День гнева

Усов Вячеслав Александрович

ГЛАВА 6

 

 

1

«Приобретя расположение и доверенность государя Московского, внушайте как можно искуснее мысль принять католическую религию... С этой целью возьмите с собой изложение веры, составленное на Тридентском соборе, в греческом переводе. Внушайте государю, какие великие следствия будет иметь союз христианских государств против турок... ему должны будут достаться многие страны турецкие. Вы должны узнать подробно о количестве и качестве военных сил московских, сколько пехоты, конницы, с какой стороны государь думает лучше напасть на турок... Но после всех этих разговоров, воспламенивши желания государя к славным подвигам, обратитесь снова к главному — духовному союзу».

Хотя никто из русских не мог прочесть инструкции Папы Римского Поссевину, намерения посланника-иезуита были так прозрачны, что государь поторопился выдать наказ посольским приставам-встречальщикам: «Ежели станет задирать и говорить о вере, отвечать: грамоте не учился...»

Отношение царевича Ивана к этим «задираниям» не совпадало с отцовским — впрочем, как и по всем иным вопросам. Переговоры вели бояре при редком, но въедливом участии царя и вялом — Афанасия Нагого, изверившегося в дипломатических усилиях и знавшего уже, куда идёт Баторий. Отца, считал Иван, снедала тщетная жажда деятельности, естественная для государя, чью землю топчет враг, а он отсиживается в заволжской глухомани. Так пренебрежительно Иван прежде не думал об отце.

Антоний Поссевино мало обещал, его ответно водили за нос. Позиции царя, бояр, посольских дьяков были негибки, непробиваемы уже по положению, возрасту и числу людей, их разделявших и защищавших. Сколько бы крови ни пролил государь, как ни убыточил духовных, ни унижал бояр, тяжеловесное ядро власть имущих не желало серьёзных перемен. Им было теплее за деревянными стенами православия, отгородившего Россию от западного сквозняка. Мерцание умершей византийской звезды было милее изысканного католицизма и особенно — мятежной Лютеровой ереси, его, католицизма, порождения. Европа для московитов оставалась туманной «Италией» (так собирательно называли и Францию, и Нидерланды, и Испанию), в которой постоянно нарождалось чуждое и опасное. Глубинное чутьё самосохранения подсказывало, что под прикрытием враждебных и нестойких вер там возникают новые отношения, усиливаются предприимчивые до наглости «торговые мужики», и, если дать им волю здесь, дворянству и даже монастырским старцам за ними не угнаться.

Сколько ни разливался Поссевин о выгодах объединения с просвещённым миром, его посулы никого не убеждали. Что он считал целебным для России, бояре полагали опасным или бесполезным. Надежда, что за этот сомнительный товар они заплатят хотя бы постройкой костёла в Москве, была заведомо несбыточной. Но совершенно бесполезной миссию его нельзя назвать: он заинтересовал, задел людей из окружения царевича Ивана, смотревших в будущее. Их не всегда отчётливые представления сводились к тому, что немцы — имя собирательное — в скудной, каменной тесноте своей научились работать гораздо лучше русских, используя новейшие «искусства». И чёрных людей своих, и мужиков заставили работать добросовестно, не бегая с места на место, а выжимать из клочка земли или куска железа всё, что можно. У нас пустой земли хватает, а смётки и трудолюбия нет. Соединив «искусства» и западное отношение к труду с российским изобилием, можно построить истинный, а не книжный Третий Рим. Путь к нему, кроме союза с Западом, — «пресветлое самодержавство», хотя и не такое, как понимает его князь Курбский; милостивое правление, свобода в пределах, необходимых для развития торговли и ремёсел, обеспеченность в собственности, её же не отнимет и государь, взаимное доверие и мир с западными соседями. Нас не должны бояться, тогда «Италия» не Обатуре станет помогать, а нам, что ей гораздо выгодней.

Люди подобных взглядов не верили в их воплощение при нынешнем царе. Потому и тянулись ко двору наследника. Когда Иван Васильевич поручил сыну сочинить ответное письмо Папе, он вряд ли подозревал, с какими умыслами, отдалёнными мечтаниями отнесётся царевич к поручению. Иван усмотрел возможность если не сговора, то уговора на будущее с духовным главой «Италии». Послание наследника престола будет не набором увёртливо-обнадёживающих фраз, на что рассчитывал отец, а изложением замыслов, установок его, Ивана, будущего царствования. Он убедит враждебный и подозрительный католический мир, что государство русское готово к переменам, к открытому и мирному слиянию с европейским сообществом, а при его поддержке согласно ополчиться на исконного врага — султана. Но следовало так составить послание, чтобы на Западе, не без участия Поссевина, поняли его, а отец счёл дипломатической уловкой. Потому первым в искренность наследника должен был поверить Антоний Поссевин.

В Старице у царевича было довольно возможностей встречаться с ним без церемоний. Взаимная симпатия возникла со дня приезда иезуита. Уже на торжественной встрече пятеро строго, чуть не бедно одетых монахов явили многозначительный контраст не только бархатно-парчовой толпе дворян и дьяков, но и роскошным ризам священнослужителей. И хоть наслышан был Иван о тайных богатствах орденов, скромное поведение Поссевина, какая-то возвышенная отрешённость заставили задуматься: нет ли в католицизме как раз того, чего не хватает в московском православии людям образованным, взыскующим? Возможно, это было у исихастов школы Нила Сорского, но потеряно, затёрто иосифлянами, а в католичестве сохранено, усовершенствовано... Ивану было приятно, что острый, мрачно-напряжённый взгляд иезуита расслабился и потеплел, скользнув с отца на сына.

Проводником и переводчиком у Поссевина служил старый торговец и дипломат Тедальди. Не за деньги, а, так сказать, honoris causa. Было ему уже за семьдесят, он дважды побывал в Московии «в пору Анастасии», был восхищен её и государя правлением, очарован самим царём. Иван Васильевич, если хотел, мог производить любое, даже приятное впечатление. Тедальди потому и дожил до здоровой старости, что вовремя сообразил: чем лучше мы думаем о людях, чем розовее наше зрение, тем полезней для здоровья... Не видя опричных безобразий, он находил известия о них преувеличенными, а государя по-прежнему считал грозным, но справедливым.

«Некие полагают, что государь немного жесток, — просвещал он папского посланника, а заодно и всю Европу. — Но люди говорят лишнее, будучи сами испорчены в мечтаниях, жестоки и сладострастны... Все эти Штадены и Краузе, сочинители памфлетов, приписывают государю поступки, о коих сами втайне мечтают, но не имеют власти совершить. Сколько своих пороков приписали они царю! Тут и насилие над жёнами боярскими, якобы выстроенными в ряд с завязанными над головами подолами, и утопление сотен евреев в Полоцке, и казни, одна изощрённее другой! Тедальди полагал, что человек скорее хорош, чем плох... Опричные же злоупотребления понятны, объяснимы, царь не в состоянии уследить за всеми, и не его вина, что ему досталось государство с неустоявшимися сословиями, не поделившими права, обязанности и собственность. Жестокий век! Генрих VIII Английский не в монастырь упрятал шестерых жён, а умертвил, и государство жило в бедности и страхе. Елизавета не изменила положения, ей это не под силу, просто она явилась к естественно утихомирившемуся, перебродившему обществу... Одним из доказательств цивилизованности Московии Тедальди считал обилие фряжских вин за государевым столом и то, что с установленными «кормами» посольский пристав доставил ему такого вина целый бочонок.

У этого добродушного жизнелюбца так молодо сияли угольные зрачки и щёки под редковатой, расчёсанной бородкой рдели, как у девицы. Что-то у них было общее с Максимом Строгановым, в своё время без сомнения записавшимся в опричнину: неторопливо-основательная торгашеская повадка и незлобивый взгляд на мир, который невозможно переделать, надо найти в нём своё гнездо и не завидовать чужому. Такими людьми Иван хотел бы окружить себя — в будущем, возможно недалёком... Он даже от себя гнал стыдные мысли. Но при его дворе люди с лицемерным беспокойством толковали о здоровье государя, и до Тедальди, и до Поссевино все эти разговоры доходили.

Письмо к Папе сочинялось тяжко даже с помощью Тедальди, владевшего латынью гораздо лучше русского. Многое отвлекало, уводило в философские, посторонние разговоры. Упоминалось ли о католическом храме для венецианских купцов, одной из просьб Папы, Тедальди торопился поделиться мыслью о пользе конкуренции: торговца взбадривает соперничество, обилие товаров удешевляет их... Царевич снова вспомнил Строгановых и возразил: русские промышленники не терпят конкуренции, стараются скорее заручиться заступничеством приказных или государя, даже в опричнину записаться, чем разнообразить или удешевить товар. Строгановым пришлось бы нелегко на Урале, если бы туда же кинулись новгородские торговцы и промышленники. Опричнина и новгородский погром избавили их от многих соперников. Теперь они безраздельно владеют северо-востоком, заглядывают в Сибирь. Не потому ли русские посадские никак не могут объединиться в борьбе за свои права, что тем, кто вылез хоть на полголовы из дерьма, старый порядок выгоден?

Так говорил Тедальди, но, чтобы сломить сие заскорузлое сопротивление, нужны законы наподобие английских — о невмешательстве приказных в торговые дела, о свободе и правах. Царевич проговаривался, мечтательно улыбаясь: «Надобно их торговые уставы собрать да учредить вместо казанского Промышленный приказ. Когда я… Он спохватывался и умолкал. Догадливый Тедальди погружался в латинский черновик послания в поисках убедительных, изящных оборотов.

Его прекраснодушная забывчивость сыграла двусмысленную шутку с Поссевином. Как с первого приезда Тедальди запало, что у царя жену зовут Анастасией, так он и внушил Антонию или его секретарю. Тот глубоко не лез, путал русские имена, в сопроводительной бумаге записал, что папские дары присланы государыне Анастасии. Хорошо, высказано было не в лицо царю, а через посольских дьяков, те вовремя поправили... Впрочем, Поссевин умел выкручиваться из любых неловкостей, редко смущался, а если терял достоинство, то исключительно во гневе. Тогда хватал за шиворот пристава или дьяка, не поименовавшего Папу сопрестольником Христа. Эта взрывчатая приверженность делу в сочетании с логическим и наблюдательным умом и привлекала царевича Ивана. Он беседовал с Антонием реже, чем с Тедальди, но слушал прилежнее.

Иезуит испытывал на нём аргументы, которые Иван Васильевич покуда не желал выслушивать. Пусть Поссевин сперва докажет силу папского слова, укротит волчий голод короля Стефана, потребовавшего в придачу ко всей Ливонии безумной контрибуции в четыреста тысяч венгерских золотых... Царевич, более склонный к компромиссам, с видимым сочувствием отнёсся к такому проекту Поссевина: для вхождения в семью западных народов русским необязательно принимать католичество; в отличие от Лютеровой или англиканской ересей, католичество и православие суть ветви истинной, древней церкви. Они расходятся в обрядах и некоторых положениях, зато едины в главном, в мистической основе веры — учении о благодати, силе молитв, чуде пресуществления даров. «Мы бы ходили в греческую церковь, а славяне греческой веры ходили бы в наши, и так произойдёт естественное слияние вер. Раздел основан на недоразумении, на том, что не все греческие книги известны вашим священникам. В Ватикане есть подлинные книги Иоанна Златоуста и иных святителей, мы готовы перевести их для ваших богословов... Нужна свобода вероисповедания, терпимость к чужим воззрениям. Костёл и греческая церковь могли бы стоять рядом, а поп и ксёндз свободно обсуждать вопросы веры...» В незакоснелой, податливой душе Ивана что-то заманчиво туманилось, замирало перед величием дела, коему он может положить начало, войти в историю подобно святому князю Владимиру, и если не разрушить стену между Россией и «Италией», то хоть ворота прорубить! Он неохотно возражал:

   — Главой объединённой церкви станет Папа? А как же патриарх Константинопольский?

Толмач Замесский, один из первых русских иезуитов, переводил ответ Антония:

   — Если вы, государи московские, будете в дружбе с Папой и цесарем, то не только в Киеве, но в Константинополе государями станете, а патриарха на Москве поставите. Папа и цесарь будут о том стараться.

Вот и княж Олегова тень проплыла за решетчатым окном, щит на цареградских вратах.

Предчувствие деятельной и долгой жизни, исполненной великих, не отцовских замыслов, озарилось и долгожданной радостью: Елена понесла! Весть об осаде Пскова не угнетала Ивана, как отца, а боевито возбуждала, открывала новую возможность проявить себя. Если королевское войско задержится под городом до ноября, утратит боевой дух в холоде и голоде, начнёт расползаться, как истлевшая рубаха, отец дозволит ему, Ивану, всеми сбережёнными силами ударить и разбить... Если же Псков падёт, отец не переживёт позора. Ноябрь казался Ивану месяцем перелома — войны, судьбы... Однажды ему приснилось, что наступил ноябрь и в небе взошла громадная пунцовая звезда. Странно, что, пробудившись, он испытал не ликование, а тоску. Ведь звезда пророчила ему славу в самом отдалённом будущем, добрую славу.

Отец слабел не только телом, но и умом, и волей, и желаниями. На песни Поссевина о Цареграде отвечал:

— Нам уже пятьдесят лет с годом, нам уже не для чего переменяться и на большое государство хотеть. Мы по смерти хотим хоть малое получить, а в здешнем мире и целой вселенной не хотим.

Сказано было с задумчивым дрожанием голоса, вроде не для иезуита, а для себя, для сына. И как всегда в редчайшую минуту искренности и слабости отца, Иван испытал мимолётный, такой же редкий приступ жалости к нему...

...А Поссевин присматривался и делал выводы. По большей части неутешительные. Никто не ведает ни дня, ни часа смерти, она могла настичь царя хоть завтра — оплывшее лицо, сизые мешки под глазами, жёлтые белки и перекособоченная спина свидетельствовали о глубоком нездоровье. Но одухотворённые или одержимые возвышенной корыстью деятели, даже надорванные излишествами, лет до шестидесяти дотягивают. Потом, без видимых причин, как с крутой горки, в гроб. «Есть мнение, — писал Антоний в Рим, — что государь проживёт недолго...»

В иезуитских коллегиях внимательно и откровенно исследовали проблемы смерти, власти, влияние правителей на возвышение и падение государств. Антоний внушал царевичу, что жизнь страны зависит не только от царя и его советников, но и от незначительного по численности сообщества сильных людей, объединённых, одержимых волей к власти. Такое животворное, скрепляющее ядро есть во всяком общественном движении или объединении — в немецкой Реформации, русской опричнине, иудаизме. Да-да, есть признаки, что и всемирное, рассеянное еврейство потому так сохраняет чистоту крови и единствование в делах, что сохранило в тысячелетних скитаниях тайные скрепы, организацию наподобие ордена. И рыцарские, и монашеские ордена стояли у истоков целых государств, как было в Ливонии. Могущественным сообществом-ядром является и орден иезуитов. Его руководители знают, как править миром, к чему его вести. Ведь люди слепы и движутся по историческим дорогам не разумом, даже не выгодой, а неосознанными, полуживотными желаниями. Отсюда — мирское нестроение, всеобщая вражда и беспокойство, забвение главной цели — оборонять и строить свою бессмертную душу, готовить для посмертной жизни... Недостижимый христианский идеал. В действительности иезуитам приходится решать множество временных задач, таких, как примирение христианских государей. Напрасно в Москве считают, что Папа — за короля. Разгром такого государства, как Россия, о чём мечтает Стефан Баторий, ослабит христианский мир. На его восточных рубежах возникнет смута, ослабленные народы подпадут под власть татар и турок, новые гунны подступят к воротам Империи. Так уже было, иезуиты помнят историю последних тысячелетий.

Спасти Россию от полного разгрома, от неизбежного хаоса, обычно возникающего на обломках деспотических империй, использовать её дикую, сонную силу в борьбе с Востоком — такой виделась Антонию его высокая миссия. Она наталкивалась на необоримое сопротивление царя. У наследника власти не было. Разве случай... Политик не рассчитывает на случай. Прощальные слова Ивана Васильевича не обманули Поссевина:

— Мы отпускаем тебя к Стефану-королю за важными делами наскоро, а как вернёшься, мы тебе дадим знать о вере.

С дороги полетело письмо в Рим:

«Есть надежда, что вся Ливония скоро отойдёт к Польше, и тогда не должно упускать случая к восстановлению здесь католической религии... В Подоле, Волыни, Литве и Самогитии жители упорно держатся греческого исповедания, хотя имеют господ католиков... и по приверженности к своим единоверцам московитам публично молятся о даровании им победы над поляками».

На мирных переговорах Поссевин вышибет русских дьяков из кабинета с криком: «Пришли воровать, а не посольство править!» На диспуте о вере Иван Васильевич назовёт Папу волком... Иллюзий не оставалось ни у кого, кроме царевича Ивана.

 

2

Инокини Ивановского монастыря умели утешать. Истинно — сёстры милосердные. Да у Михайлы и не было разумных оснований для беспокойства. Пуля помяла железную шапку, череп остался цел, только тяжёлая, больно пульсирующая опухоль держалась около недели. Осталось в этом месте ощущение чего-то лишнего, но не опасного. Сестрица-травница прикладывала настои, пахнущие то июньским лугом, то затхлой землёй. Лекарь из немцев елозил по обритой голове холодными пальцами, резко нажимал, Михайло сжимал от боли зубы, немец сердился:

   — Вопи! Надо знат, где больна!

У него была лошадиная недовольная морда, от озабоченного взгляда Михайлу охватывала тоска. Однажды он спросил, помогут ли примочки. Лекарь перекосился:

   — Можна мочить, можна не мочить.

   — Так лечи по науке! — возмутился Михайло. — Когда я встать смогу?

Немец забурчал по-своему, глянул на потолок. Михайло разобрал только: «Гот...» Ссылается, надеется на Бога. Он у них близко живёт, под потолочными балками. Немец заторопился, Михайло закручинился.

Тоска и прежде накатывала на него. Вдруг становилось постыло жить, будущее проваливалось в черноту. Если в такую минуту сестра милосердная, давая питьё или отмачивая, сдирая корпию под детские вскрикивания раненых, заводила разговор о зиме или Пасхе, Михайло замечал сварливо-равнодушно, что ни зимы, ни Светлого Воскресенья им не дождаться. Монахиня, обычно пожилая, с присохшей улыбочкой, хваталась за Евангелие. Только оно утешало Михайлу, но не страстями Господними и притчами, а постоянным ожиданием чуда, прикосновенностью к потустороннему, которое испытывали ученики Христа. Их тихо-восторженное состояние, особенно ликование на утро после странного исчезновения Тела, хотя они ещё не знали о причине, передавалось даже не содержанием, а расстановкой и звучанием слов. Они завораживали Михайлу и заражали верой в чудо. Необязательно в собственную жизнь после смерти или исцеление вопреки тяжеломордому немцу, просто — в счастливую вспышку, в осколок счастья, ожидающий Михайлу в недрах этой жизни...

И ему было отпущено по вере его.

Утром в Покровскую субботу, последнюю в сентябре, когда поминают усопших, раненых посетили игуменья и сестра начальница больничного приюта. Спрашивали, кто хочет записать в синодик родных или близких. Известно, что никакие поминания не сравнятся с монашескими, особенно в женских обителях, словно прямым лучом соединённых с Престолом. Покуда послушница составляла список, игуменья расспрашивала о здоровье и напоминала, для чего молятся о мёртвых: души по смерти не в рай и не в ад направляются, а пребывают до Страшного Суда в некоем убежище, в запредельном мире (вспомним Христово: «У моего Отца миров много!»). Для утешения и поддержки в той мучительной неопределённости им нужна память живых. Исчезнет память — они могут развеяться, яко небывшие... Впрочем, сие непостижимо, наше дело простое — молиться, помнить и любить.

Михайло слушал и не слышал, уставясь на сестру начальницу. Она впервые пришла в эту палату легкораненых... Немногое осталось от Ксюши в этой строгой, грустноглазой, маленькой женщине, как бы с печатью второго рождения на ясном лице. Михайло слышал, какая гнусная беда случилась с нею. Но от неё исходило такое сияние чистоты, забвения прошлого, что жалость поражённого Михайлы стыдливо съёжилась, истлела в восхищенном жаре, лихорадкой разлившемся по телу. Как все внезапно уязвлённые любовью, словно всю жизнь только её и ждали, он не сумел бы объяснить, какие черты лица, какое главное впечатление от Ксюши потрясло его. Разве беспомощно упомянул бы вздёрнутый носик да твёрдый, упрямый подбородочек, стянутый иноческим платом... Женщина поражает не миловидным личиком, не соблазнительными линиями тела, не укрощаемого и чёрными одеждами, а чем-то слитным и неуловимым, подобным пенью той единственной пули, чьего полёта мы не услышим.

С последними словами игуменьи Ксюша оглянулась, увидела и узнала Михайлу. Не доверяя себе, озарилась каким-то радостным сочувствием, отразив смутные чувства Михайлы в промытом зеркале: она жалела его, но и радовалась, что именно она может помочь ему, облегчить боль. Не знала, как обратиться: дяденька Михайло? Теперь она для него — матушка Калерия.

Просто спросила тихо, будто вчера расстались:

— Чем скорбен?

   — Голову пулей зашибло. Рана пустая, а не подняться.

   — Голову?

Тонкие брови сошлись на переносице. Михайлу и согрело сочувствие, и зловеще потянуло сердце.

   — Изгаги нет?

Меньше всего хотелось говорить с Ксюшей о тошноте, о том, как его вывернуло вчера после глотка горелки, принесённой под полой товарищем. От слабости да отвычки, решил Михайло. При Ксюше хотелось выглядеть здоровым, легко переносящим боль, но и повод для сочувствия чтобы не вовсе исчез. Вдруг выговорилось:

   — А ты похорошела, Ксюша.

Ресницы — длинные, игольчатые — завесили глаза. Дрогнувшая рука нащупала наперсный крестик.

   — Ксюша умерла, Михайло. Убили её. Я — инокиня Калерия. А про изгагу я не зря спросила. Мы эдаких ран довольно насмотрелись, шапки у всех железные, пуля на излёте не пробивает, клевец да сабля не берут, но от удара мозг повреждается. Немецкий лекарь говорит — мозг подобен студню, прости Господи. Легко сотрясается. Туда не заглянешь, один знак дурной — изгага. Кость головная может опухать наружу или вовнутрь. Тогда...

   — Болеть должно, — обеспокоился Михайло.

Сердце кто-то посасывал, потягивал. Нехорошо.

   — Немец говорит, мозг не болит. На всё Божья воля, Михайло. Стану молиться за тебя.

Игуменья медленно выплыла из палаты. Ксюша перекрестила Михайлу, улыбка слабо вострепетала на её губах и угасла раньше, чем он ответил на неё. Закрыв глаза, Михайло видел эти губы. Упруго налитые земляничным соком, почти бесстыдно выделяясь на строгом лике, обрамленном чёрным платком, они одни изобличали природный жар, тлевший, если не бушевавший в недрах этого маленького тела... Вошла послушница, возбуждённая посещением игуменьи, стала зачем-то потчевать клюквенным питьём. После полудня солнце заглядывало в их окошко, тьма под веками медленно розовела, в ней улыбалась и хмурилась, что-то успокоительное, ласковое произносила Ксюша. И хотя от питья вновь поднялась изгага, страх не вернулся, ведь Ксюша обещала помолиться за Михайлу. В её молитве та же сила, что прорывается во всяком движении её скованного чёрным тела, в неугомонной сочности девичьих губ, в самой её душе, так много пережившей и одолевшей. И так же одолеет она болезнь и приступы смертной тоски Михайлы.

Снились ему подвалы Свинусской и Покровской башен с просветами подошвенных бойниц, куда он пытался выглянуть, пролезть, а у него не получалось. Было не страшно, а равнодушно-безысходно. Вокруг не было живого, только кирпич, земля, железо. В мирные дни такие сны толкуются зловеще. Михайло объяснил свой сон беспокойством за город, невозможностью принять участие в боях. Раненых не оставляли без вестей, известно благотворное влияние хотя бы и небольших побед на заживление ран. Сёстры рассказывали.

Пролом заделали камнями, брёвнами, скреплёнными особо приготовленным, быстро схватывающимся раствором. Стена стала пониже, но с внешней стороны её защищала щебнистая осыпь. Раздолбить её пушками вряд ли удастся. Деревянную стену подняли, усилили дубовым выносным острогом, углубили ров. Поляки стали вести подкопы под дальними пряслами, в сторону от Свинусской, долбили ломами разборную скалу. Опытные слухачи ходили по подстенным штольням — «слухам» — с решетами, на дне которых насыпаны горошины. Вблизи подкопов горошины катались, вздрагивали. Псковичи взорвали два встречных заряда, обрушили кровлю на головы поляков. Те не унимались, из Риги обещали порох.

Осада выдыхалась, из королевского лагеря во Псков бежали люди, чаще литовцы. Самое время государю ударить всем войском, сколько его стоит по городам от Юрьева до Оки. Воеводы гнали мелкие отряды, обречённые на гибель при всякой попытке прорваться в Псков. Главные силы расслабленно дремали во глубине России, заранее смирившись с превосходством поляков и наёмников в открытом поле. Лишь по реке Великой в город проскочили две барки с сотней детей боярских — ночью, дружными выстрелами загнав в кусты дозоры Замойского. Две следующие попали в ловушку, немногие доплыли, доползли до города. Одного из счастливчиков с пулей под лопаткой положили рядом с Михайлой. Опамятовавшись от боли и потери крови, рассказал: плыли ночью, переднюю барку вели рыбаки, знавшие русло Великой как свои сени, правили по маковкам церквей, а на подходе — по чёрной громаде Крома над устьем Псковы... Вдруг из воды, смолисто мерцавшей под звёздами, поднялась змея — так показалось вперёдсмотрящему. С обоих берегов отваливали лодки с вопящими, вслепую стреляющими немцами. Барка врезалась в цепь. Хитрец Замойский приказал перегородить Великую двумя цепями, притопить их в воде, а как появятся русские, поднять. Нашим — ни вперёд, ни назад. Течение развернуло барки, поволокло к берегу, там уже ждали — под стеной Запсковья. Попали в плен или погибли до полусотни детей боярских, при них сотня боевых холопов и стрельцы. Сосед Михайлы догадался податься не к городу, а вверх по Пскове, далеко огибая стену, потом — по болоту к Гремячей башне. Полз, аки гад, по осклизлым кочкам и наступая пятерней на жаб, они верещали по-бабьи. Не поберёгся, услышав русские оклики на Гремячей. К ней нужно плыть через Пскову. Плеском всполошил венгров-дозорных, поймал пулю. Из водяных ворот Гремячей выскочили сторожа, спасли, благо от ледяной воды кровь из раны не сильно вытекала. А выпил горячего вина, закипела ключиком...

Больше до середины октября во Псков никто не проскочил. На стенах и в поле наступило усталое затишье. Главной заботой стало — пропитание и обогрев. Божья Матерь не оставляла псковичей: с Её Покрова прижали морозцы без снега, росу на травах схватило коркой, стены и откосы рва обледенели. Увеличилось число перебежчиков. Подбирались ночью к дальнему пряслу, вопили: «Пустите погреться!» Лишних едоков не пускать бы, да некоторые приносили важные вести. Один сообщил о подкопе, указал направление, наши розмыслы повели встречную борозду и рванули так, что по полю с минуту перекатывался гром. Не менее ценным было известие, что литовцы назначили королю срок в середине или конце октября — свёртывать лагерь. Без пороху нечего делать, помёрзнем, как рябчики. Они знали русскую зиму, а венгры не знали, хорохорились.

Впрочем, и псковичам было не сладко, слишком много собралось посторонних едоков, вороватых и нетерпеливых, особливо крестьян. Те вспоминали, сколько у них в потайных амбарах запасено если не хлеба, то репы, а на лесные починки загнаны куры, гуси, скотина. По заимкам захоронились родичи, свойственники, присматривали за животиной, не забывая себя. Их вольная, сытная жизнь изукрашивалась в воображении осаждённых. В опасных, мечтательных разговорах изощрялись и иноки пригородных монастырей, уж там-то запасы водились. На одного донесли: видел-де, помрачившись от голода, яко поднялся Псков под небеса и «опустился до ада й пёстрой собаки, а нам кто на царстве ни буди, всё едино»... Схватили, поставили с очи на очи с доносчиком, обоих пожгли. Шуйского раздражила нелепая «пёстрая собака»: на что намёк? Так привиделось, необъяснимо. Собака осталась неразгаданной, в чьи-то нетвёрдые умы заронив новые сомнения. Виноватого били кнутом, излохматили шкуру.

Боялись лазутчиков, как всегда при осаде. Стрелецкий пятидесятник донёс воеводам, что сказывал ему десятник, а тому — посадская жёнка, якобы некая Катерина знает «великую дыру», через которую можно пролезть в город. Схватили Катерину и двух соседок, справа и слева. Катерина оказалась дурой, перевирала простые вещи, соседка же Машка, стрелецкая жена, разъяснила: пришла деи к ним из портомойни баба, учала говорить при Катерине, что деи мужик её пытал, влезет ли в неё таковая вещь, а Катерина деи сказала, что и того больше влезет, дыра деи великая, а только про городскую стену ничего с ними не говорила... История стала известна сёстрам милосердным, судя по опусканию очей при всяком нарочитом упоминании «дыры в стене», чем развлекались раненые. Выздоравливали, залёживались мужики, тянуло на скоромное.

Им было непривычно постоянное, заботливое женское окружение, без домашней сварливости. Сквозь сдержанную приветливость сестёр милосердных просвечивало или мнилось потаённое, дающее исток безудержному воображению. Часами обсуждались и истолковывались их улыбки, обмолвки, нечаянные или мнимые намёки, шла безопасная игра в любовь, вот уж воистину безгрешную, христианскую. Раненые поневоле останавливались на второй стадии по Нилу Сорскому — от «прилога», намёка-соблазна, к прорастанию прилога, «прияти помыслу». До третьей — «приемля помыслы и образы, сложит в мысли своей — тако быти» — ни сёстры, ни здоровье не допустили бы, хотя кто знает... Их разговоры вызывали у Михайлы ранее неизвестное ему, стыдливое неприятие. Помалкивал, оберегал своё, едва проклюнувшееся, скрывался в потаённое пространство, ограниченное зажмуренными веками. В нём туманился один образ, по высоте и недоступности сродни небесному. Он мог рассеяться, если бы инокиня Калерия не зачастила по палатам после посещения приюта игуменьей. Не сделала ли та выговор за нерадение?

Михайло с паучьей чуткостью ловил её оборванное или неосознанное движение, порыв, едва она переступала порог и делала, и удерживала первый шаг к его одрине. По личику её, осунувшемуся в последнюю неделю, проскальзывала гримаска стыда, тоже одному Михайле открытая. Будто испытывала неловкость перед другими страдальцами, не менее Михайлы нуждавшимися в её сочувствии. Это первое обузданное движение было Михайле дороже слов, обращённых к нему, когда Ксюша уже управлялась с собой. Она старательно, словно кроме Михайлы некто такой же проницательный следил за нею, распределяла свои улыбки и вопросы поровну, как добросовестная хозяйка — капусту по пирожкам-подорожникам. Однажды Монастырёв отважился, пролепетал притворно слабым голосом:

   — Поговори со мною, мати Калерия. Тоска.

Одни глаза его сказали: «Ксюша!» Она присела на низенькую лавку.

   — Впервой-то... я сразу узнал тебя, да не поверил, — начал он осторожно, понимая, как опасно напоминание о прошлом.

Ксюша неожиданно легко откликнулась и дальше повела его по этой грустной и светлой тропке:

   — Где узнать... девчонка! Бывало, за ленту дёрнешь мимоходом. Я вас с Неупокоем робела. Не слыхал, жив он али как?

   — Давно не видел. Его насильством постригли в Печоры. После в Литве встречались. Угомону нет на него, стало быть, жив.

Ксюша отвела глаза.

   — С той поры столько несчастий... А насильственного пострига нет, Михайло, то нам Господь против нашей слепой воли очи отверзает. Мир, яко в горячую смолу, в горести и грехи погружен, каждый из нас умножает их, покуда не очнётся. Опомниться же легче всего в обители, в ней лампада наша ровно горит, потому что масло не колышется. Сбереги-ка огонёк сей на ходу, на скаку. Успокоившись, человек перестаёт умножать несчастья и начинает утолять чужие страдания. Святее дела на земле нет.

   — Обороняя одних, не приносишь ли страдания другим?

   — Ты говоришь как воинник. Самые тяжкие страдания исходят не от людей, а от внутреннего злобесия и от болезней, тоже насылаемых за грехи. От одного греха уныния сколько болезней происходит! А от злобы, от неверия... Если бы все женщины стали сёстрами милосердными, и то им забот хватило бы. Мужчины тоже могли бы... задавить войну, как гадину! Преломить сабли, сказать: не станем воевать! Вспомни древних христиан, отвергавших службу кесарю. И ныне есть такие — больше, правда, среди еретиков-социниан. Кто ищет подвига во имя Божие, тот находит.

Михайло не столько слушал, сколько любовался ею. Убеждения Ксюши находили в нём очень слабый отклик. Слишком часто люди, а не бесы хотели убить его. И так неосторожно, жгуче было касание её руки, когда она пыталась внушить Михайле сокровенное и выстраданное, свой новый символ веры — и голоском нежным и звонким, и порывистыми простираниями рук, и умоляющим блеском очей. Словно ей невмоготу нести одной это знание, хотелось повязать им единственного человека, которому известно всё её прошлое, стало быть, самого близкого... Не инокиня сидела перед ним, а женщина, преодолевшая самое страшное своё несчастье, избывшая его страданием и покаянием, готовая жить дальше, то есть страдать и радоваться. Чему? Довольно ли ей причастности к извечной битве добра со злом, к божественной работе преодоления страданий? Михайло полагал, что — мало. Потому Ксюша так горячо убеждала его, сама устав от одиночества. Всякая женщина рано или поздно устаёт. И стены обители не оборонят от бабьей тоски. Мысль эта вызывала не одно сочувствие, но и какое-то лукавое довольство, сходное с тем, какое добрый человек испытывает при нищем, готовясь одарить его.

Ксюша убрала руку с одеяла. Заглянула в лицо — не смеётся ли он над её горячностью. Кажется, то, что прочла в затуманенных, неподвижных глазах, показалось опасней насмешки. Снова завесилась ресницами:

   — Засиделась у вас. Как голова твоя?

   — Дивно, рана пустячная, а не встать...

Михайло торопливо и многословно, лишь бы удержать её внимание, стал описывать своё необъяснимое бессилие, преувеличивая и боли, и ночные страхи, только подольше не угасал бы этот сочувственный свет. Она уходила. Медленно, сладко истаивала грусть, преобразуясь в ожидание нового прихода. В туманце памяти звучали её слова, не угасали серые очи, и тщательно, словно стихиры, отбирались свои слова — когда она придёт опять. Любовь — не обладание любимой, а постоянное, даже во сне не гаснущее счастье, вспыхивающее особенно горячо при пробуждении и ровно горящее весь разлучный день. Опасный возраст — пятая седьмица, первая роковая по астрологической науке; на неё пришлась истинная, единственная любовь Михайлы. То, что её предметом оказалась инокиня, не убивало недоступностью, а пробуждало озорную, бесовски-легкомысленную радость: чем выше девичья светёлка, тем слаще добраться до неё... Лишь бы жить. Теперь Михайло знал, зачем ему жить.

 

3

Филон Кмита с двумя тысячами конных выступил из Великих Лук в начале августа. Ему навстречу из Витебска двинулся Христофор Радзивилл, племянник Николая Юрьевича. После пятнадцатого августа к ним присоединился Гарабурда с шестью сотнями татар. Сделали днёвку в десяти вёрстах от Торопца.

В шатре у Радзивилла собрались Гарабурда, Кмита, Богдан Огинский, Гаврила Голубок, водивший казаков под Руссу, и татарский мурза Алимбек. Ближайшей задачей была борьба с отрядами московитов, громившими тылы королевской армии. Но у Филона Семёновича был сокровенный, головокружительный замысел, которым он во избежание насмешек не делился ни с усторожливым, стареющим Гарабурдой, ни с взрывчато-отважным, непостоянным Христофором. Будь на его месте дядя Николай, Филон Семёнович давно похвастал бы.

Путь сборного отряда лежал на север, в верховья Волги. Оттуда, по вестям, двигалось трёх-пятитысячное войско Петра Барятинского, составленное из отборных детей боярских государева полка. Куда их понесёт — на Луки, в Руссу или под Псков, предугадать нельзя. И гадать нечего, считал Гарабурда; довольно по-татарски распустить войну от Торопца до Ржева, русские сами остановятся, не оставят в тылу противника, тем более что в Старице сидит великий князь.

А Барятинский и должен охранять подступы к Старице, засев во Ржеве, соглашался Кмита. В самой Старице народу осталось, видимо, немного. Иван Васильевич становился предусмотрительным, когда касалось его безопасности. Единственная сносная дорога к Старице пролегала через Ржев. Занять её... Филон Семёнович не поделился конечным замыслом. До Ржева надо ещё добраться.

Радзивилл соглашался, что, если татары Гарабурды пожгут десяток сел и городков, Барятинскому станет не до обозов королевской армии. А всё решается под Псковом. Коли его не возьмут, без пользы кроволитие. Впрочем, неплохо захватить Барятинского в поле, показать ему рыцарскую науку.

Покуда толковали, фуражиры, обшаривая ближние деревни, захватили лазутчиков из Торопца. Сильно побитых привели в шатёр. Пытать их было уже не нужно, фуражиры озверели от постоянного опасения засад, рады были разрядиться, отбили сыну боярскому и боевому холопу всё, что можно. Утробы их даже горелки не принимали. Харкая кровью, сын боярский рассказал, что Торопецкий полк расположился в трёх вёрстах от литовского лагеря. В передовом отряде около тысячи, половина татар.

Сразу высветилась цель: разбить торопецких и двигаться на Ржев. Покуда снимался обоз, семьсот всадников с Огинским и Голубком пошли вперёд. Кмита со своей сотней, сопровождавшей его во всех набегах, догнал Огинского, когда тот уже сбил русские засады и задержался перед разрушенным мостом через заболоченную речку. Казаки, пытавшиеся с ходу перемахнуть её, полегли под пищальным огнём.

Ещё издали Кмита услышал вопль Голубка: «Сседай с коней, обломы!» Огинский легко терялся при неудаче, Кмита оказался кстати. Выслали два дозора — вверх и вниз по речке. Везде было чисто, московиты засели на том берегу. По словам казаков, засеки там не было, только табор, укреплённый телегами, да заваленная буреломом дорога. Всех, имевших пищали, ручницы, Голубок посадил в камыши, в приречные ивняки, иногда по пояс в воде. Три конные сотни укрылись в ольховнике напротив брода.

По сигналу рожка запалили фитили, взвели замки, по второму — ударили густо, убойно. Перезаряжать было некогда, но русские и так завопили, подались назад, отшатнулись от смертоносного града. Лес за рекою ожил, будто множество крупного зверья заметалось перед загонщиками. Литовские конные сотни бросились в реку, охватили слабые фланги. Стрелки тем временем снова запыжили, положили стволы на сошки или развилки веток. Казаки бешеным свистом дали знать, что в середине — одни московиты, и туда вновь сыпануло железным градом. Третьего залпа не понадобилось, спешенные стрелки расхватали коней, вспенили брод. Семь сотен в лесу — это много. Оборонявшимся показалось, будто тысячи три-четыре обрушились на них, каждый прогал и тропка забиты противником, из-за любого куста жалит лика, сабля, кинжал... От приречного болота на восток полого поднимался лесистый склон, с каждой минутой оживавший всё гуще и шире. Людская волна накатывалась, в ужасе бегства взмётывалась на него и с шелестом замирала где-то на бровке невидимого междуречья. «Так вас всех, в леса да чащобы», — бормотал Кмита, понукая коня и не замечая, что оружничие отстали, потеряли его. Вдруг оказался один. Сражение переместилось в верховой бор, внизу остались трупы и осторожно стонущие раненые. Боялись кричать, по двухлетнему военному опыту зная, что победители в лучшем случае порубят их без мучительства. Кто победит, неизвестно.

Конь запалённо дышал под сосной. Филон Семёнович запрокинул голову. Что-то уродливо-мощное было в её сучьях, вывернутых и растопыренных в судорожной готовности к сопротивлению. Она высоко вознеслась над хиловатым подлеском, морозы и метели вдоволь поизгалялись над нею... Вдруг показалось, что уже видел эту сосну, так же стоял под нею: загадочное, возможно, ложное воспоминание, язычники объясняют его прошлыми блужданиями души. Кмита не верил в перевоплощение, в загадочном привык искать земное и обыкновенно находил. Взрыл память, восстановил один задушевный разговор с московским вязнем Монастырёвым в Троках, у Воловича. Под медовуху рассуждали о царевиче Иване, пленник бывал у него в приближении. Тот горько высказывался о сильных деревах, растущих стройно и пригоже лишь в окружении дружных, не угнетённых сотоварищей-бояр, а в окружении ничтожного подлеска страдают и уродуются жестокими ветрами... Будто в подмосковном лесу случился тот разговор об отце.

Руководители тайных служб загадывают дальше военачальников и государей. Кмита знал уже, чего можно ждать от Ивана Васильевича, чья порочная жизнь так же сочтена, как и итоги царствования. Наследник непредсказуем. Если и проявил себя, то в составлении «Житий» отечественных святых. Родич царёва любимца Давид Бельский, недавно бежавший в Литву, полагал, что книжное баловство — лишь утоление самолюбия в вынужденном безделье. Отец не допускает его ни до удела, ни до полков. Царевич рвётся померяться силой с королём. В прошлом году Баторий и сам мечтал о полевом сражении, а ныне опасается подхода крупных московских сил под Псков. Настанут холода, у шляхты и наёмников иссякнет боевой задор. Царевич во главе многотысячного войска, поверившего в него, опасен. Великий князь, по мнению того же Бельского, опасается сына-военачальника... Вражда между отцом и сыном, как никогда, на руку литовцам и королю. Кмита дорого дал бы за фортель, способный ещё злее, хоть до битья и кроволития, разжечь её. Сказывают, Годуновы втайне недоброхотствуют наследнику: случись что с Иваном, они при Фёдоре — правители.

...Дожди начала сентября так размочили, а копыта размяли малоезжую дорогу, что в тридцати вёрстах от Ржева, на Зубцовском яме, оставили обоз. Лёгкие пушки навьючили на лошадей, съестное уместилось в перемётных сумах, во вьюках маркитантов. Раненых — и своих и пленных — оставили на милосердие Божие и окрестных жителей. Дальше шли налегке, усторожливо. Только татары Гарабурды бешеными псами носились по окрестностям. Окоём ночами светился от пожаров, рассветы грязнились дымом. Приметы обещали раннее наступление холодов. Рябина созрела дружно, но птицы мало её клевали, сбивались в стаи торопливо, будто их гнали из чужого дома. Сходное настроение испытывали многие литовцы. Им не терпелось развернуться на Псков, прибиться к королевскому стану. Устали от чужих дорог, лесов, враждебными казались даже дожди и солнце. Один отряд четырёх вёрст не дошёл до Ржева, опасаясь засады. В стычках старались брать как можно больше «языков», вымучивали вести. Кмита и Радзивилл никак не решались поверить, что всё войско Барятинского стоит во Ржеве, а путь на Старицу чист. В конце концов Кмита поверил, потому что хотел, а Христофор — нет.

   — Пойдём берегом Лучесны, к монастырю Пречистой, — предложил Кмита.

   — А далее?

   — Старица на другом берегу...

   — Иж ты желаешь самого великого князя в торок увязать? — нервно рассмеялся Христофор.

   — Коли пан Бог даст, — открылся Кмита.

На том совете разругались, но Христофор понимал, что поворачивать на запад рано. Кмита мог обвинить его в трусости, с него станется, уже закусил удила. В возможность взятия Старицы налётом ни Радзивилл, ни Гарабурда не верили. В русском тылу надо поднять побольше гвалту, отметить свой путь огнём и показать населению, что царь — не хозяин на своей земле. Побесится Иван Васильевич при виде зарева, помается страхом, и того довольно... Согласившись с маршрутом Кмиты, Христофор с каждой милей копил сопротивление его «авантурыстычны намеру», но до времени помалкивал.

У новых пленных «вымучивали цифирь»: сколько народу осталось в Старице? Где царская семья — малжонка, дети? Все при нём, согласно отвечали дети боярские. А воинских людей при государе сотен семь.

   — Не верю в такое глупство! — возмущался Радзивилл. — Але про нас не ведает?

У Кмиты не находилось возражений, одно чутьё подсказывало ему, что в эту осень исконному врагу Литвы не только военная удача изменила, но и обычная предусмотрительность, жизненная цепкость. Иван Васильевич подобен ныне Иову на гноище, попавшему в такой «провал фортуны», где все несчастья сходятся и завершаются и откуда два пути: в конечную погибель или наверх, ко спасению... Самое время не пустить его наверх, добить!

Ненастным вечером дошли до переправы через Волгу у монастыря Пречистой. Огни слободок под самой Старицей пробивали туманные сумерки, воображение Кмиты устремлялось навстречу им. Стоянку окружили валом и бревенчатыми заметами, кроме дозоров по окрестностям рыскали конные объезды, татар с мурзой Алимбеком отправили за Волгу — проведать русские войска на подступах к Старице, захватить «языков». Но люди Христофора Радзивилла, ядро отряда, переправляться не собирались, считая свою задачу выполненной.

Ночь наступила холодная, но не дождливая, потому долго сидели у костров и спорили, поделившись, по шляхетскому обыкновению, на партии. Радзивилла поддерживало большинство. Кмита в ознобе возбуждения, усугубленном небольшой простудой, ушёл к сторожам. Долго сидел на поваленном тополе, кутаясь в волчий плащ. За Волгой медленно поднялось зарево, татары Алимбека дорвались до любимого дела. В первую ночь не вернулись — увлеклись грабежом или их русские порубили? Филон Семёнович приказал искать по берегу лодки, с утра налаживать переправу. Радзивилл с кривой улыбкой помалкивал, не мешал.

Русские не пресекали татарских бесчинств. Если и высылали из Старицы дозоры, то небольшие. На третью ночь бессмысленной стоянки и споров вернулась часть татар. В беззвёздной мгле и тишине, нарушаемой только шуршанием мороси по плащу, Кмита услышал железное лязганье, придушенные крики. Казаки кинулись навстречу, приволокли двоих. Судя по ферязям, детей боярских не последнего разбора. Сопровождавшие татары уверяли, будто взяли «боярина, мурзу». Набивали цену, очень гордились своими подвигами под самым носом великого князя.

Кмита велел подживить костёр, повёл допрос, не дожидаясь уснувшего Радзивилла.

   — Вы, лазутчики, — сказал он московитам, — маете быть повешены, но коли не станете молчать, помилую...

Пленные не упрямились. Послали их в дозор не в первый раз, по возвращении их выслушивал сам государь. Они покуда доносили — литва-де держится усторожливо, в укреплённом таборе, а вязней взять не мочно и, сколько литвы, неведомо. Государь гневается и посылает сызнова. Со стены видит пожары, но гнать татар не посылает по малолюдству.

   — Каково малолюдство? — вцепился Кмита в ключицу того, что выглядел пожиже и побогаче.

Московита перекосило от неожиданной боли.

   — Я ж не разрядный дьяк! — В визгловатом голосе звучали обида и готовность говорить. — По видению... сотен пять с гаком.

Кмита ослабил хватку.

   — Велик ли гак?

   — Може, сотни две. — Вдруг усмехнулся: — Семь сотен с полусотней, пане.

   — Тебе откуда ведомо до полусотни? Лгал?

   — В палатах государевых осадный голова с Афанасием Нагим говорил. Поссевин-де уехал, государю пора в Москву, нечева тут и делать. А государыню да царевича Фёдора Ивановича уже отправили.

   — Ты, вижу, не простой...

Подошёл Христофор, ознобленный со сна. Равнодушно выслушал пересказ, отрезал:

   — Московское вероломство! — Пленные стали креститься, боясь повторения пытки. — Дивлюсь тебе, пане Филон. Веришь голоте. Да будь там сотни три, як ты в крепость войдёшь?

   — То мои клопаты!

Радзивилл ушёл досыпать.

Однако утром не спешил доворачивать лагерь, не давил на Кмиту, хотя считался в отряде главным. Может, и сам заколебался, заразился азартным умыслом, поверил в чутье разведчика. Если бы не треклятые татары, на пятую ночь доставившие вязня-перебежчика, по убеждению Кмиты подосланного Нагим, Радзивилл дрогнул бы... Перебежчик назвался царским постельничим, именем Данила Мурза. Татарской крови в нём хватало, но говорил он по-русски чисто, а на имя Данила, выкрикнутое внезапно, отозвался не вдруг, будто недослышал. Чужое имя, убедился Кмита. Главное, чудилось, что этого Мурзу он где-то видел, и связывалась его рыжая рожа, как и неистребимый запах пота — такие урождаются, сколько ни мойся, пахнут, — с его, Филона Семёновича, давней промашкой, неудачей. Всё неудачное и подозрительное он привык связывать с московской тайной службой. Вот кого испытать на огоньке! Но Радзивилл, едва услышав первые откровения постельничего, отдал его на береженье своим гайдукам и мучить без себя не разрешил. И вымучили то, ради чего этот вонючий рыжий был послан и что хотел услышать Христофор: в Старице-де стоит целый государев полк, другой на подходе, а государыню с царевичем отправили в Москву лишь потому, что дурно спали из-за пожаров... Перебежчик уловил, какие вести приятны Радзивиллу, хотя и не внушают доверия Кмите. Но Радзивилл главнее... После допроса Кмиту к нему не допускали. Лишь изредка возле палаток гайдуков отсвечивала рыжая бородёнка, бессильно уязвляя память.

До последней днёвки у Пречистой Кмита не верил в проигрыш. Под вечер он с двумя сотнями казаков и шляхты, испытанных под Руссой и Смоленском, переправился на левый берег Волги и по следам татарских безобразий дошёл почти до Старицы. Мрачное впечатление выжженной земли, мертвенного безлюдья усугублялось затишьем, предвещавшим слезливое ненастье. Кончалось бабье лето, и, как у престарелой жёнки, пустел мир. Таких дорог и поселений Кмита не видел даже под Смоленском, когда молва опережала его на сутки. Если недосечённые татарскими саблями жители забились за стены Старицы, а воеводы не побоятся выдать им оружие, город не взять. Одна надежда — на измену. Литовские шпеги держали связь со старожильцами, помнившими мучительную смерть князя Владимира Андреевича Старицкого и ненавидевшими царя-отравителя. Странно, что с начала войны они не подавали вестей. Теперь сгодились бы. Один служебник Кмиты зимою ночевал у них, вернулся цел... Во время войны у русских, недовольных властью, внезапно и необъяснимо пробуждается патриотизм. Но Зуб сумеет связаться с ними, прижать и припугнуть, как только задымятся стены города. Зажигательные ядра по чертежам короля у Кмиты были, как и лёгкие пушки во вьюках.

Башня с негасимым факелом открылась за поворотом лесной дороги. Пламя нечистым языком лизало лохматое подбрюшье низкой тучи. Другие факелы то появлялись, то пропадали в верхних бойницах стен, похожих на бессонно моргающие глаза. Стена была деревянной, на каменном основании, низковатой: покойный Владимир Старицкий старался не раздражать подозрительного кузена. В дворцовых светёлках, вопреки русскому обыкновению укладываться с курами, рдели окна. Экий сполох мы учинили, усмехнулся Кмита, воображая, в какой растерянности и унынии пребывает теперь Иван Васильевич, как мечется между желанием бежать вслед за женой и младшим сыном и злой гордыней — такой же древней, византийской, как и страх единодержца...

На «докончальную раду» сошлись в шатре Радзивилла. Кмита потребовал:

   — Зови того постельничего. Докажу, что лжёт!

Едва перебежчик нагнулся, входя в шатёр, Зуб сбил с него шапку. Рыжие волосы, недели три назад обритые по воинскому чину, вылезали холопьими патлами. Потный смрад слышался даже в тяжёлом воздухе шатра, забитого давно не мывшимися людьми, уже не замечавшими, как закисает тело под кожей и железом.

   — Веришь ему? — спросил Кмита Радзивилла. — Веришь, что эдакого смердючего в великокняжеские палаты пустят? Ты бы его на поварню не пустил. Гей, рудый, нос утри! Дивитесь, Панове, он же рукавом утирается, спальник. По повадке холоп, тольки шапка баская. Да дрэнно стрижен, на государевы очи с такими куделями не являются.

   — Але не ведаешь, пане Филон, якие варварские московские обычаи...

   — Спроси Гарабурду! Не верю, что сей холоп — спальник, в палаты вхож. Да и пошто спальника в дозор посылать?

   — Однако то, что он гуторит, ближе к здравому смыслу, нежели семь сотен детей боярских по прежним вестям.

Филон Семёнович подошёл к самозваному спальнику и, морщась от запаха, спросил глаза в глаза:

   — Государь добре спит? Утрени не просыпает?

   — Случается, — ответил рыжий, не в силах отвести глаз. — Ночами стражу обходит, утром не беспокоят его. Со стен пожары смотрит.

   — Отъехать из Старицы не хочет?

   — Хочет, да... Кто их ведает, татар. Прихватят по дороге. На Волге барки снаряжены.

   — Почто же ему уезжать? Полк в городе стоит, другой на подходе.

Рыжий с усилием увёл блудливые зрачки.

   — Мы, холопы государевы, не ведаем его высоких помыслов.

Затверженная, заготовленная фраза. Кто-то его натаскивал перед засылкой. Кмите всё было ясно. Христофору — ничего. Будь на его месте старший Радзивилл... Кмита решился на последнюю попытку:

   — Панове! Великий князь не только защиты себя лишил, Барятинского во Ржев отправив, но сам загнанным зверем в загородке мечется. Тут его, брать! Бог даёт нам свершить небывалое. Что нам терять кроме жизней?

   — Потерять можем честь, войско и удачу, — воскликнул Христофор и с тем особым, убедительным вдохновением, какое пробуждается у нерешительных людей для самооправдания, нарисовал картину поражения отряда под стенами Старицы. — Пусть каждый из вас, Панове, поставит себя на место старицкого осадного головы. Что бы сробили?

Паны поставили. Они бы и с семью сотнями удержали Старицу, а с полком на подходе да с пушками затоптали бы осаждавших в землю. Филону охота выслужиться перед королём. А они уже свершили подвиг, вон в какую даль залетели. В королевском лагере их увенчают як триумфаторов в Риме. Що тот Филон прёт на рожон?

Никто, кроме Голубка и Алимбека, не поддержал его.

Наутро сняли табор, двинулись в обратный путь. Шли неделю без боев, оставляя за собою одни пожары. Под Псковом их ждали и действительно встречали как триумфаторов, тем более что королю и Замойскому похвастать было нечем. Одни борзописцы капнули, по обыкновению, желчи в медовую чашу. Итальянец Дженга написал в Тоскану:

«Если бы Троцкий Каштелян (Радзивилл) был так же смел, как Смоленский воевода (новый титул Кмиты), если бы они переправились через реку и воспользовались бы страшным замешательством царя, положительно потерявшего голову, он попал бы в их руки...» «И вот, — вторит Гейденштейн, — когда нашим представилась возможность совершить достопамятный подвиг, они вернулись назад».

Удача, выпущенная из рук, возвращается вороном. Со дня прихода триумфаторов на лагерь поползли зловещие туманы, а люди стали чересчур задумываться, бояться будущего и болеть.

 

4

Образ витязя с отроческих лет согревал предсонные мечтания Ксюши, и юношеские грёзы Монастырёва озарялись улыбкой царь-девицы, покуда насмешливая и жестокая жизнь не изгрязнила эти образы девицами и витязями во плоти. Но, разбиваясь о землю, мечты не умирают, а уползают во тьму душевную, в чащобы памяти. Её незнаемое пространство куда обширнее, чем кажется рассудку... Вдруг им обоим открылось, что можно жить просторней, радостней, чем они позволяли себе. Только Михайло верил, что в распахнувшемся будущем разрешится и главная трудность — Ксюшино иночество, не важно как; Ксюша-Калерия принимала прихлынувший свет с бескорыстием безнадёжности. Тем жарче распалялась её любовь, переливаясь в слова, озаряя Михайлу несдержанным сиянием очей и ласковостью, сокрытой страстностью всякого движения, касания.

Ему казалось, что и непонятная болезнь его, головные боли, сонливость и безволие идут на спад. Только немецкий лекарь раздражал полнейшим равнодушием к этим оттенкам ощущений, заметным одному Михайле признакам выздоровления. Другим он назначал лекарства, мази при перевязках, а на вопросы и понукания Михайлы только закатывал стеклянные гляделки к потолку.

Зато Калерии всякая боль и улучшение были важны. Она подолгу вслушивалась не столько в слова Михайлы, сколько в звучание голоса, то звеневшего совершенно по-ребячьи, то шелестевшего осиновым листом. А листья последние отшелестели, сад за окном пустел, подобно палатам для лёгких раненых и умирающих. Новые не поступали, литва на приступ не решалась, порох, по словам перебежчиков, тащился обозом из Риги, да задержался из опасения печорских стрельцов и гулевых отрядов. Покуда у королевского войска одна забота — согреться, подкормиться, не допустить в город подкреплений. Иван Петрович Шуйский приказал урезать выдачу хлеба всем, кормившимся от Земской избы, а местным вовсе не давать, у них запасы. Продержаться надо не дольше Рождества, немцы и венгры станут вымерзать, как клопы в распахнутой избе, а литовцы уже собрались восвояси. Назначили срок — восемнадцать дней, почему — непонятно. Одни поляки хорохорились, ставили избы, рыли землянки, а фуражиров посылали под городские стены втридорога выменивать горох и затхлую муку на одёжку и даже оружие. Денег не было ни у кого. Король во всеуслышание пообещал, что по замерзшим болотам погонит фуражиров в такие места, где у крестьян ещё полны амбары. Вопрос, что раньше замёрзнет — болота или их вражья кровь.

Невзирая на тесноту и хлебные нехватки, в городе не было уныния. Достраивая деревянную стену, восстанавливая Покровский угол, псковичи смотрели в будущее даже веселей, чем оно заслуживало. С подвозом пороха Баторий мог решиться на один из тех безнадёжных приступов, которые именно в силу отчаянности удаются. Михайло, как и другие воинские люди, понимал опасность, а Ксюша чутко отражала настроение мирных легковеров. Тому способствовало и глубинное обновление, производимое в девическом естестве любовью вопреки всем обетам. От неразрешимости она укрывалась в нарочито ясное послевоенное будущее, когда монастырская больница превратится в приют для недужных бедных, одиноких, коим и последнего ковшика подать некому. Здесь будут утоляться самые горькие страдания. Сама того не подозревая, Ксюша открыла для себя истину, задолго до неё высказанную индийским царевичем Гаутамой: в мире существенно только страдание, и надо искать пути его преодоления... Только царевич со свойственной мужчинам рассудочностью, склонностью к схематизации, выделил семь возможностей преодоления, а Ксюша просто полагала, что всякое страдание надо гасить во благовремении любыми средствами, как очажок пожара. В войну — перевязывать раненых, в мирное время — лечить и утешать самых несчастных. Попадётся кошка с перебитой лапой, и ей привязать щепочку, покуда не срастётся... В одном она себе не признавалась, что боли всех несчастных никли перед болью одного Михайлы Монастырёва.

В чувстве её было два сообщающихся сосуда: христианская озабоченность его состоянием, в которой она могла признаться и духовному отцу, и та полуосознанная жалостливая тяга, какую женщина испытывает к сильному мужчине, полюбив его. Поскольку утолить её, избыть до потайного донышка нельзя, Ксюша тратила, что можно, чтобы на будущие горькие дни осталось меньше. Но чувства любящих подобны овечьему руну: чем безжалостней стрижёшь, тем гуще вьётся. Расточая любовную жалость, Ксюша всё безнадёжнее тонула в ней.

Однажды едва не захлебнулась. Бешено ветреной октябрьской ночью вдруг стали умирать — четверо раненых, двое недужных. Потребовался священник, да не один. На краю последнего обрыва людям нужен не только елей соборования, но и неторопливое напутствие, и укрепление в нестойкой надежде на воскресение. При самой глубокой вере в сознании, ослабленном страданием, всплывает вечное сомнение: что, если наплывающая чернота — навеки?.. Сёстры без надзирательницы потерялись, наглупили, не вдруг послали по приходам, не дали сопровождающих по ночному городу. Ещё и в церковь поспешить за прежде освящёнными дарами, всё — в неприличной суете. Ксюша ночевала в келейке при больнице, но разбудили её не сразу, посовестились, неразумные. Смерть приступала трудно. Только перед рассветом обречённые стали отходить, каждый наособицу, по своим ранам и грехам. Один — корчась от жжения в утробе, изблёвывая желчь, другой — задыхаясь, хватая воздух пепельными губами и трепеща языком, словно жабрами, третий — в беспамятной агонии, редеющими вздохами задерживая уже ненужный воздух, жутко и жалостливо на посторонний взгляд, в то время как душа его уже протискивалась по длинной пещере к несказанному свету, к Вопрошающему: как жил, сын блудный?.. На этого последнего Ксюша смотрела без сокрушения, как подобает христианке, благодаря Господа за то, что всякому страданию положен земной предел. Вдруг укололо: что, если и Михайло — так же, у неё на глазах? И не вернёшь, не удержишь, невзирая ни на какие обеты? Такой возмущённый всплеск любви и жадности к простым житейским радостям, доступным любой посадской жёнке, взнялся до горлышка её, таким бесстыдным влажным жаром окатило, что не сдержалась, бросилась к Михайле. Кинулась мысленно, а внешне — степенно двинулась от двери к двери, проверяя ночной порядок, у каждой приостанавливаясь, вслушиваясь в сонные стенания и призывы к сестре милосердной, к матери или избавительнице-смерти. Да, смерть приходит не по призыву, а в избранные ночи, как полагают учёные-лекари, под действием таинственных возмущений в недрах земных и звёздном небе. Священники же, столь же часто наблюдающие смерть, увязывают такие ночи со святыми и архангелом Михаилом... Попеняв сёстрам за небрежение, чего они заслуживали и ждали, Ксюша одна зашла в палату к Монастырёву.

Она почти опустела. У дальней стены двое выздоравливающих крепко спали, отворотившись. Михайло смотрел на свечку в Ксюшиной руке расширенными, к самому худшему готовыми очами. Он ей напомнил оленя, попавшего в петлю, только что осознавшего свою безнадёжность. От раненых не скроешь суеты вокруг умирающих, они угадывают подробности, недоступные здоровым. И примеряют на себя все эти хлопоты и муки.

— Что ты, что ты, — выдохнула Ксюша. — Господь милостив. Немец надеется.

Михайло расслабился и усмехнулся. В сердечном нетерпении она проговорилась как раз о том, что все скрывали от него: странное состояние Михайлы немец объяснял внутренним разрастанием отёка или опухоли, её давлением на мозг, святая святых человеческой плоти, и, полагают некоторые, местоположение души. Другие — большинство — помещают душу в сердце... Если отёк рассосётся, Михайло выживет. Но время для рассасывания прошло, болезнь усугублялась, с каждой неделей надежда немца иссякала. Ксюша не верила в немецкую науку, верила в Божий Промысел, что и спасало от отчаяния. Такие вдохновенные молитвы, что возносились ежевечерне за Михайлу, не могли не пронзить сердца Божьей Матери. Ксюша присела возле ложа и, нарушая все уставы, сжала его виски ладонями.

Так лечат и неисцельные болезни. Живая сила между ладонями пронизывает больную плоть, все её волоконца и сосуды, удерживающие душу, внушает волю к выздоровлению. Святые наложением рук творили чудеса, Ксюша надеялась на маленькое чудо.

Чем глубже любовь к больному и чище помыслы, тем верней исцеление. Ксюша была уверена, что все её помыслы чисты... Но стоило ладоням коснуться горячих висков Михайлы с жёсткими кудельками, отросшими со дня ранения, как нежная иголочка проникла в сердце Ксюши, и брызнул из острия тонкий бесовский яд, взмутивший мысли и желания, и заболело одно неисполнимое: припасть ещё и губами ко лбу, подернутому потным бисером, выпуклому, как у норовистого, но добродушного телёнка. Взгляд женский острей мужского пронизывает цветное оперение избранника, зато и сердце легче мирится с недостатками. В Михайле Ксюшу привлекал отнюдь не гибкий или глубокий ум, вообще — не ум, а чистая, здоровая натура «витязя» в самом простонародном понимании. Она угадывала-вспоминала этот сказочный, прилетевший из детства образ, всматриваясь в глаза любимого, как в выставленные весной окошки: ни пыль, ни копоть, ни талые потеки не мешают заглянуть в самую глубину светёлки. Но то, что высветил там лучик любви и любопытства, наполнило её отчаянием: всё это безумно, радостно желанное было не для неё!

Тихим голосом, звучавшим убедительнее всех запретов, Михайло приказал:

— Поцелуй меня, Ксюша.

Непочатый кувшин склонился над чашей, и долго не прерывалась тягучая, горьковато-сладкая струя — ещё, ещё! Подобно хмелю, пряностям и медовой сладости, перемешались в кувшине щедрость с жадностью, и уже устье готово было опрокинуться, чтобы ни капли не осталось, всё — твоё... Но как по Рождестве Богородицы «всякое лето кончается», так иссякает и мёд, и всякое счастье, и наслаждение. Из-за двери позвали:

   — Мати Калерия! Нужда до тебя.

Ксюша отшатнулась. В дверях стояла сестра Марфуша. Так звали её не по уставу за миловидность, юность и прилипчивую ласковость, простиравшуюся, кажется, не на одних монахинь: уж больно сочно выделялись на пухлом личике с голубоватыми подглазиями сладкие губки, вечно сложенные в призывной полуулыбке. Её подозревали по меньшей мере в мысленных грехах... У Ксюши горячо отяжелели веки. Странно: эта смазливая инокиня, неведомо за что, но явно не добровольно постриженная, оказывалась рядом всякий раз, когда Ксюша страдала от искушения. Как будто тёмным силам, охотившимся за её душой, нужна была именно такая свидетельница. Ксюша принудила себя взглянуть в её прищуренные глазки:

   — Пошто зовёшь?

   — Пытаных привезли, страшимся принимать.

   — Литвины?

   — Чаю, и трансильванцы есть. Лютеровой ереси, папёжской веры. Куда их, к нам, в приют? А приказано лечить.

   — Страдание всех уравнивает. Сказано — нет ни еллина, ни иудея.

Псковские воеводы жестоко пытали «языков», захваченных во время вылазок, чтобы узнать, где ведутся новые подкопы, какие замыслы у короля. Несколько подкопов взорвали встречными зарядами, но венгры и поляки не унимались. Пытаные открывали, что всех подкопов девять или десять, «каждый начальник свой подкоп поведоша: подкоп королевский, польский, литовский, скорый и похвальский, угорский и немецкий...». Выяснилось, что «напереде угорский подкоп поспеет». Но направление подкопов хранилось в такой глубокой тайне, что ни один «язык» даже под костоломными и огненными пытками открыть не мог. Из пыточных подвалов выпотрошенных пленных передавали на лечение в приют Калерии. Лечите, выволакивайте из смертной пасти, мы пленных не убиваем.

Вместо монахинь к иноверцам приставили посадских жёнок. Кроме охраны при них находился пастор с Немецкого подворья. Все трое — литвин и два немца — оказались лютеранами. Бритое лицо пастора казалось стянутым иссохшим рыбьим пузырём. Он изо всех сил скрывал отношение к тому, что сделали с его единоверцами. При появлении Калерии встал, одним свечением голубых глаз выказав симпатию и приглашая совместно возмутиться воеводским варварством. Ксюша осенила себя крестом, как кисеей заслонилась. Что бы ни творили безумцы с раскалёнными клещами, слуги Божьи должны не осуждать, а вершить милосердие. Он деликатно отступил в угол, Ксюша и старица-травница склонились над литвином.

Он ничего уже не хотел, кроме прекращения боли — любой ценой. Перестарались костоломы. Пальцы, изуродованные тисками, почернели не от прилива крови, как сперва решила Ксюша, а от её гниения. Всё тело приобрело синюшный тон, по опавшему лицу пошли землистые пятна, в очах — какое-то ороговение, одичалость. Если, по предложению старицы, отпилить ему ладони, воли не осталось вытерпеть новую боль, а позже — жизнь. Душа рвалась из развороченной клетки, цепляние за прутья было невыносимо. Они ведь мягкосердые, литвины. Наши и немцы — крепче.

Занялись немцами — рыжими, долгорукими, костлявыми. Родом, как оказалось, из Шотландии, там половина мужчин в наёмниках, служат всем европейским государям. Ксюша всё отвлекалась на литвина, что-то удерживало её возле разломанного тела. Или кто-то удерживал, заботясь о её душе. Сообразила: он чертами, статью мучительно напоминал Монастырёва. Такой же лоб телячий, только известково-жёлтый, будто сквозь кожу просвечивала черепная кость. Вдруг до литвина с опозданием дошло, о чём вещала старуха в чёрном: руки пилить! От ужаса перед грядущей болью он не успел даже молитвы пролепетать, хватанул воздуха и вытянулся. Пастор, раньше Ксюши уследивший это мгновение опустошения тела, вытянул над мёртвым руки. Путь ему указывал или, судя по трепету пальцев, следил, как сила невидимая исходит из плоти? Об умирании темно толкуют ересиархи и святые отцы. Христос — молчал... Ксюша, уставясь на мёртвую плоть, вспоминала: как полчаса назад припадала к такой же с постыдным желанием. Ведь не было ей дела до души Михайлы, а лишь до горячих висков его и жадно разверстых губ! Вот они — без души: так отвратны. Вот то в чистом виде, что инокиня Калерия хотела ласкать и лелеять, даже остаток дней посвятить. Разве ей не приснилось на прошлой неделе, как она Михайлу потчует разварным судаком в деревне, в своём дому... Плоть, питаемая плотью. И всё сгниёт.

Ксюша вышла на садовое крыльцо. После ранних морозов потеплело, на яблоневых сучьях и смородиновых кустах оттаивал куржак, крупные капли падали на многослойную бронзово-бурую и жёлтую листву. Отчего мёртвые листья благоухают свежо и горько, так что от прихлынувших воспоминаний прихватывает дыхание, а человеческие трупы смрадны? Не потому ли, что Богу угодна жизнь деревьев, а человеческая земная не угодна, ибо возникла по козням злого духа или, как полагал святой Филипп, из-за ошибки? Диалектические сомнения редко занимали Ксюшу, но если уж задумывалась, то вычерпывала до донышка, всякий раз убеждаясь, что ничего там, кроме непробиваемого донышка, нет. И посоветоваться не с кем. Игуменья не жаловала философии, а отец духовный, белый поп, охотно выслушивал лишь исповеди, влезая в потаённое, от богословских вопрошаний уходя... Вон бродит по саду странный инок с низко надвинутым куколем, не дерзая приблизиться к больнице. Ксюша его давно приметила и доносила матери игуменье, та отмахнулась: по саду бродить не возбраняется, верно, за недужных молится или спроста уродивый. Ксюша чувствовала, что — не спроста, кого-то он ей походкой и вдумчивым наклоном головы напоминал, тревожил. Вид — книжный... Многое мог бы разъяснить. Окликнуть, пренебречь уставом? Столько уже нарушено ради болящих, раненых и бедных. Нельзя укрыться от соблазнов мира, пытаясь утолить его печали. Да и уставы монастырские чрезмерно построжали только при нынешнем государе, всей России давшем безжалостный устав. Давно ли по постановлению Стоглавого собора закрыты смешанные мужеско-женские монастыри, сожжены бани, где мылись вместе монахи и монахини... Что за срамные образы стали преследовать Ксюшу, стоило дать послабление чувствам, своенравным мотыльком вспорхнуть на огонёк! Жестокое борение ведёт ангел-хранитель за её слабую душу. Помочь ему молитвой... Но вместо затверженных слов вырвалось:

   — Калугере! Тебе невместно тут ходить!

И осеклась: из-под куколя смотрел жестоко обуродованный, искажённый лик Неупокоя. Не иначе, диавольское видение, как в тот крещенский день. И тогда был странно искажён, но иначе, в другую сторону, для соблазна. Случается во сне — видишь ужасное, бесовское, а крестного знамения не сотворить, рука каменная. Ксюша как глыбу своротила — перекрестилась, выговорила: «Да расточатся врази...» Улыбка на обожжённом, изодранном лице вышла и жалкой и жутковатой.

   — Ах, Ксюша! Никак, меня за беса приняла? Так обуродовало?

Вытащил крестик из-под рясы, поцеловал. Делал как бы в шутку, а в глазах боль.

   — Живой ты, дяденька Неупокой?

   — Бог терпит зачем-то, гоняет по земле. Хотелось повидать тебя. Знаю, нельзя, да сердцу уставы не указчики. Как живёшь, не спрашиваю, радуюсь. Всё вызнал про тебя. Обо мне нечего толковать, мне келья — единственное прибежище, не чаю иного. И туда прежние грехи подобно змеям заползают, нет покоя. Но всё пройдёт.

Говорил отречённо, а в тонковатом, обнажённом, как осенняя ветка, голосе звучали трепет и какое-то оттаявшее придыхание. В глазах, устремлённых на Ксюшу, мерцала та же восхищенная жадность, какую она привыкла видеть у Михайлы. Только ответно ничто не шевельнулось в ней, будто и не было того прощального подарка перед отъездом Неупокоя в Литву, и не преследовали её видения, и бес в образе Неупокоя не приносил платочек... Даже не жаль его было, а отчуждённо и немножко гадко. Нет, не из-за уродства его, а из любви к Михайле. Он догадался и замолчал, опустив глаза. Оба молчали так тяжело, разоблачённо, что Ксюша возмечтала: вышел бы на крыльцо хоть кто-нибудь! В приюте было тихо, словно там все поумирали.

   — А здесь Михайло, — пролепетала она. — Раненый.

   — Благо не убит. Навещу, коли не прогоните. Рана тяжкая?

   — Нехорошая, в голову. Изнутри язвит его. Ты про Филипку вестей не имеешь?

   — Филипка у запорожских казаков. Воры увезли его, казаки приютили. Сказывают, одержим местью.

   — Спаси тебя Господь за благую весть!

Главное, брат живой. Жизнь впереди, увидятся. Она разулыбалась, но как-то мимо Неупокоя, в бледно-бирюзовое небо, исчерченное яблоневыми ветвями. Он произнёс с холодком:

   — И тебя спаси Господь, Калерия.

Она устыдилась: сколько не виделись, а поговорили как чужие. Что ей всё греховное чудится, глупой!

   — Дя-аденька Неупокой... Когда Михайлу навестишь?

Вновь протянулась паутинка прошлого, обоих пронизал невнятный трепет той ночи последнего прощания, когда она ему сорочку принесла и платочек. Он не поднял головы:

   — Заутра сызнова пойдём на стену с хоругвями. Буду жив, приду.

   — Побереги себя.

   — Твоими молитвами, Ксюша.

Уходил быстро, знакомо выпрямляя спину, а руки, как все стеснительные люди, пряча в широкие карманы рясы. У калитки не обернулся. Господи, сбереги его! Всех было жаль, так жаль.

Затворившись у себя, она молилась, чтобы Бог сохранил жизнь Михайле и Неупокою. Даже не узнала его нового имени. Старалась, чтобы «раб твой Алексий» звучало так же проникновенно, как «Михаил», но это не совсем удавалось. Пошла в обход покоев, задержалась у пытаных немцев, щедро обмазанных мельханами от ожогов и поверивших наконец, что муки кончились. Закончила обход у Михайлы.

Он имел вид человека, что-то обдумавшего и ждущего поделиться. Но прежде пристально вгляделся в Ксюшу, уловив на её замкнувшемся личике тень переживания у одра замученного литвина. Он не мог догадаться о содержании её открытия, но любящим, надорванным болезнью сердцем учуял отчуждение и захотел вернуть уже испытанную власть над нею.

   — Сядь.

Ксюша опустилась на скамеечку, вновь оказавшись вровень и очень близко к лицу Михайлы. Но от него теперь не родным теплом, а тленом потянуло. Ксюша ещё не знала, что человеку, впервые прикоснувшемуся к смерти, отравленному её близостью, тленное чудится во всём. Да если бы и знала, глаза её, уже не затуманенные плотским соблазном, невольно различали нехорошие признаки на блёклых щеках дорогого, до родимого пятнышка знакомого лица. Помня его двухнедельной давности, вдруг обнаружила, как непоправимо изменилось оно, и окончательно уверилась, что это, по слову травницы, «печать»... Но обречённый любимый не должен знать о ней.

И она легко, как умеют женщины, стала лгать ему улыбкой и бессознательно подобранными словами о том, в чём Михайло боялся разувериться. Ему хватило, чтобы вновь разгореться, выплеснуть накипевшее:

   — Не отвергай, родимая, не отвергай, что я умыслил, то не грех, а вещь природная, угодная Богу! Ведь не своей волей ты постриглась и уж очистилась от... скверны. Ужели не учтёт Он твоих страданий и молитв? Нарушив невольный свой обет, ты две души спасёшь для жизни, для любви. Мою и свою. И иные души призовёшь. Разве детишки не угодны Богу?

Ксюша не поняла. Потом заполыхала горячо, с грубым свекольным оттенком, словно деревенская молодуха от скоромного намёка. Михайло торопился:

   — Уедем! Далеко, на вольный Север! Мне Неупокой сказывал, там легко укрыться, землю купить у местных, я своё имение заложу в монастырь, под него деньги... Али на Каму, к Строгановым, им воинские люди нужны для обороны. Люди денежные, жалованье рублёв до сорока, мягкая рухлядь... Ксюша, мы славно заживём! А грех расстрижения твоего до скончания дней станем отмаливать, и детям накажем, и внукам. Господь услышит эдакий хор — погромче Благовещенского...

Всё перемешалось в его напряжённой гримасе — моление, шутка, мечтательность и страх отказа. Ксюша хотела возмутиться, выбежать, но млеющее окостенение сковало бёдра, руки налились тёплой тяжестью. Когда Михайло снова потянулся к её губам, не шевельнулась. Поцеловав, он отклонился, заглядывая в глаза, легонько выдохнул, и Ксюша снова уловила оттенок тления в его больном дыхании. Только тогда отшатнулась и не заметила, как оказалась возле двери.

   — Я вскоре оздоровею! — крикнул Михайло отчаянно, внушая Ксюше всю проснувшуюся веру. Впервые без помощи поднялся на кровати, порываясь соскочить на пол, если бы не был в исподнем. — До конца осады жди меня, Ксюша!

   — Тебя уж ждут, — пролепетала она не своим голосом и волей.

 

5

Хождение на стены с хоругвями стало опасным после двадцатого сентября, когда Замойский вновь расщедрился на порох из своих заначек, и гайдуки, «услышав молебна певаема, по взбешённому своему обычаю камением во град шибаху». Особенно свирепствовали венгры у Покровской башни, откуда их с таким позором выкурили, убили лучшего воеводу, а на бревне, просунутом в бойницу, повесили ротмистра. Не одну голову проломили эти камни, не одну ряску обрызгали кровью и мозгами, но в самое сердце поразил псковичей булыжник, ударивший в древнюю греческую икону Дмитрия Салунского. До исподней доски пробило золочёный доспех, «во чрево повыше пояса, против правого рама» — в подреберье, в печень. Для живого — рана болезненная и смертельная. Теперь, решили знающие люди, Дмитрий не спустит, «избавит ото враг наших своей молитвой и помощью», о чём весь город и синклит просил его в особом молебне.

Помощь явилась неожиданно. Ночью в Псков пробрался перебежчик, «бывший русский, полоцкий стрелец Игнат». Подобных беглецов, насильно, по их словам, взятых из завоёванного города в королевское войско, с приходом холодов хватало. Игнаш к побегу подготовился. Выведал и чуть ли не на чертёж нанёс места подкопов, которых не умели указать пленники под пытками. Встречные земляные работы подтвердили его вести, русские «переняли» вражеские штольни и обрушили взрывами. Больше поляки, венгры, немцы не пытались ковыряться в земле. Никто не сомневался, что мысль составить планы внушил Игнашу Дмитрий Салунский.

С хоругвями, мощами и иконами ходили на стены раз в неделю. Охотников подставлять головы под камни и мёрзнуть над Великой, уже несущей застывающее «сало», становилось всё меньше. Неупокой не пропускал ни одного молебна. Не только потому, что видел, как они нужны людям, от стражи до стражи маявшимся на стенах; его всё больше занимала, затягивала тайна этого действа и воздействия, необъяснимого с позиций просвещённого социнианства, готового сорваться в атеизм, к чему Неупокой совсем недавно был очень близок. Увлёкшись диалектикой, он временами уже и Богу во Вселенной места не находил. Не может, если верить опыту, существовать душа без тела, а следовательно, и чистый Дух-творец.

Но если горит огонь, есть некто, возжигающий его, или по меньшей мере нечто, делающее горение возможным. «Что это? — спрашивал Неупокой под молитвенное пенье. — Кто это?»

Глубина веры поверяется отношением к смерти. Крестные ходы по стенам укрепляли защитников в том, что пуля и сабля ничтожны перед вечной жизнью. С гибелью тела сознание не исчезнет, а перейдёт в иное состояние, сохраняя если не память, то драгоценное единство. Этой-то чистой веры недоставало Неупокою. Слишком настойчиво рассудок подтачивал её, требуя доказательств там, где их не может быть. Видения святых его не убеждали. Он мучился сомнением в прежних сомнениях, так сказать — атеизмом атеизма, тем последовательным, безудержным отрицанием, которое уводит сильных в пустыню агностицизма, а слабых — в суеверие. Неупокою туманно мнился третий путь...

В день встречи с Ксюшей, в самый разгар молебна у Покровской башни возле походного налоя упал не камень, а железный катыш с куриное яйцо. Стреляли венгры из-за реки, из длинноствольных пушек, стараясь накрыть не только стену, но и жилые строения, давно оставленные жителями. А день выдался ясный, со жгуче-терпким утренним морозцем, сменившимся солнечно-слёзной ростепелью. Нынешние молитвенные распевы погрузили Неупокоя не в богословские пропасти, а в мечтательную реальность, где расстрижение Ксюши, совместный побег неведомо куда, любовь к уроду и прочее немыслимое — возможно... Кусок железа вернул его в действительность.

Служители сворачивали хоругви, прятали чашу со святой водой, толкались у входа в башню. Священник и иноки Печорского монастыря вели себя степеннее, не кланялись свистящему дробу. В изножие стены ударили тяжёлые ядра. Сотрясение через плитняк, скреплённый наскоро и рыхловато, отдалось в ноги. Со смотровых площадок закричали, что «литва шевелится», подтягивается к шанцам. Обстрел усилился. От башни, недавно восстановленной, отвалилась глыба, как льдина в ледоход.

И у защитников возникло ощущение какой-то плавучей неустойчивости, открытости с обоих берегов — хоть галься над ними, хоть расстреливай. Человек знает, что от судьбы не убежишь, и всё же обороняется, сторонится болезни, сабли, семейного несчастья. От ядер оборониться можно только в башне, и там можешь погибнуть под обломками. Жестокая игра, удача-неудача в чистом виде угнетали людей, они жались к опорам тесового навеса, к тыловым лестницам. А пора готовиться к отражению приступа, литва решилась на отчаянное. Стрелецкий сотник сорванным голосом сказал священнику:

   — Ступай в город, святой отец, не мельтеши ризой-то.

Священник махнул служителю, чтобы сворачивал покров.

Неупокой остановил его:

   — Службу-то ты не завершил, отче. — Холодно сотнику: — Делай своё, а мы своё. Спроси, кто хочет причаститься, у нас просфоры остались и преждеосвященное вино.

Он вспомнил, на каком слове прервали службу. Подошёл к налою, обратился к востоку и продолжал за священника. Кто сам играет на рожке или сопели, музыка раскрывается богаче, до глубины, в то время как многим слушателям кажется неискусной. Произнося слова, тысячу раз пропущенные не через сердце, а через слух, Арсений впервые проникался их магической значительностью. С ним повторялось уже испытанное во время крестного хода. Он снова ощущал присутствие таинственной силы, как бы искристым облаком сгущавшейся над походным алтарём и подчинявшейся притяжению молитвы. Он не знал, испытывали ли её воздействие другие, но в нужных местах, указываемых сотником, стали задерживаться, собираться люди и делать то, что им велели. В эти недолгие минуты Арсений твёрдо знал, что ни одно ядро не одолеет искристого облака. А остальные, судя по поведению, хоть на минуты, да почувствовали себя защищёнными от тёмной игры.

Только гордыня и любовь язвят больнее пуль... Творя молитву, Неупокой не мог изгладить воспоминания об утренней встрече, и суетная часть его существа невольно красовалась перед Ксюшей, как если бы та видела его перед налоем, под ядрами. Лишь изначальный его порыв был совершенно бескорыстен, безоглядчив; но как недавнее его мечтание подпитывалось несбыточной надеждой, так и этот порыв, всплеск веры и отваги, хоть корешком, да погружался в грешное его, плотское естество. Одному Господу известно, как там переплетаются все эти нежные и грубые, чёрные и белые корешки.

И только он догадался о замутнённости и суетности своей молитвы, стена под ногами осела, известковая пыль забила нос и горло. Стрельцы, вкушавшие с копьеца омоченные вином просфоры, метнулись к башне. Проморгавшись, Неупокой увидел далеко внизу усыпанную щебнем жухлую, обесцвеченную морозом траву. Стена у самого налоя расселась трещиной, Неупокой остался на глыбе, нависшей в нестойком равновесии. Грохот стих, от венгерских шанцев катился победный вопль. Сейчас приступят, решил Неупокой.

Он удивился и порадовался своему спокойствию. Лишь холодок пробрал сквозь утеплённую рясу. Отступив от трещины, он на карачках спустился со стены и переполз к башне, где оказалась большая часть стрельцов, детей боярских и священник. Карабкаясь наверх, Арсений обратил внимание на их молчание и неподвижность. Все следили, как он оскальзывается на глыбах, один стрелецкий сотник додумался помочь, и то рука его, дрожащая и ледяная, робко захватила запястье Неупокоя. Он раздражённо спросил:

   — Почто к приступу не изготовились? Аки столпы соляные.

   — Эдакое увидишь, окаменеешь, — просипел сотник. — Ты мало что не вознёсся, отче. Ей, все видели: на коем месте каменное ядро рассыпалось, и тебя на полсажени вознесло!

   — Будет дурить! — рассердился Неупокой, а сердце замерло.

Вмешался священник:

   — Не вем, видение то было али что, токмо ты, калугере, в воздухе с минуту висел. Будто рука невидимая приподняла тебя и опустила невредимо. И не пылью окутан бысть, но неким искромётным облаком. Благодать на тебе!

И, подойдя к Неупокою, священник склонился к его руке. Молчание прочих убеждало, что священник высказал общее впечатление. Стало неловко.

   — Кого ранило?

   — Все целы, отче, да иначе быть не могло, — заговорил сотник уже свободней, веселее. — Возле тебя... как можно!

Остальные неразборчиво и робко загомонили, закрестились, потянулись к Неупокою за благословением. Старались коснуться, впитать часть благодатной силы.

   — Вы пошто!.. Истинно безумны. Сей час венгры побегут на приступ, вы дурью маетесь. Вон воеводы скачут, будет тебе на орехи, сотник!

К церкви Иоакима и Анны приближались со свитой Шуйский и Хворостинин. Спешились у деревянной стены. Андрей Иванович первым миновал её воротца, торопился к Покровской башне. Сотник и голова детей боярских сотворили свирепые рожи, замахали рукавицами, люди забегали, подтаскивая к новому пролому заготовленные камни, брёвна, а пушкари и пищальники заняли огневые гнезда. Их уже ждала работа — от венгерских шанцев подбиралось с полсотни пехотинцев-разведчиков. Деревянно забили пищали, пушки из подошвенных бойниц блеванули сечкой. Разведчики, забрав раненых и бросив мёртвых, побежали прочь. Вновь полетели ядра из-за реки.

   — Редко бьют, — молвил Иван Петрович сытым, влажным баском. — Вязни сказали, из Риги зелье прислано, да мало... Гей, нарядный голова! Чтобы на их ядро — три наших!

Псковские пушки часто, как только успевали заряжать, загрохотали с Покровского, Похвальского, иных раскатов. Через Великую ядра перелетали редко, зато в венгерских и польских шанцах произвели опустошение и панику. Три зимние клети с топящимися печками загорелись, в воздух летели отщепы и земля. Венграм стало не до приступа. Перестреливались, как переругивались, до заката.

Воеводы уехали, наказав усилить Покровский угол пятью сотнями стрельцов и посадских, заготовить горшки с горючей смесью, вынести на стену смолье в котлах и обложить хворостом. Служки грузили на подводу налой с покровом, кропильницы, кадильницу, походные иконы-складни. Неупокой собрался ехать с ними. К нему робко приблизился сотник:

   — Отец святый, не оставляй нас на ночь! До утра побыл бы. Весь угол челом бьёт — не оставляй! При тебе, бают, все уцелеем, а без тебя погибнем.

Меньше всего Неупокою хотелось ночевать в башне, в холоде и неуюте. Он чувствовал усталость, опустошение, холод проник в кости. На подворье у Одигитрии ждали с горячим вином, с протопленной лежанкой. Возмутился:

   — Сколь толковать, помстилось вам...

   — Мы люди тёмные, — торопливо согласился сотник. — Да по краю смерти ходим. Може, почудилось с переляку, а токмо в людях, на всё готовых, негоже рушить веру. Мы тебя угреем не хуже твоего подворья.

Он не обманул. В деревянной пристройке к башне была устроена камора с печуркой, широкой лавкой, покрытой овчиной, с запасом всякого приварка. Чего добавили стрельцы в медовый взвар, неведомо, но у Неупокоя не только озноб прошёл. Когда стемнело, он не усидел в тепле, ушёл на стену, к радости стражей, испытывавших в ту ночь особенную тревогу.

Наутро ждали приступа. Под стенами, пользуясь туманом и темнотой, шастали лазутчики. Обследовали подходы, обрушивали кромки рва, а может, и подкладывали заряды, с литвы станется. Огни ни в шанцах, ни дальше, в королевском лагере, не гасли. Арсения встречали поклонами, улыбками, просили благословить, коснуться пищали, шлема, бердыша. Он не привык к подобному доброжелательству, сам был замкнут, отчуждён, люди это чувствовали и отвечали тем же. Ныне завеса, казалось, прорвалась... Новые отношения сперва растрогали его, но скоро утомили, захотелось одиночества.

Сопровождавший стрелец понял по-своему, оставил Неупокоя на верхнем раскате Покровской башни, чтобы он напрямую пообщался с Богородицей. Неупокой закутался в кожушок, съёжился на мешке с порохом и забылся с открытыми глазами. Под ним лежало поле в звёздах чужих костров, а справа — слюдяное русло реки Великой. Сознание, обычно перегруженное перетекающими одно в другое, небрежно спутанными мыслями, видениями, словами, окуталось такой же затишной мглой. Если в нём и всплывали образы, то не мешающими, белёсыми, как бы болотными воспарениями. Думалось о Создателе и Вседержителе: ведь знает, какая завтра прольётся кровь, сколько тоски умирания и боли выплеснется к небу, сколько нелепо оборвётся жизней. Ужели не испытывает искушения — предотвратить? Но искушения — удел личности; считать ли Бога личностью? Если Он сотворил нас по своему подобию, то непременно обладает свойствами личности. Дух и индивидуальность — разве не одно и то же? Тогда непостижимо его бесстрастие перед страданиями, наверняка предотвратимыми, по большей части ненужными хотя бы потому, что отлетающая душа уже не усовершенствуется под их влиянием, как это случается при жизни. Или Он страдает с каждым человеком, в каждом человеке? Что, если совместное страдание входило в первоначальный замысел творения?

Ещё одно неразрешимое всплыло и кануло во мглу. Арсений чувствовал себя слепым пловцом, нащупывающим береговой валун и прядку водоросли, любую зыбкую опору. Но под ладонями скользила одна неиссякающая вода. Хоть захлебнись в вопросах, их струи будут затягивать тебя и ускользать... С трудом очнувшись из текучего мрака, Неупокой увидел бесов.

Длинные, в полтора человеческих роста, они бродили по полю, светясь бессмысленными круглыми очами и зыбкими туловищами. Спускались в ров, возились под самой башней, оставляя мерцающие метки. Те гасли, стоило отвести глаза. Страшно не было, только дико, а трезво оценивающий рассудок работал бодро, отчётливо. Бесы не были сгустками тумана. Их огненные глаза, подобно плошкам с горючим маслом, высвечивали вялую траву с ошметьями снега, комья земли и щебень, потерянную железную шапку, которую стрельцы углядели днём, да поленились спускаться. Ни разу плошки не обратились кверху, к небу, только к земле. Земные исчадия, истолковал Неупокой. Готовят что-то страшное. Намечают... Вот разгадка, на неё и в Книге Бытия намекается: наша страдальческая земная судьба временно отдана им, как жидам-откупщикам — крестьянские подати, и тут уж Бог, как и король, не может вмешиваться, ибо сам установил закон, какие бы молитвы и страдания ни долетали до него. А если и вмешается, ни мы, ни бесы не догадаются... Неупокою, впрямь осенённому какой-то благодатью, открылось сокровенное, невидимое обыкновенными очами: где завтра больше прольётся крови. Не перед проломом, а под неразрушенной стеной, идущей от Покровской башни вдоль Великой; другое сгущение — перед Свинусской, в развалах перемешанного с головешками щебня и кирпичей. На них наскоро возвели деревянный палисад. Там бесов было много, выглядели они забавно, дёргались и перемещались суматошно, припадочно, словно уворовывая что-то и пряча в ров. Их огненные метки скоро гасли, затягивались белёсой тьмой.

Арсений опомнился, перекрестился, пал на колени. Что это, Господи? Зачем приоткрываешь непостижимое? Чтобы я мог словами описать то, что превыше слов и понимания? Краешек истины увидеть, не ослепнув... Видения посещали людей с древнейших времён, и не одних пророков, но и просто открытых сердцем, вроде пастушонка или девки Жанки из французской деревни. В каждом, как в притче, заложена частица истины. Пророчество, огненный просвет с волосяную трещинку.

Пропали, убоявшись не молитвы, а философских рассуждений. Одни усталые костры в аспидном тумане. Были ли бесы? По множеству сказаний и свидетельств, признанных церковью и наукой, их внешние признаки были классифицированы и совпадали у разных духовидцев. Один из главных — безжизненная заданность движений, будто чужой волей навязанных (известно, чьей!). Замечено, что бесы часто попадают впросак, не разбираясь в простых житейских положениях, откуда байки, как мужик легко обманывает чёрта. Они способны навести чары, соблазнить золотом, наутро превращающимся в уголь, проникнуть через стены, а узел на верёвке развязать не могут. Похожи на собак, натасканных на один вид охоты — гон или рытье лисьих нор. Ещё одно: угловатость очертаний, в то время как живому свойственна округлость. Головы будто склёпаны, похожи на бадейки, с улиточными рожками-чувствилищами, в воображении иконописцев разросшимися в козлиные рога.

Со стороны города заскрипели, застучали телеги. Живой, радостный звук. К заделанному пролому подъехали мужики, стали таскать на стену белые мешки. Дымный факельный отсвет разогнал бесовский туман. Спустившись с раската, Арсений побрёл на свет.

Думал, мешки с землёй. Оказалось, с солью. Весь осадный запас пустили, чтобы заделать дыры и расселины, дать защиту завтрашним стрелкам. Ковырять каменистую землю недосуг, а соли в запасливом Пскове хватало. Созерцание простой работы вымыло из памяти остатки видения. Только когда пустые телеги загремели обратно в город, Неупокой сказал себе: «Но я же видел и не спал!» Кроме него, на стенах дозирали поле и реку многие стрельцы. Сильные бесы являются не только одному, но многим. Первый же спрошенный дозорный, молодой мужик вороватого вида, с неприятной готовностью подтвердил:

   — Крест поцелую, видел нечто! Я думал — светлячки.

   — Какие светляки зимой?

   — То-то мне и невдомёк...

Неупокой в досадливом сомнении направился к другой смотровой площадке. Из тёмного угла выдвинулось широкое, серовато-бледное лицо, отяжелённое непобедимой дрёмой. Стрелец предупредил вопрос Неупокоя:

   — К чему бы меня, отче, сон нынче давит? На башнях я не первый год, и на третьей страже не задрёмывал. А после полуночи — будто туман с поля, порошит и порошит очи.

Приближаясь к третьему посту, уже на прясле над рекой, Неупокой услышал разносный голос сотника:

   — В батоги! Не бывало такого, чтобы накануне приступа сторожи дрыхли! На бревне повешу!

Арсений дальше не пошёл, забрался в башенную камору и задремал в тепле.

Пробудился от крика:

   — Литва прискочи! Каменосечцы!

Ветер с Великой, пахнущий свежим снегом, рассеивал последний сумрак. У всякого просвета и бойницы толпились, наседали друг на друга люди. Десятники гнали лишних в тыл, к кострам с чанами кипящего смолья или к подмостям, подносить камни. Но любопытство было сильнее страха даже перед десятником. Неупокою не сразу уступили место у бойницы.

Узкий обзор напоминал иконописное клеймо, вырезанное из неизвестной картинки и слабо увязанное с общим видом. Потому действия людей внизу выглядели непонятными, даже нелепыми. Спотыкаясь на бурых кочках, хрустя подмерзшими лужами, они бегом тащили саженные щиты, похожие на створки ворот. Сбитый из тонких брусьев, щит прикрывал от пуль двоих, однако переволакивать его через ров и завалы не легче, чем лестницу. Их-то как раз не несли, надеясь на щитах, что ли, вознестись? Высказывались самые забавные предположения, покуда нападавшие не миновали ров, оставив в нём треть товарищей, нашпигованных железом. У подножия стены их было не достать даже из подошвенных бойниц, разве что изогнуть пищали кочергой... Там занялись они вовсе дурацким делом — кирками и лопатами стали подсекать самую мощную часть стены, её валунное основание, да так старательно, что только щебень летел в Великую. Подсечь решили прясло, высоко и круто нависшее над бечевником, что создавало обманчивое впечатление неустойчивости. Здесь, вспомнил Неупокой, ночью густо колготились бесы... Выяснилось значение щитов: каменосечцы прикрылись ими от кипятка и камнепадов, полившихся со стен. Плюющиеся паром чаны опрокидывались в желоба, проложенные от настенного помоста к наружному челу. Булыжники с такой же высоты раскалывали железные шапки, как яичную скорлупу. Щиты оберегали.

Прибыли воеводы, подивились вражьей дури. Писари-подхалимы записали, будто именно Шуйский с Хворостининым придумали «смолье зажигая, на щиты их метати, абы воспалением огня щиты загорешася, и горькотою ради дыма самем из-под стены выбегати или тамо сгорати», Имея под рукой горы смолистых дров, додуматься до этого мог самый тупой стрелец. Подмоченная кипятком обивка на щитах горела туго, зато обильно чадила и забивала глотки. Никто не верил, будто кирками можно обрушить стену. В швырянии камней, горящего смолья было что-то от жестокой игры. Как выяснилось, и король не верил, играл чужими жизнями: обречённым приступом выплеснул на стены нетерпение венгров, застывших у дымных очажков, создал видимость деятельности и смысла, прежде чем бросить войско на многомесячное осадное безделье. Ещё до штурма он решил покинуть лагерь, ехать в Варшаву, Вильно, Ригу за новыми деньгами и людьми, приказав Замойскому, простуженному и скорбному желудком, готовить зимние квартиры.

И под смольём каменосечцы-смертники не сразу отступили, «неволею терпяху, крепконапорне стену подсекающе».

Другие в углу Покровской башни, наживо укреплённом брёвнами и залитом раствором с кирпичной щебёнкой, развели костёр, набросали горючей смеси. Дай им часа четыре, глядишь, и сотворили бы пролом. Хворостинин приказал «провертеть окна» по соседству для флангового огня, наши управились за час. Из этих окон убойно полетели пули, чуткие жала копий ловили живую плоть. Венгры решили, что много не наработают. Побежали за расчётом к королевскому подскарбию.

Рассчитались с ними стрельцы. Станковые пищали и ручницы выцеливали бегущих на выбор, укладывали в ров или на запорошенный снежком песчаный бережок. Затылками и лбами смертники разбивали кромку льда на мелководье, унося к небесному подскарбию досаду на короля и на себя, продешевившего...

Природа и судьба вообще несправедливы: сильным подваливает счастье, у слабых отнимается последнее; трус налетает на шальную пулю, отважным достаются уносчивые кони; умелым камнесечцам попались самые податливые участки стены. Они углубились в толщу основания, в защищённом забое работа оживилась... Но если уж пошла непруха, выворачивай карманы. Стрельцы и воеводы «умыслиша» такое, чего камнесечцам не снилось и прошедшей бесовской ночью. Однако пусть говорят свидетели, уж больно неправдоподобен и причудлив был новый способ обороны.

«На таких безстужих, неуязвимых благомудрые государевы бояре и воеводы с мудрыми хрестьянскими первосоветники... великие кнуты повелеша на шесты навязати, по концам же привязывати железные пуги с вострыми крюки. И сими кнуты за стену противу литовских подсекателей ударяху, путами же теми и острыми крюками, яко ястребими носами из-под кустовья и на заводях утята извлачаху; кнутяными же теми железными крюками, егда литовских хвастливых градоемцев за ризы их и с телом захваташе, и теми из-под стены вытергаше; стрельцы же, яко белые кречеты сладкий лов, из ручниц телеса их клеваше...» Пищальный хохот сопровождал последние, червеобразные — гадообразные! — судороги камнесечцев, вздёрнутых на крюках.

Его обрубил удар тяжёлого ядра, прошившего тесовую надстройку и шмякнувшегося в скопление стрельцов. Венгры возобновили стрельбу из-за Великой, не жалея собственных раненых, ползавших под стеною. Били в стену, ослабленную подсечками и окнами, проверченными изнутри. Стрельцы притихли, Хворостинин не унывал:

   — Машутся после драки! Ежели и проломят, от реки с полками не развернутся. Остатнее зелье тратят.

Унесли расплющенных ядром. По сходням ковыляли покалеченные. Но ни страдальческие стоны и гримасы, ни сотрясение помоста под ногами не замутняли впечатления перелома в ходе осады, как всё на свете переживавшей расцвет и увядание. По молодости хватанула лишку и отвалилась неутолённая, постаревшая до срока... Даже Неупокой, осознавая несовместимость христианских, социнианских воззрений с мерзостями войны, если не упивался последними успехами, то лакомился ими по дороге в город.

Он шёл в больничный приют Калерии. Лишь с нею хотелось делиться ночными страхами и утренней победой. Если не восхитить своим участием и чудесами, случившимися накануне, то хоть сочувственное любопытство запалить. Он даже забыл об изуродованном лице.

Напомнил немецкий лекарь, входивший в сопровождении посыльного в приютские ворота одновременно с Неупокоем. С врачебной бесцеремонностью повернул к свету, сильными пальцами потёр рубцы. Прокаркал:

   — Дам масло. Шкура поправишь, а бабу ноять не будешь, тебе не надо всё един!

Заторопился, из окошка ему судорожно махала Ксюша.

В палате они увидели умиравшего Михайлу. Неупокою это вдруг открылось, но, по каким признакам, не объяснить. Он просто бросился к другу и, по закону симпатии или недавно обретённой способности проникновения в чужое естество, которым обладают ведуны, вместе с Михайлой погрузился в сквозящий мрак. Случилось это без усилий: что в те минуты испытывал Михайло, в ничтожной мере видел, чувствовал Неупокой. Как сквозь слюду, видел и плачущую Ксюшу, и немца-лекаря, зачем-то трогавшего веки умирающего, загибавшего палец на ноге. Неупокой сжал холодеющую руку и зашептал молитву. Не отходную, а о последней милости. Для каждого умирающего она своя.

Михайле надо, проникновенно угадывал Неупокой, чтобы скорее отпустила смертная тоска, сменившись безразличием к телу, с каждой минутой становившемуся всё более чужим, и к оставляемым любимым. Как оборвёт душа связующие нити, станет легко и безвозвратно. Из смерти никто не возвращался, но возвращались от последнего порога, воскрешённые искусством кудесников или святых. Обычно возвращённые молчали, жили недолго, но странные их обмолвки через родных и исповедников распространялись среди духовных и учёных. Они составляли часть тайной науки, сокрытой не только от мирян, но и от большинства священников... Умирающий видит пещеру и несказанный свет, он же — Христос Ожидающий, и испытывает равнодушное отрицание тела. Если смерть отступала, то душу покидало и мучительное нежелание возвращаться в бренную оболочку. Тягостен переход из мира в мир иной. По мглистому его ущелью с едва светящимся избавлением-исходом металась теперь душа Михайлы.

Нет, с телом, наполненным тошнотами и болью, как дорогой сосуд нечистотами, она ещё не порвала. Как всякий сильный человек, Михайло любил своё тело и мышечную радость ценил дороже умственной. Тем злее отторгал теперь плоть-предательницу. Его духовное ядро прощально бродило в её глубинах, по горящему и гниющему дому: жаром горела голова и гнусно истлевало что-то в отнявшейся утробе. Но иногда, спохватываясь, что ещё не всё высказано провожающим, оно высовывалось из полумёртвого тела и, подобно обезумевшему мастеру, пыталось орудовать тупыми инструментами — очами, языком. С натугой трепетали припорошённые прахом веки, тоска слезинкой выдавливалась из глазниц, раздвигались губы, язык выталкивал слова, слипавшиеся в изжёванный мякиш: «Болит... Хлад... Bo-да...» Ксюша подносила к его губам глазурованный поильничек, лик искажался, словно пропущенная под кожей нитка продёргивала, морщила подглазия, губы пытались то ли глотнуть, то ли плюнуть. Неупокой догадывался, лил воду на быстро высыхающий лоб. Веки опадали, завешивая Михайлу от людей, с которыми так трудно договориться.

И вот по напряжённому излому только что безразлично простиравшегося тела Арсений поймал мгновение самого тяжкого мучения. Это ещё не смерть, но много хуже. Душа ещё при теле, ещё трепещет в ожидании близкого распада, не постигая, что плотской её основе предстоит отдельно истлевать в могильном смраде. Здесь помогает только вера, что там, за перевалом ужаса и боли, ждёт её иная жизнь. Хватит ли Михайле веры? А для того и приходит священник с древними словами, чтобы пополнить её запас... Он тронул Неупокоя за плечо, тот отошёл. Широкой спиной и бородой отгородив умирающего, священник склонился к самым губам его, принимая глухую исповедь.

Неупокой не плакал, разучился. И редко виделись с Михайлой, и душевно были не близки, а больше друзей на земле у него не осталось.

...Отпели Монастырёва в церкви Василия-на-Горке. На скромные поминки, устроенные соратниками бессемейного Михайлы, явился сам игумен Тихон. Приняв горячего вина, зажевав сарацинским пшеном с гроздовой ягодой-изюмом, решил:

   — Время нам уходить, Арсений. Господь пригрел сей город.

   — Ещё стреляют...

Из-за реки летели ядра — редко, но всё по делу. В приречном прясле наметилась зияющая трещина.

   — Устоит! Король надеется на зимнюю осаду. Припасы ему возить — только по Рижской дороге, мимо Печор. Наша обитель ему — кость в глотке. И наше с тобою место отныне — там!

   — Устоит ли малая крепость против войска, коли к Печорам станут приступать?

   — И Псков не устоял бы без Духа Свята. Им, а не кирпичами сильны крепости. Подумай, сколько невидимой силы скопилось в нашей обители за множество молитвенных лет! На каждую-то сажень стен.

   — Отче, ведь то не стрельцы, чтобы по саженям считать. Невидимые силы вне пространства...

   — Тебе откуда ведомо?

«А тебе?» — едва не ляпнул подвыпивший Неупокой, но, вспомнив всё пережитое на псковских стенах, смолчал.

Он рад был оставить Псков, город его невосполнимых, последних в жизни потерь. Ксюша-Калерия лежала едва не при смерти — так убивалась по Михайле. Слёзы её промыли очи Неупокою. Келья с налоем для письма — место его, прочее — стыдные мечтания.

Ночью Великую сковало льдом, сомкнулась тайная тропа между Печорами и Псковом.

 

6

Каждую осень большой семьёй, с царевичами, выезжали в Александрову слободу, «для прохлад», что означало не только отдых и развлечения, но на пороге зимы — прохлад телесный и душевный. Глухие, высокие боры, прорезанные единственной большой дорогой, сливавшиеся с заокской, а дальше — северной тайгой, дарили чувство надёжного убежища. В год учреждения опричнины оно именно здесь спасло Ивана Васильевича, от потрясений и неуверенности полысевшего за неделю. Он так же любил Слободу, как царевич Иван ненавидел, а Фёдор — боялся.

Никогда прежде взаимное непонимание в царской семье не достигало такого напряжения, струнного натяжения, как в роковую осень 1582 года. Женщины первые уловили его, страшась не только за семейный мир, но за здоровье и жизнь мужчин. Особенно Елена, супруга царевича Ивана. Ей приходилось трепетать за мужа и за будущего сына. Бог наконец благословил её чрево... И всё ей мнилось, будто опасность ему грозит от свёкра.

Царь не любил Елену, как и первых двух жён Ивана, насильно разведённых, заточенных в монастыри. Кого он вообще любил? Но Шереметева выбрана была самим царевичем. Не столько вопреки желанию Ивана Васильевича, но как бы его старческим упущением, слабиной семейных поводков. Когда он спохватился, было поздно: против солнца вокруг налоя не поведёшь. Всех Шереметевых Иван Васильевич считал своими тайными, а позже подтвердилось — и явными изменниками-врагами.

Хотя строптивости они не проявляли, за исключением Ивана Большого Шереметева, из Кирилло-Белозерского монастыря пообещавшего свои богатства прямо «ко Христу моему отнести», только не в казну. Другие братья послушно голосовали за предложения царя на думах и соборах, ставили кресты и подписи под самыми сомнительными решениями, исправно, хотя без блеска и особого успеха, воевали. Один погиб под Ревелем. Другой сдался Баторию в Полоцке. Но недоверие к нему Иван Васильевич испытывал даже тогда, когда Шереметевы угодливо выступали за продолжение войны с Литвой или участвовали в разгроме татарской тайной службы в Подмосковье... Ненависть и любовь имеют потаённые основы, неведомые любящим и ненавидящим. К тому же Елена подозревала, что скорее в ней, чем в её родичах.

Он относился к выбору сына, пожалуй, ревнивее, чем к собственному: на ком бы тот ни женился, мог выбрать лучше! Уверенность, обычная скорее для матери, чем для отца, неоспоримая и безысходная. Елену даже в собственном доме, тем паче в проклятой слободе, давило это немое, безоговорочное осуждение, какая-то духота вины и страха, нагнетаемая свёкром с болезненным искусством неврастеника.

Но было и другое. В мутной глубине его то бегающих, то прилипающих глаз чудился ей чадящий, как бы грязноватой тряпицей прикрытый огонёк иной природы. Она сама боялась этих своих нечистых фантазий и подозрений, гнала их, но во сне была бессильна перед ними. В иные ночи они разворачивались в отталкивающе-натуральные видения, сопровождающие замещениями одного, милого, лица другим, а то — насильством, стыдом и ужасом... Перед пробуждением какая-то сладимая гадливость подступала к горлу, тошнота и изжога. Ни пряный корешок, ни исступлённая молитва не помогали, не очищали. В такие утра страшно было встречаться со свёкром, о коем не без основания говорили, будто он чародейно угадывает чужие помыслы и может даже бесовским способом, аки червём, внедряться и в них, и в сны.

Если бы вовсе не встречаться! Не удавалось. Осенний, почти уже по-зимнему домашний, скученный обиход невольно сближал и стискивал разросшуюся царскую семью. Дворец построен был давно, сравнительно просторны были только приёмные палаты, а спальни справедливо назывались по-старому чуланами. В опричнину его слегка расширили и поновили, но не с заботой об удобствах, а чтобы легче было охранять, присматривать, выслеживать возможных злоумышленников и появляться неожиданно в любом чулане или повалуше. Сени извилистые, темноватые, ковровые дорожки глушат шаги. Не захочешь — так столкнёшься, мысленно взвоешь: пронеси, Господи!

Под стать той душной тесноте были и липкие придирки, подковырки, не всегда вызванные вздорностью свёкра, но и её, Елены, нечаянными или сознательными упущениями. Её ведь тоже бес подкалывал — сделать назло, пусть себе хуже, но и ему. Чуяла в нём ту хищную мужскую мощь, державную грозу и хитрый ум, которых недоставало мужу. И на неё накатывало раздражение, когда она задумывалась, станет ли он государем вровень с отцом. Даниил Принц, датский посланник, проговорился, что царевич во цвете лет производит более бледное и вялое впечатление, чем престарелый царь. Он никогда не станет Грозным, как называли его отца и прадеда. Говорят, дети повторяют характер дедов. На то похоже... Женскому, русскому сердцу Елены был ближе грозный государь. Не вздорно-подозрительный и мстительный, как свёкор, но... Вот эти смутные соображения, приступы недовольства мужем, обычные у беременных, толкали её на вызывающие поддразнивания свёкра, игру с тем самым огоньком, прикрытым грязноватой тряпицей. Простой пример: уж у неё-то хватало девок и комнатных боярынь, чтобы являться перед домашними достойно убранной, подкрашенной, как положено замужней женщине. Чтобы, по правилам приличия, собственный румянец сквозь белила не просвечивал. Она же то забывала наложить сурьму и сажу, то пояс затянуть на верхнем платье. Замечала за собою некое протестующе-озорное желание выглядеть распустёхой. И потому, что по сравнению с болезненным и страшным, вскоре ожидавшим её, убранство имело ничтожное значение, и по причине, в которой и себе не признавалась... Иван Васильевич всё замечал и злился. Но как ни злись, а коли она его внука носит под сердцем, придётся ему беречь её. И муж должен бы относиться заботливее, не оставлять одну с утра до вечера.

Да что бы ни копилось, ни затлевало в мусорных закоулках воображения, Елена ни о чём так не мечтала, как постоянно быть наедине с мужем. С любимым, единственным на всю жизнь. В сжавшейся душеньке её царствовала любовь и восхищение его умом, телесной красой и силой. Она распространялась на все его замыслы и труды: и когда он в простодушной вере в свои литературные способности вколачивал мертворождённые слова в чужое «Житие Антония Сийского»; боролся с мнимым стяжательством крестьян и восхищался подвигами монахов, обиравших их; а переубеждённый Арцыбашевым разочаровывался в иноках-землепроходцах, не давших копейки на войну, — всегда Елена соглашалась с ним и восхищалась его прозорливостью. Иначе невозможен тёплый брак, единство и взаимная соподчинённость душ.

Она была уверена в ответной любви супруга и в том, что только с нею он будет счастлив. Жаль заточенных первых жён, но, видно, и слёзы их угодны Богу. Елена не была красива в расхожем понимании. Зато сдобно-упитанна, «тельна», что русские ценили дороже миловидности. Её мясистые и грубоватые, как у всех Шереметевых, черты и ровный, добрый нрав должны были внушать Ивану чувство домашности, покоя, защищённости, которых не хватало в полусиротском детстве из-за ранней смерти матери. Впрочем, как у всех любящих супругов, чей брак воистину заключён на небесах и чьи не только души, но и тела нашли друг друга, главными были не эти внешние соображения, а то, что возникало, разгоралось между ними в дальней спаленке, душной от раскалённой изразцовой печки и ароматных курений. Царевич, составляя «Житие» очередного святого — Мефодия Потарского, — умствовал вслед за ним об историческом преображении любви от ветхозаветной, полуживотной (дети Адама совокуплялись с сёстрами, Лот — с дочерьми), через языческое многожёнство к христианскому единобрачию, а дальше — к любви духовной, бестелесной... Как полно, без остатка сгорала вся эта соблазнительная диалектика, только усиливая пламя взаимной страсти, неразличимо сплавляя духовное с телесным, нежность — с бесстыдством. Ради таких часов, редевших в постные недели, жило не только тело, но и бессмертная душа Елены, по-женски чуждая всякой философии. Отними их у неё — не нужно ни звания великой княгини, ни будущего царского величанья.

Чудным следствием и оправданием того бесстыдства перед Богом было дитя, в ответ на многие моления зашевелившееся в её горячей утробе. Он (непременно сынок, и бабки подтверждали это по верным признакам) рисовался тугой розовой завязью, готовой распуститься в упругий, трепетный цветок. Тогда наступит их, Елены и Ивана, совершенное счастье.

На пути к нему лежала тошнотная осень, сумрачный Филиппов пост и тяжкое испытание Рождества. А обернутся боль и тягость освобождающей радостью, тогда не только муж — сынок станет обороной от непредсказуемых козней деда.

Как всех беременных, считал Иван, Елену мучили лживые предчувствия. В страхах она доходила до поклёпов на ближних людей, особенно на Годуновых. Царевич и сам холодно относился к Борису, не любил его дядю-постельничего, но, положа руку на сердце, они заслуживали только благодарности. Кто лучше обустроил бы домашний быт царской семьи, держал в руках истопников и сытников, заботился о множестве житейских мелочей, о коих Елена сама едва догадывалась? Кто, как не Борис и Ирина Годуновы, пригрел юродивого братца Фёдора — прилично, с соблюдением обычаев, за редким исключением не допуская нелепых выходок, к коим Феденька весьма склонен. От этих-то людей, по мнению Елены, шла угроза её семье и дому, как жар от почерневших, но жгучих углей. Елена понимала, что нельзя с такой недоброй подозрительностью прислушиваться ко всем нашёптываниям о разговорах Бориса с государем за шахматами, самой ловить его обмолвки и намёки, тем паче вмешиваться в назначения новых слуг. Не запретишь Борису честно отвечать: верно ли, будто дворяне мечтают о походе против Батория под предводительством царевича или о том, чтобы ему выделили Новгород и Старицу в удел? Конечно, Годунов мог выражаться осторожнее, не передавать дословно восторженных и льстивых выражений, подслушанных шпынями в чистых половинах кабаков. И не случайно принял дядя его нового постельничего из худородных, тем только отличившегося, что побывал мнимым перебежчиком в литовском стане. Царь дотошно расспрашивал его о Кмите, годами засылавшем шпегов из Орши в Россию. Считая, что литовская разведка знает такое, о чём смолчит Нагой, Иван Васильевич завёл было своё обычное: «Хто из ближних людей нам изменяет?» Рудак и ляпни, что сперва Кмита донёс королю, будто недовольные бояре потянулись к царевичу Фёдору, а ныне поправился: не к Фёдору, к Ивану! Король же только ждёт, чтобы Иван Иванович вывел русское войско в поле, тут он его под Псковом и утопит в реке Великой...

...Литовские лазутчики и их осведомители в Кремле верно улавливали суть самых последних разногласий царевича с отцом. Тот ни минуты не сомневался, что в поле Баторий разобьёт русских воевод, упорных и умелых только при обороне крепостей. В литовско-польском войске лучшие наёмники Европы, от Италии до Дании и Шотландии. Да независимо от их искусства, у русских утрачен боевой порыв, тот дух победоносной войны, готовность победить или погибнуть, который угадывается лишь чутким, боговдохновенным сердцем прирождённого царя. Иное дело, что причина утраты боевого духа — не одного войска, всего народа — толковалась розно царём и сыном. Иван Васильевич видел её в общей усталости, прихотях Божьей воли, даже влиянии планет; царевич полагал, что если боевого коня хлестать нагайкой, а не ласковым посвистом бодрить, он скоро превратится в клячу... Сын рвался в бой, просил у отца хоть пару полков, с ними-де он прижмёт осадное Баториево войско к псковским стенам, под пушки воеводы Шуйского, загонит в ров! Царь то смеялся, то изрыгал слюну и непотребные слова, в зависимости от настроения.

Словом, не перечесть всего дурного, что разделяло их, при том, что сына — Елена чувствовала! — Иван Васильевич любил искренне, требовательно, ревниво. Тем глубже западала ему всякая гадость, сказанная о сыне. Клеветников, наушников за руку не схватишь, не опровергнешь, не докажешь, ибо клеветы обращаются не к разуму. Оставалось сторожко ходить по слишком скрипучим половицам опричного дворца, покуда не представится приличный предлог уехать к себе на Арбат, в Кремль, в Старицу, куда угодно. И осторожничали, как умели, но можно ведь и духом бесплотным затаиться — судьба найдёт. Ивану Васильевичу тоже не запретишь захаживать в покои сына, даже когда сноха отлёживается на лавке, в рубахе распояской. Он ходит, словно ему там мёдом намазано. Вернее, желчью.

Девятого ноября заехал из Москвы дядя царевича Никита Романович с Андреем Яковлевичем Щелкаловым. До государя успели поговорить с Еленой, та вдоволь поплакалась (а при Андрее не опасно, его недавно по указу государя избили и ограбили, он затаил обиду). Никита Романович бессильно утешал. У него были припасены добрые вести для государя — глядишь, и утолят его сварливость: король под Псковом увяз, все приступы отбиты, деньги и порох у него кончились, венгерские наёмники страдают от рано наступивших холодов... Дозорные мёртвыми падают с седел! Елене стало муторно, малыш засучил ножками, Никита Романович поспешно подал тарелку с клюквой. У него растроганно слезились умные глазки. Прежде чем идти к государю, он старательно вытер их.

Псковские вести не утешили, а раздразнили Ивана Васильевича. Он в безвыходном положении примирялся с потерями и унижениями, с наглыми требованиями короля. Теперь явилась возможность поторговаться, припугнуть Обатуру войском. Снова заговорят, будто царевич прав, можно прижать литву... Решение отложили до среды, когда Иван Васильевич приедет в Москву на неурочное совещание с боярами. На прощанье Никита Романович вновь приласкал Елену, посоветовав не думать ни о чём, кроме ребёнка. Она легла и замечталась... Тут притащился свёкор — кот на лапах.

Она не поднялась, спокойно, дерзко смотрела в его не прыгающие, как на приёмах, а ползающие, ищущие глаза: к чему теперь привалится? Глаза прилипли к её животу, тяжёлым комом теста оползшему под рубахой, не стянутой поясом. В эдаком вольном оползании натруженной брюшине было покойно, отдохновенно, а трепетная завязь в мягкой и тёплой мгле испытывала неосознаваемую, сонную радость.

— Что ж ты без пояса, аки срамная жёнка?

Он всегда так начинал — вполголоса, взвинчиваясь до визга, а дальше бесы несли его, покуда не схватывало сердце. В прежние времена сердца отказывали у других, теперь всё чаще — у него. На пятничных сидениях лекарь Элмес был наготове со своим алембиком и достоканчиком: кто из бояр оказывался проворнее, глотал лекарство, потом давали государю... У Елены сердце не дрогнуло, не вострепетало веще, только тяжёлая шереметевская губа брезгливо отвалилась.

Пояс... В назревшем семейном взрыве и пояс может послужить запальным шнуром. Дом разнесёт, о нём не вспомнят. На сей раз сторожа, комнатная боярыня и истопник только о поясе и вспомнили, услышав государев визг. Сунуться побоялись. А Елену как заколодило. Знала, что надо хотя бы отвести глаза, изобразить смущение, убраться. В голове — одна простая, как булавка, мысль: ори, душегуб, быстрее сдохнешь!

Такие мысли читать нетрудно. Он захлебнулся слюной и замахнулся своей гнусно-знаменитой свайкой, окованным железом посошком.

Елена снова не испугалась. Хуже — вдруг возжаждалось, чтобы ударил! Мужчина, бьющий женщину, теряет благородное лицо и признается в нравственном бессилии, в жалкости перед нею. Кроме того, она давно проникла в слабость свёкра — его оглядчивость во гневе, если он сталкивался с неодолимой силой. Ударит и ужаснётся, отвалится, зато они с Иваном немедленно покинут Слободу! Ей легко будет притвориться недужной, что в её положении опасно для самой династии, а Иван Васильевич втайне боится любой огласки о семейных неурядицах, осуждения иноземцев, да и своих бояр, которых именует холопами. Злобный трус...

Ударил страшно. Не по плечу, даже не по виску, а по вместилищу жизни, приюту, сгустку её горячего кусочка. Поперёк живота, с каким-то мелким, косым подбегом, примерившись! Выкатились по-рачьи желтоватые белки с бессмысленными бусинками зрачков. Не человек, даже не зверь — членистоногое, чуждое зародков жалости. Второй удар пришёлся по напрягшейся яремной жиле, но оказался нечувствительным рядом с болью, опоясавшей живот.

Елена замычала, горло перехватило ужасом. Сцепила руки на животе, заметив, что свайка снова нацелилась влажно блеснувшим наконечником. И что-то нечестиво-глумливое явилось на внезапно подтянувшемся, словно оголодавшем лице царя, кудлато заросшем рыжей бородой... Вбежал царевич. Муж!

Елена откинулась к стене, затянутой ковром, прикрыла глаза в облегчении, расслаблении. Он защитит. Не видела, что сделал в первую минуту, только крик: «Кровавая собака!»

Сорванный визг мужа походил на отцовский. И дальше он совершенно как Иван Васильевич забрызгал необязательными словами, некстати перечисляя прежних жён, названия монастырей. Надо жену спасать, он обиды исчисляет! Подняв веки, близко увидела сплетённые руки отца и сына — будто мальчишки друг у друга свайку отнимают, балуются. Снова дурацкие словеса про Псков, и с бабами-де легче драться, чем с Обатурой. Она не баба! Вновь резануло по животу, горькая, жгучая изгага подкатила к горлу. Вот изблюет на расшитый полавочник... Иван Васильевич вёртко и молодо, словно потешный боец на торгу, вырвал руку и с оттяжкой ударил сына. Иван упал.

Ни сторож, маявшийся у дверей, ни появившийся из-за занавески Борис Годунов не бросились к упавшему. Даже Елена не приняла удар всерьёз. Прежде отец его и крепче бил. В звуке удара не было хлёсткости и костяного хруста. Кинулись к государю, затрясшемуся, задышавшему прерывисто, со свистом и остановками, как дышат умирающие. Елену корёжило на лавке. Последнее, что видела, было любимое лицо, искажённое не болью, а как бы изумлением. Потом тошнотно-пахучие одежды мамок и повитухи закрыли свет...

...Травницы и немилосердная природа спасли Елену, очистив её утробу от комочка плоти, мертво вцепившегося в неё сосудиками, пуповиной, всеми присосками и корешками, едва не отравившего её под вечер. Утром узнала, что муж в горячке и без памяти. Сама подняться не могла, потребовала, чтобы несли к нему на одрине, носилках с резными рукоятями. Только положила руку на мокрый лоб, открыл глаза. Елена зашептала благодарственную молитву. Страх за него обрезал память о неродившемся сынке.

Выхаживала девять дней, не оставляя надежды, превозмогая собственные боли. О смерти, Боже оборони, не думала. Однажды час проговорили, ободряя друг друга мечтаниями об избавлении от изверга, уединении в недоступном далеке. Тот появился один раз, чтобы зловонным шепотком пообещать Ивану Старицу в удел... В последующие дни Иван качался между беспамятством и безразличием к словам, родным лицам, к самой жизни. Лекари, вызванные из Москвы, считали рану неопасной.

Похоже было, будто раненый лежал и думал, думал и вдруг о чём-то догадался — об этой жизни, людях, добре и зле. Догадка явилась безрадостным, смертельным приговором миру, обессмысленному до отвращения. Почто держаться за него? Ближние предают, родные убивают. Он с подозрительной настойчивостью упоминал — если из губ, похожих на серые тряпицы, случалось выжать пару слов, — именно ближних, не отца. Елена уже стала обижаться, подозревая, будто он её обвиняет в случившемся, чуть ли не в умысле, пока Иван не произнёс имени Бориса Годунова. Тот сообщил ему об избиении супруги. Елена ведь не звала на помощь, только ныла. И комнатные слуги были приучены не вмешиваться в семейные свары государя. Борис живо нашёл царевича в книжной палате-либерее: «Государь, у государыни с батюшкой твоим недобро, а я идти не смею! Как бы не убил...» Кого убил, не договорил. Царевич кинулся за ним по меням и переходам, без Годунова он вряд ли так быстро появился бы, тыкался в двери слепо, дважды сбился. Борис его только что за руку не вёл. А у последней двери пропустил вперёд. Вошёл не раньше, чем государь ударил. Связанным языком царевич пытался передать Елене, что в этих объяснимых действиях и в голосе Бориса кажется ему подозрительным, предательским: дрожь в нём была радостная, охотничья, и торопливость — случая не упустить! «Меня испытывал али судьбу — что-де получится? Тавлеи...» Елена поняла недоговорённое о шахматах-тавлеях, в коих Годунову при дворе равных не было. Такие бывают расстановки, что из трёх ходов два — смертельны для «царя». «Бориска убить не посмеет, но смерти моей порадуется и... порадеет!» Елена, согласная с мужем, не добавила, что смерти единственного здорового наследника могли желать и Нагие, надеясь, что Мария, седьмая жёнка, родит. Соизволением Божиим, бесовским наговором или иным путём.

После приключившегося с Еленой рожают редко. Она заплакала, царевич стал гладить её одеревенелой ладонью. О Годуновых больше не говорили. Ночью Елена вспоминала, соображала, Сами они, может, и не злодеи, им бесы помогают, так всё у них счастливо устраивается на чужой крови. Ко двору приблизились через опричнину, когда соседи их, костромские помещики и вотчинники, были разогнаны, убиты, вкинуты в нищету и в тюрьмы. Малюта, первый палач России, словно нарочно дочь свою приберегал Бориске. Ирину Годунову Бог наградил таким умом и душевной прелестью, что даже государю своего юродивого сыночка не оторвать от неё. А ведь хотел! Старшего сына с двумя развёл, младшего — с одной не сумел. Если теперь с Иваном случится нехорошее... Господи, не допусти!

В среду царь не уехал в Москву. В пятницу появился Никита Романович. Не утешать и не за утешением, хоть руки и даже колени под синим шёлком однорядки ходили в неодолимой тряске. Уже давно, со смерти первенца сестры Анастасии, загубленного упрямством отца, и ранней смерти её самой он ничего доброго не ждал от царственного шурина. Много претерпел опал, угроз и поношений. Дважды его каменный дом в Зарядье грабили по приказу государя. Теперь вот — это. Надо полагать, последнее. Хуже не бывает.

К этому времени царевич был уже плох, отрешён. Да, судя по царёву письму, и он терял надежду. Были в нём страшные слова.

«От великого князя Ивана Васильевича всея Руссии боярину нашему Никите Романовичу Юрьеву да диаку нашему Андрею Щелкалову. Которого вы дня от нас поехали и того дни Иван сын разнемогся и нынечча конечно болен и что есма с вами приговорили, что было нам ехати к Москве в середу заговевши и нынече нам для сыновни Ивановы немочи ехати в середу нельзя... а нам докудова Бог помилует Ивана сына ехати отсюда невозможно».

«Конечно болен» означало: безнадёжно. Прочее — лицемерие: сын разнемогся, Бог помилует. В горе и озлоблении Елена даже в искренность скорби его не верила, остро отмечая, как судорожно он пытается представить сыновнюю «немочь» поприличнее. Надеяться же действительно осталось на Бога, лекари отступились, не понимая причины и опасности болезни — скорей душевной, чем телесной. В поисках объяснения, хоть малой обороны от нелепости происходящего Никита Романович с бессознательным эгоизмом пожилого человека пустился в рассуждения: Бог-де карает государя за бесчисленные злодейства через детей ero! Первенца он на богомолье зазнобил до смерти, дочери умерли в младенчестве и отрочестве, младший сын — юрод и разумом и телом. Как можно за виноватого карать невинных?! «Пути Господни — не пути человеческие...»

И на десятый день Ивану не стало ни лучше, ни заметно хуже. Заговаривал, выдираясь из беспамятства: «Я его любил! Знал, а любил… Иван Васильевич в эту минуту сидел в углу, не глядя ни на кого, только Елена чувствовала наплывающие оттуда волны тоски и ненависти. Знала, что царь, верный привычке искать виновных в собственных ошибках и грехах, до смерти не простит ей этой смерти. Ей было всё едино.

Настал одиннадцатый день. Елена так измаялась всеми скорбями и жалкими надеждами, что плохо различала лица. Только при появлении Афанасия Нагого, дяди царицы, её будто ударило и озарило. Тот, шкодливым котом пробираясь из покоев племянницы, посмел, решился заглянуть к царевичу. Елене уже шепнула комнатная боярыня, что к Марии вызывали бабку, испытывая, не на сносях ли... Вроде — нет. Исплаканными душевными очами Елена ясно читала умыслы Нагого, его мечтания о внезапно приоткрывшемся будущем. Ужели Господь допустит, чтобы у изъеденного внутренними болезнями царя-злодея родился сын — теперь, после того, как пять предыдущих жён оказались неплодны? И ей открылось будущее. Она сказала:

— Не обольщайся, Афанасий, яко последнюю нашу веточку Господь обломил, и вам, Нагим, путь чист! Проклят всякий плод сего злодея, он жизни своих детей зажирает и после смерти достанет!

И ещё что-то лопотала — про Ирода-царя и убиенных младенцев, уже без смысла, как кобенятся самоедские кобники-шаманы, чтобы страшнее и убедительнее. Афанасий Фёдорович молчал, опустив очи, присутулив плечи, как приучился, будучи многолетним послом в Крыму, где пуще верности ценится терпение.

Царевич умер девятнадцатого ноября, под вечер, в беспамятной горячке.

 

7

Никольская башня Печорского монастыря уже чернела в вечернем небе, когда старчески зоркий глаз игумена углядел немцев, засевших в сыром лесочке. Он осадил мерина, Неупокой махнул сопровождавшим инокам, и все они зайцами замерли в безлистном ивняке. Внимание гофлейтов было, к счастью, направлено в другую сторону. По распаханному взлобку к воротам монастыря беспечно двигался отряд конных стрельцов в сопровождении диковинной добычи — двух верблюдов. Неприхотливых и сильных животин использовали королевские татары. Что жрали верблюды в северных полях, знали одни хозяева; зато верблюды пили мало и шутя одолевали короткие ливонские дороги. Впрочем, и жизненные дороги их укоротились, в лагере под Псковом венгры скупали их на мясо за бешеные деньги.

Стрельцов водил в добычливые походы осадный голова Печор Юрий Нечаев, «малый возрастом», по оценке писца. Относилось это и к возрасту, и к росту, что, полагал игумен, излишне возбуждало его боевой зуд. Уже были отбиты десятки фур с отборным латышским хлебом и множество телег у отъезжавших самовольно литовских панов...

Гофлейты выводили коней из ельника. Минута — и деловитой рысью пошли наперерез стрельцам. В предводителе по посадке, шлему и алому значку на высоком древке узнавался Юрген Фаренсбах, ныне подданный датского короля. В его отряде служил племянник или сын магистра Ливонии Кетлера, униженного и загубленного царём. Тому особенно хотелось «посчитаться с Иваном» за поругание Ливонии.

   — Упредить наших! — захлопотали и заробели иноки.

   — Господь упредит, — окоротил игумен. — Они задерутся, мы к воротцам — бегом!

Задраться, изготовиться стрельцы не успели. Дорога к монастырю с востока вьётся измятой, запорошенной снегом лентой, между овражками и густо заросшими водораздельными горбами. Медлительная рысь немецкой конницы обманчива. Глядь — ты уже в железном разъёме клещей, отрезанный и от ворот, и от спасительного леса. Принимай бой под дулами ручниц, коими немцы владели не хуже стрельцов, зато замки у них надёжнее, а время между залпами — вдвое короче. Под первым легло не менее десятка. Верблюды заорали, по-драконьи выворачивая шеи. Под рёв и грохот большая часть стрельцов пробилась на окраину слободки, где их пытались поддержать огнём с Никольской башни. Но ворот отворить не рискнули, немцы были готовы ворваться на их плечах. Стрельцы свалили на дно оврага Каменца, к Нижним решёткам, благо тропу на склоне помнили на ощупь. Немцы за ними не полезли, пожалели коней на обледенелых откосах, однако и уходить от Никольских ворот не собирались. Через полчаса над обезлюдевшей стрелецкой слободой поднялись дымки. Немцы заняли избы, заслонённые церковкой от монастырских пушек. Игумену с сопровождавшими пришлось мёрзнуть в лесу до ночи.

На узком сосновом взлобке между Каменцом и Пачковкой, пропилившей ложе в розово-фиолетовых песчаниках, они и повстречались с разбитыми стрельцами. Юрий Нечаев выдержал грозу игумена:

   — Али иного дела нет, как шлёндрать за фуражирами? Обитель без обороны!

   — Те фуражиры литву под Псковом кормят.

   — И каким путём мы в обитель проползём?

   — Нехай немцы боятся ночи, святой отец. Мы — у себя.

   — Немцы и беса не страшатся...

   — Устрашатся духа православного, что в наших стенах живёт!

Не умел Юрко уступать, чем виноватей чувствовал себя. Но тут он оказался прав. На лес и монастырь падали сумерки. Тяжкие кроны сосен почернели, заколыхались под холодным ветром. Ожил не только лес, в самих стенах как будто нечто высветилось и задышало. Гаснущий свет заката огладил тесовую надстройку, оставил сияющий гребешок, странно не гаснущий под пепельным небом. Если присмотреться, в этом отсвете что-то беспрестанно менялось, колыхалось, двигалось тенями. Ещё немного, и сгустится в чёрные фигуры, образы, внушающие любование или ужас, как всё непостижимое. Неупокой, игумен Тихон, стрельцы и даже голова Нечаев, пылавший мщением, взирали на стены изумлённо и затишно, будто себе не верили и поделиться не решались... Неизвестно, что углядели немцы, только перекличка их дозорных стала тревожней, чаще, и от бровки овражного склона они убрались.

   — Веди, — велел Нечаеву Тихон. — И более за стены ни ногой! У тебя сколько людей осталось после подвигов?

   — Сотни две. Да мужикам раздам рогатины. Сперва не хотели в обитель укрываться, всё норовили к своим овинам, а как фуражиры пошарпали их...

   — Панковские в обители? Мокреня?

   — Я их по прозвищам не различаю. Токмо по рожам. Мокреня... А велико его семейство?

Почудилось Неупокою, что Юрко, заглянув в его очи, ухмыльнулся? Не могло быть, никто ж не знал. Нечаев сделал последнюю попытку:

   — Отец строитель, благослови порезать немцев! Мы их в ночи подпалим и в ножи.

   — Запрещаю!

Щебёнка в русле Каменца бренчала звонко, производя слитный, перекатывающийся звук, словно к Нижним Решёткам ползла громадная и неуклюжая змея. Не будь противник заворожён таинственным сиянием на стенах, грозным колдовством той ночи, уж верно, не одну пулю послал бы на этот звук. А — не послал! С чего и началась вялая, неразумная, бессильная до нелепости осада Печорского монастыря.

Мощёная площадка за распахнутыми нижними воротцами, зажатая хозяйственными избами, складами, была забита, невзирая на ночь, монахами и мужиками. У многих горели свечи, как на праздничной всенощной. В их неспокойном свете на возбуждённых лицах читалось скорее изумление, чем почтительная радость. Выхватив взглядом сотника, оставленного за старшего, Нечаев стал выговаривать за бездельно открытые ворота, отсутствие дозора на подходе. Вступились старцы:

   — Какой дозор, сыне! Не то что немцы, мы вострепетали, вас узрев. В таком вы сиянии шли, а по Каменцу, мнилось, немало вас, якобы полк ступает. Иные завопили, подмога-де идёт из Пскова, побив короля. А вас трёх десятков нет.

   — У страха вашего очи...

Оглянувшись на игумена, Нечаев замолчал. Тихон слушал старцев с той рассеянной задумчивостью, с какой не речам внимают, а природным шумам-предвестникам. Потом размашисто благословил всех, уравнивая на время испытаний иноков и мирян, и зашагал к подземной Успенской церкви. Остановился у колодца, положив руку на чёрный сруб. Из-за сруба, словно подкараулив неподходящую минуту, вышел слегка придурковатый, не от мира, послушник Юлиан. Игумен приподнял руку для благословения, но Юлиан присунулся к Неупокою:

   — Отче! Поделись благодатью...

В присутствии игумена и старцев получилось бестактно, неподобно. Для иноков Арсений оставался чужаком, бродяжкой, помилованным государевым преступником. Юлиан ждал, расплываясь в дурной улыбке. Неупокой отстраняюще протянул руку, послушник вцепился в неё ледяными пальцами с дикой силой, какую невозможно предполагать в его немужественном теле, и припал к ней такими же холодными, словно инеем обмётанными губами. Тихон возвысил голос, перекрывая ропот старцев:

   — Зрите, братие, как сей юноша чистой душою угадал, что на Арсении во Пскове благодать почила!

И рассказал восторженно-внимательным, уже во всё готовым поверить монахам и крестьянам, о чудесном спасении и «кратковременном вознесении» Неупокоя у Покровской башни, даже о том, будто он и «сотоварищей своих, стрельцов, по краю пропасти провёл», и о хождении с Чудотворной под пулями, от коих его хранила всё та же невидимая сила, благодать... В заключение игумен призвал братию помолиться не в пещерном храме, а прямо у колодца, дабы вода его, «той же святыней напиташася», приобрела способность исцелять раны и укреплять сердца. То и другое крепко понадобится обитателям монастыря в ближайшее время.

Первое испытание ожидало их на рассвете. Стрелецкие дозоры на стенах были усилены за счёт монахов помоложе и крестьян. Неупокою доверили обойти башни, окропить их священной водой колодца, да заодно следить за немцами. Фаренсбах не заставил ждать.

На стылой, облачной зорьке, предвещавшей снегопад, пятеро всадников в чёрных епанчах появились на Рижской дороге, против Острожной башни. Из неё простреливался мост перед Никольскими воротами, поэтому затинные пищали здесь были самыми убойными. Всадники легкомысленно приблизились на выстрел, вызвав у замерзшего пушкаря судорожный порыв к жаровне — раздуть уголёк, запалить фитиль. Но не решился тратить зелье без приказа. Арсений двинулся по стене, следя за всадниками. Они открыто производили досмотр башен, выбирали слабые места. Во главе скакал, несомненно, Фаренсбах. С дороги он резко свернул на поле, помчался по меже монастырской пашни, оставляя на розовом снегу сизую борозду.

Неупокой немало наслушался о Фаренсбахе, служившем уже четвёртому королю. Ему и ревельские башни, без толку осаждавшиеся русскими, не оказались высоки, когда потребовалось содрать жалованье со шведов. И вот, со всем кровавым опытом осад, он оказался перед невысокими стенами, оборонявшимися двумя сотнями стрельцов, из коих уже с десяток уложил. Казалось, ему и ядер не надо тратить, он просто вскарабкается на Никольскую в одних носках, как в Ревеле... Впрочем, он постарел, забаловался, приобык действовать наверняка. Внимательно искал площадки для установки пушек. Придержал и снова тронул коня, неуверенно ступавшего по свежему снегу. Неупокою были понятны его сомнения.

Юрген добрался до Тайловской башни, господствовавшей над долиной Каменца и Верхними решётками. От неё стена уступами спускалась на дно долины, затем вновь поднималась — к Наугольной. Изъеденные промоинами склоны были неподходящими для пушек, а днище, заросшее кустарником, выглядело ловушкой. Торопливо миновав его, всадники шагом, щадя коней, пошли по рытвинам правого борта долины, от Наугольной к Изборской и Благовещенской башням, к наружному монастырскому саду. Отсюда, со Святой горы, уже и кельи были видны, и стена доступно понижалась, как утопала в залесенную низинку. Но хитрые строители вписали перед нею ров в природные овражки. Тащить сюда пушки через Каменец и буераки, под обстрелом, врагу не пожелаешь. От Благовещенской башни вновь начинался спуск в долину, к Нижним решёткам. Перед ними днище пошире, ручей обильнее, подходы заболочены, ровных площадок нет. Словно насмешливый бес прогулял немцев вокруг обители и вернул на Рижскую дорогу, к Никольской и Острожной башням. Лишь перед ними, как на заказ, ровная площадь стрелецкой слободки, подходы и подвоз... Никольская — узел обороны монастыря. Разрубив его, овладеешь крепостью.

Тут и остановись, воззвал Неупокой к боевому опыту Фаренсбаха, к его здравому смыслу, обрёкшему на поражение немало военачальников. Со стороны слободки стена между Никольской и Острожной кажется и доступной, и уязвимой для обстрела. Вряд ли представлял Юрген, каким густым огнём встретят штурмующих и стены и фланги — с башен, и уж совсем не видел ловушек, сокрытых железными Никольскими воротами. В соединении с церковью, такой же тяжелокаменной, с бойницами и оборонительными сооружениями между притворами, Никольская башня представляла собою целый замок.

Впрочем, и Фаренсбах мог кое-что вызнать у прежних богомольцев. Недаром замер со своим конём напротив предмостного острога, в сотне шагов от рва, в позе задумчивого завоевателя. На эти деревянные остроги с каменной и земляной засыпкой всего рижского пороха не хватит.

Самое верное — давить огнём и штурмовать Никольскую. Но было здесь одно, совсем уже не военное обстоятельство.

Крепость принадлежала Богу.

Казалось, не в новинку лютеранам громить монастыри. Почти сто лет религиозных войн, от Реформации в Германии до Фландрии, притупили их уважение к чужим святыням. Но святость места Псково-Печорского монастыря чувствовали и признавали не только православные. Соседи — латыши, ливонские немцы, литва — передавали слухи и предания о непонятных явлениях и странном, иногда зловещем, чаще — благотворном, влиянии на людей, наблюдавшемся в низовьях долины Каменца. Здесь нарушались законы, установленные Богом для этого мира. Из ничего являлось нечто. Ломалась логика поступков, особенно у обладавших властью, чья воля плавает свободно и прихотливо, не ограниченная законом, а потому подверженная слабым влияниям и силам. Собственноручное убийство игумена Корнилия не поддаётся иному объяснению, как действие на царя этих малозаметных бесовских сил... Впрочем, и иных странностей, вовсе уже не объяснимых, в окрестностях обители хватало. Сама же она представляла крепость и средоточие сил светлых, благих, чьё влияние испытывали и богомольцы, и любопытные иноверцы... Коротко говоря, обитель находилась под покровительством или влиянием чего-то или кого-то такого непостижимого, что издавна внушало опасливое почтение всем, без различия вер. Ещё короче: на монастыре лежала Благодать. Благословение свыше.

И мимоезжие торговцы, и душегубцы Рижской дороги, и уж конечно гофлейты Фаренсбаха угадывали её мерцание и тайну. Злодеи и воинские люди испытывали некую ноющую тоску в предвидении опасных дел. Не потому ли и Фаренсбах так долго маялся перед Никольской башней, что от креста надвратной церкви пронизывающим ветерком донеслось некое остережение, сковавшее движение и волю. Уж коли не лежит душа, прислушаться бы к внутреннему водителю и отступиться... Давно ходивший возле смерти, Юрген знал, что к приметам и предчувствиям прислушиваться надо, но ещё лучше знал, что не прислушается на этот раз.

Взбодрил коня. Тот резво побежал прочь от заиндевелых стен, с которых, в отличие от псковских, не кричали.

 

8

Осада Печорского монастыря описана современником в подробностях, из коих самые невероятные косвенно подтверждаются противником. В том странном, что творилось у его проломленной стены, угадывается стихия, не сводимая к христианским догматам. И хотя инок-летописец старательно увязывал проявление невидимых сил с этими догматами, королевский секретарь смотрел на вещи шире: «Неприятель приписывал неудачи наших чуду, наши же — заклинаниям и колдовству...»

Пехота, прибывшая на третий день, бодро долбила кирками морозную корку, ведя траншею правее Никольской башни. За насыпями укрылись четыре пушки. Всё делалось так грамотно, что Юрий Нечаев запретил без пользы тратить порох. Пищали смолкли, стала слышней немецкая песня. Солдаты рубили воздух языками дружно и грубо, помогая киркам. И было в песне нечто, похожее на заклинания, настойчивую просьбу к духам войны или земли, древнее, как сама работа. Нечаев обратился к Неупокою:

   — Умоли владыку, благословил бы иноков на стене псалмы пропеть. Немцы поют, а мы молчим...

Он пытался развить свою мысль, но саблей осадный голова работал ловчее, чем языком. Отец Тихон, согласившись, договорил за него:

   — Всяк своих духов-заступников пеньем призывает.

   — Ужели и в мире духов живёт наша вражда? То с христианством не согласно, отец святый, — упрекнул Неупокой.

   — Ещё в еретичестве уличи меня. Не сказано ли о Богородице: заступница наша! О Власии — скотов заступник. Никола — за странников... Мир наш с его страданиями и чаяниями на небесной сфере отражается. Ты на стене псковской кого против кого призвал? Невидимые силы не все за нас, но наши сильнее оказались. Ступай за певчими, не умствуй!

Такая насмешливая, языческая убеждённость звенела в речи игумена, что Неупокой не то чтобы ему поверил, но всё дальнейшее воспринимал без социнианского сомнения и страха за собственный рассудок. Стройное пение иноков настолько не сочеталось с диковатой песней землекопов, было настолько тоньше и душевнее, что те примолкли, а вскоре заторопились на обед. Кажется, Фаренсбах ругался. Он нервничал, без дела выезжал на новые рекогносцировки, будто сомневаясь в выборе «причинного места». Но траншея уже протянулась, куда её он сам направил в каком-то нетерпеливом помрачении, заставить солдат горбатиться без пользы даже король не мог. Жалованья им не заплатили с самой весны, ещё и на зиму хотели задержать. На земляную, морозную маету вдохновляли их одни монастырские богатства, о которых по Ливонии ходили не слишком преувеличенные слухи.

Пушки заговорили под вечер пятого ноября. Они стояли шагах в пятнадцати от рва, бросать же ядра могли вдесятеро дальше. Вся нерастраченная в полёте масса обрушивалась на сцементированную смесь кирпича, булыжника и местного песчаника. Лишь сумерки угомонили пушкарей, скрыли пробоины и трещины, дали защитникам десяток ночных часов, чтобы забить их брусьями, камнями, подмалевать известью. А на рассвете, как ушли мужики со стены, случилось первое чудо или, по мнению немцев, колдовство.

Крестьянам, чинившим стену, келарь поставил кормы с горячим сбитнем. Неупокой по старой памяти присматривал за работами, а после угощался вместе с ними, ночь-заполночь. В это-то самое сонное время, когда и мушки не разглядеть, из шанцев пошла шальная, бесприцельная стрельба из пушек, ручниц и самопалов всех видов и калибров. Пули и ядра густо щёлкали, стучали, жахали по брёвнам, камням и свежей подмалёвке, сводя на нет крестьянскую работу. Арсений бросил ковшик, поспешил на стену, думая, что кто-то из недотёп стрельцов запалил для сугрева огонь и вызвал охотничью стрельбу. Из башенного окошка, выходившего на стену, ему призывно махнул десятник. Пригнувшись, Неупокой нырнул под каменные своды, его уже задело по щеке отщепом. Из башни едва просматривалась политая железом часть стены в облаке пыли. На ней не было ни огонька, ни человека, да и быть не могло: его бы просто по камням размазало.

Пушки внезапно замолчали, одни ручницы кудахтали железными птичками — нестрашно после пушек. Кого выцеливали, непонятно. От немецкого лагеря к траншее застучали копыта. Вскоре из шанцев донеслась ругань, и ручницы тоже заткнулись. Видимо, Фаренсбах или кто-то из ротмистров материл пушкарей за бестолковщину, растрату пороха. Неупокой в свой черёд взялся за башенных сторожей:

   — Кто немцев всполошил?

Их было четверо, мужики надёжные и трезвые. Тут стали уворачивать глаза, будто их девичья робость обуяла. Что сей сон значит?

   — Именно сон, — промямлил десятник. — В снах, отче, никто не виноват, даже если они наяву...

В последнем Неупокой сомневался, ибо в снах наших живут грехи и помыслы... Но было не до диалектики. Лаской и тоской он прижал десятника. Подбадриваемый товарищами, тот поведал, словно через плетень пробрался: при первых-де выстрелах выскочили они вдвоём с Тимошей на обзорную площадку и узрели человека, плывущего по воздуху по-над стеной! А ветра не было в помине, пыль от обстрела ещё не поднялась, воздух чист. Вспомнив уроки Умного, Неупокой увёл Тимошу в смежную камору:

   — Целуй крест и живописуй видение.

Стрелец не поцеловал, а впился губами в крест. Так младенец, ошеломлённый небывалым, хватает знакомую, родную соску. Живописал он не искуснее десятника. Вспомнил одёжку — чёрную шапочку-скуфейку, длинную хламиду, каких прежде ни у кого не видел, а на затылке «рдяное пятно», будто кровью залито. В темноте, возразил Неупокой, кровь не видна... «Дак светилась!» — нашёлся Тимоша. Словом, бредовая невнятица. Позвал десятника. Тот подтвердил и про пятно, и про скуфейку, только хламиду назвал рясой. Двое других сказали: глядели-де из иной бойницы, наискось, видели человека не летящего, а стоящего, но из-за тьмы неразличимого, только в то место попало три ядра и пуль неисчислимо. Може, под стеною труп лежит.

Десятник, видя сомнение и неудовольствие Арсения, взмолился:

   — Отче, не донеси игумену! Нас обвинят.

Он давно служил при монастыре и знал, что обвинение в ереси или «видениях» опасней служебных упущений. Неупокой смолчал бы, если бы не признание старца Спиридона Аникеева, сделанное во время утрени, и не показание «языков», захваченных на следующий день, во время приступа.

Спиридон, правда, не вызывал особого доверия. Всякого человека незаметного мучает подавленное желание выделиться, хотя бы ненадолго оказаться на виду. Стрельцы боялись признаться, а Спиридон не только не боялся, но выставлялся перед братией. Даже склонные поверить сомневались, что он узнал в явившемся ему старце Варлаама Хутынского... Та утреня была короткой, под обновлённый грохот пушек, глыбами докатывавшийся до порога Успенской церкви, с перерывом в семь минут: время, потребное для заряжания. По окончании службы решили нести к наметившемуся пролому образ Одигитрии, Богоматери Воинственной. Стали снимать её с заржавевших штырей, в незапамятные времена вмурованных в краснокаменную глыбу в стене пещерной церкви, все опустились на колени. Тут старец Спиридон и простенал:

   — Владычица, нет сил молчать!

Тихон строго глянул, но Спиридон не укротился:

   — Аще и недостоин, не смолчу!

Иноки приступили к нему:

   — Не старые ли грези гнетут тебя? Не ко времени исповедание.

Старец поведал: уснув провальным сном после ночной молитвы, был неожиданно разбужен стуком в дверь. Решил, старец-будильник поднимает к утрене. Сокелейники спали, не слышали стука. При старце жили два послушника, сон у них по-молодому каменный, беспечный. За дверью никого не оказалось, только у выхода из длинных сеней, в лампадном отсвете будто серел некто в кожухе. Спиридон окликнул, что-де за нужда, тот только дверью скрипнул и пропал. И то ли старец осердился за беспокойство, то ли естество принудило, поволокся и сам к выходу. А дверь-то оказалась на внутреннем запоре, как и положено по ночному времени! Он запор откинул и вышел на крыльцо.

Братские кельи, как известно, расположены в нижней части двора. Направо по пологому склону воздымается к Никольским воротам кровавый путь, облицованный камнем. Инеистая корка на булыжнике блестела в пепельном мраке, словно глазурь на калачах, вбирая звёздный свет. И вот по ней, не оставляя следа, двигался тот, кого старец Спиридон принял за будильника. Власы седые, долгие, распущенные из-под скуфейки, не прикрытой клобуком, и ног из-под кожуха не видно. Кожушок отшельнический, старинного кроя. Главная странность и жуть: на шее пришлеца зияла кровавая рана. «Аки копием прободённая», — завершил старец повествование. Сокрылся призрак в тени Никольской церкви.

По каким признакам Спиридон решил, что явился ему Варлаам Хутынский, непонятно, однако убеждение его было так заразительно, что вскоре нашлись и доказательства. Неупокоя они не убедили, не заинтересовали. Он в третий раз за эту осень был поражён явлением, которое иначе как чудом, то есть прямым свидетельством вмешательства потусторонних сил, не объяснить. И будоражило, и странно успокаивало обновление, возвращение веры в многомерность и непостижимость мира, ещё недавно казавшегося насквозь понятным и плоско-серым. Арсений точно знал, что старец Спиридон не мог ни встретиться со стрельцами из Никольской башни, ни известиться об их видении через третье лицо.

Старца расспрашивали пристрастно: не вещал ли пришелец пророчества или указания, ведь не зря посетил обитель? Спиридон, напрягаясь, уверял, что гласа не слышал, но воспринимал «как бы мысленный глас», озарение или внушение. Будто бы угадав, что рана на вые поразила Спиридона, пришелец велел: «Не ужасайся!» И стало спокойно, но грустно-грустно.

Помалу угомонившись, понесли Одигитрию к пролому благолепно, с негромким пением, в сопровождении всех иноков и мирян, не занятых на стенах и по хозяйству. Пушечный гром лишь заставлял ускорять шаги — так носят подпорки к рушащемуся дому или бадьи с водой к горящему. Вера в помощь Божьей Матери и Сил, стоявших за нею, была так крепка, что странно, если бы они не проявились, едва икона достигла избитой ядрами стены.

Но Силы повели себя неожиданно, напоминая, какие разные пути и цели у Бога и у человека. Кирпичная кромка, примыкавшая к надвратной башенке, вдруг рухнула, и прямо на икону хлынул зоревой небесный свет. Образовался сквозной пролом, ведущий прямо в середину каменного перехода из башни в церковь. Ворвавшись через него на стену, немцы держали бы под обстрелом весь этот «коридор смерти». При их выучке и скорострельности ручниц исход приступа был бы предрешён.

Первым из шанцев выбежал Кетлер со своими дворянами. За ним солдаты поволокли лестницы, уже не обращая внимание на пули и пушечную сечку, летевшие из Никольской и Острожной башен. Кого-то задевало, плющило железом на окровавленном снегу, одну из лестниц разнесло в щепки, зато другую доволокли благополучно, приставили к пролому. Она упруго заколыхалась, словно гигантский колос на ветру.

Построили её с запасом, с немецкой основательностью, так что верх тетивы возвышался и нависал над проломом сажени на полторы. Кетлер и тут не пустил солдат вперёд, жадничая делиться славой. Дворяне, без просвета закованные в латы, в шлемах с полузабралами, не отставали, подталкивали друг друга в оттопыренные зады, карабкались к пролому. Защитники растерянно толпились на верхних ярусах башни, отделённые от пролома глубоким провалом захаба, или в той его части, что примыкала уже к Никольской церкви. На самой стене народу осталось мало, занять её уже было нетрудно, шаг сделать с лестницы... На её верхних ступеньках, опасно нависших над проломом и захабом, железной гроздью болталось человек пять, а снизу лезли, пихаясь и вопя, солдаты.

В эту страшную минуту раздался ликующий вой из Острожной башни. Пушкарь достал ядром самого Фаренсбаха, сшиб в ров вместе с лошадью. Думали, зашибли до смерти; нет, выполз прямо на руки солдат. Происшествие отвлекло нападающих, Кетлер замешкался на лестнице, она не выдержала веса и колебаний, переломилась в верхней части и рухнула в захаб.

Человек десять оказались в каменной ловушке. Остальные посыпались со стены наружу, доламывая бесполезные ступеньки. На Кетлера с товарищами уставилось несколько десятков стволов. Он сделал единственно спасительное: над внутренними воротами висела иконка Николая Угодника с неугасимой лампадой; Кетлер что-то рявкнул, его подняли под самую арку, он бережно снял, поцеловал икону и протянул навстречу смертоносным стволам.

Вряд ли это помогло бы ему, если бы толпы солдат под стеною, оставшись без лестниц, предводителей, под непрерывным, густым обстрелом из Острожной башни, не побежали прочь, уволакивая раненых. По мере того как затихали их вопли, убирались стволы пищалей и ручниц. Немцы освобождались от оружия, бросали кинжалы и боевые топоры на камни захаба, толпились у запертых ворот, ведущих в церковь, словно смиренные паломники.

Арсений осмотрелся, опоминаясь. В закутке между Никольской башней и стеною, в тени чёрного тополя иноки укладывали икону в кипарисовый ящик. Ими распоряжался, подёргиваясь и суетясь, послушник Юлиан — тот, что попросил Неупокоя поделиться благодатью. Никто его не слушал, но есть такие полудурки, что им не важно, слушают их или отсылают подальше, лишь бы поуказывать...

...Кетлер на допросе сказал: на исходе третьей стражи он собирался прилечь в своей палатке после обхода дозорных. Вдруг услышал бешеную стрельбу в шанцах. Решил, что русские сделали вылазку, выбежал одновременно с Фаренсбахом.

До времени, назначенного пушкарям, оставалось ещё два часа. И особо приказано было беречь порох. Когда подскакали к пушечным площадкам, в шанцах нельзя было дышать от селитряной гари. Обалдевшие стрелки бормотали несуразицу о «светящемся старце» на стене возле Никольской башни, седом и тощем, с распущенными волосами. По меньшей мере десять человек видели его и указали одно и то же место, куда и был направлен огонь из пушек и ручниц. На вопрос, зачем стреляли по столь ничтожной цели, пушкари и дозорные ещё глупее отвечали, что старец «издевался», чуть ли не угрожал, употребляя непристойные жесты, принятые у московитов. Сперва хотели достать его пулей, но лучшие стрелки не могли попасть. Наконец, и пушкарей заразила необъяснимая злоба, будто их разом замутило, как бывает, когда целый лагерь вдруг начинает палить по пробегающему оленю. Самые опытные готовы были присягнуть, что ядра били прямо по старику, но он не пропадал, грозился. Потом самые образованные догадались, что видение — колдовские проделки русских. Такое колдовство описано в европейских научных трудах, внесено в некоторые кодексы законов. Немцы просто не знали, что русским монахам оно тоже доступно.

Кетлер считал, что и сам он так глупо попался через колдовское помрачение ума. Надеялся, что игумен сбережёт его жизнь. У дяди, герцога Курляндского, найдётся, чем отблагодарить монахов.

 

9

Какого беса Борнемисса, прибывший на смену контуженому Фаренсбаху, затеял новый пролом, уже левее Никольской башни? Проще было ударить по едва заделанному, по незажившей ране. Порох на исходе, время к зиме. Близилась середина ноября, усилились морозы и снегопады, на диво ранние в этом году. Возможно, повлияли рассказы пушкарей о старце, несчастье с Кетлером. Но более простое объяснение найдено было рядовыми пехотинцами: наведённое помрачение умов. В разной мере, но большинство испытывали на себе какое-то дурманящее веяние, в определённые часы, ночные или предрассветные, наплывавшее на лагерь со стен монастыря... Поодаль, в стрелецкой слободе за церковкой, оно не чувствовалось. Из пятисот новоприбывших венгров более половины поселились там, потеснив немцев. Порубили на дрова заборы и сараи, отогрелись после Пскова. Вокруг королевского лагеря всё уже было сожжено, загажено, забито перемерзшим, голодным людом.

На бровке склона долины Каменца венгры наметили свою траншею, споро врубились в розовато-жёлтую супесь. Стрелецко-иноческий гарнизон не беспокоил их обстрелами, только смущал маячившими в просветах соглядатаями в чёрных куколях да временами — глухим застенным пением псалмов. Теперь у осаждавших было семь градобойных пушек, число людей перевалило за тысячу.

Но кроме пушек Замойский прислал в Печоры древнюю икону Благовещенья, полученную кем-то из православных литовских панов из Иерусалима. Сопроводительное письмо изобличало внутреннее смятение гетмана: «А будет за тою моею грамотой по доброй воле монастырь не отдадите, то аз буду Богу невинен, что святое место разорится и кровь взыщется на вас».

Замойский исстрадался за иноков, сопротивлением и участием в убийстве лишающих себя благодати, «ореола отшельничества». Письмо было зачитано в трапезной. Единогласный приговор гласил: «Не хотим королева жалованья и не страшимся от его угроз, не приемлем канцлерова ласкания, но умрём по иноческому обещанию...» После чего все дружно пошли к Никольской, вылезли на стены на диво венграм, собравшимся без боя войти в ворота. Громогласный старец Тернуфий, не пожалев ризы чёрного шёлка, наполовину вылез из бойницы закоптелым бревном, мерцая угольями глаз, и прорычал:

— Аще и предаст нас Господь за грехи наши, но должны мы все по Христе умерети в дому Пречистыя Богородицы! А монастыря королю вашему не отдадим!

Стрельцы на стенах согласно и жутко закричали, освирепели и стали шмалять из пищалей. Венгры, изумлённо ругаясь, укрылись в траншее. В тот день они работали со злым самозабвением, мечтая проучить зарвавшихся монахов-тунеядцев. Святые стены не помеха! Они, трансильванцы, и басурманских соблазнов не чурались, многому научились от соседей-турок, в том числе — поведению на войне. Залог победы — в решительную минуту впасть в кроваво-туманный гнев и рвануться, визжа, на стены, и рубить, пока тебя не срубят, как виноградную лозу, и ты в самозабвении не заметишь, что уже в раю... В их бешеной кротовьей работе чудилось нечто пострашнее немецкой пушечной долбёжки.

Псковичам легче: за спинами — тройные стены, многолюдье, испытанные воеводы. Печорским старцам и стрельцам отступа не было, разве прямиком в пещеры, в «пять улиц долгих», уставленных гробами. Но воинские люди и иноки первых устроений держались твёрдо. Сомнение расползлось по кельям послушников и молодых монахов, по шалашам крестьян, пригретых монастырём. Молодые легко воспаряют от всякой победы над врагом или собственной плотью и так же легко впадают в унылое нетерпение.

Трусливый ропот и перешёптывание дошли до Тихона. Тот вызвал соборных старцев, Нечаева, Неупокоя, назиравшего крестьян. Тот подтвердил, что шатость в людях стала проявляться и в обращении с пленными. Прежде подкеларник их сухой коркой попрекал, вчера дворянам Кетлера послал по калачу. И братья, у кого пленные на береженье, пускают их по двору вольно, а крестьяне привечают в своих шалашах. Пленных же с теми, кого Нечаев захватил на Рижской дороге, набралось тридцать с лишком. Столкуются с Кетлером, жди израды... Главное — появилось заискивание перед немцами. Опасный знак.

Что делать? Юрий Нечаев пребывал в городском безразличии, он-де уверен в стрельцах. Отец Тихон заговорил иносказательно. Во время немецкого приступа не стрельцы решили дело, а Божья воля. Сказано: «Если Господь не охранит града, всуе будет бодрствовать страж...» Нечаев оскорбился:

   — Были бы у немцев добрые древодели, не сломалась бы лестница!

   — И лестницы неведомой силой ломаются, — возразил игумен. — Однажды та сила нам помогла, ныне мы как бы вольноотпущенники, свободной волей должны победить. Братие, ищите знаки неявные!

Темна стала речь игумена, загадочно помаргивали хитрые глаза под разросшимися бровями. Догадливые старцы с сомнением посматривали на Нечаева и Неупокоя. Казначей сказал:

   — Чаю, у осадного головы на стене дел невпроворот, а он с нами прохлажается.

Юрий поднялся и молча вышел, не испросив благословения. Вскинулся и обиженный Неупокой:

   — Отпустишь, святый отче, крестьян навестить?

   — Много ли у крестьян детей мужеска пола, с коими их впустили в монастырь? — вопросил Тихон.

Арсений стал перечислять. Женщин и девочек в обитель, конечно, не впустили, те прятались по лесным заимкам или остались со скотиной в деревнях...

...Арсений покинул дом игумена в великом смятении, через час. Долго стоял у колодца. Морозило уже вовсю. Бадейка покрылась глянцевым ледком, в отсветах голубого неба выглядела особенно чистой. От хозяйских построек у Нижних решёток шёл монах — высокий, долгорукий, с нечёсаной бородкой и скуфейкой набекрень, из конюхов. Две лошади поспешали за ним на запах воды. Монах погремел бадейкой, слил воду в свои ведра и повернул к колоде. Из своих вёдер он лошадям пить не даст, а они из колоды станут пить небрезгливо. Для них колода — чистая. «А вздумал бы монах залезть своими вёдрами в колодец, — усмехнулся Неупокой. — Есть чистота и чистота. А я, — спросил он, — которое ведро или колода?.. Старцы хотят остаться при колодце. Чистыми. Всё одно, замысел надо исполнять. Чтобы лошади не пали».

Крестьяне обустроили свой табор на правом борту Каменца, за амбарами, вдали от трапезной и келий. От главного дворца с игуменским домом их закрывала тополиная рощица. Мужики маялись от безделья и беспокойства о жёнах, дочерях. Те могли укрыться в Изборске, но большинство, вроде Мокрениной дочки, не тронулось из деревень, «убоясь конечного разорения». Мысль о ней, беспомощной, с малышом, пощипывала Неупокоя, но нынче было не до Мокрени... Он осмотрелся. Тихие деревенские ребятишки играли в свайку, но без обычных восклицаний. Настроженные отцами, дети не погружались в игры самозабвенно, отчего свайка или прятки часто распадались, ребята разбраживались поодиночке. Неупокой подошёл к одному, другому, спрашивая:

   — Сны видишь? Что ночью видел?

К нему привыкли, отвечали не дичась. Сны при однообразной осадной жизни видели все. Чаще — животных, даже говорящих. Свою корову, соседского пса. Святых и Богородицу никто не видел. Чем дольше Неупокой расспрашивал, тем веселее становился. Срывалась сомнительная затея. Ищите, старцы, сами. Сомнительность порученного, как часто с ним бывало, открывалась ему не сразу, медленно, но проникала глубоко. Уже собрался уходить... Из-за шалашика с россыпью гаснущего костерка вышел мальчик, похожий на свечку, без пользы сгоравшую на солнечном морозе. Сказал:

   — А я прошедшей ночью видел Господа.

   — В каком образе?

   — Якобы старец, а лик молодой. Он велел немца не пускать три дня. За это время никого не убьют. А пороху, говорит, у вас довольно.

Неупокой взглянул на небо. Сквозное перистое облако расползлось, как сытая улыбка. Кто кем играет, Господи?

   — Явишься к нефимону, последней службе после ужина. Не ранее. Расскажешь свой сон священнику. Не бойся.

   — Я не боюсь, — ответил мальчик.

...Он не явился к нефимону. Ночной дозор при обходе дальнего прясла стены между Верхними решётками и Наугольной башней обнаружил его, сонно и бестолково бродившего в белой, только что выстиранной рубахе. Допрошенные сторожа клялись, что не смыкали глаз, никто не поднимался по внутренней лестнице, а в башнях сидели особые дозоры и пушкари. И из крестьян, укрывшихся в монастыре, никто не признал его за сына или племянника. Он объявил осадному голове Нечаеву, что послан возвестить Божью волю — держаться бы им три дня, обители не уступать, надеяться на стены, а пороху и пуль у них больше, чем у немцев. Нечаев послал за Арсением, тот сказался недужным, простыл на стене. Велел молчать до утреннего доклада игумену. Нечаев накормил мальчика и запер в башне.

Утром отправился с докладом и в церковь, исповедаться перед Филипповым постом. Ключ, разумеется, унёс с собой.

Другой если и был, то лишь у старца-ключника. По окончании утрени Тихон благословил привести мальчика. Тот исчез.

Арсений по настоянию взбешённого Нечаева заново опросил крестьян. Не пропал ли у кого сын, племянник, внук. Но и по приметам — иззелена-синим глазам и россыпи родимых пятнышек на бледной шейке, как водится у долгожданного дитяти, — его никто не признал. Так случай и остался неразгаданным. Посельский пристав велел крестьянам забыть и зря не болтать языками. Да ведь их не приколотишь к зубам, щёлкают себе.

Разговоры о сдаче стихли. Тем временем от непрерывного обстрела из венгерских шанцев стена осела по склону к Каменцу, к Нижним решёткам. Дело шло к приступу.

В ночь на тринадцатое ноября случилось несчастье с послушником Юлианом. Многие и его сочли знамением, невзирая на неприличную подробность: послушник явился на стену голым. Меж тем монахам запрещалось спать без нижней ряски и портов, молодым послушникам — тем более. Всякое обнажение вызывает помыслы, почему сказано: «Да не будет в обители баня!»

Голого Юлиана увидели стрельцы, монахи, поднявшиеся к службе первого часу дня, на самом краешке восхода, и венгерские пушкари, рубанувшие пробными ядрами по осевшей стене. Вторым залпом шарахнули по Юлиану дробом. Попало в кишки, неисцельно. Его укутали в стрелецкий кафтан, поволокли к старцу-лекарю. Сгоряча Юлиан не услышал боли, хихикал от щекотки. Возглашал:

   — В ночи явилась мне Богородица, прекрасная ликом и телом, и повелела идти на стену, говоря: ты-де погибнешь, но обитель устоит!

У лекаря заскрежетал от боли, закатил глаза. Позвали Неупокоя и исповедника. Послушник вцепился в руку Неупокоя, снова залепетал о Богородице. Старец-исповедник строго спросил:

   — Отчего ты решил, что Божья Матерь, а не соблазнительное видение?

   — Прекрасна!..

   — А нагим для чего пошёл на стену?

   — Как поднялся, так и пошёл.

   — Спал нагим! — уличил старец-исповедник. — Отсюда и соблазн.

У Юлиана от боли вновь стало перехватывать дыхание. Арсений вышел. На Никольской звоннице снова загомонил колокол, что-то там случилось нехорошее. По Кровавому пути туда уже спешили крестьяне, вооружённые кто чем горазд.

Венгерские орудия обрушили стену. Им осталось перелезть через ров и тысячной толпой отлично вооружённых и обученных солдат обрушиться на жалкий гарнизон. Правда, защитников в проломе собралось так много, что венграм предстояло пробираться через живых и мёртвых, как через завал человечьей плоти. Ужаснула Борнемиссу решимость этих людей, или он с Фаренсбахом, с немцами не смог договориться о совместных действиях, только до полудня венгры даже не выстрелили по мужикам и инокам, таскавшим к пролому брёвна и камни. Ещё одна необъяснимая странность в поведении опытных военачальников. Установив напротив пролома пушки, снаряженные железной сечкой, Нечаев через глашатая позвал на переговоры Борнемиссу: «А буде Францбек не подох, ин тоже зван!»

Для убедительности на стену вывели пленных во главе с Кетлером. Борнемисса прискакал разряженный, без железной шапки, в шляпе с перьями и почему-то с седельным кошелём. Не для ключей ли от Никольских ворот? Фаренсбаха принесли на носилках — отяжелевшего, с застывшим страданием на бритом лице. Здоровые и сильные часто скисают от неопасной раны или лихорадки.

Переговоры шли отнюдь не при закрытых дверях, слушателей хватало. Трудно сказать, на какой исход надеялся Борнемисса. Нечаеву и старцам переговоры были нужны для укрепления духа стрельцов, монахов и крестьян. Пусть увидят вблизи лживое и не такое уж страшное лицо врага. Начал Нечаев, слегка срываясь на петуха:

   — Какую обиду нанесли вам монахи? Вы лучше показывали бы рыцарство под Псковом!

Борнемисса говорил дольше переводчика, тот не всё запомнил:

   — Псков обложен великой силой, скоро падёт без нас! Думайте, чернецы: великий князь не придёт к вам на помощь, засел в Москве. Сдавшись королю, вы получите большую духовную свободу, чем имели. Не стыдно ли вам мешаться в мирские распри? Не поддадитесь — к нам явится подкрепление, камня на камне не оставят от обители. Так уже было с монастырями под Полоцком, в Заволочье.

   — Дивно, что королевские люди желают рыцарствовать над монахами, — ненаходчиво повторился Нечаев. — Ладно, как убедимся, что псковская земля под королём, старцы сами выйдут и ключи отдадут. А сдаваться раньше Пскова чернецам стыдно и обидно.

Он замолчал, не чувствуя поддержки за спиной. Многие прислушались к Борнемиссе как к голосу сурового разума: стены-то уж не было! Неупокой вышел вперёд:

   — Обещаниям венгров верить нельзя! Я был в Великих Луках, когда бедные люди стали выходить, надеясь на слово короля. Венгры на них набросились, кого убили, кого пограбили...

   — И мы не поверим! — подхватил Нечаев. — Будем стоять до последнего, как повелел Господь и Богородица в своих знамениях! А чтобы видели, сколько у нас осталось пороху, я велю запалить фитили!

   — Обожди! — всполошился Борнемисса. — Мы сперва отойдём!

Нечаев засмеялся. На сей раз его дружнее поддержали столпившиеся сзади. Немцы так шарахнулись, что едва не забыли носилки с Фаренсбахом. Это его не слишком взволновало, он пристально смотрел в лицо Неупокою, будто припоминал. Нет, вряд ли, слишком много лет прошло со времени их встречи, да и поуродовало Арсения. Он и Фаренсбаха в иной обстановке не вдруг узнал бы, тот огрузнел и рано состарился. Вот, десять лет минуло, и у обоих жизнь клонится к увяданию и ничего не обещает, кроме покоя. Эта осада — последнее, что им осталось перед коротким или затяжным предсмертным утихновением... Гофлейты спохватились, подхватили носилки. Фаренсбах равнодушно отвёл глаза, даже не сморгнув от первых неприцельных выстрелов.

Так, в тщетном ожидании приступа подползла ночь на четырнадцатое ноября, апостола Филиппа. Странный то был апостол, его догадки породили немало ересей, его евангелие было отвергнуто Собором. Самое было время поговорить, поразмышлять о нём на торжественной всенощной, в канун рождественского поста. Игумен Тихон не чурался философических соблазнов, в ночной проповеди напомнил о святом Филиппе.

Не было смерти, полагал апостол, покуда сотворённый человек был един, а Ева пребывала в Адаме. Когда они разделились, уподобившись прочим тварям, наступила смерть. Когда же они сольются в едином существе, смерть вновь отступит. К слиянию слепо стремятся любящие, но плотское слияние лишь мнимое, обманное, из-за чего смерть по-прежнему царствует на земле...

Ещё: кто верит, будто сперва умрут, потом воскреснут, заблуждаются. Если не получат воскресения при жизни, то после смерти не получат ничего.

И о душе: по воскресении она становится частью Божественного Света, но личность уничтожается.

Арсений слушал, и на него наваливалась тоска. Она никак не связывалась с содержанием проповеди, откровения Филиппа и прежде увлекали его, он их охотно обсуждал... В последний раз, кажется, с царевичем Иваном, когда жил у него на береженье в Москве. Пожалуй, при воспоминании о нём тоска и проявилась и стала разрастаться, хотя уж царевичу-то ничто не грозило, кроме царствования. И с самим его воцарением у всех русских людей связывалось что-то светлое, обнадёживающее. Арсений стал молиться, поминая царевича. Как будто отпустило. Верно, в пещерной церкви застоялась духота. Тут, прямо посреди речи игумена в церковь — невежливо, невместно! — влез рыболов Сергий Витая Борода.

Монастырский рыболов — человек нужный, а потому независимый и несколько дерзкий. Но потому и лгать, подлаживаться к старцам не способный. Ему привыкли верить. Увидев его замерзшее до синевы, широкое, как бы с иудейской примесью лицо, обмётанное тревогой, и растопыренные мглистые глаза, Неупокой подумал: с царевичем несчастье! Понятно — только что думал о царевиче... Но Сергий пришёл с другим.

В записи современника сообщение Витой Бороды звучит загадочно: «Видел-де множество етер в белых ризах, возглашающих: грядём на пособие христианам и пожжём неверных!» Етеры — слово подзабытое и означает просто — «некие». Неведомые существа, которым Сергий не нашёл имени. Настолько они не совпадали с его почерпнутыми из христианства образами. Были у них лица, кричали они устами или их угрожающий метельный стон проплыл над голыми деревьями и маковками церквей, изумив и ужаснув рыболова? Почти без сил добрался он до пещерной церкви и спрятался в неё от этого стона, омертвелых тополиных лап и пустых глазниц братских келий.

   — Веди, — прервал игумен рыболова.

Притихшей вереницей иноки потянулись в нижний двор. После освещённой церкви в нём было непроглядно и как-то не по-земному, даже не по-зимнему холодно. Словно не только тепла — воздуха не осталось. Сказано в отречённых книгах, что меж землёй и райскими чертогами лежат такие пустые, знобящие и чёрные пространства, что множество душ не в силах преодолеть их без помощи архангела Михаила. Не тот ли надмирный холод просквозил ныне тёплый покров земли за грехи озверевших людей? Глаза не скоро привыкли к ночи, в ней стали проступать очертания Святой горы, затем — стены и башня перед нею, а по другую сторону, в направлении Никольских ворот, прорисовались сучья тополей, привычно замерцал Кровавый путь... Осторожное дыхание людей заполнило безжизненное пространство, в нём стало различаться некое перемещение, но не воздушное, а... иное. Сгустков тьмы. Они покруживались, опадали, как тени в воде вослед проплывшей, просквозившей рыбной стае. Движение сопровождалось звуком, подобным дрожанию отпущенной тетивы, но та трепещет не дольше, чем прободённое стрелою сердце, а этот отзвук висел над монастырским двором, над тополями и стеною неумолчно и мучительно. Всё, сказанное Сергием, и увиденное, услышанное не вызывало у Неупокоя ни удивления, ни недоверия, как будто он от этой ночи памяти Филиппа и ждал чего-то странного, непостижимого. Как будто —ему уже не в первый раз пришло сравнение — душа апостола, прозревшего божественные тайны, скрытые от других, в ночь памяти своей надламывает перегородку между мирами и вмешивается в жалкие человеческие дела. Зачем, зачем?..

   — Оттуда шли, — указал Сергий на Святую гору. — По-над стеною, сперва к Нижним решёткам, потом к Никольской. И след остался, братие!

Верно, по указанному пути стелилось гаснущее свечение, прямо на глазах никнущее, тающее. И было в нём что-то такое чужое, неприятное — от изжелта-фиолетового цвета до диких изгибистых форм и каких-то выростов, выбросов на границе с тьмой, — что руки сами потянулись ко лбам, творя крестное знамение, и захотелось поскорее вернуться в церковь под защиту привычных, постижимых образов и звуков. В христианском учении есть сокровенные разделы, куда дерзали проникать немногие вроде апостола Филиппа. Он-то догадывался, что мир, Вселенная гораздо больше и страшнее той тёплой сферы, что ограничена влиянием Святого Духа. Спасение и заключается в том, чтобы душам людей стесниться в ней. За нею — такие хладные беспредельности, даже Христу недоступные или чуждые, что духовные части наши, по грехам залетев туда, навеки гаснут или употребляются для непонятного и жуткого... Там их забудет Бог!

   — Угодники за нас! — произнёс Тихон так неожиданно и зычно, что всех пробила дрожь. — Не ведаем, что за огонь пожрёт заутра наших врагов. Тайны мира — не по нашему уму. В одно верую, что — пожрёт!

Он всех повёл к пролому. Там стали тесно, слыша шевеление и дыхание соседа. Никогда прежде Неупокой не подпевал церковному хору, даже «Господи, помилуй» редко повторял, оберегая свою молитву. Теперь и у него вырвалось, как у всех: «Не остави нас в человеческое предстояние, Пречистая Владычице, но прими моление раб своих, скорби убо обдержат нас!» С каждой стихирой в небе всё теплее проявлялись звёзды, а чуждое и странное, все эти тени и неземное свечение уплывали, переваливались за стену во вражеские станы...

Рассвет был тих и мучительно долог. На стенах маялись и мёрзли, а из венгерских шанцев не раздалось ни выстрела, ни крика. Живы ли супостаты, изумлялись иноки, или «етеры в белых ризах» уморили их?.. Но только солнце розовым пальцем коснулось снежного надува на башенном шатре, из венгерской траншеи полезли толпы — по сотне, по три сотни, и в ту же минуту шесть пушек грохнули по пролому крупным дробом. И по укосинам верхних площадок, по настенному палисаду и зубцам застучали, плющась и врезаясь, пули.

И всё же белоризые пришельцы помрачили рассудок венгров. Их действия в тот день поражали нелепостью. Главная странность — не был использован пролом. Зря пушкари палили зелье, втридорога закупленное в Риге. Конечно, Нечаев постарался: сосредоточил в проломе столько стволов, что нападавших встретила не каменная, а как бы железная стена, утыканная десятками смертоносных жал.

Несколько ядер было бы довольно для превращения её в месиво бессильного железа с кровавой плотью. Венгры же кинулись слепыми котятами на мост перед тройными Никольскими воротами, пытаясь по лестницам забраться на надвратную башню, в то время как их стрелки садили пули в смотровые бойницы. Защитники отстреливались почти в упор, и скоро в обе стороны поволокли убитых с развороченными лбами и лицами. Стрельцов Нечаев стянул к пролому, в Никольской башне преобладали послушники и крестьяне, потому и потери вскоре достигли нескольких десятков. Хорошо, пищалей, пороху и пуль в монастыре было запасено с избытком, запыживай да стреляй. Здесь пригодились смышлёные, рукастые крестьянские детишки, им поручили заряжать пищали, что сберегало несколько минут от залпа к залпу. Отбросив свинцовым и железным шквалом нападающих, стрелки совали пищали за спину, где их подхватывали детские руки, а взамен уже лежали снаряженные. Такая скорострельность ошеломляла венгров. Однако новые вояки, не проученные, лезли и лезли на стену, укрываясь за всяким выступом и норовя сунуть копьё во всякую дыру — бойницу, жёлоб водяного стока... Внезапно из этих стоков, из каменных лотков хлынул на разгорячившихся парней из Трансильвании вонючий кипяток. Как пишет очевидец, «овии оружьем со стены пхающе, овии же воду варяху с калом лияху...» «Шти из дерьма» хлестали в задышливые рты и затекали между латными пластинами.

В них приступ к Никольским воротам захлебнулся. Венгры вернулись в шанцы под издевательства и свист не только из Никольской башни, но и из немецкой траншеи. Борнемисса не столковался с Фаренсбахом, чёрная кошка пробежала между ними ещё под Псковом, где венгры грелись милостями короля, а немцы сосали лапу.

Теперь они решили показать, кто лучше отрабатывает жалованье.

Немецкий приступ к Острожной башне лишь на первый взгляд производил впечатление стихийного порыва: некий Томас Золанд собрал обозную и пушечную прислугу и нахрапом полез на острог, на засыпные деревянные клети предбашенного укрепления. Фаренсбах, несомненно задумавший этот манёвр, верно рассчитал, что у Нечаева на все башни стрельцов не хватит, а монастырские детёныши — не вояки.

Стрелецкий сотник был ранен. Нечаев послал в Острожную десятника — из тех, что видели на стене призрак старца. Подобрав нескольких стрельцов, десятник так долго топтался у дверцы, выводившей из башни на стену, с таким прощальным отчаянием оглядывался, что и Нечаев и Неупокой почувствовали: нужна подпорка...

   — Пойду, — сказал Неупокой. — Всё присмотр.

Десятник повеселел, Нечаев только тронул Неупокоя потеплевшим взглядом, а сам побрёл к пролому, в который венгры начали садить ядро за ядром, вымещая неудачу.

Когда десятник с Неупокоем добрались до Острожной, немцы выбивали из предбашенных туров последних защитников. В башне сидели крестьяне и послушники с пищалями, три пушкаря при пушках и затинной пищали, пик и топоров на длинных рукоятях тоже хватало. Заряды были заложены, угольки в щипцах играли, а старший щёголь-пушкарь перекатывал уголь в ладонях, показуя выносливость к боли и нетерпение.

Десятник видел, что надо сделать в первую голову, — и не решался. Пришлось Арсению приказать: все стволы — на острог! С раската, из смотровых щелей и бойниц видны были наши крестьяне, из последних сил отбивавшиеся топорами от наседавшей немецкой прислуги. Благо, и те были не велики вояки, но что-то лакомое пообещали им командиры, если так рьяно полезли под пули из безопасной траншеи... Вот уж на острожных турах осталось не больше десятка крестьянских колпаков.

   — Па-али! — решился Неупокой.

   — Отче, своих побьём!

Он это знал. Выхода не оставалось. Лишь дружный залп пищалей и пушек способен смести всё живое с острожных туров. Иначе немцы, захватив их, сведут на нет преимущество защитников башни. Окажутся вровень с ними и под защитой от пуль.

Неупокой мог ещё представить немцев на улицах Окольного во Пскове. На Кровавом пути — нет... Он отвернулся. Ещё один грех на тебе, Алёшка. Во имя чего? Уши как мохом заложило, выстрелы прозвучали не оглушительно.

В башню ввалилось трое уцелевших. Размазывая кровь и слёзы, укорили:

   — По своим бьётя! Грех на вас неотмолимый!

Пуля, отрикошетив от стены, срезала десятника. Кровь из шейной жилы забрызгала жалобщиков, отшатнувшихся с тем брезгливым смятением, с каким шарахаются досужие от неудачно зарезанного хряка. Пушкари ещё не перезарядили, пищали истекали дымками, а на низкую, в три человеческих роста стену, примыкавшую к Острожной башне, уже карабкались по лестницам шотландцы, немцы, венгры. Убитая прислуга исполнила первую часть манёвра, эти — в железе, с ручницами ближнего боя — довершали вторую.

Забравшиеся первыми на приставные лестницы вколачивали штыри с крюками в деревянные клинья, оставшиеся от лесов строителей. Их балки, вмурованные в стену, по окончании строительства отпиливали заподлицо, не догадавшись, как противник использует деревянные торцы-гнёзда. По тем, кто карабкался по верёвкам, накинутым на эти крючья, не выстрелишь и копьём не достанешь. Влипали в стену, как пауки. А наверх их втаскивали товарищи, одновременно отплёвываясь пулями от растерявшихся детёнышей. Число забравшихся, их натиск вдоль стены возрастал с каждой минутой многократно. Теперь, когда замолкли пушки и пищали, сдержать его могла только живая стена и неуверенная сила крестьянских рук.

Немецкие ручницы ближнего боя бьют неприцельно, да ведь и пуля, слепая и тяжёлая, шмякается, не разбирая... Крестьяне и послушники стягивались в неповоротливую толпу, в стадо перед волчьей стаей. А тем того и нужно, хотя бы десятку или пятку проникнуть в башню, к пушкам, остальное доделают без воинской науки.

Ну, так и с ними нужно без науки, вопреки науке и даже разуму! С Неупокоем уже случалось что-то похожее во Пскове, но не такое безумное, неуправляемое: жгучая судорога выбросила его ладони вверх, подобно вороньим крыльям, и он не закричал, а только пасть распахнул, а из неё уж само захлестало:

— Глядите, люди! Силы невидимые с нами! Силы!

Он не препятствовал всё новым, всё дичающим словам, вылетавшим из перекошепного рта, каждой мышцей и вылезающими из орбит глазами ощущая не свою, внешнюю мощь, впитанную, быть может, прошедшей ночью или сию минуту влившуюся в него, и истрачивал её, сетью набрасывая на людское стадо, внушая ему безоглядную веру в свою неуязвимость, в соседство и реальность невидимых хранителей — хоть «стер белоризных», хоть ангелов или бесов... И люди поддались ему, заразились кровавым безумием, разметались по смотровым площадкам, бойницам, вылазам — повсюду, где только могли пролезть стальные пауки. Ни страха смерти не осталось, ни памяти о близких, о милой и единственной жизни, только — загородить, не пустить, оборвать лапы и задавить! Венгры и немцы не просто дрогнули, ослабили напор; у них пули стало заклинивать в гладких стволах, кремнёвые замки без пользы заглатывали искру, верёвки жгли руки, подобно раскалённым прутьям. Перед одержимыми бессильны и наймиты, сколько им ни плати. Немногие из нападавших сползли по лестницам, большинство гроздьями полетели со стены, а вслед им — камни, пули, жгучие плевки, чтобы уж вовсю в землю вколотить...

...Тихими вечером игумен Тихон кропил Арсения святой водой, уводя от порога безумия, а он не хотел, уверяя, что очам наконец-то открылось невидимое. Так долго мечтал-де проникнуть в самую суть потаённого от людей. Никто до него так глубоко не исследовал божественных тайн.

 

10

«Лагерь под Псковом, 1 декабря 1582 г.

Сего дня, когда наш всемилостивейший король уехал из лагеря в Великое княжество Литовское, оставя нас, бедных сирот, в этих отдалённых пустынях, послал я письмо вашей милости... Теперь не много есть материи, о чём писать, разве что заключится мир, о чём я постоянно молю Всевышнего. По отъезде короля мужество наше упало. Литовцы бегут без оглядки.

2 декабря

Русские сделались дерзновеннее. Около тысячи пеших и несколько сот конных ратников сделали вылазку против сторожевого отряда пана Гостинского. Немцы должны были отступить. Много неприятелей убито из тяжёлых орудий. Но и с нашей стороны потери велики. Пан Гостинский был в опасности: один из неприятельских воинов уже накинул на него тетиву от лука, чтобы увести в плен.

6 декабря

Пан казначей Костка поехал сегодня в Печоры, чтобы отправить оттуда немцев. Они не получили жалованья, которое получат в Риге... Ещё 200 шотландцев идут сюда из Риги, и некстати, потому что у нас нет денег. От короля пришло письмо, написанное на ночлеге в окрестностях Люцена, одного из лифляндских замков, занятых московским гарнизоном. Дороги ужасны, повозки вязнут, лошади гибнут. Король послал Собеского, чтобы потребовать сдачи замка. В ответ Собеский получил опасную рану пулею в плечо.

16 декабря

Генералу, посланному шведским главнокомандующим, задали сегодня пирушку, а он между прочим разболтал, что прислан только для того, чтобы разузнать, в каком состоянии дела у поляков. Поэтому гетман послал Харленского в шведский лагерь под предлогом закупить кое-что в Нарве, а в действительности — разузнать о положении шведских дел. Шведский генерал, родом француз, хитрая лиса; но нашла коса на камень.

20 декабря

О, Боже! Какой холод, какие страшные морозы! Наши клетки промёрзли. Два ведета замёрзли и мёртвые свалились с коней. Вот уже два дня как осаждённые не подают знака жизни и сидят на стенах совершенно тихо. Я бы желал знать, почему они не делают ни одного выстрела?

22 декабря

Все эти дни мы надеялись на заключение мира. Если мир будет заключён, мы двинемся в Лифляндию и будем осаждать тамошние замки. Но я не знаю, как это примут шведы... Поссевину у нас не верит никто. Последствия только могут указать, верно ли он нам служит.

29 декабря

Мы мучимся в лагере... Наше положение ужасно. Господи, спаси нас! Холод нестерпимый превосходит всякое вероятие. Мы страдаем от голода, лошади гибнут. Рота, имевшая сто лошадей, не имеет теперь и шестидесяти. Наше бедственное положение будет ещё очевиднее, когда мы тронемся с места. Из венгерских пехотинцев многие перебежали к неприятелю. Не понимаю, что за люди... Пан гетман (Замойский) между прочим сказал: «Я не хочу более воевать здесь! Лучше мне возиться с татарами, только подальше отсюда. Везде вижу одну неблагодарность. Притом и здоровье моё расстроилось. Как только я приведу войско в порядок, поеду в Ригу, чтобы поправить свой желудок...»

 

11

Монашеские бахилы с неизносимыми головками не кажутся тяжёлыми в такой мороз. Снег на тропе повизгивает и слезит глаза, уставшие от книг. Ногам, как застоявшемуся коню, сладок подъём — по правому борту Каменца, мимо песчаных пещер, мясисто розовеющих из-под сугробов, к оледеневшей Пачковке. Её, как и иные русские реки, прижало в ту зиму особенно тяжёлым льдом, грозившим рыбьими заморами. Зато у перекатов неожиданно, словно весной, дымились трещины-промоины, а солнце поигрывало, как на Пасху.

Русские люди не угнетались излишне позорным миром в Яме Запольском, перечеркнувшим все ливонские победы. Слишком много неотложных забот наваливалось ежедневно, жить в разорённой безумным царствованием стране тяжко всем — от боярина до городового казака, не находившего работы. Лишь обладавшие досугом и отвагой мыслить понимали, что поражение больней всего ударит по государю, подвигнет его к могиле верней потери сына и заставит задуматься явных и тайных, нераскаявшихся опричников, связывавших с войной, с приказным и воинским чином величие, здоровье государства. Перед Россией, переболевшей этим бредом, открывался иной путь, но перетащить на него телегу придётся через кочковатый целик. А захотят ли те же нераскаявшиеся выворачивать из наезженной колеи, неведомо. Потому у простого человека проскальзывало самое опасное: чем хуже кремлёвским кровососам, тем легче нам... Горько жалели только о гибели царевича Ивана. С ним можно было спокойно дожидаться смерти главного, хотя и не единственного кровопийцы. Кто станет править именем уродивого Фёдора, гадать не приходилось: Малютин зять.

Стынет Пачковка под сизым льдом, дымится прорубь выше мельницы с поднятым колесом. Не скоро ему работать сызнова, ещё прозябает под снегом зерно, а иное не посеяно. Но вечный шпег, Неупокой — Арсений — Алёшка Дуплев, инок и сын боярский, злодей и книжник, скиталец и соглядатай, бездомный отец чужого сына, знает: в ожившем доме тайной жены его ладятся сохи, в хлеву прикапливается для полей навоз, и под метельный вой ягнятся овцы, уверенные, что их ягнятам вырастет зелёная трава.

Неупокой ходил в избу, где подрастал его сынок, своими вдумчивыми, не мужицкими глазёнками уже прозревший что-то тайное, весёлое: приходил для исцеления душевного, для уловления признаков здоровой жизни и силы зяблых ростков ячменя, которых не забьют осот и хвощ. Теперь он мало думал о вольном Севере и Запорогах, Доне и Волге, рубежах сопротивления чёрных людей служилому, военному сословию: на тёплых островках вроде деревни Нави угадывалось более устойчивое, мирное сопротивление — через обогащение, как в немецких странах. Соединятся оба этих рубежа — опричнине не устоять.

Завидев поновлённую избу Мокрени с разросшимися стайками, сараями и напогребицей, соединённую незаносимой дорогой с пашенным наделом, Арсений живо воображал, как угревается в нём живое существо, единственно родное ему на всей земле, и бормотал, утихомиривая сердце:

— Господь с тобою, мой заложничек, я ещё искуплю тебя дорогой казной...

Что понимал под искуплением нищий инок, знал один его ангел-хранитель, Алексей — человек Божий.