День гнева

Усов Вячеслав Александрович

ЭПИЛОГ

 

 

1

«На свете нет ничего вернее смерти…»

Так князь Андрей Михайлович увенчивал последний литературный труд. Но и в разгар работы над завещанием его не оставляло какое-то обрывистое ощущение счастья, плотская радость и брожение переполняли взбодрённое женитьбой тело, а новая растущая семья поддерживала сознание своей полезности. В скорую смерть не верилось. Раз Бог благословляет его детьми, будет оберегать.

Сашенька Курбская готовилась родить второго малыша. Теперь уж верно, мальчика. Ей было двадцать с небольшим, князю пошёл шестой десяток. Но плодовитость не удивляла, а объяснялась силой любви, обрушившейся на иссыхающее сердце майским ливнем. Страсть воспалялась неудержимо, ночные приступы её доходили до опасной черты и оборачивались утренними слабостями, приливом крови и тем меланхолическим упадком к полудню, что легче всего снимается вином. Испив его или подсыченного мёду, Андрей Михайлович наедине с чернильницей брюзгливо вспоминал, что мир устроен дурно, люди вероломны, а смерть настигнет счастливых и несчастных.

Две неотложные заботы заставили его приняться за завещание: имущественные обстоятельства, «маетности», коим угроза могла явиться и от соседей, и от Марии Юрьевны; и связанные с тайной литовской службой двусмысленные обстоятельства, сопровождавшие его побег в Литву и отношения с Петром Вороновецким. Открытые дотошным взорам, они могли отбросить тень на главное достояние человека благородного: честь рода.

После развода Мария Юрьевна не примирилась ни с одной из потерь, но предъявить претензии могла только по маетностям — имениям, сложными путями, в том числе и по её дарственным, отошедшим к мужу. Не отказалась бы она и от денежных выплат за «протори нравственные», и Бог знает, чем ещё достала бы по смерти Сашеньку и детей. От одной мысли, что «милой малжонке» Сашеньке придётся судиться с настырной, слезливо-наглой Марией Юрьевной, в писательском сердце Андрея Михайловича рождались такие слова и обороты, что им не место было в завещании христианина. В конце концов с помощью поверенного Фёдора Достоевского остановились на кратком, ясном и облегчающем:

«А что касается бывшей жены моей Марии Юрьевны, то я заключил с её милостью уговор на вечные времена... и потому бывшей жене моей уже нет более никакого дела ни до меня самого, ни до моего имущества».

На исходе жизни, даже в болезнях и душевном разорении, предшествующем смерти, одну усладу может себе позволить человек: снять, сбросить всё, мучившее безвыходностью, неотмолимой греховностью, а это обычно — вины перед детьми и жёнами, реже — перед другими близкими. Лишь в эти прощальные недели, годы или часы легко сказать: «И до меня ей никакого дела нет...» Но у Андрея Михайловича прикопились и государственные грехи. И с ними приходилось разбираться, чтобы у сына не осталось оскомины от кислых отцовских яств.

Люди с их неверной памятью умрут. Тайны хранят одни бумаги. Их надо жечь или беречь. Андрея Михайловича обворовывали трижды, и всякий раз вместе с деньгами пропадали документы: незаполненные бланкеты с княжеской подписью, жалованные грамоты и письма. Шпеги московские присматривали за ним, многое попадало к ним, но до бегства Меркурия самое ценное и лакомое для тайной службы и будущих клеветников оберегалось крепко в двух местах: в Миляновичах и Вороновце.

Грамота короля, посланная Андрею Михайловичу после новгородского погрома, была составлена в таких цветистых выражениях, что суть его сомнительного участия в этом предприятии терялась. Курбский и не считал себя участником, он не мог отвечать за бывшего своего слугу Петра Волынца, он же Вороновецкий, коего снарядил в Россию в 1570 году не зная для чего. Волович, полагал Андрей Михайлович, намеренно запутал его в это дело. Вороновецкий знал, на что идёт... Короче, письма, похищенные Меркурием, не были опасны сами по себе, разве мерзавец кое-что вызнал за время службы в Миляновичах и просветил московитов. Да неизвестно, к кому попали в конечном счёте эти письма и где сгинул Меркурий.

Иное дело — документы, залёгшие в Вороновце, у непосредственного участника, самое имение получившего за «неподобные дела».

Андрей Михайлович и прежде намекал Вороновецкому, что из тайных грамот надо хранить лишь самые необходимые, подтверждающие королевские пожалования. А у Петра, судя по доносу холопа, подосланного в Вороновец, собрался мало что не архив наподобие королевского. В августе 1582 года, заканчивая завещание, Андрей Михайлович вызвал Вороновецкого в Миляновичи для откровенного, решительного разговора. Ему предшествовала тяжёлая беседа с Посником Туровецким, доверенным слугой и исполнителем самых сомнительных поручений, скорым и на руку, и на язык.

Посник подтвердил то, что Курбский уже знал от Кирилла Зубцовского, командовавшего его гайдуками под Великими Луками. К Вороновецкому в шатёр захаживал московский шпег. На осторожные расспросы Пётр отвечать отказывался, а допросить его с пристрастием мог только князь. Кмита был убеждён, что этот шпег, под видом социнианина втёршийся в доверие к покойному Косому, волынской шляхте из окружения Чаплича, самому Курбскому и разведённой его врагине-жене, служил связным между Москвой и уличённым в покушении на короля Осциком. В те же дни под Троками, в имении Осцика вместе с жидом-фальшивомонетчиком гостил — видели слуги! — беглый Меркурий... Какие тайны вытягивал лазутчик у Вороновецкого? Зачем вдруг вышел именно на него? И почему Вороновецкий тут же не сообщил Воловичу, не задержал Неупокоя? При меньших подозрениях простого человека ведут на пытку, шляхтича вызывают в суд. Для пытки и суда Вороновецкий слишком много знал, поэтому Кмита оставил его в покое, на усмотрение князя. Пусть Пётр во искупление того прощёного греха откроет князю потайные короба, вместе сожгут лишнее и повяжут друг друга клятвой молчания. Им уж недолго его хранить, а перед Неумытним Судией выложат всё.

На стареющих лицах и молодые согрешения проступают землистыми печатями, иссекаются морщинами. Пётр был куда моложе князя, а выглядел ровесником... Они беседовали два часа с очи на очи. Вороновецкий не покаялся, не уступил ни в чём. Уехал в светлые, задумчивые сумерки.

Верно, ему уж поздно каяться и исправлять содеянное, как непотребной девке — восстанавливать невинность.

Дорога из Миляновичей на Рижскую пересекает заболоченный дубняк, на редкость удобный для засады. Холопы Вороновецкого сбежали, когда на них прикрикнул выехавший из зарослей Посник Туровецкий. Пётр не бежал и не сопротивлялся, знал — бесполезно. Если Посник и передал Андрею Михайловичу подробности, тот их вырубил из памяти.

Недели через три после убийства Вороновецкого у Курбских родился сын. Нарекли Дмитрием.

Так звали первенца царя, до смерти ознобленного на богомолье. В те времена Иван Васильевич называл князя не иначе как «любимый мой». И вот среди восторженных рассказов о Вассиане Топоркове, в которых уже смутным чертежом угадывалась опричнина, слезинкой проблеснула просьба, чтобы Андрей, буде у него родится сын, назвал его в память умершего царевича.

Князю и самому нравилось имя, в нём было героическое воспоминание о Куликовом поле. Но в исполнении полузабытого моления царя была ещё какая-то язвительная сладость. Иван Васильевич узнает о рождении сына у своего врага, услышит имя и непременно вспомнит ту поворотную зиму после Казани. Память у него бесовская, как у всякого прирождённого сатрапа и интригана. Вместо царевича Дмитрия будет княжич, а царевичу — не быть!

Рождение сына — повод для размышлений о будущем и своём вкладе в него. Андрей Михайлович считал, что он достаточно весом. Одна «История о великом князе Московском» столько отолстевших сердец взбодрила к сопротивлению деспоту, карабкавшемуся уже на краковский престол. И переписка его с царём не миновала русских людей, в крамольных списках разлетелась по придавленной стране. Но если в настоящем князь мог торжествовать, признаки русской смуты тревожили его. Ивану Васильевичу, судя по московским вестям, недолго жить. Злодейство, покидая трон, оставляет в народе столько взаимной злобы, что она выплёскивает ещё худшее злодейство...

Князь знал о письмах короля Стефана к московитам, обещавших «свободу, достойную христианского народа». Сам помогал составлять иные обращения. Время военное, все средства хороши. Однако всякому народу отпущена своя мера свободы. Шляхетские ли, посадские безбрежные вольности русским людям — яд: изгложут и разорят друг друга. России нужно верховное правление, сочетающее совет и строгость. Домострой. А наказав, примолвити. Ни в одном сочетании Андрей Михайлович не погрешил против веры в два столпа российской жизни: самодержавство и православие. Но не злодейское, а просвещённое, «пресветлое» самодержавство.

Так просто. Люди редко склоняются к простому. Ищут корысти в сложности. Призрак израды, кровавого развала бродит по России. Бог, верно, устал от нашего безумия...

Раздумья о возвышенном, работа над завещанием и умилительные переживания отцовства не мешали Курбскому присматривать за ходом расследования убийства Вороновецкого. Королевский возный рыскал по повету, допрашивая свидетелей или причастных лиц. Убийца был известен, но исчез бесследно. Приходилось доказывать причастность князя Курбского либо свести убийство к обычной ссоре. Богдан Волынец, близкий друг убитого, заявил о грамотах, хранившихся в Вороновце, «с именем князя Курбского». Если бы хоть одну такую бумагу отыскали, явилась бы зацепка для допроса княжеских слуг. Вместо грамот возный получил признание вдовы Вороновецкого: «Мне нет нужды, хотя бы не только муж мой, а все московиты пропали, что живут при Курбском! Пусть злой не живёт на свете...» Вдова выразила убеждение Волынской шляхты, будто беглые московиты свили в Ковельском повете гнездо беззакония и вражды. Иного она и сказать не могла после ночного посещения служебников князя, раньше возного добравшихся до бумаг убитого. По их совету, «дабы не навлекать горчайших бед на своё семейство», пани Вороновецкая покинула повет, не ожидая конца следствия. Её друзья не успокоились, но дело увязло, как сани в рождественском сугробе.

Рождество праздновали шумно, с излишествами в веселии и питии, как никогда не водилось в трезвом и мрачноватом доме Курбских. Андрей Михайлович словно навёрстывал упущенное, благо окрестное дворянство не только умничало в социнианском духе «над кубками мальвазии», но и меняло дурное мнение о московитах. Пусть дети их, возросшие на вольном воздухе, отстанут от московских нравов. Мысль была подброшена самим хозяином. Он хотел, чтобы Митенька его жил в окружении друзей, а не завистников. Как бы ни повернулось на родине, вряд ли и внукам удастся увидеть милую Ярославщину, «поле светлой пшеницы». Разве явятся с вражеским войском, Боже оборони.

И не берёг себя Андрей Михайлович ни в Рождество, ни на раскатистую масленицу нового, 1583 года. В том и опасность шестого десятка, что человеческая натура перестаёт угадывать безопасный предел, то равновесие между прибытком и расходом сил, при нарушении которого в одном из слабых мест рушится оборона. К тому же посреди любой застолицы и над любимой колыской-колыбелькой врывались опаляющие воспоминания. Ещё одна опасность этих лет: рассудок ясен до безжалостности, наивные самооправдания не затуманивают его. А палачом человек привык быть сам. И казнит себя понемногу.

Тем строже держал Андрей Михайлович Великий пост. Сашенька даже пеняла, что сухоястие по пятницам ослабляет его. Но и разварной судак по воскресеньям впрок не шёл. Кровью вспухала голова, болел затылок, травные настойки лишь ненадолго снимали тошноту. Однажды замутило, как от тухлятины, в глазах взыграли пятна. Андрей Михайлович доволокся до постели, едва дозвался комнатного холопа. Два дня лежал с непослушной рукой. Когда отпустило, вызвал Фёдора Достоевского, при нём перебелили завещание.

Двадцать четвёртого апреля подписал. И будто уздечка выпала из рук. Пусть конь его, задерганный удилами до кровавых губ, сам волочётся в конюшню или непроходимую чащобу. Просквозило суетное — продиктовать прощальное, с попрёками, письмо царю... Не надо. Скоро исполнится его, Андрея Курбского, предречение из самого первого письма — встретятся у небесного престола, там доспорят.

Умер Андрей Михайлович в разгар щебечущего мая, месяца смотров, походов и надежд.

 

2

Однажды старец-будильник пошутил:

   — Жив ли ты, брат Арсений?

   — Не знаю...

Неупокой сам изумился, как серьёзно и безвозвратно прозвучало. Не с этого ли утра он стал воистину подобен мертвецу в иноческом толковании: осталось только не подвластное уничтожению — движение и преображение духа. Мысль. Едва ли не единственный вопрос и волновал его теперь: сохраняет ли душа по смерти способность мыслить?

«Новая Диоптра» была задумана в форме критического разбора «Диоптры, или Разговора Души и Плоти» Петра Пустынника. Никто так прямо и болезненно не ставил подобные вопросы. По крайней мере, никто так не задел Неупокоя, вдруг увидевшего впереди одну смерть. Мало смущало, что в этой клетке тысячелетиями бьётся человеческая мысль. Каждый из нас потому и смертен, что воплощает божественную попытку постижения истины, в конечном счёте неудачную, но Творец не отступается в надежде на неожиданную удачу, и никто не ведает, «не избран ли и Косой...». Пусть откровение станет достоянием одного, и что ему за дело, разделят ли его веру остающиеся на земле; никто так не одинок, как приготовившийся к смерти. Благо, если обретённая вера укрепит хотя бы его душу, искушённую сомнением и страхом.

Он начал строить на чистом месте. С чистого атеизма, сиречь безбожия. Оно сильно тем же, чем непобедим Сатана: отрицанием. Ни один богослов не нашёл убедительного доказательства бытия Божьего. Проще и убедительнее всего принять несотворимость, самобытность мира. Но в силе этой простоты таится и уязвимость отрицания: если уж сомневаться, то во всём, и в атеизме тоже.

Все разновидности безбожия сводятся к тому, что человеческий разум есть следствие соединения природных частей, каждая из которых не обладает духовностью, а вместе — обретают. Распавшись по смерти, части «расходятся», как бы растворяясь в воздухе, а вовсе не возвращаются к Создателю. По возвращении из Великих Лук Неупокой и сам дошёл до этой точки, и ни игумен, ни Писание не могли бы переубедить его. Тут и Книга Бытия приходит на помощь, ведь Адам был слеплен из праха, из земли, из размельчённых камней. Стало быть, камень есть самый наглядный образ тех частиц, из коих создаётся одухотворённое тело.

Дальше у атеиста два пути: либо признать, что камень изначально обладает духовным началом как бы в зародыше, что противоречит всей науке, не обнаружившей этой духовности в камнях ни разу (а атеист должен цепляться за науку, больше не за что!); либо признать за аксиому, будто соединение камней способно породить мысль, то есть способность воспринимать мир. Случайным образом достигнув совершенства, «камни» рождают свою противоположность, нечто не свойственное первобытной природе —Дух, восприятие, страдание.

Вот уже первое, во что приходится верить. Не знать, а верить! Тем самым атеист опускается на одну доску с самой простодушной бабой, ни разу не выследившей хорька, а потому поверившей, будто в хлеву хозяйничает домовой. Верить приходится и в другую нелепость: что слепой юрод за конечное время способен построить годные для жилья хоромы. Ведь «камни» соединяются самобытно, без смысла и плана, вслепую и случайно, иначе придётся признать наличие свободной воли вне камней. Этот второй символ атеистической веры противоречит уже и здравому смыслу, и логике — единственному оружию атеиста.

Стоит предположить иное — что «камни» в глубине своего естества хранят зачатки духовности или соединяются по некоему умыслу, сразу является необходимость в источнике этой духовности. Луч невозможен без солнца, звезды, свечи.

В мире, значит, существует изначально нечто, хранящее духовность, то есть не присущее «камню» свойство познания мира, восприятия и осознания. Тогда не проще ли предположить, что это нечто вовсе не связано с «камнем». Понятие вместимости Духа — так обозначим это — вообще бессмысленно.

Каким ни будь ответ на эти первые вопросы, последовательный атеист обязан усомниться в самых основах атеизма и искать прямой и непротиворечивый путь, отбросив не только чужую, но и собственную веру. Она у него столь же недоказуема, как и чужая, только ещё и простодушна...

Но вот удар, как будто способный сокрушить всякую веру: в «Диоптре» безжалостно подмечено, что даже незначительное повреждение Плоти искажает или уничтожает душу. Получается, что Дух можно временно уничтожить, а после самыми простыми снадобьями, хоть уксусом под нос, воскресить.

Это свидетельствует о нашем приблизительном или ложном представлении о природе Духа, отождествляемом с рассудком. У Духа так же много состояний, как, по Евангелию, у Отца Небесного — миров. Мы и в бодрствующем виде, тем более — во сне переживаем это множество; что говорить о превращениях Духа, связанных со смертью!

Помиримся же на том, что Дух есть возможность зрячего восприятия Вселенной, что пребывает он не во прахе, а в своём мире и состоянии, вот именно — предвечно и самобытно, и не дерзнём исследовать все его формы и проявления. Такая попытка предпринимается во всех религиях и суевериях. Вот эта вера, будто Дух приоткрывается нам в откровениях пророков, воистину сомнительна.

В спорах волынских социниан мелькало имя богослова Николая Кузанского. Арсений отыскал его трактат в монастырской либерее. Месяц промаявшись с латиницей, поразился близости мыслей. Одна была неутешительна: «Поиски Творца в творении бесполезны. Он должен скорее ускользать от нас, чем открываться...» И даже приоткрытое мы исказим земными понятиями, хотя другого пути нет: «Благословен ты, Господи, что кормишь меня молоком уподоблений, пока не предпишешь твёрдую пищу!»

Но человеческая душа — не просто образ или отсвет Духа Божьего. Она — частица его, и, следовательно, по ней мы можем с великой осторожностью, не забывая о «молоке уподоблений», угадать некоторые Его атрибуты. Вычленить, вылущить зёрна из чувственных примесей и шелухи.

Останется не слишком много. Какой-то смутный волевой порыв, беспокойство познания, тяга во внешний мир, к тому, что можно назвать противоположностью духовного. К бесцельному творчеству. Из всех атрибутов Творца или изначального Духа эти — наиболее вероятны. А всемогущество, любовь к своим творениям и прочее, на чём основаны религии, — уже не молоко, а масло уподоблений. Можно верить, будто Бог тебя любит. Но трудно.

Возникает другое недоумение: зачем Творец возлагает на себя вериги земных страданий? Ведь, обрекая на них человека, свою, так сказать, эманацию, он и себя не оставляет в самодовлеющем покое. Возможны разные ответы. Апостол Филипп считал творение «ошибкой» Мирового Духа, что отражено в предании о Сатане. Возможно, существует высший, слепой закон, по коему предвечный Дух страдает, наказуется за свой порыв к познанию предвечной же Материи. Попадая в её мир, грязнится и гибнет многократно, подобно... шпегу в чужой стране без знания законов и языка.

О, молоко уподоблений! Неупокой долго смеялся в глухой пустоте кельи от радости открытия и неожиданности образа. Такого он в богословских книгах не встречал. Душа — лазутчик Бога в косной Вселенной?

Или Единый Дух, лишь мнимо разделённый на множество личин, подобен — со времени изгнания из Рая — ребёнку, чистому и радостному, выбежавшему из сада на загаженную улицу, чтобы его там развратили и умертвили. Зачем? Знает ли это сам ребёнок?..

Колокол звал к вечерне. Неупокой в радостном изнеможении отрывался от книг и заветной тетрадки, оставлял в келье непосильный груз. Девятнадцатого ноября в Печорском монастыре поминали царевича Ивана. Смерть его затемнила последние просветы. Арсений смотрел трезвее, вспоминая свои беседы с наследником, но понимал, что Фёдор, руководимый Борисом Годуновым, будет хуже. Однако думал о возможных тяготах застенного мира редко и отстранённо, он не грозной мглою застилался, а грустным сумраком. Неразрешимые вопросы Петра Пустынника или догадка Николая Кузанского занимали куда сильнее, чем вести из Москвы. И даже сын, «заложничек»...

Тот рос в неторопливо богатеющей, угрюмо-трудовой семье, накрепко привязанной к монастырю заповедными летами, ссудами, взятыми на посилье пашнями. Крестьяне только теперь сообразили, чем был для них Юрьев день. Боялись, что его так и забудут восстановить. Надеялись на смерть государя и неизбежные при этом послабления. Но даже изнемогая и возмущаясь, чаяли государева заступничества, и ничьего иного. Война не разбудила силы сопротивления в этих покорных и разобщённых трудолюбцах. Какое же вселенское несчастье или развал страны способен поднять их на бунт, подобный Реформации в Империи? Разве казаки, прихлынув с окраин, запалят этот трухлявый лес...

История России катила деревянным колесом-колодой по не подвластному даже царям закону; скитальцам оставалась радость — увёртываться, чтобы не раздавило; отвергнуть мир. А сына было только жаль.

Первое время Неупокой старался чаще навещать его, подумывал о воспитании, о «выкупе заложничка моего». Но в чувстве нечаянного отцовства любви оказывалось меньше, чем вины. Всё было чуждым Арсению в семье Мокрени. А сын чем становился старше, тем глубже пропитывался её душно-кислым запахом. Дети растут, аки цветы, внушал себе Неупокой. В зависимости от почвы, луговины. Пришлый отец бессилен. Повторял восточную мудрость: глупец говорит — дом мой, дети мои; ты сам не принадлежишь себе, откуда дом, откуда дети?..

Вечерня текла в волнообразных спадах молитвенного умиления — к мечтаниям. В мерцающем свечном туманце являлась Ксюша. С нею и чуждый застенный мир преображался, манил несбывшимся. Ведь собственная жизнь творится человеком как черновая рукопись, перебелить её никто не успевает. Лишь самовластная душа вольна вернуться к развилке, откуда можно было пойти другой дорогой. Виделись почему-то северные моря, вспоминался Оливер Брюннель. Строгановы привечали таких, как он, но и таких, каким воображал себя Неупокой... Плыли на восход. Длинные сиреневые волны и небеса, лазурные в зените и сизые на горизонте от близости Великого льда, уходили за резную корму с медлительностью монастырской службы. Загадочные тюлени-соглядатаи высовывали головы, блестящие и чёрные, как воинские шапки. На плоских берегах, посверкивавших ледяными жилами, торчали одинокие самоедские чумы. От холода там даже звери жили под землёй, ибо на земле их никто не видел: «Мамант — глава десять пуд, рыло яки свиное, верх уст его две трубы долги, зубов восемь, имеет на главе два рога подобно воловьим...» Не добравшись Ледовитым морем до Индии, возвращались на Обь. В новой крепости, пахнущей тёсом, со слезами счастья встречала Ксюша. С нею — сынок. Будет расти здоровым, вольным отроком, забыв избу Мокрени. Книжнику всё дозволено. Как и иноку, отринувшему и потерявшему всё. Неупокой, сказали бы зернщики, курбовал, мошенничал, подменяя сыну мать, после чего любил его заботливей, чем в жизни...

— Ещё помянем убиенных без вины рабов Божиих Ивана, княгиню Евдокию, Марию да с ними двенадцать душ со старицами, имена их ты, Господи, веси!

Дьякон самовольно внёс царевича в синодик, посланный государем в монастыри для вечного поминания загубленных в опричнину. Прежде Ивана поминали как почившего в Бозе, хотя все знали, что он убит отцом. Поступок дьякона выглядел необычайно дерзким, но объяснимым: видимо, из Москвы дошли вести о шатости власти. Бессмертно псковское вольномыслие... Опасливые вздохи вспорхнули и затихли под сводами пещерной церкви. Дьякон читал, и толпы замученных и убиенных с деловитой торопливостью мутной чередой обтекали амвон, уминались в земляную стенку, в красные песчаники. Известно — души до Страшного Суда пребывают в особом мире, в мучительном ожидании, облегчаемом лишь молитвами за них и памятью о них. Потому поминать надлежит даже умерших пятьсот и тысячу лет назад.

Время делу и молитве час. Недолгий перерыв между вечерней и нефимоном Неупокой проводил не в келье, а на тропинках под стеной монастыря. Здесь думалось смелее, лёг чё. Самые углублённые раздумья человека издревле движутся надеждой на неуничтожение души по смерти, хотя бы в безличной форме слияния с Богом, поисками логического или свидетельского доказательства воскресения. Даже язычники-индусы отличают свою нирвану от сна без сновидений. Для укрепления веры годятся и силлогизмы, и «етеры в белых ризах», непостижимые образы Невидимых сил. Что это было, размышлял Арсений, оглядывая стены, по которым в памятную ночь перед приступом стелился не небесный, а жуткий, запредельный свет? Связаны «некие» с загробным или звёздным миром, знать не дано. Но несомненно их вмешательство там, где под влиянием опасности множество душ сливается в молитвенном напряжении, особенно если и место, которому грозит опасность, отмечено святостью. Образы Бога во всех религиях бесконечно далеки от истины, но христиане, мусульмане и язычники улавливают разноликие тени на стене пещеры и вступают с ними в общение, им самим непонятное. Меж человеком и Богом существует лучистая или, скорее, паутинная связь: потянешь сильно — оборвётся... Немногим удаётся уловить подёргивание, трепет этой паутинки. Но иногда...

Самый отъявленный безбожник втайне мечтает, чтобы его опровергли. Никто не хочет уничтожиться совсем. И не к тому ли устремлялись все изыскания Неупокоя, чтобы однажды, выйдя от всенощной и расслабляясь затёкшими плечами в тепле, струящемся из пещерной церкви, взмолиться: «Господи, прими душу мою, но сбереги!»

 

3

Впервые Иван Васильевич не подозревал, а знал, кто ожидает его смерти, но был бессилен перед ними: от них зависела судьба его детей. Все чувства, запоздало излившиеся на умиравшего Ивана, обратились теперь на Фёдора и того неведомого, кто ждал своего часа в утробе седьмой жены Марии. Пусть выбирают между бастардом и юродом. Царская кровь не разбавляется.

Итак, Нагие, Годуновы и... Шуйские желали, чтобы скорее умер государь. На шапку Мономаха мог заглядываться Иван Петрович, ходивший в героях после защиты Пскова. И старший в роде, Василий Иванович, честолюбивый и обаятельный, всеми за что-то любимый. Разговоры о нём дошли даже до папского легата Поссевино, были записаны людьми Нагого. Василия Шуйского доставили в московскую тюрьму. Продержав месяц, Иван Васильевич отдал его на поруки младшим Шуйским, вызвав одно ненужное раздражение.

Все его предприятия заканчивались неудачами и молчаливым осуждением. В каком-то приступе обиды и неуверенности собрал бояр, произнёс жаркую, болезненную речь об отречении. Он стар, истерзан душевно и телесно, мечтает о келье на Белоозере. Он всем мешает! Поражение в войне, разорение страны — по грехам его, без него бояре поправят хозяйство. Понимает, что Фёдор малоумен. У бояр, верно, созрели умыслы, кого поставить вместо него. Пусть изберут достойного из Думы... Выслушали, припрятав в бородах ухмылки. Отвечал Мстиславский, вечный за всех страдалец. Иного-де наследника, кроме законного, не мыслим. Фёдор достиг совершенных лет. Бремя правления тяжко, мы поможем. Однако теперь не время государю удаляться от дел. Потому молим повременить... Иван Васильевич велел митрополиту принести Писание и крест, дьяку — составить список присутствующих. Единогласно и безропотно поцеловали крест на верность Фёдору. Одним из первых подошёл Иван Петрович Шуйский. В эту святую минуту Иван Васильевич особенно отчётливо услышал тот тайный голос, что только государям подсказывает безобманное решение. Не Годуновы, а вот эти трое или четверо, на чьих склонённых лицах одинаково тепло отразился золотистый блеск креста: Шуйский, Мстиславский, Никита Романович... В запасе ещё Нагой и Богдан Бельский. Но в жизни государей всё так изменчиво, что самое благоприятное событие может обернуться опасностью. Беременность государыни должна была поссорить Нагих и Годуновых и в то же время внушить Афанасию Фёдоровичу ревнивую заботливость о здравии царя. Будущему младенцу далеко до «совершенных лет», по смерти отца могут и погубить. Зато Богдана Бельского слушают дворовые, сиречь — опричные стрельцы и дети боярские, мечтающие о прежних привилегиях.

После «собора» он вновь сделал попытку удалить Годуновых от Фёдора. Ирина Годунова была умна, красива, ласкова, любима — и бесплодна. Иван Васильевич заговорил с митрополитом о разводе сына, бесплодие давало основание. Митрополит пытался повлиять на Фёдора. Покорно, мрачно притихли Годуновы, выжидая. Фёдор возмутился бурно, до горячки. Только его ещё и оставалось потерять. Ему хватило и малого умишка, чтобы сообразить, какой «мамушки» его лишают. Митрополит и те бояре, что тоже были за развод, отступились, а Годуновы вернулись ко двору.

Так получалось, что противовесом им остался Афанасий Фёдорович Нагой. И был бы Ивану Васильевичу вернейшим союзником в самых тайных делах и расчётах, если бы не стыдное сватовство царя к английской принцессе. Когда оно рухнуло, Иван Васильевич не мог думать о нём без зубовного хруста.

Уму непостижимо, как совмещались в нём в одно и то же время самоубийственная, подрезавшая становую жилу скорбь по сыну, утихавшая лишь у груди Марии, уже пахнувшей молоком, и тайные скоромные беседы с Робертом Якоби, английским лекарем. Его недавно прислала королева Елизавета с аптекарем и набором неведомых в России снадобий.

А началось с пустого вопроса — впрочем, и в нём уже гнездился умысел: каковы-де аглицкие девки из королевниной родни? Желая потрафить мужскому любопытству стареющего государя, Роберт живописал прелести Марии Гастингс, племянницы Елизаветы. Что-то и для себя прикидывая выгодное, распелся, будто тридцатилетняя Мария мается по видному жениху, да всё не по ней, а кто окажется по ней, тому уж не придётся прибегать к бодрящим корешкам, из перестарок-де выходят жаркие и податливые жёны. Если бы Роберт оказался сдержанней, Ивану Васильевичу не кинулось бы в голову бесовское — жениться в восьмой раз. Потом он каялся, по обыкновению кивая на виновника: «Дело это началось от задора доктора Роберта».

Задор, конечно, был, только к нему многое приплелось: давнее представление об Англии как об убежище, о чём он снова, уже терпя поражение от Батория, просил Елизавету через Горсея; плотское воздержание в связи с беременностью жены и неизбежное, как у него бывало со всякой женщиной, пресыщенное разочарование, недобрая переоценка всех её качеств; в наказе своему послу он записал — «государь-де взял боярскую дочь, а не по себе»; наконец, у королевниной племянницы было своё герцогство в Англии, ещё один призрак укрывища, «опричного дома», какие он пытался строить и в Александровой слободе, и в Вологде, и на Арбате... В человеческой памяти, желаниях, порывах всё перемётано гуще, чем в рассудке, и всё вдруг всплывает пеной, и совершается невиданная глупость, потом — недоумённое раскаяние. Глупостью было — поручить «проведать о королевской племяннице» не кому иному, как Афанасию Фёдоровичу Нагому.

Пусть он руководитель Приказа посольских и тайных дел, но он последним должен был узнать о матримониальных замыслах своего царственного шурина. Вопреки древней пословице, Господь, желая наказать, лишает не просто разума, а — бдительности. Теперь Нагие, в согласии с Юрьевыми и Годуновыми, станут мечтать о срыве этих замыслов, и самой предпочтительной была бы смерть «обесившегося царя» — прежде, чем он тем же бесовским, а не Божьим попущением обрюхатит английскую Марию.

И сам Иван Васильевич, и ближние заметили, что после убийства сына мысли его лишились прежней ясности и той воистину змеиной изворотливости, которая всегда сбивала и ужасала тяжелодумных бояр и дьяков. Явились спутанность, неловкость, неуверенность. Что-то змеиное осталось, но как бы осенне-стылое, при смене кожи, и кожа прилипла, не сдирается, зудит. Причина — не столько возраст, сколько нервические потрясения и излишества, утешил доктор Роберт. Довольно изменить образ жизни, питание, сменить истёртую шкуру, то есть очистить натуру изнутри, от печени до лёгких. Учитывая строгие вкусы Марии Гастингс...

Весной 1583 года случилось две радости, взбодрившие вялые чувства новоявленного жениха: родился сын; умер князь Курбский.

Сына нарекли Дмитрием.

Существовала древняя примета — не называть новорождённого именем умерших ранее детей. Жизнь его не заладится, несчастье станет поджидать либо в детстве, либо в цветущем возрасте. Но отцовские пристрастия определяются не усторожливым рассудком, а погребёнными воспоминаниями молодости. Хотелось гугукать над колыбелькой, как с незабвенной горлицей Анастасией: «Митенька!» И чтобы, как и того, окружали одни доброжелатели, трепещущие о здоровье наследника...

Митенька улыбался одному отцу. И был единственным, кто искренне любил его — отёкшего, исседа-рыжебородого, уже не с грозой, а только с бессильной желчью в припухших очах.

Казалось, Марии из рода Нагих уже не мог грозить развод и постриг. Но в Лондон продолжали идти наказы через Писемского: «Ты бы, сестра наша любительная, Елисавета Королевна, ту свою племянницу послу нашему Фёдору показать велела и парсуну б её к нам прислала на доске и на бумаге...» «Я слышала, что государь ваш любит красивых девушек, — выкручивалась Елизавета. — Моя племянница некрасива, и государь её навряд полюбит. К тому же она лежала в оспе, лицо у неё красное и ямоватое, теперь с неё нельзя списывать портрета, хоть давай мне все богатства мира!» Вкусы ревнивой королевы и Писемского расходились. Узрев Марию Гастингс на дорожке прихотливо запущенного английского парка, он в показном восторге пал на колени, раззявив дураковато-бородатый рот, к веселью фрейлин. Донёс царю: ростом Мария высока, тонка, лицом бела; глаза серые, волосы русые, нос прямой, пальцы тонкие и долгие. «Она красива, да ведь дело это ставится судом Божиим...»

В Москву явился новый английский посол Боус, твердивший по своим инструкциям через толмача: «А се больна и роже ей не самое красна, а есть у королевы до десяти девок и ближе той племянницы». Имён, однако, не называл.

Сватовство было так же безнадёжно, как предложение военного союза против поляков и испанцев. С испанцами велись сражения в таких просторах, куда разве русская пенька добиралась в английских вантах. Вовсе нелепо выглядело требование царя, чтобы Елизавета направила увещевательное письмо Стефану Баторию, а коли тот Полоцка не вернёт, пусть королева рать свою пошлёт. «То дело невиданное, мне с ним к королеве ехать нельзя, — справедливо перепугался Боус. — Меня королева дураком назовёт». Нет, ничего не нужно стало англичанам от России, только сбывать лежалый товар — без конкурентов.

Суета сует. О скорбном и высоком, важном для души думалось после вечерней молитвы да в тоске предрассветной бессонницы. Пробуждения были мучительны — сердечным утеснением, тревогой, ощущением упущенного времени и неискупаемой греховности.

Царствование его уже теперь считают и неудачным, и кровавым, но мудрый в своём едином, боговдохновенном мнении народ назовёт его не злодеем, а только Грозным. Два пути было у России. Самодержавство выбрано не им, а дедом, прадедом, возможно — самим народом. Стало быть, надо идти не ужасаясь. Опричнина и казни были необходимы, чтобы наследникам не пришлось ни в крови мараться, ни терпеть у трона худородную палаческую свору. И крови, трупов могло быть больше, по его наказу дьяки посчитали: по первой прикидке невинно убиенных вышло семьдесят пять — знатнейших. Правда, потом счёт пошёл на сотни, как раскопали Малютины «скаски», но всё равно не больше, чем необходимо для умиротворения страны.

Пусть тешатся будущие книжники, будто разосланные по монастырям «синодики опальных» — для вечного поминания — знаменовали его, царя, раскаяние. Страх перед мечом Господним? Ближе к истине был трогательный образ Авраама, влекущего на жертвенник сына своего Исаака. Господь остановил его руку, заменив жертву более лёгкой. Так и Иван Васильевич — не народ свой заклал, а немногих от народа, не важно, грешных или невиновных. Погромил Новгород, чтобы спасти от искушения посадских Москвы, Твери и Пскова, где разрасталась эта мастеровитая, торгашеская, супротивная самодержавству сила. Ещё Бог миловал его от укрощения еретиков, с ними расправились отец и дед, последыши сбежали в Литву в начале царствования... Ныне, когда все казни или жертвы позади, отхлынули подобно горячечному бреду и началось утихомиренное болезнью выздоровление страны, он относился к убитым без гнева или раскаяния: они попали под телегу самой Истории! И о себе уже забылось, как не просто казнил, а с любопытствующей жестокостью, со скоморошьими игрищами, с отравными чашами на пирах, ставя гордого человека перед выбором между унижением и смертью. Что ж, и меч либо рубит мгновенно, либо разваливает утробу косо, обрекая на долгие судороги умирания, а то — от неумения и жалости — по темени плашмя, калеча мозг и погружая во мрак безумия. Не меч, но дрогнувшая рука Господня... Так что напрасно видят в «синодике опальных» сугубую заботу об их душах. Они и так спасены. «Синодик» — памятная записка Богу, чтобы не забывал в светлом Царствии Своём о малом числе принесённых жертв во имя единственной страны — оплота православия.

«Сих опальных людей поминати и панихиды по ним пети; а которые в сём синодике не имяны писаны, прозвищи, или в котором месте писано 10 или 20 или 50, ино бы тех поминати: Ты, Господи, сам веси имена их.

В Бежецком Верху Ивановых людей 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усечением. В Ивановском 17 человек, у 14 человек по руке отсечено... Да по Малютине новгородской посылке отделано скончавшихся православных христиан 1490 человек, да ис пищалей 12 человек, им же имена, Господи, сам ты веси; подаждь им светлую память! Помяни, Господи, души раб своих Даниила с женою и с детьми, самого четверта... И всего отделано по июля по 6-е число 369 человек... Княгиню Евдокию, Марию да с ними 12 душ со старицами, а имена их ты, Господи...»

Всего в «синодик» попало, кроме семидесяти пяти бояр, семьсот дворян и лучших детей боярских, тысячи две простых людей. Всех не упомнишь, не запишешь. Скуратов составлял «посылки», Грязные убивали так. Ни цифры, ни откровенный слог, украшенный казённым перлом — «отделано» — не потрясали ни писцов, ни иноков, а самого Ивана Васильевича погружали в примирительскую грусть: как же несовершенен человек, если для обустройства государства приходится так его отделывать! Кроме того, несправедлив и даже к самым ближним не жалостлив: не понимая временности этих мер, множество людей ненавидят его, Ивана Васильевича, и вот приходится высчитывать, кто нетерпеливее ждёт его смерти. Чают — вздохнут свободно.

Как всякий мнительный, надорванный человек, он ждал не только оправдания, но и примирения со всеми. В первую очередь с монахами, которые захотят или не захотят поминать его в своих сильных, выше всех достигающих молитвах для обеспечения его душе покоя хотя бы до Страшного Суда, Вместе с «синодиком» в монастыри поплыли не только деньги, но и «опальная рухлядь», нахватанная в разорявшихся домах. Щедрее прочих получили Кирилло-Белозерский, Псково-Печорский, Антониев-Сийский и Волоцкий монастыри. Истинный правнук Калиты, он помнил денежные дачи до алтына. За сына Ивана белозерским старцам послано две тысячи, за опальных — сперва восемьсот семьдесят, потом девятьсот, а с рухлядью — четыре тысячи семьсот пятьдесят четыре рубля, восемь алтын и две деньги. Прочим обителям — до тысячи трёхсот. Бог весть, чьи молитвы окажутся сильнее, ежели есть в них смысл вообще. Ведь в канонических трудах апостолов об этом ничего не сказано. Домыслы поздних богословов.

О своей смерти Иван Васильевич много писал и говорил. Стихиру посвятил ангелу смерти Михаилу. Но относился к ней не с безнадёжностью больных, обречённых людей, то жалко отталкивающих её, то глубоко принимающих, срастающихся с мыслью о смерти, обрастающих её лишаем; здоровый смолоду, пренебрегавший дармовым здоровьем, он и со смертью мысленно играл, заклиная её сонмом образов, далёких от истинного уродства смерти, тем самым отстраняя её. Даже неоднократно провозглашённая покорность ей была одним из способов такого отстранения. Когда писал стихиру, провидел в поэтическом восторге, как отлетевшая душа его оказывается в таких же незнакомых и опасных пространствах, что и младенец в первые дни жизни. Но и тогда убаюкивал себя надёжным сопровождением через запредельный мрак, с архангелом Михаилом. Подойдя к возрасту смерти своего отца, он было затосковал, даже под образа возлёг, но выздоровел. То ранним завещанием, то, как в последнем случае, благословением царевича Ивана на царство, он словно обыгрывал судьбу в поддавки и набирался новых сил для жизни. В последние два года умирали многие, с кем начинал править. Через полгода после Курбского — первопечатник Фёдоров во Львове... При вести о каждой новой смерти тупое шильце укалывало сердце, оно отстукивало утешительно: «Не я!»

Угомонив тревогу, он засыпал почти спокойно, если бы не сны. Они не подчинялись ни государственной необходимости, ни богословским рассуждениям. Их толкование, за редким исключением, сулило худшее. Общепринятые способы толкования доктор Якоби считал грубым суеверием, но расспрашивал внимательно, выискивая в деталях сна нечто своё, научное. Он вообще был добрым лекарем, недаром Елизавета в сопроводительном письме уверяла, что отрывает его от себя. Зная, как неопределённо действует лекарство на сложную и тёмную натуру человека, он всякий его приём сопровождал словами и ужимками, отрепетированными, как у лондонского лицедея. Главное, он умел внушить уверенность в силе больного перед болезнью, явлением временным и обратимым. Даже когда в начале 1584 года Иван Васильевич стал наливаться дурными соками и опухать, Роберт не выразил особой озабоченности, а разъяснил, что просто у государя засорились выводящие пути, надобно их промыть известными растворами. Действительно, через неделю моча, хоть и с болями, пошла обильнее. Болезненность Якоби тоже объяснял понятно: песчинки, кристаллики солей вымываются из каналов, ещё бы не жгло... Из трёх лекарей Иван Васильевич больше всех верил Роберту.

Но однажды, проснувшись в обычной тревоге, с резями в животе, Иван Васильевич услышал переливчатый, единственный в мире, навеки отзвучавший голос матери: «Ваня, тебя залечат!»

Елена из рода Глинских, образованная литвинка, не только никогда не выражалась так, но презрительно осуждала дикое отношение великих князей московских к лекарям — был случай, одного зарезали, другого до смерти забили под мостом по великокняжескому приказу. Верно, ему грозит серьёзная опасность от лекарей, если остережение матери пробилось из запредельного убежища, где дремлет-стынет в ожидании Суда её любвеобильная душа. Из всех опасностей она нашла ту, перед которой бессилен самый бдительный государь.

Вино и яства, до последнего калача, пробовало такое множество народа, и в заключение — стольник, так отработан был весь этот привезённый из Византии бабкой ритуал, что отравление было почти немыслимым. Стража, истопники, постельничие ловили всякое угрожающее движение посетителей, злодейский нож Ивану Васильевичу тоже не грозил. Аптекари и лекари пробовали зелья, но понемногу, а ведь известно, что лекарство на разных людей действует розно. Одних исцеляет, других медленно изводит. А доктор Роберт, даже если совершенно доверять ему, был не один.

До него пользовал Ивана Васильевича Ричард Элмес. В зависимости от состояния государя его то жаловали, то изгоняли из дворца. Недавно он снова был прощён, приближен и вступил в жестокое соревнование с Робертом, прикрытое дружной заботой о царском здравии. Если бы Годуновы, Бельские или Нагие решили извести Ивана Васильевича, использовали бы Элмеса. Тот был обижен прежними опалами, в недели, а то и месяцы изгнания лечил и Годуновых, и Нагих (Богдан Бельский и вся его родня были по-звериному, по-худородному здоровы), старался заручиться покровительством на будущее... Однажды Иван Васильевич показал Роберту ртутную мазь Ричарда от неисцелыюго лишая, зудящего и мокнущего, придающего коже гнусный вид. Мазь подсушивала его, снимала красноту, но ненадолго. (Впервые лишай появился в год учреждения опричнины, когда Иван Васильевич полысел за страшную неделю в Слободе.) Ртутные мази, заметил доктор Роберт, излечивают некоторые язвы — например, так называемую французскую, на самом деле привезённую в Европу из Америки; но постоянные втирания и неизбежное вдыхание ртути вредят и печени, и почкам, слабейшим органам государевой утробы.

С недавних пор появился в царских покоях ещё один лекарь — Дживанни. Он прибыл в свите папского посланца Поссевина, был им рекомендован и принят на испытание. Умел снимать боли, составлял мягко действующие снотворные, после которых государь пробуждался бодрый, а недурной, как от Ричардовых настоек. Нагой предупреждал, что у Дживанни наверняка остались связи в Польше, чью сторону и Поссевин явно держал на мирных переговорах. Дживанни сносился с неким Болоньети в Кракове, иезуитом.

Только ли с итальянцами сносится Дживанни? У Батория лейб-медик тоже итальянец, к тому же антитринитарий, то есть жидовствующий еретик. Получит Дживанни весточку из Кракова, такого даст снотворного...

Да и Роберт Якоби опасно сблизился с Борисом Годуновым, тянувшимся ко всему английскому. Джером Горсей, возглавивший Московскую компанию, другой годуновский приятель и заимодавец без возврата, растолковал лекарю, кто станет правителем при малоумном Фёдоре. Ревнивый Богдан Бельский твердит, что вовсе не верит лекарям. Они-де из головы лечат, а натура не подчиняется рассудку, недаром северные дикари держат шаманов-кобников. Те хоть бесовскими заклятиями, воплями и кружением, что называется — кобенясь, проникают в самую суть болезни. А уж бесхитростны — сами заболевают, вытягивая боль. К песне и слову не подмешаешь вредного. За душу страшно, возражал Иван Васильевич. Коли оздоровеешь, утешал Богдан, отмолишь невольный грех, а не оздоровеешь, и в старых не покаешься. О кобниках — на крайний случай надо разузнать у дьяка Арцыбашева, в чьём ведении северные земли...

На исходе января, после Богоявления, Иван Васильевич так ослабел, так его вновь раздуло, что и без лекарей стало понятно: случай — крайний.

Мужиков-кобников и баб-шаманок, обладавших особой силой, искали по тундрам и люди Арцыбашева, и послужильцы Строгановых. Со Строгановыми в великой дружбе братья Щелкаловы, тоже принявшие участие, что настораживало Ивана Васильевича: Андрей Щелкалов был по его приказу, за избиение молодой жены, хоть главная причина была иной, ограблен, опозорен, прикопил обид... Сколько же ненавистников, обиженных или корыстных роковым образом причастно к его здоровью! Но отбирать уже не приходилось. По уверению Строгановых, шаманки вернее мужиков, колдовское дело издревле женское, сама их бесовская и жалостливая природа тяготела к лечению волшебством. Но с первыми неделями Великого поста Иван Васильевич чувствовал себя так дурно, что стало всё едино, какие невидимые силы исцелят его. Сатана — всего лишь падший ангел, всё от Бога. Только не нравилось, что возле шаманок стал крутиться и Афанасий Нагой, убеждённый ненавистник Бельского. На чём-то они поладили... Лекарей опекали Годуновы. Между станами научной и бесовской медицины возникло естественное соперничество.

Его, как всякую свару между дворовыми, Иван Васильевич одобрял.

Кобники обновили его надежды. Проголодав неделю, затем отведав ядовитого гриба, они устроили камлание — с бубном, кружением, скаканием и диким пеньем. Ивана Васильевича положили на ковёр, велели ни о чём не думать, а только летать душою следом за кобником — мелкоморщинистым, коричневым от тундрового загара или грязи, подвижным старикашкой. Его именовали Большим Вороном и уверяли, будто в забытьи камлания он может по-настоящему летать, парить над чумом. Всё это чары, понимал начитанный Иван Васильевич, паренье мнимое. Но с первыми ударами бубна, с подвывом кобника его пробрал озноб. Шаман кружился и подпрыгивал, от сыромятных одеяний тянуло дымом и кислой кожей, подгнившей рыбой, запахом самоедского жилища. Но ещё и свежим, острым запахом льда, какой несёт весенний ветер с подтаявших озёр. Иван Васильевич забылся и оказался на Белоозере, на богомолье с Анастасией и первенцем Дмитрием. Оба живы, ибо на самом деле смерти нет, она — всего лишь наваждение, как многое в земной юдоли, пронизанной сатанинскими чарами. Подобно чёрным лучам, они сбивают человека в оценке истинного и мнимого, отгораживают от Божьего мира. Смерть — прояснение очей, «сретенье», встреча любящих... Иван Васильевич ни разу не был в тундре, но вдруг увидел себя над нею, над каменисто-холмистым, до моря-акияна простёртым беломошьем со стадом полудиких оленей и крысовидным зверьком, следившим за его, Ивана Васильевича, парением. Далеко в море громоздились льды, разбитые на голубые и бирюзовые столпы. За ними виднелась мачта. Иван Васильевич догадался, что это Строгановы проведывают новую землицу, чтобы распространить его владения на восток, до Индии и Китая. Испытал краткое и тщетное, как всё земное, жадное счастье обладания простором и вдруг, наказанный за суетность, вновь оказался на ковре.

Шаман, окостенело скрючившись, валялся в углу покоя. Его не трогали, догадываясь, как далеко ушёл он в поисках беса, наславшего болезнь на государя. Может и не вернуться, случаи бывали. Шаманка пела, не ударяя, а лишь царапая чуткий бубен, и дерзко, как никто не смел, впивалась трахомными глазами в лицо Ивана Васильевича.

Он с хрустом повернул шею, с каждым годом терявшую подвижность и не болевшую только при гордо откинутой голове. Неподалёку стояли Нагой и Бельский, с ними затурканный приказный — не Арцыбашева ли толмач? Богдан подбежал на цыпочках, что выглядело при его дородстве невыносимым скоморошеством. Иван Васильевич сварливо велел перетолмачить, про что поёт колдунья. Приказный передал примерно так:

На свете мы ничего не боимся! Великого Нума одного боимся. Подземного вора — смерти боимся. Больше мы ничего не боимся...

   — Дура, — сказал Иван Васильевич. — Смерти нет!

Приказный не успел перевести, шаманка залопотала страстно, злобно. Иван Васильевич взглянул на толмача. Тот словно забыл слова, едва не трясся. Верно, колдунья пророчила ужасное.

   — Толкуй! — рявкнул Иван Васильевич.

Толмач забормотал о звёздах, о зловещей бродячей комете, уже появившейся на весеннем небе, опасной для царей. Колдуньям надо ещё долго смотреть на небо, считать иные звёзды для последнего слова. Влияние небесных сил многообразно и противоречиво, там тоже идёт борьба — за души, за жизни... Чем дальше, тем невнятней становилась речь. В другое время невнятица насторожила бы Ивана Васильевича, но после камлания он испытывал забытую бодрость, которую мнительный больной принимает за выздоровление.

   — Уведите меня. Бесовок держать взаперти. Кобника расспросить, что ему бес напророчил. А колдовство его доброе...

Вечером он не принял настоев и вытяжек доктора Роберта, позволил только размять себе шею. Борис Годунов притащился уговаривать, хотя Иван Васильевич давал понять, что его навязчивые заботы неприятны. Однако не гнал, одержимый болезненной неуверенностью перед ним и другими ближними людьми, рыскавшими по палатам с уклончивым видом волков, чуявших смертельную слабость вожака. Присматривались украдкой, ловили некие знаки на царском лице. Так ему чудилось, но поделиться подозрениями решился только с Марьюшкой над колыбелью Митеньки.

Тот вкусно, трогательно спал. При виде его Ивану Васильевичу приходило слово «искупление». И в высшем смысле, в связи с рождением Христа, «искупившего нас дорогой ценой», и определённее: царевич Дмитрий в народной памяти смягчит жестокое впечатление, оставляемое самим Иваном Васильевичем. Кто ведает его судьбу: Фёдор бесплоден, как и бедный умишко его, здоровьем слаб, вряд ли долго проживёт. К совершенным годам Дмитрия освободит царское место. И хоть Мария седьмая жена, Дмитрий станет первым претендентом на престол. С ним рядом и Шуйский, и потомки князя Старицкого будут самозванцами.

Именно потому Дмитрию грозит опасность. Надо внушить Нагому, как непрост, решителен и тайно жесток Борис Годунов. Напомнить, как под видом заступничества искусно разжигал злобу Ивана Васильевича на старшего сына, какие связи сплёл с влиятельными дьяками Щелкаловыми, Арцыбашевым, как его поддерживают Строгановы и англичане, в чьих руках деньги, мощнейшее оружие в борьбе за власть. Может быть, Годунов — страшнее зятя своего Малюты, и опасней всех, приближённых к государю с начала опричнины, Иван Васильевич не сомневался, что всё сказанное Марии над колыбелью Дмитрия станет известно Афанасию Нагому...

...И он не ошибался, как вообще редко ошибался в людях, подозревая их в сокрытых умыслах. Афанасия Фёдоровича, смолоду посвящённого в предания и тайны Бахчисарайского дворца, чрезвычайно занимал вопрос: не намерен ли кто-то из ближних людей ускорить кончину государя? После того как новый английский посланник Боус поставил крест на его сватовстве, все слабые надежды Нагих устремились к продлению жизни Ивана Васильевича. Они тоже не верили ни в плодородие, ни в долговечность Фёдора, игрушку в руках Бориса и Ирины Годуновых. И очень боялись за маленького Дмитрия. Детская жизнь дешевле власти.

Уж очень неожиданным, обвальным казалось ухудшение здоровья Ивана Васильевича после Рождества. Оно совпало с прощением лекаря Элмеса и с явным изменением способов лечения Роберта Якоби. Возможно, делу вредила соревновательная несогласованность их усилий; но и злоумышления Нагой не исключал. Пожалуй, кроме лекарей да самого больного одна жена верно могла судить, легче ли ему от английских лекарств. Племянница Мария уверяла, что хуже.

Заметно полегчало от шаманов-кобников. Но то не лечение, а отсрочка, полагал Афанасий Фёдорович. Он насмотрелся и на восточных чародеев, те многое умели. И принимал восточный взгляд на смертельную болезнь — явление неотвратимое, занесённое при рождении в небесные скрижали. Кисмет, судьба... Ей можно подыграть, то есть ускорить смерть. Или вести здоровую жизнь, сполна получить своё. Иван Васильевич смолоду губил себя, поздно кобениться с самыми сильными шаманами. Доверчивость царя делала их не менее опасными, чем лекарей. При их дикарской неуправляемости и умоисступленности в камлании могут убить нечаянно. Себя Нагой считал неуязвимым, а государь легко подвержен чарам. Плохо, что лекарей опекал Годунов, шаманов — Богдан Бельский, а Афанасий Фёдорович, руководитель тайной службы, остался не у дел.

Нагой, как мог, обкладывал Бельского, подсылал комнатных холопов, ловил всякое упоминание о нём. Казалось, тот был повязан с Иваном Васильевичем кровью, опричными злодействами, в случае смерти государя Бельскому первому грозила ссылка, тюрьма, топор. В Думе его ненавидели, Годуновы боялись и ревновали, народ считал наперсником государева разврата, слухи ходили самые неприличные, в восточном духе. Богдан Яковлевич знал о царе такое, чего не знал никто, разве покойный дядя его Малюта Скуратов-Бельский. Как тот, умел молчать. Пока... Не потому ли Богдану даже не икнулось, когда ближайший родич его сбежал к Баторию. У государя были основания не оставлять в живых сего любимца в смутное время перемены власти. А Джером Горсей, сосущий дворовые сплетни подобно пьянице, дуром попавшему в погреб, записывал; «Преданность Бельского царю поколебалась; ему надоели дьявольские деспотические выходки этого Гелиогабала...» Ну, выходки Богдан терпел бы ещё сто лет. Теперь у него не было уверенности, что очередной каприз царя не завершится ударом посохом в висок. Только над ним Иван Васильевич рыдать не станет, просто велит истопникам убрать.

Бельский затеял опасную игру с шаманками. По сведениям Горсея, «царь одному ему доверял выслушивать и передавать их откровения». Тот бы и рад, но без толмача договориться с самоедами не мог. Толмачил, как выяснил Нагой, служилый из приказа Андрея Яковлевича Щелкалова. Был тут сговор между опричником и земским дьяком, в былые годы ненавидевшими друг друга, или Щелкалов подсунул Богдану Яковлевичу соглядатая? Вопрос серьёзный, но до поры неразрешимый. Кроме толмача, вещуньи ни с кем объясниться не могли. Но то, что знают двое, уже не тайна. Нагой не поскупился на посулы и угрозы комнатным слугам. Кое-что вызнал неугомонный Горсей — для Годунова. Так и пошло порхать по дворцу, будто шаманки по звёздам уточнили день смерти государя. Осьмнадцатое марта.

Сказать об этом государю мог только Бельский. Другие, особенно Щелкалов, не посмели бы. Как следовало ожидать по всем канонам медицины, Иван Васильевич впал в чёрную меланхолию, чуть не на пытку хотел поставить вещуний. Роберт Якоби обрушился на предсказание всей тяжестью науки, на время сумел успокоить больного, доказывая, как неопределённы все вообще астрологические вычисления. Вспомнили Елисея Бомеля, английского астролога, не угадавшего своей страшной судьбы при московском дворе, зато пророчившего гибель процветающей Англии. Митрополит напомнил о Максиме Греке, коего государь ценил, о его победоносной полемике с астрологами в России. Больного утешить можно, если он жаждет утешения. Чем он слабее, тем легче поддаётся всякому внушению. А государь заметно сдал, его уже носили в креслах. Худо, что наблюдения за звёздами, насколько они доступны простому человеку, как будто подтверждали построения шаманок, особенно в части планет и появления хвостатой звезды. В Москве её увидели в начале марта... Ежели Бельский хотел, он мог свести на нет успокоительные беседы Роберта. А тот, воспользовавшись гневом государя на колдуний, начал усиленно потчевать его своими снадобьями, и Элмес уже без пререканий помогал ему. Кажется, их примирил Борис Годунов.

Афанасий Фёдорович понимал, что нельзя подозревать всех. Тем более без доказательств. Он старался почаще бывать во внутренних покоях, присматривался к государю, но так, чтобы не вызывать излишней настороженности у Годунова. Тот уже чувствовал себя хозяином положения, водил в палаты кого хотел, чаще других из иноземцев — Джерома Горсея. Благодаря ему осталась в записи одна из последних речей Ивана Васильевича.

Однажды Афанасий Фёдорович заметил, что Годунов, только что выиграв шахматную партию у Горсея, по знаку комнатного слуги быстро вышел в соседнюю палату. Джером ждал его возвращения с тем же напряжением, что и Нагой. Кроме них в комнате находились двое детей боярских из внутренней стражи и кто-то из слуг Никиты Романовича Юрьева, пребывавшего во дворце почти неотлучно. Через минуту-две Борис Фёдорович вернулся и позвал Горсея за собой. Нагой не отстал от них. Расположение комнат кремлёвского дворца было ему известно не хуже, чем Годунову. Он удивился, что тот ведёт Джерома прямо в палату, где у царя хранились драгоценности. Перебирание камней было ещё одним видом лечения, коему государь предавался уже самостоятельно, по книгам и поверьям. Свидетелей не жаловал, предпочитал одиночество.

На этот раз в палате оказались Никита Романович, Богдан Яковлевич Бельский, кто-то ещё — Нагой не разглядел. Иван Васильевич сидел в глубоком кресле, обитом потёртой кожей, перед обширным дубовым столом. На нём в парчовых или бархатных влагалищах лежали крупные, грубовато огранённые драгоценные камни, так и притягивающие глаза своим нерезким, но глубоким мерцанием. Сегодня государь выглядел живее, слегка слезящиеся глаза как будто вбирали отблеск цветных кристаллов. Взбодрённый общим почтительным вниманием, возможностью выказать учёность, Иван Васильевич едва заметил вошедших и продолжал:

— В магните заключена тайная сила, без него нельзя плавать по морям и знать положенные человеку пределы и круг земной. Гроб Магомета дивно висит над землёю посредством магнита в Дербенте... Принеси иглы!

Слуга внёс намагниченные иголки, Иван Васильевич бережно слепил из них колючий шнур. Пальцы, не столько трогавшие иглы, сколько парившие над ними, сильно дрожали. Бояре изобразили удивление, один Горсей не удержал ухмылки. Царь притянул к себе сразу несколько футляров:

   — Вот коралл, вот персидская бирюза для ожерелий. Возьми, Борис! Видите, как они сияют на здоровом теле. Дай мне. Я отравлен болезнью — видите, они теряют цвет, предсказывают смерть! — Он приостановился, всматриваясь в Годунова, в его сокольи, чуть сонные глаза под тонкими чёрными бровями, —Дай посох!

Теперь дрожала рука Бориса, а государева плотно легла на рукоять из рога.

   — Это рог единорога, украшенный алмазами, рубинами и измарагдами, их мы купили за семьдесят тысяч аглицких фунтов у Давида Говера из Аугсбурга... Сыщите мне пауков!

Слуги, бояре, особенно засуетившийся Борис кинулись по углам без всякой надежды. Палаты убирались не по разу в день. Истопник догадался, сбегал в чулан, нашёл крестовиков. Возле Ивана Васильевича всё время крутился цирюльник Лофф, сопровождавший Роберта Якоби: состояние больного было таково, что вовремя откинутая кровь, горячее на затылок, ароматическая соль могли спасти жизнь. Иван Васильевич посмотрел на Лоффа брюзгливым, пустоватым глазом, словно на лишнего холопа во дворе, и велел ему начертить посреди стола круг. Лофф робко царапнул ланцетом по дубовой доске.

Общими силами пауков сунули в середину круга. Все убежали, самый жирный замер, словно пришпиленный. Иван Васильевич пробормотал:

   — Поздно, мне уже ничего не поможет.

Глаза его всё заметнее дичали и пустели, шарили по столу. Алмазный блеск отвлёк его:

   — Вот алмаз — самый дорогой из восточных камней. Я никогда не любил его. Холодит кровь. Зато сдерживает ярость и сластолюбие, укрепляет в целомудрии. Если пылинки его дать в питье, они убивают лошадь, тем паче — человека... А вот рубин, его люблю. Оживляет сердце, память, бодрит и очищает испорченную кровь!

Нагой томился. И любопытно, и тяжко было следить за перепадами тоски, самодурства, мнительности, готовых смениться яростью, как часто случалось у государя. Неуправляемость характера усугублялась заметным помрачением рассудка. Можно понять Бориса Годунова, по многу раз на дню встречавшегося с царём, погруженным в свою болезнь и подозрения. Царь задумал что-то новое, перечитывал завещание, таил имена душеприказчиков и управителей при Фёдоре. И не оставил намерения избавить сына от опеки Годуновых. За полувековое царствование уже привыкли, что если он ударяет, то неожиданно и очень больно... Слюна клокотала в царёвом горле, сжатом судорогой странного волнения:

   — Измарагд! Камень радужной породы, враг всякой нечистоты. Можете испытать его: если мужчина и женщина впадают в блуд, сей камень лопается возле них от злоупотребления природой. А вот сапфир, очень люблю его. Хранит от злоумышленников, вселяет храбрость, веселит, услаждает, очищает зрение, удерживает приливы крови. А оникс... А, все дары природы даны людям на пользу и созерцание, враги порока... Ослаб. Уведите меня. До другого раза. Спрячьте...

Подхваченный под руки, он еле зашаркал к двери, но оглянулся, следя, как доверенные слуги запирают ларцы.

В сенях Нагой решился, приблизился к Богдану Бельскому:

   — Будто... не в себе ныне государь. Как опоенный.

   — Околдованный, — проговорил Борис Годунов, неожиданно оказавшийся сзади (дядина выучка). — Кобники его бубнами ежедень завораживают.

   — Дак сам велит, ему, государю, легче! — встал Бельский в оборону, хоть явно на него никто не нападал. — Обнадёживают. Супротив баб-шаманок. А те не уступают, их-де звёздные пророчества сильней.

Борис Фёдорович улыбнулся, вместе с губами у него как будто вытянулись и уголки татароватых глаз. Нагой с надеждой подождал, но кроме понимающей улыбки Годунов ни словом не одарил противника. А что они враги, Афанасий Фёдорович больше не сомневался. Вопрос — в разные ли стороны тянут? Или откладывают схватку до кончины государя, о коей оба мечтают дружно? Позже, когда всё кончилось, Джером напомнил, что «царь не думал умирать, его несколько раз околдовывали и расколдовывали, но дьявол стал бессилен». Так ли бессилен? Зависит от того, чего хотели кобники, что им приказывали люди, боявшиеся и ненавидевшие помрачённого царя.

Джером говорил, что европейская наука не отрицает возможности убийства через колдовство, даже на большом расстоянии. Для тайных сил, с которыми, как дети с огнём, играют чародеи, наше пространство и время значения не имеют. Убийственно колдовство, если жертва узнает о нём, но сильные чародеи умеют и тайно убивать. Узнав о приговоре, обречённый утрачивает душевное сопротивление, как угнетение духа ослабляет и раненого и чумного. Усилиями Богдана Бельского Иван Васильевич оказался именно в этом, наихудшем состоянии. В иные времена Богдан умел молчать.

Так — во взаимных подозрениях, прислушивании к другим, к себе, в потере и обретении надежд, противоречивших одна другой, — тянулось для обитателей кремлёвского дворца больное время, середина марта. Всякий больной капризен, вздорен, озлоблен или угнетён, но государь, некогда вообразивший, будто сама натура подчинена ему, и если уж ему собрали лучших лекарей, они обязаны чудеса творить, становился временами и для них опасен. Прислушиваясь к изменениям, производимым лекарствами, а вернее, внутренним брожению, гниению, о чём свидетельствовал и запах, исходивший изо рта, он любое сомнение толковал против лекаря, обрывал курс доктора Роберта, звал Дживанни, жаловался на признаки отравления. И те заметались, друг друга уже открыто обличая, а втайне разуверясь и в своих предписаниях. Такое, по крайней мере, возникало впечатление у Нагого, но что стояло за ним, искренняя паника или игра, Афанасий Фёдорович разобрать не умел. Он, по его прикидке, от тех лекарств, что выпил государь за месяц, отдал бы Богу душу и без болезни.

Одни шаманы не сомневались, кобенились-камлали в дальних покоях, заводя туда и государя, забивая уши его бесовскими воплями, чревовещанием и голосами ниоткуда. Он сам тянулся к ним, испытывая временное облегчение и то расслабленное полузабытье, в котором гасли мысли о смерти, а воображение насыщалось странными и занимательными образами. Верней священников они поддерживали убеждение, целительное для всякого безнадёжного больного, что смерть есть только переход в иное состояние, лучшее, чем нынешние страдания. Коли не можешь излечить, помоги легче умереть, обмолвился однажды Бельский после беседы с толмачом. И затуманился воловьими очами под быстрым, острым взглядом Нагого.

А восемнадцатого марта, утром, между Богданом Яковлевичем и шаманками случился разговор, ставший откуда-то известным Горсею, а следовательно, всем.

Иван Васильевич спокойно почивал, поднялся без обычных болей и дурноты, чему причиной были, во-первых, вчерашнее камлание, а во-вторых — двухдневный отказ от Робертовых и Ричардовых лекарств. Так объяснял и он, и вечный поддакиватель Бельский. Бес их знает, снова замаялся Нагой, может, аптекари и впрямь подтравливают... Шаманы превзошли себя, после ухода государя на покой камлали до рассвета, взбодрённые и помрачённые грибами, от коих христианскую утробу вывернуло бы, как рукавичку. И в дальних сторожевых покоях слышалось их пенье, если так можно назвать убогие подвывы и вскрикивания, напоминающие первые, остерегающие вопли пытаемых: больно же! Возненавидевший и чертовщину и медицину, Нагой установил повсюду собственных слухачей, наказав ещё и вынюхивать в прямом смысле: от кобников и из аптеки доктора Роберта неслись такие запахи, что во времена Мал юты их одних хватило бы для возбуждения дела о злоумышлении на государя. Сам Афанасий Фёдорович подолгу простаивал под дверями шаманов. Его поразил один повторявшийся выкрик, сходный с призывным вороньим граем, звучавший запредельной страстью и надеждой на что-то несказанное, счастливое. Даже бестрепетный и сухоумный Афанасий Фёдорович поддавался его очарованию, душа смутно порывалась в некое путешествие, но скоро остывала в какой-то похмельной досаде. Толмач, раздувавшийся от исключительности своих знаний, уже едва цедивший драгоценные слова, разъяснил, что за дверями не кобник вскрикивает, а тундровый дух его устами зовёт за собой... Кого? Не государя ли? Толмач, не отвечая, поплёлся на зов Богдана Бельского, явившегося к шаманкам. Благо хоть поклонился, крапивное семя.

Бельский в тот день терзал прорицательниц каждый час. Соглядатай Нагого слышал неразборчивый лай. Только одна его угроза стала известна благодаря Горсею, видимо, подкупившему толмача, и то урезанная, может быть, в самом главном.

   — Царь зароет вас живьём в землю, — пообещал Богдан Яковлевич, — за ложные предсказания! День наступил, а государь крепок и невредим!

   — Не гневайся, барин, — бестрепетно отвечали тундровые ведьмы. — День завершается закатом!

Так ли уж осердился государь, оставшись жив вопреки предсказанию? На его месте Афанасий Фёдорович дал бы им денег и выбил из Кремля. Сердился Бельский. Он не был умным человеком, но был силён той нутряной хитростью, которая сама не ведает, как побеждает умного. И чародейство отвечало его звериной интуиции, он верил в сны, гадания, тем паче — звёздные. Кто ведает, рассудок видит дальше или это глубинное чутьё, только Богдан Яковлевич орал на ведьм, как на холопок, не исполнивших урочное. Ещё меньше у государя побуждений угрожать шаманкам — коли-де не умру, закопаю! Он, верно, с утра пришипился радостно, как мышь, избегнув когтей, и одного желает — тихо дожить до вечера, не дразня бесов.

Бельский — дразнил. Зачем? Странно, что он не опасался чужих ушей, хотя бы доноса толмача. Или по туповатой самоуверенности, или по знанию такого, чего не знали остальные.

Запугав шаманок и взбодрив кобников, и без того отбивших пальцы и языки, Бельский пошёл распоряжаться о государевой бане. Тот захотел пропарить закосневшее в болезни тело. Роберт Якоби пришёл от бани в ужас, со дня своего приезда запрещал её. У государя-де изношенное сердце, слабые кровяные жилы — не для бани! В нарушении его запрета, в банном удовольствии и очищении мнилось царю начало выздоровления.

Лекари всё же настояли — прослушать у государя сердце. Якоби долго щупал жилки на шее и запястье. Сколько Нагой ни допрашивал злодеев, шпегов, доносителей, ни у кого не видел такой непроницаемой рожи. Так и хотелось сунуть огоньку под пятки — признайся, об чём мечтаешь? При докторах неотступно, словно и в самом деле оберегая от огонька, находился Борис Годунов.

Осталось неизвестным, заглядывали в предбанник кобники, шаманки и принимал ли Иван Васильевич лекарства кроме обычного укрепляющего настоя по прописи Элмеса. Нагой увидел государя уже распаренного, размягчённого, склонного не к серьёзным разговорам, а к развлечениям. Бельский сказал, что в бане государь тешился песнями. «И бубнами?» — прицепился Нагой. Богдан нахмурился и отвернулся. Тем временем в палату внесли шахматный столик. Государь сам стал расставлять тавлеи, а лучший придворный шахматист Борис Годунов ждал, укажут ли ему место у доски. Он один умел так чередовать проигрыши с победами, что государь не злился и не уличал его в лести. Сегодня он что-то долго не звал Бориса. Фигуры ставил медленно, часто невпопад, но не по дрожи рук, а по невниманию. Присмотревшись сбоку, украдкой, Нагой заметил, что государь не так расслаблен, как вначале показалось, но чем-то похож на коня, ожидающего хозяйского свиста. А беспорядок на шахматной доске как-то неявно отвечал неупорядоченности его движений, беспомощности лица и неухоженности синевато-рыжей бороды, то есть тому медлительному разрушению порядка, какое придаёт внешнему состоянию смертельная болезнь. Порядок — жизнь...

С таким же вопросительным беспокойством за государем наблюдал доктор Роберт. Он больше смотрел на руки, а Афанасий Фёдорович — на губы и плечи, выдававшие общую напряжённость. Шея Ивана Васильевича, перехваченная набухшей жилой, перекашивалась так, чтобы уху легче улавливать звуки из-за стены. Даже Нагой, искусивший слух в Бахчисарае, не слышал ничего, кроме тишайшего шуршания и гула, невольно производимых полутора десятками почтительно молчавших людей. Роберт Якоби пролепетал невнятное: «Тремор...» В ту же минуту под пальцами Ивана Васильевича упала главная фигурка — «царь».

Случилось так из-за неразберихи, в которой царю, по-западному — королю, на доске не осталось места. Иван Васильевич пытался всунуть его, не завалив других... Если кого-то из зрителей и соблазнило политическое сравнение, он оставил его при себе. Государь досадливо обернулся к двери, будто за нею кто-то помешал ему, и вот — оплошка. Наказать. Годунов высунулся мгновенно:

— Кобники да шаманки, государь, с вечера вопят. Я прикажу...

Иван Васильевич отстраняюще повёл рукой, с ненавистью взглянул на Бориса и упал на ковёр. Глухо стукнул затылок, ноги в расшитых чувяках и коротких холщовых штанах дёрнулись, замерли. Последним движением уже беспамятного тела был отвратительно-медленный отвал нижней челюсти с пеньками разрушенных зубов.

«Поднялся крик, — вспоминал Джером Горсей. — Кто посылал за водкой, кто в аптеку за розовой водой и золотоцветом. Стали говорить, что есть ещё надежда...» Какое-то зелье Ричард Элмес вливал за отвисшую челюсть, может, и водку. Бельский и Годунов не суетились. Первыми вышли на Постельное крыльцо. Под ним в какой-то боевитой, но уже притомлённой готовности стояло множество детей боярских, приветствовавших Бориса Фёдоровича негромким гулом, похожим на преданное рычание. Бельского и Нагого словно не видели. Да Богдан Яковлевич не смотрел на них, охолодавший взгляд его притягивала толпа стрельцов, охватившая, забившая ворота. Оттуда подавали знаки, понятные ему одному. Судя по кафтанам, стрельцы принадлежали дворовому, читай — опричному полку.

«Я предложил себя, людей, порох и пистолеты к услугам нового правителя, — писал Горсей. — Он, проходя мимо меня с весёлым видом, сказал: будь верен мне и ничего не бойся».

Кремлёвские ворота заперли, но в них успел проникнуть посол Боус. Андрей Щелкалов встретил его злорадным воплем:

— Аглицкий царь помре!

 

4

В час, когда краснокафтанные стрельцы, похожие на зимних дятлов, обсели Кремль, выставив клювы бердышей, шестеро казаков слонялись неподалёку, по Рядам. Торговцы и покупатели, мгновенно угадав причину появления стрельцов, бросились на Красную площадь, где их задерживали и отбивали к Тверской дороге, за Земскую избу. Филипка помнил Зарядье по детскому и воровскому прошлому. Он вывел казаков мимо Английского подворья и низовую слободку земских дьяков прямо к подъёмному мосту перед Спасской башней. Стрельцы действовали бердышами осторожно — видимо, не было указа. И сотники ещё не знали, чьи указы крепче.

Сбежал из жизни человек, которого Филипка мечтал зарезать собственноручно. Мечта неисполнимая проникала в сны, будила воображение отрока сильнее сказок о царь-девице, грела на воровских дорогах, потом в холодных запорожских куренях, когда над схваченными льдом днепровскими плёсами плавали призраки-метели. И помогала в тяжкой казацкой науке, усвоенной рано и прочно. За восемь лет скитаний Филипка научился всему, кроме произнесения слов. Как заклинило ему язык в день семейного позора, так и не отпустило до сих пор.

Он был младшим в станице-делегации, тайно посланной казачьим кругом в Москву. А самым старым был Игнатий из Литвы, известный еретик, не признававший Троицы и много раз ходивший для проповедей в Россию. А большего казаки друг о друге не хотели знать. У всякого за спиной свои грехи...

   — Карлуха — журавлиные ноги! Кыш!

Толпа у ворот колыхнулась, завопила, засвистела, тыча сотнями пальцев и колпаков. По мосту через ров вышагивал, подрагивая икрами в чёрных колготках, английский посланник Боус. Бархатная накидка с собольей опушкой, едва прикрывавшая пышноштанную задницу, вызывала гадливость. В Кремль уже не пускали и в дорогих шубах, для посланника сделали исключение. Его не любили. Посадские знали, что он приехал за новыми привилегиями для англичан, в то время как своих промышленников и торговцев правительство давило, как врагов.

   — Кар-лу-ха! Пёс ети твою мать!

Стрельцы посмеивались, не мешая народу возмущаться в пределах дозволенного. Филипка тоже разинул рот, замахал новой шапкой. Иссушенная, вяловатая, но чуткопалая, как у воров и писцов, рука Игнатия впилась в ключицу:

— Нишкни! Наше спасенье покуда в тихости.

Согласно сопроводительной бумаге атамана, казаки приехали в Московию проведать, какого можно закупить товару — хлеба, соли, вина и пороху. За три военных года они получили деньги от короля, помародерствовали на свой страх и приоделись. Хлеба насущного в седельной суме не привезёшь. В Литве и Польше съестное вздорожало, а серебро подешевело. Король расплачивался с наёмниками новыми деньгами с подозрительными примесями и неполным весом. В России их можно сбагрить выгоднее, особенно поставщикам, торгующим по-крупному.

Такова была явная цель, оплаченная из общинных денег с одобрения круга. О тайной знали атаман и есаулы. Каким-то боком к ней примазался и воевода Киевский Константин Острожский, тоже подкинувший «пенензей». Россию ожидали крутые перемены, созревшие на многолетнем разорении, взаимном озлоблении, посеянном опричниной, военным поражением и неизбежной сменой государя. Человек может, разнежась в бане, за полчаса не помышлять о собственной смерти, а легат Поссевин ещё во время мирных переговоров поставил в известность всех заинтересованных: «Существует мнение, что этот государь проживёт недолго». На чём оно основывалось, он не раскрыл, но иезуитская разведка имела и лекарей на содержании... При том обилии обиженных и ущемлённых, какое царь оставит после пятидесяти летнего правления, коего злее в России не было и вряд ли будет, смерть его приведёт к общему «присяголомству», смуте. Страна столь велика, считали немецкие путешественники, что непременно распадётся. Уже отваливается непрочно пришитая Ливония, очередь за Казанью с неусмирёнными татарами и черемисами, а там и Новгород, и Псков спохватятся об отнятых правах. А потому и казакам, и Константину Острожскому, главе южного отдела литовской тайной службы, было понятно: лежащая под боком богатая, бесхозная земля готова развалиться на лакомые куски. Успевай хватать! Иные книжники лукавили, будто казаков повлечёт в Московию восстановление справедливости и мщение за прежние обиды, когда-де были они крестьянами и чёрными людьми. Большинство просто хотело ввязаться в драку и, по стародавнему обычаю, пошарпать, что удастся.

Посланцам поручили вызнать, скоро ли драка.

Впечатления от глубинки, даже от западных земель, не обнадёживали. Крестьяне страшились новой «боярщины», не ограниченной хотя бы царским произволом. Только в Москве запахло дымом. Вот так же, вспоминал Игнатий, попахивало перед великими московскими пожарами в сорок седьмом году. Тогда кончилось разорением города, убийством родичей царя, но сам он отсиделся на Воробьёвых горах. У чёрных людей недостало решительности, не столковались со стрельцами и крестьянами. Вместе они — сила непобедимая, особенно если в руководители взять Шуйских да казацких есаулов. Да скрепить, как в Империи, особой верой наподобие Лютеровой — в России не умерла ересь Косого и жидовствующих...

В Кремле у него нашлись знакомцы, тайные приверженцы той самой ереси и вольномыслия среди писцов и подьячих. Те даже себе не признавались, как ждут кончины государя. «Даст Бог, конечно, оздоровеет!» О том же кричал теперь стрелецкий пятидесятник перед Фроловскими, слабее укреплёнными воротами, куда подтягивалась толпа. Государю-де лучше, шум его растревожил, шлёпайте по торгам, уже ваши лавки ворье подламывает. Доверчивые подались в Ряды, большинство не дрогнуло. На площадь из Кремля и переулков выходили всё новые стрельцы. Позже рассказывали, что к исходу дня число их на московских улицах перевалило двенадцать тысяч.

Казаки лучше других соображали, в какие неразмыкаемые клещи их возьмут по первому приказу. На башенных раскатах зажравшимися свиньями пошевеливались пушки. Вновь и отчаяннее закричали бирючи, что государь жив. Казаки решили уходить. Приезжим в столице лучше не нарываться. Их не задерживали, но было знобко пробираться между рядами стрельцов, игравших бердышами. Одно касание выпуклого лезвия вспарывало армяк. Добравшись до ночлега, погуторили: жив или нет, а видно, что дело к смерти.

Игнатий спозаранку отправился в дьячую слободку за вестями. Вернулся захмелённый и весёлый. Бирючи лгали, царь помер накануне. Всю ночь бояре присягали Фёдору. Могли управиться быстрей, но с Афанасием Нагим вышла нечаянная «пря». Он ставил некие условия о правах царевича Дмитрия.

Против него и незаконного царевича объединились недавние противники — Бельский, Годунов, Мстиславский, Юрьев, Шереметев. Нагого посадили в башню. Кто верил, что Годунов и Бельский руками лекарей и северных колдуний извели царя, полагали, будто и Афанасию Фёдоровичу недолго жить. По впечатлениям приказных, в Кремле было так мутно, страшно, непостоянно, что, будь их воля, не ходили бы на службу. А работы невпроворот: считать казну, опечатывать бумаги, составлять списки служилых для присяги... Пря сверху непременно расползётся по низам. Опекунами Фёдора назначены бояре Мстиславский, Шуйский, Юрьев. Четвёртым называли Богдана Бельского, но совершенно точно — не Годунова. За Бельского — дворовые, опричные стрельцы. Иван Петрович Шуйский спешил из Пскова. Посадская надежда... Ужели настало время долгожданной расплаты, объединения посада с опальными боярами, чьё правление обещало облегчение, освобождение—всем... Мстиславский, Шуйский, Романов, Юрьев — против Бельского и Годунова?

Весёлый мартовский ветер просвистывал Москву от Арбата до Зарядья, выхлёстывая зимнюю затхлость из слободок Столешников, Лучников, Псарей и Палачей. А к Оружейникам, что за Никитскими воротами, уже похаживали молодцы от выборных «лучших людей посадских», выспрашивая, много ли стрельцов в охране арсенала, недавно вынесенного за пределы Кремля. Игнатий по памяти того, сорокалетней давности восстания вновь чувствовал если не прямую подготовку, то готовность к нему. Народный бунт, как и болезни, и самоубийства, имеет причину и предлог, нередко принимаемый за причину. Уж если натура отчаявшегося самоубийцы не готова к смерти, он и отраву изблюет. Готовность копится, как деньги в кубышке, не в один день. Видимо, даже под зловонной волчьей шкурой опричнины она не задыхалась насмерть, тлела, исходила мечтаниями и разговорами. И вот теперь, когда шкура сброшена, явилось множество людей, готовых выразить и возглавить возмущение, у них — свои доверенные свойственники, родичи, знакомцы, готовые передавать оружие и приказы. Вместе они сплетаются в бунташную сеть, незримо наброшенную на город. Осталось найти предлог и имя, звучащее как лозунг или программа.

Имя было: Иван Петрович Шуйский. Василий Шуйский с земскими боярами сидел в Кремле. От них зависело — кинуть клич, воззвать к посаду и земскому дворянству. Опричные стрельцы не устоят, у Годунова военной силы нет, одно родство с уродивым царём. Однако в Кремле творилось непонятное. Новости сочились через ворота скупо, раздражающе, копились в слободках дворовых мастеров — Столешниках и Кадашевке, оттуда растекались по городу и обсуждались на сходках у кончанских старост. И неизвестно, кто раньше догадался о замысле Богдана Бельского — они или годуновские шпыни.

Иван Васильевич, одержимый бдительностью, ввёл жёсткий порядок расстановки стрельцов внутри Кремля. По смерти его, за недосугом, порядок был нарушен. Там подступы ко дворцу оказались оголены, там прясло стены пустовато. Стрельцы в Кремле преобладали земские, дворово-опричные больше держались Арбата, многие вовсе жили в Александровой слободе. Богдан Яковлевич Бельский, стянув их в Москву, обвинил главу Стрелецкого приказа Колычева в «небрежении», нарушении государева устава. Коли людей нехватка, предложил ввести своих. До той поры между ним и Годуновым, особенно после ареста Афанасия Нагого, жила великая дружба, скреплённая и дьяками Щелкаловыми, их деньгами и влиянием в приказах. Худородные Щелкаловы, внуки конского барышника, понимали, как они низко соскользнут в боярском правительстве... Но канитель со стрельцами насторожила и Годунова и бояр. Особенно когда две сотни их, доставленные чуть ли не из Слободы, были пропущены в Кремль, а сотники и пятидесятники заслушали приказ: бояре-де им не начальники, исполнять указания одного Богдана Яковлевича. За это им пообещали то же «великое жалованье», что получали они в полузабытой опричнине. Бельский усвоил и готовился применить уроки государя.

Когда другие сотни стрельцов Бельского пошли дозорами по улицам столицы, здесь даже гуще, чем в Кремле, запахло опричным переворотом. Только опричнины теперь боялись слишком многие, и ни посадским, ни детям боярским не хотелось стелиться перед свирепыми ребятами с собачьими черепами у седел. Борису Годунову они тоже были ни к чему.

Прибытие литовского посольства в Москву замедлило опасное развитие событий, может быть — подарило лишний день противникам Богдана Бельского. По меньшей мере, Ивану Петровичу Шуйскому, всё ещё не приехавшему из Пскова.

Ради приёма пана Сапеги бояре отложили местнический спор между Богданом Яковлевичем и земским казначеем Головиным. На первом разбирательстве земские так освирепели, что Бельскому пришлось спасаться в палатах нового царя. Значит, под крылышком Годуновых... Стрельцы по-прежнему стояли на стене, занимали ключевые позиции в городе. Воинская сила и воля слабоумного царя объединились против назначенных покойным государем опекунов-душеприказчиков.

Их отстранили даже от приёма посла Сапеги. Его встречали дворовый князь Трубецкой и Годунов. Пронырливые литовцы обнаружили и несогласия в Кремле, и неуверенность новых правителей. Жаль, что боярам не хватило решительности, предусмотрительности, силы, чтобы после отъезда посольства покончить с Бельским — выдать казначею «с головой», как принято при местнических спорах. Если бы Фёдор, а значит — Годунов утвердили приговор, Богдану Яковлевичу пришлось бы тащиться во двор Головина с повинной, а стрельцам его решать: выступить против государя или разбегаться.

Вместо этого Мстиславский, Юрьев, Шереметев разъехались по своим дворам обедать. Жили они за пределами Кремля, в Зарядье. Бельский немедля приказал запереть ворота. С ближнего яма сообщили, что Шуйский прибыл, меняет лошадей. Счёт пошёл на часы.

Стрельцы исчезли с улиц, стянулись в Кремль. Торговые ряды закрылись. Посадские шатались без видимого дела, пошумливали и задевали воинских людей, но отнюдь не пили. По огородцам и переулочкам изредка пробегали деловые молодцы, а возле оружейных складов их скопилось как в Рядах. Шутили: 4Почём ныне пищали?» Стража пыталась снестись с Кремлем, просить подмоги. Посыльных то ли избили до полусмерти, толи упоили. Но главный торг шёл у Фроловских ворот Кремля.

Престарелый Иван Фёдорович Мстиславский, руководитель Боярской думы, привык к незаслуженным обидам, но от царя, а не от стрелецкого пятидесятника. Тот саблей загородил ему дорогу. От возмущения Иван Фёдорович терял слова, опасно багровел. Никита Романович не дешевился, молча и гордо ждал, когда у стражи проснётся не совесть, а соображение: они же за своё самоуправство завтра кровью умоются! На устранение дяди царя даже Годунов не решится. А живой Романов им не уступит! Войдёт в Кремль!

Толпа на площади бродила густым, свежим суслом. Годунов первым догадался, что творится неприличие: на глазах посадских унижаются первые люди государства. И без того у москвичей истратился душевный трепет перед властями. Но вооружённых боярских слуг было слишком много, не избежать боя со стрельцами. Ещё и вовсе незнаемые дети боярские пристали к ним — дознайся, кто чей слуга... Внезапно ворота распахнулись. Бояре, храня обиженно-грозное выражение, вступили под своды воротной башни. Им бы сперва телохранителей пустить, они из гордости не захотели. За последним — Василием Шуйским — успели войти десятка полтора детей боярских, затем стрельцы дружными бердышами отсекли толпу боярских слуг и опустили предвратную решётку-катаракту. Какими словами лаяли бояре стрелецких сотников внутри кремлёвских стен, было уже не разобрать из-за железных створок.

Сочувствующие посадские саданули по ним камнями. Стрельцы, аки соляные столпы, ждали приказа — стрелять, разгонять или терпеть. Их неподвижность раздражала сильнее, чем если бы отругивались или шпыняли пиками: она олицетворяла окостенелость власти. Хоть лоб разбей, останется по-ихнему.

Да не останется! Поодаль от Кремля, у оружейных складов брёвна уже измочалили двери в пороховую и пищальную палаты. Охрана благоразумно разбежалась. Казаки старались не сливаться с толпой, всегда держали в запасе пути отхода, но удержаться от соблазна не могли. Глаза горели на немецкие самопалы, московские тяжёлые пищали, английские седельные ручницы-пистолеты. Какие самоцветы сравнятся с сизобулатными ножами, персидскими саблями с игольчато сходящимися лезвиями и русскими — с елманями, убойно отяжеляющими концы клинков? Филипка тоже любил оружие. Оно давало уверенность в шалом казачьем обществе, уравновешивало немоту. Люди обижают уродивых бездумно, мимоходом, а саднит долго, если не отплатишь. Саблей Филипка владел не хуже взрослого рубаки, но самопала не имел. Посадские расхватывали дармовщину без ума, казаки выбирали. Филипке высмотрели английскую пищаль по росту, с несложным колесцовым замком. В ограду оружейного двора завели телеги, грузили до высоких бортиков копьями, рогатинами, боевыми топорами, кулями с порохом и ядрами. За всем присматривали облечённые таинственными полномочиями люди, по одёжке — посадские, по говору и повадке — дворяне не из последних. Чьи служебники — Шуйского, Романова?

Игнатия подсадили на телегу, подшучивая — ишь, бес бунташный ему в седую бороду! Ядра придерживай, а то рассыпятся, аки яйца! Казаки предусмотрительно оставили коней на постоялом, бежали со всеми пёхом. Не доезжая Красной площади, в ложбинке между Василием Блаженным и Английским подворьем начали раздавать оружие. Нужные люди известили своих на площади, народ потёк за храм. Ругатели у Фроловских ворот отвлекли стрельцов. Те ждали — изрыгнут черносотенные злобу и расползутся по лавкам да дворам.

Вооружение посадских явилось неожиданностью и для бояр, особенно — для Шереметева и Мстиславского. Что думали про себя Шуйский и Юрьев, кого к кому подсылали, темна вода. Мстиславский и побои государя терпел, считая, что, если ослабнет и самодержавная десница, разнесёт телегу по буграм. Он первым предложил мириться.

Но Богдан Бельский усмотрел в подавлении бунта возможность возвеличить и выставить воинскую силу, замазать стрельцов посадской кровью и припугнуть бояр. Кто укротит народную стихию, тот станет истинным правителем при Фёдоре. Годунов же был всегда слишком занят дворовыми делами, чтобы глубоко вникать в военные... Богдан Яковлевич отдал приказ: выйти на площадь, беспощадно разогнать, не останавливаясь перед кровопролитием!

Теперь и люди, собравшиеся на площадь и запертые в Кремле, окончательно осознали, что после подавления бунта установится правление Бельского с опорой на бердыш. Посадским надоело ползать на карачках, платить двойные и тройные подати, ждать казней и правежей. Только из-за границы казалось, будто опричнина давит одних бояр. Чёрных людей и казнено, и, главное, разорено было гораздо больше... Конных стрельцов, прогромыхавших по мостовому настилу, встретила неподвижная щетина копий, рогатин, сулиц. Лошади заартачились. Стрельцы и сами видели, что в людском потоке, захлестнувшем не только площадь, но берега Неглинной и Тверскую, их закрутит, а коням порежут жилы.

Можно ударить по живой плоти из кремлёвских пушек. Кровавые ошметья полетят. Но и посадские не зря грузили телеги порохом.

Трудно сказать, зачем тогда на Лобном месте стояла пушка. Для убедительности при выкликании приказов? Или чтобы ударить поверх голов в случае возмущения? Зачем ни стояла, была исправна. Пушкарь из посадских заложил порох, вкатил железное ядро, помощнички поворотили её рылом на Спасские ворота, святая святых Кремля, царский выезд.

Стрельцы теснили толпу конями, не решаясь убивать. На помощь вылезли из Кремля пешие, стали пихаться древками бердышей с железными пятками. Боярские слуги, не пропущенные в ворота, и посадские тоже сперва остерегались, но как передних потоптали, рассердились все. Первая кровь, как водится, невинная, хлестанула из конского горла. Потом железо — крючья, сабли, кривые лезвия бердышей — стали когтить людей. Стрельцы хотели загнать посадских в ров или на заболоченную Неглинную, покрытую раскисшим снегом. Но скоро их самих утеснили, не размахнуться. Среди слободских, как при всех беспорядках, хватало ночного ворья, душегубцев. Те стали доставать стрельцов запазушными кистенями. У них железных шапок не водилось, только хлопчатые, простёганные проволокой. А против воровского пёрышка-ножа в толпе и вовсе обороны нет.

Филипка метался в первые ряды, под самые копыта. Казаки не останавливали его: жизнь человеку даётся и отнимается Божьей волей, необъяснимой и неумолимой. Одной Владычице Небесной, покровительнице Сечи, ведомы её тайные извивы. Потому в Запорогах все церкви посвящены Покрову Богородицы, что всё-таки надеются на её заступничество, как на ворожбу. Женщины все ворожеи... И тут удачно получилось, что площадь осеняет Покровский храм, его пасхально изукрашенные маковки оберегут Филипку.

Не Богородица ли внушила земским боярам и Годунову объединиться, извергнув Богдана Бельского? Кто-то из совещавшихся даже предложил отдать его толпе. Не согласились: порвут в кровавые клочья, грех на всех и неприлично перед поляками. Но раньше, чем пушка на Лобном месте выплюнула ядро, раздался сигнал рожка. Стрельцы проворно втягивались в ворота — железозубая змея, чешуйчато мерцающая зелёным, красным, синим. Ещё не всё её тулово упряталось, когда на башне взвыла пронзительная сурна, помост перед воротами очистили, и на него ступили бояре Мстиславский, Юрьев, Шереметев.

Издалека казакам было плохо слышно, что они говорили. Ругательски поминали Богдашку Бельского. Ему более не править. Игнатий уверенно предсказывал, что сунут его не в тюрьму, а в дальнюю дыру воеводой. Когда в Москве утихнут беспорядки, начнётся сыск. Всё это уже было. Для настоящей смуты русские ещё не наголодались, не обозлились, им не хватает прошлых возмутителей. И — имени, чтобы сплотить обиженных. Вот подрастёт царевич Дмитрий...

   — Эва — ждать! — не согласились казаки. — Разве Филипка дождётся, а казак долго не живёт.

   — Не выберемся вовремя — попадём в сыск. Что нам поручено, мы вызнали, нехай теперь атаман с есаулами башки ломают.

С этим охотно согласились. По-тихому убрались с площади, расплатились на постоялом дворе и выехали из столицы за полчаса до закрытия ворот. Дорогомиловскую слободу по Смоленской дороге миновали в густо-синих сумерках, по-весеннему влажных, исполненных каких-то грешных ожиданий. Тянуло к родным куреням. Один Филипка задумчиво хмурился. В Москве остались люди, с которыми ему необходимо посчитаться, но если старшие казаки послушались Игнатия, Филипке оставалось подчиниться. Да и как объяснит безъязыкий, какую незаживающую рану-язву оставил в его детской душеньке тот опричный погром, разом переломивший жизнь и сделавший сына боярского калекой, вором, вечным странником. Один Игнатий понимал его. Он указал на дальний огонёк на противоположном, высоком берегу Москвы-реки, где под Воробьёвыми горами расходились дороги Смоленская и Киевская:

— Вот так и смута в России. Кажется, далеко, а не заметишь, як настигнет. Всё в руце Божьей, казак!

И поверилось Филипке, что в фиолетовой дали, пахнущей уже апрельскими подснежниками, светится и искрится его удача. Он молодой, дождётся, лишь бы не померли своей, милостивой смертью опричные душегубцы, как помер, сказывают, без мучений их душегубец царь...

Казаки запамятовали про заставы, усиленные ввиду смерти государя на западных подступах к столице. В очи плеснуло пламя костра. Три всадника, казавшиеся громадными в багровых отсветах, ринулись на топот казацких лошадей. Казаки, не сговариваясь, рванули левые поводья и сгинули в низине, залитой талой водой, перемешанной со снегом, и обрамленной заманчиво чернеющей рощей. За чавканьем копыт по мочажинам было не разобрать, гонятся за ними дозорные или для острастки орут. Роща не приняла чужих, тыкала в лица голые сучки, хлестала коней по мордам распушившейся вербой. Справа дышала тающим льдом Москва-река. Он уже трогался вовсю, местами нагромождая заторы от берега до берега. Удача, вздорная подруга смелых, вывела их к одному из таких заторов, они перебрались на противоположный берег, рискуя поломать ноги лошадям.

Изъеденный оврагами, загромождённый оплывинами склон воздымался в уже ночное небо с проклюнувшимися звёздами. Воробьёвы горы... Просёлочная дорога полого волоклась вдоль берега, вывершивала овражек и выводила в просторную низину с бедным ручейком. Возле него притулилась деревенька. Она спала уже так глухо, что даже псы не взлаяли. За ёлку зацепился месяц. В его заёмном свете жирно блестела глина, взбитая копытами. Сметанным языком она сползала с обрыва над дорогой. Усталые кони оскользались, поддавали крупами, дорога пошла круче. Лишь на лесистом взлобке стала ровнее, суше. Старшой дозволил глотнуть горелки, а молодой расстрига из монастырских певчих заиграл вполголоса походную казачью: «Соколинку сынку, вернись до домоньку, эмыю тобе головоньку, розчешу гребенцем... Соколихо мати, не вернуся не зостанусь, мене, йене, змоют дожчи, а розчешут густы тёрны...» Даже Филипка заулыбался облегчённо, хоть и не прикоснулся к фляжке.

За лесом лежало Воробьёве, царское село. Игнатий был здесь однажды, когда всем городом, с земским палачом во главе, в сопровождении священников, но и с оружием посадские ходили к молодому государю Ивану Васильевичу требовать правды и свободы. Им обещали... Слишком многое изменилось с той поры, дороги тоже. Вместо Киевского большака Игнатий вывел казаков к заставе на окраине села.

   — Хто за люди? Стой!

Кони уже привыкли, что от костра надо лететь галопом, не жалея дыхалок. Но вышколенная воробьевская стража держала пищали на сошках. Громыхнули вдогон, по теням.

   — До неба, — порадовался старшой, услышав жужжание пули, значит — мимо.

Рванули лесом, вылетели к откосу, падавшему к Москве-реке. Отсюда легче оглядеться, сметить дорогу. Игнатий изумлённо крикнул:

   — Пуля во мне!

Брюхом, по-бабьи соскользнул с седла, вытянулся ничком, сунулся в таличок седой, плешивой головой. Жёлтую свитку, зазеленённую луной, от ворота до задранного подола облило чёрным.

Старшой кинжалом вспорол сукно, обнажил тощую, зябко съеженную спину. Пощупал и в бессильной досаде махнул в небо кулаком. Опомнился и по-казачьи размашисто перекрестился.

   — Помогайте, хлопцы. К небу очами, чого уж там.

Игнатия перевернули на спину. Он пристально смотрел на звёзды, косился на хищный месяц. Губы и подбородок деревенели. Пролепетал:

   — Пи-липк!

Филипка опустился на колени. Игнатий уцепился за его плечо хваткой утопающего. Через ладонь передавался озноб старого тела, терявшего остатки крови и что-то ещё, неосязаемое, может быть — волевую основу души, неисполненную мечту Игнатия и веру... Он задышал глубже, приостанавливаясь на выдохе, удерживая последнее из сладкого в этой жизни — весенний воздух. Выцедил из него немного сил:

   — Час придёт, воротишься до них... за нас... злодейством за злодейство! Ведают только силу.

У самого уже и смежить веки не хватило силы.

Расстрига прочёл отходную. Заикнулся:

   — Погрести в лесу...

   — Ножами много не накопаем, псы разроют.

   — В часовню положить, аки подкидыша.

Поодаль, на бровке склона, как бы готовая взлететь с неё в звёздную бездну, маячила часовенка. Неизвестно, по царскому указу её построили, по обету или вид с Воробьёвых гор на Москву-реку был так божественно ясен, что всякий странник испытывал желание помолиться. В светлое время далеко внизу, за опушённой дубами и тополями речной излучиной белели или зеленели ухоженные царские луга с тихой слободкой Лужников, а дальше, как на расписном подносе с чернёными зимой, осенью — золочёными, летом — зелёными закраинами лежала сама Москва, усаженная маковками церквей, с лучисто разбегавшимися улицами, слепо утыкавшимися в стены Китай-города, Белого, Земляного, с обильными садами, тесными огородцами, с торгами, тюрьмами, Монетным и Пушечным дворами... Сегодня мглу внизу даже лунный свет не пробивал. Казаки, утихомирив коней, чующих мёртвое, перевалили тело Игнатия через седло. Мерин взбрыкивал, норовил убежать.

   — Тако и мы, — пробормотал расстрига. — От чого убежать надеемся, незримо на хребте несём. До самыя до смерти...

Покуда казак, сноровисто подламывая замок, отчинял дверь в холодную часовню, Филипка сидел возле Игнатия, уставясь в черноту. Рука привычно лежала на кинжальной рукояти, глаза искали проблеска в заречной дали. Старшой кивнул на звёзды:

   — Вмер чоловик, а ни едина зорка не зморгнула.

Глянул в залитое слезами и лунной зеленью лицо Филипки. Оно бесовски исказилось, судорога усилия изморщила его. Отрок кинжалом ткнул во мглу, проклокотал вязко, неумело:

   — Гор-рыт... Москва!

Ошеломлённые казаки увидели — из чёрной бездны, откуда-то с Лубянки, будто кресалом иссечённый, метнулся пунцовый стебель в россыпи искр.

Верно, по недосмотру полыхнула чья-то баня.