к Тихону:

   — Видишь, святый отче, враг последнее в бой бросает. Все мои силы — на стенах. Вон даже жёнки известь толкут, таганы со смолой в кострах ворочают. Ты же вещал о силах невидимых...

Игумен поднял мрачный взгляд к хоругвям, обвисшим в солнечном безветрии. Вяло обвисшим душам псковичей нужен был освежающий вихрь, бодрящий психологический удар в конце последнего, решающего дня осады. К воеводской башне, к Покровской церкви подтянулось множество людей, ловивших всякое начальническое слово и ожидавших пастырского... Игумен сказал:

   — Выдели трёх коней, князь. Резвых, привычных к стрельбе, каурой масти.

Изумлённый ропот ветерком пролетел по толпе. Иван Петрович кивнул оружничему, тот исчез. Тихон подозвал Неупокоя:

   — Тебе, Арсений, доверяю взять в Троицком образ Успения Богородицы, что привезён из нашей обители. И ещё двоих избери себе в товарищи, взяли бы мощи святого князя Всеволода. Не щадя коней, везите сии святыни сюда. С ними невидимо явятся отрада Пскову и избавление!

Вряд ли кто мог припомнить, чтобы мощи и чудотворные иконы возили галопом на боевых конях. Тихон, оборотившись к толпе, теснившейся в безопасной тени башни, объяснил доходчиво:

   — В год нахождения Темира-Аксака на Москву образ Пречистой из Володймера привезли наскоро. И убоялся хан, и усрамился, от Москвы побежа. Случилось то в праздник Успения Богородицы, ныне же праздник Рождества Ея. Там по владимирскую, тут по печорскую икону посылаем. Потому крепко надеюсь на помощь Божию!

Ничто так не убеждает людей, как прецедент и аналогия. А главное — совпало с праздником Богородицы: тогда кончина, ныне рождение. Рождество даже надёжнее, светлее... И три каурых коня, и три инока задели воображение, запали в память и были занесены в анналы псковские: «Первым, реку, тоя Печорского монастыря келарь Арсений... С ним же вторый, Рождества Пречистой Богородицы Снетогорского монастыря казначей Иона Наумов; третий же с ними Мартирей игумен, знаем же во Пскове всеми. Сии же предпомянутые черноризцы, плотцким рождением дети боярские, и егда беяху в миру, такоже искуснии воины». В чём убедились псковичи по посадке, когда три инока помчались по главной улице к Крому, в Троицкий собор.

Пищальный гром гнался за ними, чем дальше, тем обвальнее. Противник сгонял со стены защитников, готовился к броску... Завёрнутая в чистый плат икона показалась тяжёлой, будто не образ, а человек во плоти заключён был в доске с поперечными вырезами. Их только он и увидел явственно, сам образ примелькался во время бессчётных служб. Как довезти? Не на спине же, яко торбу, и не в седельной сумке. Служка сообразил, дал нагрудную подвеску для ношения образа в крестный ход, к ней приспособил полотняный мешок с завязками. Галопом не получится, а рысью — ничего. Меринов дали вышколенных, с нетряским ходом. Так же Иона пристроил раку с мощами князя Всеволода, покровителя Пскова. Женщины по всему пути стояли на коленях, мужчин на улицах не осталось. У церкви Иоакима и Анны Арсений оглянулся и от удивления придержал коня: несколько сотен посадских жёнок бежали следом — с оружием, с простыми топорами, с верёвкой и ковшами на длинных рукоятях, какими черпают медовый сыт из бочек. По железным шапкам бить?

Оглохнув от выстрелов и криков, занявшись иконой, Неупокой забыл о них. К нему подбежали монастырские стрельцы, под руки повели до воеводы. Сзади послышалось сварливое Нонино: «Не замай, мешаешь!» Ему тоже хотели помочь нести серебряную раку — литую, толстостенную. Арсений освободил икону от мешка, локти — от помогающих. Икона показалась вдвое легче. Не он — она несла его по деревянной лесенке. Что бы ни толковал о «досках, нарисованных спроста» Косой, Арсений испытал необъяснимый, со слёзным комком, восторг, в котором рассудок совершенно не участвовал. Из разрисованной доски вливалось в грудь нечто тёплое, корёжило губы, выдавливало слезу. Встречавший наверху Тихон догадался:

   — Не стыдись, сыне! Не ты первый от неё рыдаешь, а отчего, и самому невдомёк. Она же чудотворная!

   — Непременно чтобы над самым проломом воссияла! Ликом — к бою! — потребовал Шуйский и взглянул на Неупокоя как на уже убитого.

Арсений честно прислушался к себе. Не только страха, тени сомнения не было, что, покуда излучающая тепло икона покоится в его руках, с ним ничего дурного не случится. Испытывая себя (как мучимый невнятными желаниями отрок сковыривает веред на ноге), он попытался вообразить, как пуля пронизывает доску и входит в грудь... Не сумел. Солнце жгло напоследок, клонясь к закату. Неупокой с иконой парил в его лучах, едва касаясь помоста башни. Игумен широко перекрестил его, он молча вышел на раскат, остановился рядом с разгорячённой пушкой. «Выше!» — произнёс негромкий голос. Не сзади, где стояли игумен, Шуйский, Иона с мощами, а прямо из пронизанного солнцем воздуха. Арсений поднял икону над головой, уже вовсе не ощущая тяжести. Зная, что виден отовсюду, сам не видел ни своих, ни чужих, а что видел, позже не мог объяснить. Радостное нечто, тёплое, простое. Без формы, но цветное; тихое, но заглушающее выстрелы. Не похожее ни на что... В отрешённом раздумье, не замечая людей, прошёл мимо них вниз и вышел ко внутреннему рву, между стенами. Вело его одно понимание, что непременно надо подойти к пролому и провести перед ним черту, границу между мирами, границу мира. Если же ослеплённые ненавистью люди пересекут её, прибыли им не будет, только гибель. Чудотворная в его руках не к бою сердца укрепляла, а давала последнее остережение: остановитесь! Кажется, по нему — по ним двоим! — стреляли. Неупокой медленно прошёл вдоль прясла от Покровской башни до церкви Иоакима и Анны, увидел в деревянной стене открытый вылаз и вошёл в него. Там его уже ждали, подхватили из ослабевших рук икону, руки упали, словно отсохшие. Он пребывал в каком-то светлом, лучистом ослеплении. Не различал лиц. Старая женщина со стёртыми чертами коричневого лика сунула ему ковшик медовухи. Он выпил, огляделся и вернулся в мир с его обыкновенными нелепостями.

Одной из них был моток крапивной верёвки на поясе старухи. Неупокой спросил, глупо улыбаясь — в голове уже пошумливало от мёда:

   — Кого вязать, сердешная?

   — Литву, отец святый, — ответила она серьёзно.

Многие запаслись верёвками для этой цели. Трудно поверить, но вот свидетельство: «Тогда же во Пскове жены, по домам оставшиеся от печали, оставивше немощи женские и в мужскую оболокшися крепость, каждо из своих дворов и каяжда против своея силы оружие ношаше. Младыя же и сверстныя, крепкие телесы, досталь с приступа литву прибивати оружие ношаху, старый же жены и немощныя плотью в своих руках малые и краткие верви ношаше и теми литовский наряд по сказанью в город ввести помышляюще. И вси к пролому бежаху, и всякая жена другие паче тщание скоростию показующе».

Такую уверенность в победе внушила им Чудотворная. Через жён Богородица взбодрила мужей. Те больше не прятались за деревянными заплотами, спустились в ров и, используя его как шанцы, стали почти в упор расстреливать венгров. У тех пропала охота спускаться по разрушенной стене под пули. Шуйский и Хворостинин на ходу разработали тактику этого странного боя между стенами: сосредоточивали огонь на выбранном участке, затем по сигналу рожка туда устремлялся отряд с топорами и саблями, добивал и сбрасывал в наружный ров уцелевших и возвращался раньше, чем из Покровской башни поспеет помощь.

В огневой мощи у русских было подавляющее преимущество. Ядра летели со всех раскатов, противнику не удавалось сосредоточиться, скопление удесятеряло потери. И смысл исчез. Ни вниз спуститься, ни на деревянную стену не забраться без лестниц и верёвок. Биться между стенами с засевшими во рву?

Только это и оставалось, стычки вспыхивали всё чаще. Люди смелели, озлоблялись, теряли соображение смысла, живая масса стекала в межстенную теснину с обоих берегов. Поляки, венгры, русские перемешались, уже нельзя было плющить их ядрами, побьёшь своих. Арсений в горестном раздумье и одиночестве — даже свои монахи обходили стороной —наблюдал сверху эту припадочную резню. Правда, вновь прибывающие поляки и литовцы отнюдь не мучились той жаждой крови и добычи, которая швырнула утренние отряды на приступ. Свежим глазом оценив расклад, они не ввязывались в игру, высылая в межстенье немногих охотников. Русские, наоборот, бились всё злее, устремлённее, отбросив осторожность и даже соображение, без толку гибли, в азарте преследования бросаясь в пролом, швыряя смоляные факелы в пробоины Покровской башни и получая пули. Из башни тянуло гарью, выплёскивало дым, у венгров не было воды... Да сами псковичи были как смолистый сосновый лес, долго не поддававшийся огню. Но вот полыхнуло всерьёз — и не остановить пожара от корней до поднебесья. Венгры только оборонялись, у них осталось одно мечтание — продержаться в Покровской до ночи. Их выкуривали, как пчёл.

Чем дольше наблюдал Неупокой кровавую свалку, тем меньше она занимала его, как не захватывает Пещное обрядовое действо с известным исходом, отроки не сгорят в печи...

Он думал, что русские сказания изображают войну вернее немецких и польских фабул, цветистых и исполненных любования рыцарским искусством. Война есть чёрная работа, в ней не отыскать отблеска красоты. Движения людей, скопом убивавших друг друга, то напиравших стенкой, то шарахавшихся под защиту своих пищальников, были однообразны и грубы, а смерть нелепа и тошнотворна. Их эфемерные победы — наши валят в пролом, через минуту немцы и венгры пихают копья в ров, покуда их самих не сваливают туда железным дробом, — напоминали метания стада у поскотины с похмельным пастухом. Кто же пастух? Уж верно, не воевода Шуйский, скорее выжидающий исхода, поворота сумбурного сражения, чем направляющий его. Если же все дерущиеся одержимы военным бешенством, подобным хмелю, то непонятно, что это за хмель. Логичнее предположить, будто людей, грызущихся в тесном межстенье, натравливает посторонняя, невидимая сила-воля...

Поляки, бросив сначала немцев железным кулаком, попробовали ворваться в город за церковью Иоакима и Анны. Гофлейты Фаренсбаха дали два залпа по стене, потом человек десять с топорами стали выламывать устои вылаза, через который вернулся к своим Неупокой, расширять проход. Поляки отсекали псковичей, кинувшихся на немцев от дымящей Покровской башни. Несколько сотен жолнеров, мявшихся за проломом, внезапно посыпались с каменной стены, используя верёвки и брёвна. В межстенье русские сразу оказались в меньшинстве, их теснили в ров, а немцы всё выворачивали неохватные лесины, не понимая хитрого русского вруба. Бадьи с кипятком не останавливали их, плотно прикрытых железом и толстой кожей. Женщины на стене вспороли кули с толчёной негашёной известью. В поту, в обильной слизи носа, в слезящихся глазах она вскипала кислотой, жгла до безумия. Всё же минут через пятнадцать (измерять время уместней было бы числом убитых) в развороченный вылаз могли проехать стремя к стремени два всадника. Как раз через пролом и водяные Покровские ворота прорвалось пол-эскадрона, но кони заартачились у рва, пахнущего смертью, заверещали, ужаленные пулями и стрелами. Многострадальная пехота снова попёрла скопом, вдавливаясь в вылаз так тесно, что в ход пошли одни кинжалы. Навстречу такой же тугой толпой нажали псковичи — кряхтели, взрыкивали утробами, матерились, норовя глубже просунуть лезвие. У них было преимущество: на немцев лилось горячее, сыпалась известь, свинцовыми гирьками падали пули, пронизывая шапку, темя, горло, проваливаясь в утробу. А издали казалось — дети играют в «масло», ватага на ватагу, конопляная давильня... Чем дальше заигрывались гофлейты, тем больше трупов своих затаптывали, железными боками додавливая раненых. Но без приказа Фаренсбаха не отступали, тому же лестно было первому ворваться в город, хоть ненадолго. Тем временем к Покровской башне подобралась ещё одна команда поджигателей, рванула пороховой заряд. Дым тучей пошёл на немцев, венгры взвыли. Явился предлог — бежать на помощь. Русские не преследовали их, в освободившийся пролом, прямо на трупы, полетели брёвна, валуны, судорожно и споро застучали топоры.

Река Великая, устав за день от дыма и смертей, выдохнула прохладу. От свежего притока пламя над перекрытиями Покровской башни глубоко и жарко вздохнуло, выглянуло в пролом и, словно нерадивая хозяйка изумившись краткости дня, заторопилось, заворчало, зашныряло по мусорным углам. Не замечая его хлопот, спокойно и медлительно уходило солнце. Впрочем, если присмотреться без жалости к глазам, лик его слегка кривился от отвращения или насмешки. В полдень оно слепило русских пушкарей, теперь — венгерских. Те было подтянули орудия к пролому, грамотно разместили стрелков с ручницами. Небо мешало им, как всем неудачникам, пожар выдавливал из башни.

То же прохладное дыхание взбодрило, заполоскало русский стяг с Иисусом Навином, остановившим солнце. Головы, сотники в десяток глоток закричали «христианскими гласы», призывая на помощь святого князя Всеволода и Богородицу. С деревянной стены сбросили множество сходней, пробили вылазы, обшитые снаружи на живую нитку, и все, кто мог бежать и убивать, ринулись к пролому. Литву, поляков, немцев, венгров, застигнутых этим внезапным людопадом, закрутило и прижало к каменной стене. Немногим удавалось добраться до осыпей и, обдирая локти и колени, перевалиться на другую сторону. Вослед летели стрелы, пули, дротики.

Теперь уже во внешний ров валились мёртвые и раненые, облегчая бегство остальным. Ни Фаренсбах, ни Борнемисса не могли ни приостановить, ни упорядочить его. Узел венгерской обороны был разрублен таким стремительным ударом, что восхищенный свидетель не удержался от преувеличений: «Мужие с ними же и жены на достальную литву в Покровскую башню устремишася... овие же из ручниц стреляюще, инии же камением литву побивающе, овии же горящею водою поливающе...» Лить кипяток снизу вверх, при штурме башни, по меньшей мере неразумно. Но, видно, что-то безумное присутствовало в этом порыве, удесятеряющее человеческие возможности вопреки природным законам. Многодневно стиснутая смертной тоской, сомнением и тяжкими заботами, душа целого города внезапно распрямилась и ударила в Покровский угол. Кто устоял бы?..

«...паки очистити каменная псковская стена от скверных литовских ног. И тако литва от города в станы побежа. 3 города же выскочивше, хрестьяне далече за ними, секуще их, гнашася. Многих же живыя похваташе, в город приведоша... С бесчисленным богатеством возвратишася: оружия литовского, изрядных нарочитых самопалов и ручниц разных, всякими образы, бесчисленного много в город внесоша».

Так изменилось у псковичей понятие богатства: литовское оружие и «образы» — системы самопалов — заняли место бархатных накидок, сапог, колетов, шапок, содранных с трупов. Видимо, собирались долго воевать.