Огненное предзимье: Повесть о Степане Разине

Усов Вячеслав Александрович

Вячеслав Усов — автор книг повестей и рассказов о современности «Вид с холма» и «Как трава в росе».

Герой новой книги Усова — Степан Разин. Писатель показывает непростой путь Разина от удачливого казака до вождя крупнейшего крестьянского восстания XVII века, который организовал и повел за собой народные массы. Повесть рисует человека могучего, неукротимого темперамента, мощной внутренней силы, яркой индивидуальности. Основные события представлены на широком историческом фоне, выпукло показан размах крестьянского движения, которое возглавил Разин.

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

Он мыкался между московскими стенами как в безысходном сне: Земляной вал, Белый и Китай-город, потом двойная, с полуосыпавшимся рвом, стена Кремля. Раздвинутые на день уличные решетки с недремлющими сторожами. Заборы из заостренных бревен, так тесно сжимавшие улицу, что и младенец, разозлившись, забросит камень во двор соседа. И всюду множество спешащих, озабоченных людей.

Однако надо было идти в Посольский приказ за деньгами. Разин не вдруг отыскал улицу, ведущую к Зарядью и новому Посольскому приказу.

Степана отпустили из Черкасска на богомолье в Соловецкий монастырь, а богомольцам полагались деньги из казны.

В Посольском его не хотели видеть — такое ощущение не отпускало Разина с первых шагов по голым сеням и темноватым переходам со множеством дверей. Робость просителя была ему противна, но здесь ее испытывали все. В неискренних ухмылках подьячих и писцов, отстранявших посетителей от важных приказных тайн, чудилось нечто шакалье.

Запутавшись в дверях, столах и людях, которых было стыдно беспокоить, Степан едва нашел подьячего, ведавшего кормовыми деньгами. Тот долго изучал бумагу от ноября 1652 года за подписью войскового атамана. В ней говорилось, что Степан давно сбирался с отцом на Соловки — молиться об исцелении от ран, да отец помер, и Степана отпустили одного.

— Где ранен? — спросил подьячий. — Под Азовом?

Писцы, сидевшие по стеночкам на низких лавках, с чернильницами на шеях и с перьями в сальных волосах, хихикнули.

— За батьку я, — сказал Степан, изумляясь своему осевшему голосу.

— Мертвым святые Зосима и Савватий не помогают…

Писцы опять хихикнули. Другой подьячий, молча трудившийся за угловым столом, строго взглянул на них.

— Не должен был атаман давать тебе отпуск, — гнусил волокитчик.

«Твое какое дело, слюдяная рожа?»

В Степана вдолбили уважение к старшим — основу казацкого порядка. Он отмолчался. Подьячего несло:

— На вас, донских воров, денег не напасесси! Одного жалованья кажно лето до трех тыщ посылаем, да хлеба, да вина… Весь толк от вас — Азов тревожите, докуку нам творите.

Степан не мог стерпеть поношения Дона. Он тут был один казак, прочие — московская мелочь.

— Вас без Донского войска татары бы живьем сглодали!

Подьячий приподнялся и выбросил вперед острый кулачишко. Степан небрежно отклонился, кулак уехал в пустоту. Обиженный подьячий оглянулся на писцов: чего не помогаете? Писцы боялись.

— Пошел прочь! — проскулил подьячий.

— А деньги-то? — изумился Степан.

Без денег ему не только в Соловки, до Дона не добраться. Он прохарчился в дороге дочиста. Ныне с утра не ел. Живот стянуло от голода и обиды. Он требовал положенного по закону. Закон качался, рушился средь бела дня.

В полутьме сеней Степан почувствовал такую злобу, что, кажется, не пожалел бы жизни, а изувечил волокитчика. Но даже голоса не поднял. Чутье подсказывало: выжди, притворись! Тут и дворяне притворяются, такая жизнь.

Спустя минуты три товарищ волокитчика, сидевший за угловым столом, вышел в сени — в мягких сафьяновых сапожках и сером кафтане.

— Тоскуешь, казак?

— Где справедливость, осударь?

От неожиданного участия злость у Степана сменилась едва ли не слезами. Будь у него ловчей язык, он высказал бы наболевшее: что же вы сотворили, братие? Отчего всякий приказный чувствует себя не служилым, а господином надо всеми? Он лишь взглянул доброжелателю в тускловатые глаза, тот понял сам.

— Ступай в повытье, подписана твоя бумага.

— Как мне благодарить тебя?

Спаситель выглядел постарше Степана. Был, верно, неплохого рода, коли в такие годы выбился в подьячие. Он засмеялся словно над самим собой:

— Ты ныне денежный, веди меня в съестную лавку.

Степан исторопился, задел порожек, вызвав новый смех заскучавших писцов. Человек в сером кафтане ждал на крыльце. С его помощью Разин уже без волокиты получил деньги — по пять копеек на день, полтора рубля. Примерно столько получал наемный человек — ярыжка. В дороге можно перебиться.

Новый знакомец — Иван Горохов — со свойственной молодым благополучным людям нечаянной хвастливостью признался, что обуян гордыней не только подняться выше своего начальника, подьячего по кормовым деньгам, но стать в Посольском важным человеком. Род — дворянский, потомственно приказный — оправдывал такую дерзость. Горохов видел себя участником посольства. Пока они добирались до харчевни, где обедали посольские, Горохов успел намекнуть Степану, что уже вникает в калмыцкие дела. В путанице степного коловращения родов едисанских татар, казаков, калмыков мог разобраться только человек, имеющий известия из первых рук. Вот, видно, для чего понадобился Разин… Заразившись чужим тщеславием, Степан похвастался, что происходит не из последних казаков — отец считался боевым и «домовитым», мать — полонянка из Крыма. Про дядюшку Чертка, беспутного воронежца, Степан не стал рассказывать. Зато о крестном отце Корниле Яковлеве мнение на Дону складывалось такое — выдвинуть в войсковые атаманы.

А за соседними столами пошумливали посадские — по одежке судя, не из последних. Часто упоминалось имя князя Долгорукова. Степан прислушался, но сердце его вещее не дрогнуло… Князь Юрий Алексеевич был в то время самым известным боярином в Москве, верша благое и нелегкое дело.

Бояре и монастыри владели многими слободами, освобожденными — «обеленными» — от податей, что вызывало завистливую рознь среди посадских: вся тяжесть налогов ложилась на «черные» слободы. За четыре года до первого приезда Разина в Москву случилось возмущение, в котором были замешаны и посадские, и дворяне. Каждое из сословий требовало своего. Было ясно, что государство нуждается в обновлении законов. Бояре с дьяками писали новое Уложение, в котором крестьяне навеки закреплялись за помещиками, уничтожался срок давности сыска беглых, а в городах «белые» слободы переводились в «черные». На первый взгляд, большое облегчение податным людям. Но почему-то так не получалось.

И уж конечно посадские не ожидали того свирепства, с каким вводилась статья тринадцатая Уложения, согласно которой посадские объявлялись «крепкими» городу, а в случае оставления своего двора и тягла подлежали, подобно крепостным крестьянам, сыску и привозу на старые места.

Степан наслушался подобных разговоров от дядюшки Никифора Чертка, когда остановился у него в Воронеже. В Москве, положим, жить полегче. Кто возле приказов кормится — поставками, откупами, изготовлением вина для казенных нужд, — те как бы куплены властями. Стремянному полку стрельцов, к примеру, веры больше, нежели дворянам… А уж о дьяках, волокитчиках и стяжателях нечего говорить.

Понятие «московской волокиты» как раз в те годы входило в обиход.

Горохов толковал, найдя внимательного слушателя:

— Ни в чем так не нуждается Россия, как в исправлении нравов власть имущих. Недавно слышал, скоморохи сочинили новую «Службу кабаку»: «Дом потешен, голодом изнавешен, ребяты пищат, ести хотят, а мы право божимся, что и сами не етчи ложимся…» Подумаешь, и тебе откроется, что дом сей — сама землица наша! Порядка нет, одно стяжательство и своеволие сильных. У всех великая надежда на молодого государя!

Степана предупреждали на Дону, что в Москве шпыней — как грязи.

— Ты не страшишься мне такие речи говорить?

Иван Горохов поднял палец:

— Там… ты еще не то услышал бы. Федор Михалыч Ртищев…

На краю длинного стола серый и одинокий человечек, услышав имя государева любимца, напряг шакальи уши. Горохов перекинулся на иное.

После восстания Хмельницкого на Украине в Посольском вызревало новое отношение к казакам. Пусть Разин не оставляет его безвестным, пишет с оказией о всяких донских делах и затруднениях. Донские казаки подобны сиротам: кинут им хлебушка кусок да по копейке на день, а они кровью служат на границе лучше детей боярских, пожалованных землями. Несправедливо. Горохов не скрывал, что для ускоренного продвижения в Донском повытье Посольского приказа он должен лучше ведать южные дела, чем главный дьяк.

— Много обиженных бежит на Дон. Забросим его, зло прорастет там и на нас же изольется! Того не понимают мои начальники.

Он мало обращал внимания на человечка в конце стола, бестрепетно ругал приказные порядки, но не забывал при этом ссылаться на доброту и мудрость государя: его заботами и попечением новопоставленного патриарха Никона в стране должны возобладать разумные и добрые начала. Они заложены в самом понятии и замысле самодержавства и дремлют в глубинах духа русского народа. Их только надо разбудить.

 

2

Царь Алексей Михайлович надеялся избегнуть ошибок прежних государей и мудро обустроить свою державу. Думая обо всем, что сделано, он считал начало своего правления если не вполне удачным, то разумным. Восстания посадских и недовольство среднего и мелкого дворянства встряхнули дьяков и бояр, заставили задуматься о будущем. В новом своде законов — Уложении он видел не только основу порядка, но и военную необходимость.

Кто наблюдал на смотру или в походе за нерадивым сыном боярским с болтающейся нелепо саблей, гремящей флягой и слишком длинной перевязью саадака — чехла для лука, с ненужными бубенчиками на сбруе и в криво сидящей железной шапке, тот понимал, чего боялись и Алексей Михайлович, и дьяки, и дворяне. Все в государстве должно быть крепко подтянуто и пребывать на своем месте — недвижимо. И люди, и сословия пусть ведают свою особую работу и вечные места. Это и было духом Уложения: крестьяне окончательно закреплялись за своими помещиками, посадские за тяглыми местами. Дворяне должны служить в приказах и войсках, не отвлекаясь на излишние заботы о хозяйстве. Ибо Россию ждала война, и не одна.

Царь Алексей Михайлович не только предчувствовал, но и желал ее в полном согласии с дворянством.

Войной и прочими делами он собирался исправить огрехи царствования Ивана Васильевича Грозного, который не сумел в Ливонской войне добиться выхода к морскому побережью и тщетно требовал у Польши древние киевские земли. Если теперь в России все свершится по Уложению, у нас достанет сил на победоносную войну с поляками и шведами. Богдан Хмельницкий скоро попросит помощи, самое время для глубокого вмешательства в его войну с Речью Посполитой. Швеция не останется спокойной, у нее свои счеты к полякам, а у России — к шведам… Вражда между народами питает саму себя, трудно предугадать ее исход. Но Алексей Михайлович был убежден, что Россия непременно выйдет победителем.

Война и Уложение были не единственными заботами царя. Когда самый доверенный человек Федор Михайлович Ртищев произносил слово «исправление», подразумевалось полное и глубокое преобразование основ духовной жизни русского народа. Что-то здесь было неблагополучно, дряхло, искажено — начиная с отношений между людьми и властью, кончая верой и ее обрядами.

Народ боялся власти и не любил ее. Алексей Михайлович считал, что корни этих отношений уходят в прошлое, в царствование того же Ивана Грозного. Летом 1652 года Алексей Михайлович отправил в Соловецкий монастырь послание мертвецу.

Одним из широко известных злодейств опричнины Ивана Грозного было удушение митрополита Филиппа, не убоявшегося возвысить голос против царя. Сам Малюта Скуратов задушил его… В письме к Филиппу Алексей Михайлович просил его забыть обиды, «чтобы не было детям оскомины за то, что отцы ели терпкое». Письмо на Соловки повез будущий патриарх всея Руси нижегородец Никон.

Письмо, прочтенное возле могилы Филиппа, стало известно всей стране. Мощи митрополита были перевезены в Москву.

Другое «исправление» касалось веры в бога. Ученые монахи, жившие на деньги Ртищева в особом монастыре недалеко от Воробьевых гор, установили, что тексты богослужебных книг, молитвы и священные изображения за шесть веков существования русской православной церкви были искажены по сравнению с первоначальным греческим каноном. Их надо было исправить, обновить. Никон считал, что сделать это можно в ближайшие два года, если действовать решительно и жестко. Он мог, он и с царем беседовал решительно, согласившись на патриаршество не раньше, чем Алексей Михайлович встал перед ним на колени… Что ж, очищение веры стоило того.

Новая вера исправит нравы. Увеличение посада за счет «белых» слобод прибавит подати в казну. Дворяне же, уверенные, что крестьяне не побегут от них — при бессрочном сыске! — возглавят войско и принесут победу.

Так понимал свое предназначение царь Алексей Михайлович.

 

3

Вечерняя поземка заливала пойменные луга Печоры снятым голубоватым молоком. Хотелось под защиту беленой печки, в душную тесноту избы. Северные крестьяне строили дома высокие, с просторными подклетами — дворами для скота, саней и утвари, с бревенчатыми въездами на сеновалы и с чистыми светлицами. При щедрой топке на стенах выступали смоляные слезы, хотя для дома дерево сушилось десять лет. Некуда было торопиться. Черные, государственные крестьяне обживались несуетливо и с любовью к своей земле, переходившей к детям и внукам.

Странников, поспешавших в Соловки, встречали без особенной приветливости, но ночевать пускали — «для добрых дел». Степан сказал хозяину, что отработает харчи. На Холмогоры придется ждать попутного обоза.

— Куда ты денесси? — согласился мужик, похожий на кривую сосну. — У меня все труждаются. Разоблачайся.

В деревне было четыре крепких, зажиточных двора. Слабые здесь не приживались.

Симон, приютивший Разина, из-за обилия скотины принужден был взять захребетников — парня и девку. Парень пас скот до покрова, потом уходил в ближайший монастырь на скудные корма при ленивой работенке. Девка крутилась наравне с двумя хозяйскими дочерьми. Ее звали Паней, она поражала угрюмыми черными глазами, была могуча и старательна, вся сложена как будто из жестких, крупных мышц. Степан, в шутку задев ее возле дровяного сарая, вдруг заробел и размечтался…

Семья трудилась с утра до вечера. Девять коров, десятка три баранов, пять лошадей и птица требовали постоянных забот. По мерзлым колеям через болота пора было исторопиться, вывезти сено с дальнего покоса. Кроме сушила-сеновала были возведены высокие стожары с крышей. В каждый такой поднебесный стог войдет возов двенадцать, сказал Никита, сын хозяина. Он со Степаном готовил сани-волокуши.

«Я, — хвастал Симон, — по двадцать яловичных шкур вожу на ярмонку в Устюг Великий». Для одного себя держал он, впрочем, и пашенки — близкую, присельную и дальнюю. Ее всякое лето приходилось чистить от березового подроста. Присельная же радовала глаз, кто понимал, конечно: пары двоили и троили, щедро разбрасывали под борону навоз, а по отчетливым закраинам были для стока проведены водяные борозды.

В ненастье деньки вовсе ужимались, время сна растягивалось до затекания членов. Приятно было, пробудившись ночью, услышать, как над потолком, засыпанным сухим листом, копошатся мыши, а далеко внизу вздыхает корова. Дом черного крестьянина Симона служил приютом многим существам — людям, коровам, лошадям и даже вредным тараканам и полевкам. Все уживались, всем вместе было лучше, нежели врозь. Живность, даже двух кошек и собаку, Симон приобретал не из любви, а ради выгоды, а вредных потому не изводил, что это было бесполезно. Вместе же создавалось нечто теплое, любовное. Добро, считал Симон, само рождается от выгоды и пользы, а не от призывания к добру или молитв.

С утра хозяйка, жилистая Дарьица, затапливала печь, чтобы согреть скотине пойло и заварить на всех крутую кашу на рыбной юшке. Ели помногу, но не жадно: были привычно сыты. Причиной многолетнего благополучия Симон считал «тишину», теплым туманцем опустившуюся на Россию после Смуты и неудачных войн покойного царя Михаила Федоровича. «Так бы и дальше жить, без лишних податей и тягот», — мечтал Симон. Простая эта крестьянская мечта, несколько раздражая казака Степана, была ему понятна — сходные рассуждения он слышал от воронежских посадских из «черных» слобод. Тяга к мирной жизни объединяла черных людей в некое изначально справедливое сообщество.

На третье утро Степан проснулся от непонятного тревожного мерцания в слюдяном окошке. Было похоже на пожар в соседнем городке, как если бы туда явились воинские люди. Будь это на Дону, Степан свалился бы с полатей и раньше, чем порты, схватил бы саблю… В дому Симона стояла тишина безлюдья.

Степан стянул завязки, поверх кафтанца захлестнул наборный пояс. В сенях нащупал жбан с легкой бражкой-квасом, ставленной на морошке и меду. Ознобив горло и утробу, он вышел на крыльцо.

Рассветное заревое небо было чисто, на снег ложился фиолетовый покров. Блеск застругов на молодых сугробах был праздничен и в то же время мрачен, подобно боярским парчовым шубам при выходе царя к народу.

Солнце не показывалось еще, только грозилось из-за окоема острыми лучами. Но вот явилось и оказалось щедро-золотым. И сразу фиолетовые полосы истаяли, на снег посыпались мелкие яхонты и битое стекло, — и больно, и радостно смотреть!

— Ехай голодный, Стенька! — окликнул от конюшни Симон. — Мы кашу съели.

Он не шутил: низкие длинноспинные лошадки были уже запряжены, отец и сын — одеты, подпоясаны, у Степана только и осталось время — натянуть кожушок да схватить шапку с алым верхом. В последнюю минуту тетенька Дарьица сунула ему в рукавицу шанежку.

Он жадно сжевал ее под шорох полозьев по свежему рассыпчатому снегу. Когда выехали на болотину, где землю насыщали железистые воды, непрочно смерзшаяся грунтово-ледяная корка стала хрустеть и прогибаться под санями. Лошади хруста не пугались. Они нарочно ставили копыта в выступающую воду, отвыкнув от снега.

Медленно открывалась долина белой реки, тоскливая пологость склона, береговой обрыв с упорной сосенкой. Попутчики из богомольцев говорили, что север рождает у людей почти болезненную тягу вдаль. Считалось, что вода на севере живая, птицы летят за ней весной. Жмурясь от солнца на открытой луговине, увертываясь от еловых лап в лесу, Степан уверовал в живую воду.

На первом из Симоновых покосов быстро растормошили два стожка, Никита погнал кобылу в обратный путь. Симон остался со Степаном проверить петли на куропаток. Пара куропачей попалась и застыла. Симон наладил костерок и вертел. Ему не показалось страшным нарушить пост: он в жизни еще столько нагрешит, что эта малая убоинка забудется на небесах…

Симон присыпал мясцо золой, недобрым словом помянув боярина Морозова, внушившего царю ввести налог на соль. Налог похоронили, но, как всегда бывает, к прежней цене торговцы не вернулись.

— Без соли глаз острей, — сказал Степан. — Возьми ногайца…

Симон спросил внезапно:

— А ты в людей стрелял?

— Единожды.

Степан ответил неохотно. Что молодому казаку ставили на Дону в заслугу, здесь показалось стыдным. Симон задумчиво заговорил:

— Сколь многие живут душегубством. Кажись, нашел землицу, паши ее. Нет, поволокся отымать чужое. Если бы все по-доброму труждались, без стрельбы…

— Обожрались бы, — обозлился Разин неведомо на что.

— То-то все Замосковье с голоду запухло. Нет, крестьяне — самый праведный чин. Царь должен быть крестьянский, а не боярский да дворянский. Тады бы зажили.

Степан усвоил с детства, что воинская доблесть — почетнее всего. Казаки, как дворяне, писались холопами царя. Крестьяне — сиротами. Но тут, на мерзлом кочковатом поле, почудился Степану… черный царь! Он в чистом блеске снега шел с косой, обкашивал закраины, забытые Симоном. Только валки казались не зелеными, а красными.

— Казак! — окликнул Разина Симон. — А в тебе бесы живут.

В его глазах, обычно строгих, зажелтел страх.

У костерка сидели над обглоданными косточками два охотника и вдруг коснулись чего-то гибельного, дальнего. Обоим стало знобко.

— Ништо. Бывает, блазнится. Зосима и Савватий исцелят.

Последнюю, усталую ездку завершали при закате, сено уметывали в сумерки. Кроме сушила, вышло четыре стога. Правя на последнем берестяную кровлю, Степан испытывал незнакомое, какое-то сытое довольство. Собрано и укрыто, все — мое. Чувство было полновесно и радостно. Когда позвали ужинать, оно еще усилилось — от доброго вечернего зова и юных, крепких девичьих лиц, и от мисы густой ухи посреди неколебимого стола — хоть молоти на нем.

А после долго не спалось. Работа на холоду должна была умаять мужиков, но и хозяин, и Степан ворочались, вздыхали. Симон поднялся, вышел в сени пить. Степана понесло в мечтания, в полусон.

Самое темное — исток мечтаний молодого человека. Какие нарассказанные сказки творятся ночью… Степан рассказывал себе такую сказку о подвигах и о любви, рассказывал, рассказывал и вдруг узрел себя — царем!

Любимым и самым справедливым государем черных людей.

Наверно, не один мечтатель в те годы, когда народ с трудом осваивал менявшиеся начала земской жизни, дерзко прикидывал: а как бы сделал я? И каждый, ставивший себя на место государя, был убежден в возможности добра между людьми. Черный царь Степан увидел как бы с Красного кремлевского крыльца родную землю, не закрытую стенами, и мирно, с охотой и старанием работавших на ней людей. Все равны, дела решаются открыто, согласием большого круга, как в Черкасске. Но, чтобы никто не нарушал закона, нужен один мудрый и справедливый человек. Во сне Степану невыразимо нравилось быть выше, справедливей и добрее всех.

Ему приснился пир… Кто-то из благодарных ему и любящих людей подносил ковшик с брагой, такой же легкой и холодной, как у тетеньки Дарьицы. И кто-то говорил, что волокитчики-подьячие повешены за крючья на кремлевских стенах. От радости и жажды Степан проснулся. Подобно домовому татю, тихо полез с полатей, где спал вдвоем с Никитой.

В кромешной тьме он пробирался вдоль шуршащей тараканами стены. Симон и Дарьица спали внизу, на широченных лавках. Дочери — в верхней светлице, Паня — в чулане. Бражка была как раз такой, как на пиру — с ледком и просочившимися сквозь ветхую тряпицу косточками морошки. Степан попил, расставил руки, чтобы брести обратно.

Пальцы нечаянно нащупали дверь из сеней в чулан. Там — Паня.

На Дону женщины были наперечет. Их, как и мать Степана, привозили из Крыма, Персии, России. Только в России их брали не силой, а обманом, расписывая вольную степную жизнь. Прелюбодейство же считалось на Дону самым грязным грехом.

По боевой степной привычке Степан, прежде чем торкнуться в чулан, прислушался.

Из-за двери просочился шепоток:

— Ты бы поостерегся, батюшко! Услышит тетка Дарьица, прибьет меня.

— Ты за нее не страдай. Али утесняет тебя?

— Да мне и в мысль не вступало… А вдруг ребеночек? Сраму!

— Ништо, всех выкормлю, ишшо и государю на подати останется.

Пятки Степана примерзали к полу. Голос принадлежал Симону. Степан перекрестился, восславив своего ангела-хранителя. Он вовсе не осудил хозяина, представив, сколько таких глухих ночей любви пролетит над этим домом. Осталась ли любовь Симона в тайне от домашних? Бог им судья. Существование крестьянина подобно движению сошника, без устали раздирающего затравевшую землю. Запретным радостям, как и ревнивым укоризнам, в нем мало места.

Степан вернулся на полати. Ему почудилось, что из угла, с постели Дарьицы, донесся легкий вздох, как разрешающая ото всех грехов последняя молитва…

Назавтра мимо деревеньки прошел обоз. Степан собрался живо. Его не провожали: Симон уехал по дрова, Никита чинил на крыше неожиданную щель, тетенька Дарьица и дочери возились с ткацким станом. Степан явил старшому отпускную грамоту, чтобы не приняли за беглого. Пошел.

Не солнце грело в спину, а от покинутого дома тянуло теплом гнезда. Там оставалась, угревалась какая-то важнейшая основа жизни. Покуда эти гнезда-дома стоят, будет и хлеб, и сила, и искренняя правда. Не в кабаках и не в приказах искать добра и хлеба…

Обоз уже скрывался за белый перегиб водораздела, Степан прощально оглянулся. Над деревенькой сияло облако стального цвета, с холодным, сине-розовым отливом: то ли благословляющее знамя воздел господь над тружеником и грешником Симоном, то ли топор.

 

4

Псковский воевода Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин впервые был на большом приеме государя.

Русское государство шло на взлет подобно соколу, с чьей головы сорвали клобучок и выпустили в стихию неба. Кого теперь когтить? У Афанасия чудесно кружилась голова.

Смотри: по самой дальней в Азии реке Амуру, где тигры, сказывают, обладают злопамятством людей и где растет чудесный корень вечной младости, плывет Хабаров. Его поход отодвигает наши границы в немыслимую даль. В другом, полуночно-восточном углу великой ледяной земли плывет Попов, посланный купчиной Усовым проведывать землицу за устьем Колымы. К Попову присоединился с ватагой казаков Семен Дежнев. Отыщут ли они пролив, что разделяет великие материки? И там проляжет русская граница.

На севере — великий белый акиян. Соседей нет.

Опасны, беспокойны юг и запад.

Размытые границы по Дону и Яику обороняют казаки — такие же шальные, не признающие порядка, как и враждующие с ними степные люди. Нащокин полагал: казаки — олицетворение непорядка, враждебного тому высокому и стройному, что вот уже которое столетие возводится усилиями Москвы. В России много сил, сопротивляющихся правлению бояр и дьяков, самодержавству. Совсем недавно Ордин-Нащокин с умной жестокостью утихомирил псковичей. Черные люди трудно постигают замыслы государственных людей. Но скоро убедятся, какое благо несет стране самодержавное правление.

Война на западе будет победоносной не только над врагом, но и над умами несогласных.

Там долгий ведется спор — за земли древних киевских князей, за Белую Россию и за море. Скоро он разрешится. Первая из объявленных царю вестей: Богдан Хмельницкий разбил поляков под Батогом. Брянский воевода Гагин пропустил казачьи отряды в Белую Россию, казаки подняли крестьян против шляхты. Самое время вмешаться в эту свару, потом развить успех на север, ударить шведов. Море, считал Нащокин, нужнее Украины.

По окончании приема, на крыльце, его догнал скупо светящийся улыбкой доброты и снисхождения к людям Федор Ртищев. Любимец государя и хранитель «печати для скорых дел».

— Ах, Афанасий, каковы казаки! Я их всегда любил и верил…

— Верить им надо осторожно.

Ордин-Нащокин сомневался не в самом Хмельницком, а в целом казачьем мире. Казачий мир раскинулся от Польши до Яика. На счастье государей, он был разрознен. Если же все казаки окажутся в московском подданстве, они составят беспокойное хозяйство. Восторженность приятеля будила у Афанасия Лаврентьевича природную недоверчивость.

— Казачий круг, — сказал он, — большой соблазн. Для черных слобод.

— Экие страсти мерещатся тебе!

— Енерал Кромвель короля казнил как раз в те лета, когда мы москвичей да псковичей утихомирили.

— Наша беда иная, Афанасий: нравственная темнота. Дикость. Послушай, какие между нашими дворянами творятся свары…

С утра хранителю печати Федору Ртищеву пришлось такое разбирать: постельный государев сторож Еремеев, пожалованный кубышкой вина, ушел в людской подклет. Только собирался пригубить, явился истопник Якушка Быков (такой же сын боярский!) и стал напрашиваться на угощение. «Я, — гордо возразил Еремеев, — государево жалованье сам пью!» Быков развернулся и выбил ему глаз.

Исправить нравы, считал Ртищев, призвана церковь с новым патриархом Никоном. Начать же надо с малого — с обрядов. На нынешнем приеме Никон заявил, что с рождества введет новый церковный обиход. Твердой рукой. Преобразованная церковь усовершенствует и саму народную душу!

Ордин-Нащокин морщился, но возражать не рисковал: хлопоты «ревнителей благочестия» захватили самого государя едва ли не сильней военных приготовлений и охоты. Тут, кстати, появился и земляк нового патриарха — Аввакум Петров. Он поднимался на крыльцо, поглядывая на вооруженных стражей с привычной, въевшейся опасливостью, но сварливо: што вы мне сделаете, коли я с государем наедине беседую? Ртищев подошел под протопопово благословение.

— Что, отче, далеко тебе до примирения с патриархом? Усовестил вас государь?

Известно было, что Аввакум едва не ежедень беседовал с царем перед обедней. Остерегал против поспешных нововведений Никона.

— Мириться, Федор, подобает с бабой, поспорив с ею о блинах али о сокровенном… Патриарху покоряются. Я покориться не хочу! Он нетерпением своим вражду посеет, у нас ее в народе и без того довольно. Я государю очи промываю, авось прозреет.

Аввакум заторопился во внутренние покои.

— Сколь многотерпелив и вдумчив государь, — растроганно заметил Ртищев, глядя во тьму сеней.

— Излишне, — согласился Ордин-Нащокин.

Он был раздражен восторженностью Ртищева и появлением Аввакума. Иным бы надо заниматься и государю, и ближним людям…

Из-за столпа, расписанного веселым изографом, смотрел на государственных людей влюбленными глазами красивый отрок, княжий сын Вася Голицын. Он успешно выстоял многочасовой прием. Отдав распорядителю серебряный топорик, как был в белом кафтанце и сапожках на высоких каблуках, так и выбежал на крыльцо. Он краем уха слышал, что Ордина-Нащокина государь приближает и слушает, и года не пройдет, как они вместе с Ртищевым начнут крутить по-своему земские дела. Вася Голицын им светло завидовал. Править страной ему казалось слаще и веселее, чем развлекаться соколами и даже одерживать военные победы.

Освобожденные, его мысли разбегались, как необученные собачонки, и будто бы не к месту возникали полупонятные слова: земское устроение, кормило власти… То вдруг — «кормильцы». Он вспоминал свой дом в деревне, где этим летом жил с маменькой и папенькой. Священник сельской церкви называл кормильцами крестьян. Мать говорила: «Наш кормилец — папенька». Васе Голицыну бывало отчего-то жаль кормильцев — всех, крестьян и папеньку. Он думал: «Ежели бы государь слушал меня, как Федора Михайловича…» Будь Вася у кормила власти, он бы уж как-нибудь устроил, чтобы никого не надо было ни наказывать, ни жалеть. И чтобы было хорошо и папеньке, и мужикам.

Еще у него был бы такой же, шитый золотом, на соболях, кафтан, как у Федора Михайловича, или строгий, жемчужно-серый, польского покроя мантель, как у Афанасия Лаврентьевича.

 

5

Прошла зима. Молодой князь Юрий Барятинский с тяжелой душой собирался на весенний смотр. Война — еще не объявленная, но уже решенная — представлялась князю широкой белой дорогой, так что на ее пелене судьбе и богу будет беспомощно открыт всякий человек. Юрий Никитич остро чувствовал непрочность жизни по сравнению с тем, что гнало его навстречу подвигам. По молодости лет он все же верил, что одолеет эту белизну: война с поляками будет короткой и победоносной.

Мечтал же он не об отличиях, а о счастливой жизни.

На красную горку он женился. С женитьбой были связаны не только новые сердечные впечатления, но и создание владения большим хозяйством. Барятинскому отходила часть родовых имений. Их, не успев устроить, приходилось оставлять на всю войну.

Юной княгине не под силу справиться, приказчик из крепостных был глуповат, запуган челобитными крестьян. Поставленные в положение рабов, они и лгали, и ловчили, пытаясь уклониться хоть от части работ и податей. Между крестьянами и князем, как и в других поместьях, шла тихая война, без рыцарского благородства и соблюдения договоров. Закрепощенные чувствовали себя обманутыми и меньше всего заботились о хозяйской выгоде.

Князь, изучивший новый иноземный строй, здесь не умел обороняться. Стесняясь выглядеть жестоким перед женой, казавшейся ему созданием чистым и ранимым, он батогов не жаловал. Других же средств принудить крестьян работать и платить оброк — не знал. Бедою были подати в казну: если деревня не платила, помещик отвечал своими деньгами. В счет платежей Барятинский гонял крестьян на дальние покосы. Они отрабатывали дни, по выполнении урока пропадали на своих делянах, глухих и кочковатых. А сено недомыслием приказчика загнивало в валках…

Гнев опалял Барятинского. Мужиков хотелось поставить на правеж и бить, и бить… Из окошка во двор смотрела юная княгиня. Он усмирял себя. Тем справедливее казалась ему собственная ненависть к крестьянам — они ведь своровали первыми… Пусть только кончится война, он их прижмет.

Близился день отъезда. Апрель был пасмурный, знобящий. Ночами княгиня больше плакала, чем принимала ласки. Оружничий с холопами перебирали и укладывали походные одежды, палатку, войлоки, крепчайшей стали дедовские латы, железную шапку, сабли, конскую сбрую. Устав присматривать за ними в сыреющем подклете, князь уезжал верхом на поле. Он с грустью осматривал имение, которым не успел насытиться.

Пологие холмы с тускло-зеленой озимью и мягкие долины в поросли краснотала были словно застывший вздох земли. Ближняя деревенька в семь дворов лежала на груди холма сиротской заплаткой. Солнечный луч нечаянно и робко высвечивал солому на крестьянских кровлях, внушая ропщущему человеку, что всякому творению отпущена на небе капля радости. Пока он жив…

Господский двор не поражал ни крепостью, ни красотой. Замет из щелястых бревен, серая башня-повалуша, крыша из выцветшего дранья, источенная дождями. Лишь трогательно зеленели яблоньки в саду да слюдисто играло окно светлицы. За ним — единственная радость. Вернется князь с войны, а у него уж сын.

В Москву Барятинский явился в апреле 1653 года. Дворянские застолья перед смотром закрутили его, хотя домашняя дума, негодная в дорогу, и недобрая память о крестьянах не отпускали даже во хмелю. В одном гостеприимном доме его прорвало.

Он поразился тому, как его злоба была подхвачена средней руки дворянами. И бедными — особенно: их всякая хозяйственная неурядица — побег семьи крестьян и недоимки — била куда больнее, чем богатых. Участие в войне с лихвой оправдывало в их глазах порабощение людей.

— Мы, — говорили за столом с какой-то победоносной слезой, — кровь станем проливать, а мужики по лености разорят нас вконец! Без батогов попробуй с ими!

Конечно, у иных землевладельцев возникали не то чтобы мучения христианской совести, скорей — сомнение: нельзя ли иначе? Но в ожидании войны эти благоразумные сомнения гасли как свечи под дождем. Тем более что шли бороться за свободу!

Свободу православных малороссов от польских панов. Свои рабы должны были помочь деньгами и стрелецким хлебом.

Двадцать третьего апреля был смотр и торжества в Кремле.

Приезжие крестьяне и посадские с подъемом наблюдали прохождение войска, блиставшего стальными досками и лепестками лат, тончайшей чешуей кольчуг, цветными ферязями и звонкой конской сбруей в колокольцах. Полки, пройдя мимо дворца, вываливались на Красную площадь и утекали вниз, к Москве-реке, с неудержимостью весенних вод. Весна сияла на земле и в небе, на мокрых крышах стрельчатых кремлевских башен, на обветшалых кровлях лавок в торговых рядах. Война казалась радостным весенним делом. И вот крестьяне, явившиеся торговать с возов (торговля в лавках и палатках была запрещена им), именовали защитниками тех, кого вчера клеймили кровопивцами.

«Силища, — восхищенно и пугливо ворочалось в мужицкой голове. — Не лезь, задавит!» Крестьяне не завидовали польским панам. О том, чтобы самим подняться против этой силы, и мысли не было.

Всех, вплоть до государя, восхитили полки нового строя. Солдаты из крестьян, обученные немецкими полковниками, удивляли слаженностью выполнения команд и построением причудливых «розеток», не имевших военного значения, но радовавших глаз. Одни посадские посмеивались над хороводом, другие грустно притихали, угадывая, какую новую силу приобретает власть, объединяя простых людей в бездумные колонны.

Барятинский с другими избранными был приглашен на Красное крыльцо. Главный военачальник Трубецкой, испив красного меду, ударил тридцатью поклонами царю.

Речь его восхитила дворян, пожалованных белым медом. Барятинскому показалось, что он из оловяника не меду влил в себя, а часть небесной силы — на всю войну.

Он со слезами слушал речь даря:

— Мы говорили выборным людям о неправдах польского короля. Так стойте же за злое гонение на православную веру, а мы сами вскоре будем с радостью принимать раны за православных христиан!

Он был рядом, государь: полное, доброе, слегка усталое лицо, крепкая борода, не сочетавшаяся с молодыми глазами и очень гладкой кожей на скулах и на лбу. В железной шапке с золотой насечкой: воин, как все. Царь собирался возглавить первый поход на Польшу. Чувство любви к нему и единения со своими было почти невыносимо. Дворяне возглашали:

— Если ты, государь, хочешь кровью обагриться, то нам и говорить нечего!

Хотелось прямо в бой. Тоскливо было думать о долгом, по распутице, движении к границе. Были бы крылья!

Патриарх Никон, жестоко сияя крупными очами, благословлял войска. Тяжелый образ в его руках вздымался медленно, а опускался с резкостью боевого топора-клевца. Весь облик патриарха радовал дворян глубоким соответствием тому безжалостному делу, что предстояло им. Стоявший рядом с Никоном Одоевский поведал позже, что патриарх шептал безостановочно, как бы в священном помрачении: «Всех супротивников под корень, всех…»

Никто не знал, что на тринадцать лет затянется война, а зло, разбуженное ею, падет на тех, кто сверкал золотом и сталью в первых рядах дворянского ополчения.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

При мысли о молодых годах Степана Разина приходит слово «прозябание» в его древнем смысле — «прорастание». «Семя зябнет и продолжается», живет и не живет под снегом, готовя первые ростки, а зима тянется холодно и тускло. Зато — «который был овес наш дан на кисель, и тот овес Иона отдал на обмену на зяблый овес». Из зяблого овса варили пиво.

Зима войны тянулась с перерывами. Пушечный вой и чавканье копыт по грязи, шипение пороха на полках и вопли убиваемых людей, жестокие ликующие крики и деревянный слог победных донесений, лживые фразы перемирных грамот — все это было далеко от Дона, задевая его одной повинностью: слать казаков на запад. В бадье войны вываривалось и густело новое отношение простого человека к смерти. Мирные крестьяне и горожане на деле убеждались, что убийство скопом — обыкновенно и нестрашно.

Иван Семенович Горохов, приятель Разина, шел в гору.

В Посольском стало разрастаться повытье, а затем — приказ Калмыцких дел. Калмыки, присягнувшие Москве, объединились с донскими казаками против крымцев. Дьяки хотели закрепить эти объединения навеки, на бумаге. Горохов умело и без лишней скромности «являл» себя. Его доброжелатель Ордин-Нащокин завоевал доверие царя, участвуя в переговорах с поляками и шведами. Горохов оказался во главе Калмыцкого приказа.

В 1658 году Степана Разина включили в делегацию-станицу донских казаков в Москву. Туда не брали людей случайных, а только тех, кто близок к донской старшине.

Горохов постарался, чтобы Степана запомнили в Посольском.

Степан переживал тот возраст, когда не всякий ясно понимает, что ему делать на этом свете. От неопределенных обещаний дьяков было то безотчетно-радостно, то душно. То, что казалось обыкновенным московскому приказному, казак воспринимал как волокиту. Все было неопределенно в будущем, надежды размывались безотчетным раздражением, хотелось жить… не так!

Дела же в государстве шли неважно, и чем осведомленнее, чем ближе к приказам был человек, тем больше знал плохого. Одна война сменяла другую: в затяжную войну с Польшей вклинилась война со шведами. Царь Алексей Михайлович, впервые включив в свой титул — «всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец», снова увлекся соколиными охотами, в разгар войны писал «Новое уложение чина сокольничьего пути», которое, хотя и завершалось его крылатыми словами: «Делу время, а потехе час», не слишком располагало к решению неотложных дел.

«Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте нелениво и бесскучно, да не забудут птицы прекрасную свою добычу!» Русским людям не давали забывать военную науку. Все новые солдаты набирались во владениях монастырей, у вдовых помещиц и из черных деревень севера. Разрастались стрелецкие слободы, все больше посадских уходило неволей служить «по прибору». Сбирались конные драгунские полки из мирных чувашей, пахотной мордвы, казанских и касимовских татар, забывших воинское ремесло.

И — деньги, деньги: объявили сбор пятой деньги с доходов и имуществ, потом — десятой. Ввели медные деньги и приказали принимать их наравне с серебряными. В приказах говорили, что мысль о медных деньгах явилась Федору Михайловичу Ртищеву, он, не подумав, высказал ее, а Милославский, царский тесть, вцепился, стал давить через царицу. Что-то он лакомое для себя учуял, скаредный старик. Медные деньги решили тягостный вопрос о жалованье служилым людям.

И сразу стали падать в цене на разорение посаду.

У многих создавалось впечатление, будто правители страны сами не понимают, что им делать. Непонятной показалась Разину история с патриархом Никоном, случившаяся в год, когда в Москву явилась их казацкая станица.

Тогда же в столицу прибыл грузинский царевич Теймураз. Впервые Никона не пригласили на торжественный обед. Его боярина Димитрия на встрече Теймураза боярин Хитрово ударил палкой, а на слова: «Я патриарший слуга» — ответил: «Не дорожись!» И — снова палкой.

То было первым предупреждением Никону, чтобы не зарывался. А кажется, давно ли государь стоял перед ним на коленях, умоляя принять сан и очистить православную церковь! Может быть, Никон действительно зарвался — писал себя «великим государем», выступил против Монастырского и Тайного приказов. Всерьез передавали, будто он сказал: «А я на государя плюю и сморкаю!»

В конце концов Никон, вышед из церкви после службы, сказал во всеуслышание: «Будь я анафема, ежели захочу остаться патриархом!» Уехал в Воскресенский монастырь, откуда проклял государя словами из сто восьмого псалма: «Пусть дети его скитаются и ищут хлеба вне своих опустошенных жилищ… Пусть облечется проклятием, как одеждою, и оно проникнет, как вода, во внутренности его и яко елей, в кости его!» Царь плакал, но не помирился.

Опальный патриарх вызывал несколько злорадное сочувствие у недовольных, а среди черных людей, плативших подати, довольных не осталось. Никону многое простили за несогласие с боярами, за осуждение Соборного уложения: «Всем ведомо, что Собор был не по воле, от боязни междоусобия всех черных людей, а не ради истинной правды». Еще сочувственней воспринималось его высказывание о приказных: «Разбойники дневные!» Его свирепые гонения на инакомыслящих — Неронова и Аввакума, распиханных по дальним ссылкам, — забывались.

Чем больше Разин узнавал о сильных людях, тем меньше уважения к власти оставалось у него. Он убеждался, что государя окружали люди корыстные и неумелые, за редким исключением. Они — бояре, дьяки, воеводы городов — определяли жизнь страны, бесправную и трудную, до нищеты. Но все эти московские безлепицы и волокиты пока не задевали Дон: жалованье казакам шло серебряными деньгами, исправно поставлялись вино и хлеб. Слышанное в Москве Степан воспринимал с брезгливым отторжением: то — ваше, мы живем иначе. Не понимал терпения посадских и крестьян. Но всякую возможность снестись с Гороховым, попасть в Москву и приобщиться к этой самой нелепой власти использовал. Поэтому охотно помогал Калмыцкому приказу готовиться к переговорам с калмыцкими тайшами, тем более что они прямо касались Дона.

В 1661 году Горохов под предлогом богомолья снова позвал его в столицу, а круг и крестный дали отпускную грамоту.

 

2

Как живое дерево обволакивает железный штырь, заливая рану смолой, так и крестьянское хозяйство приспосабливалось к губительным крепостным порядкам. Случалось, что и крепостные выбивались в люди.

Осип Мураш надеялся, что выбьется.

Он жил в деревне Березовке, недалеко от Лыскова, в одной из многолюдных нижегородских вотчин боярина Морозова. Считалось, что за боярином жить легче, чем за несытым мелкопоместным дворянином.

Оброк со двора был: один баран, два с половиной ведра вина, тридцать гривенок меду, две курицы и двадцать пять яиц — за год. В казну платили два рубля, еще сдавали «стрелецкий хлеб» — на войско. Три дня в неделю работали на барской пашне и покосах. Повинности считались со двора. Осипа выручали сыновья: старший Максим уже работал за мужика, покуда Осип отбывал барщину. Во дворе Мурашей стояли две лошади и три коровы.

Борис Иванович Морозов, женатый на сестре царицы, по возвращении из ссылки ушел в хозяйство. «Деньги он любит, словно хлеб», — писали про него. Хозяином он был неумолимым и расчетливым. Он позволял крестьянам богатеть, но жестко выколачивал оброки и требовал работы. На его землях урожай сам-пят считался обыкновенным, когда соседи едва дотягивали до сам-трех. В селах Мурашкине и Лыскове росли слободки торговых мужиков, уже теснивших на ярмарке Макарьев монастырь. Осипу Мурашу было с кого брать пример.

Пашни-угодья Березовки лежали на высоком и подсушенном правобережье Волги. За речкой Пьяной — сенные поляны, озера, бортные леса. Мед диких пчел выгодней было сдавать в оброк, чем, скажем, мясо. Выгодно гнать вино. Невыгодно возить припасы в Москву и Нижний Новгород на боярские подворья, разорительно — сечь дрова и жечь золу для поташных заводов в середине лета.

Три года Осип откупался. Приказчик Шанский по-божески оценивал телегу золы. С зимы Осип готовил пашню и до осени орошал ее крепким потом.

В Березовке было мирское управление, то есть Корпил Шанский но лез в крестьянские дела, пока исправно шел оброк. Зато среди крестьян случались разногласия. К примеру: раньше семейные наделы перерезались, переделивались чуть не каждый год, чтобы хорошая земля по справедливости переходила из семьи в семью. Потом заметили, что землю можно сделать доброй, а можно истощить. Решили закрепить наделы если не навечно, то хоть на десять лет. Пошла замятня со стороны малосемейных: все им казалось, что ежели у Мурашей родится хлеб, а у Зубарей нет, то Мурашу везет с землей. А просто сын у Зубаря не поднимается метельным февралем до света и не везет назем на поле, Максим же Мураш уродуется с вилами, чистит коровник и конюшню.

Осип сказал на сходе Зубарю: «Бери мою, а я — твою. Только тады — навечно!» Зубарь прикрылся драным рукавом.

Вот эту-то свою (хотя какая уж она своя!) землицу Мураш и обихаживал четвертый год. В прошлые лета июнь стоял сухой, июль — дождливый, пала меженина — неурожай. Ништо, управились: по мартовским приметам Мураши сгребали и утаптывали в поле снег, удерживали влагу. Все-таки хлеба едва хватило на подати и для себя, пришлось еще добавить в мирской оброк — малосемейные погрязли в недоимках, а перед Шанским отвечала деревня в целом. Теперь ворчали Мураши: мы-де не в силах за всех платить! «То ваши братья!» — лицемерно упрекал их Корнил Шанский. Боярину Корнил в тот год отправил просьбу о «заемном хлебе»: «Хлеб даем потому, чтобы ваша работа всякая не стала. А не дать хлеба, и работать будет некому». К Осипу это не относилось, но откупиться от летней возки золы и дров ему не удалось.

Наступил март. Он оказался дружным, снег быстро отсырел, обмяк. Сани с навозом волоклись едва не но воде, домой ребята возвращались мокрые, холодные, мать через день топила баню. Максиму нужная работа тяжелой не казалась. На месте снежной каши и затекающих водой следов он видел дружно, нежно проклюнувшееся яровое, а на дальнем поле — голубой, волнисто вздыхающий лен… Даже во мраке черной бани видел Максимка Осипов свои угодья: зябь, яровое, сенные поляны и Коневу чащобу с самым сочным сенокосом. От веников ударяло ему в нос летней березовой рощей — по ней тропинка вела в бортный лес, на делянку Мурашей.

Не было у Максима Осипова родины роднее и дали дальше, чем речка Пьяна с ее крутыми разворотами среди лесистых взгорий, обрывистые берега и плесы Волги и уж совсем далекое — заволжские заводи с жирными рыбьими пастбищами. Когда вернувшиеся из Москвы крестьяне рассказывали о вестях с войны, ничто не колыхалось в сердце: война — боярская, дворянская, а не его, пашенного и подневольного крестьянина. Коли дворяне хотят кормиться крестьянским хлебом, пусть сами и воюют. Максимка Осипов был парнем недрачливым, работал, не щадя сил.

Подошло время сеять яровое.

С утра они деловито помолились, внушая богу, какой у них сегодня важный день. Отец сложил мешки с зерном в телегу, запряг кобылу. Мать подошла со скляницей святой воды, припасенной с пасхи, брызнула на мешки. После того садиться на них стало нельзя, отец с Максимом пошли рядом, благо кобыла, от природной лени или осознавая торжественность минуты, двигалась, словно ослятя под престарелым патриархом. До ближней пашни, готовой принять зерно, было не более версты.

Соседи, видя, что Мураш собрался сеять, мысленно тоже засобирались (завтра!). Пока они с поклоном провожали Осипа. Тот молча кланялся в ответ.

Вчера на поле побывал священник из Сергача, побормотал-попел, зовя на землю божье благословение.

Оно явилось нынче утром в облике розового тумана, медленно возносившегося к небесам. Трудяга-солнце лезло из-за Пьяны, день обещал быть теплым и парным.

У крайнего колодца им повстречалась было женщина с пустой бадьей. Перепугавшись больше Осипа, она бросилась в свои ворота и часто заплевала через левое плечо, отгоняя зло. Осип успокоительно улыбнулся ей, простив невольную оплошку.

— На яровое я ныне только и надеюсь, — сказал он сыну, хмуро и напряженно шагавшему слева от телеги. Максим воспринимал обряд и труд серьезнее отца, убедившегося за жизнь, что случайный каприз природы или боярина бывает сильней молебнов и трудов. — Надо хоть малую толику, да продать. Сделать зачин.

— А как не уродится? — заранее затосковал Максим.

Дорога огибала осиновую рощу. Кобыла, вспомнив, как зимой отсюда тянуло волчьей вонью, прибавила шагу. Из-за поворота навстречу мужикам выехал на жирном черном мерине приказчик Корнил Шанский. Максим и Осип поклонились, кобыла тоже покивала неуверенно, но, нюхнув мерина поближе, хвостом и крупными, как желуди, глазами выразила пренебрежение.

Корнил был сердит и озабочен.

— Сеять? — спросил он, хотя и без того было понятно.

— Коли господь поможет, — сдержанно отозвался Осип.

— Сей, сей, — пожелал Шанский. — Слышно, стрелецкий хлеб подымут, станешь вместо четверти полторы платить.

— Да куда ж больше, господи? И так возим, возим…

— Войска усиливают. Ты господа благодари, что твои сыны в службу не поспели. Полки нового строя мужиками пополняют.

Вот это было бы страшней увеличения подати. В солдаты из крестьян брали самых работящих, в соку, парней. «А я-то, — ужаснулся Осип, — роптал на бога, что он долго нам сына не давал». Он с обновленной нежностью, с особенно полным ощущением того, как дорог и полезен будет ему Максим, взглянул на его юное лицо, осунувшееся от неприязни к Шанскому.

Приказчик рукоятью нагайки жестко деранул уши мерину, и тот глухо застучал копытами в парную землю.

— Охти нам, — утвердился Осип. — На яровое одна надежда!

Так и запало Максиму в тот торжественный весенний день, что яровое вытянет их застойное хозяйство на простор. Простор тянулся куда-то к Волге, к Лыскову, к Макарьевской ярмарке — к тому, с чем связаны у неленивого крестьянина надежды на богатый урожай.

Приказчик же Корнил Шанский не первую неделю прикапливал на мужиков запасы злости. Она ему сгодится, когда он станет исполнять новое указание боярина.

Борис Иванович Морозов дороже хлеба, меда и вина ценил едучую калийную соль, добываемую из золы, — поташ. На ней он получал до тридцати копеек чистой прибыли па пуд. Казна скупала поташ и отправляла за границу: голландские стекольщики, английские текстильщики и мыловары испытывали постоянный поташный голод. Приволжские леса переводились на золу, зато из привозного серебра Монетный двор шлепал копейки. Вечно голодная война сжирала их.

Морозов выговаривал приказчику в письме, что прошлым летом он поставил мало поташа. Придется увеличить «меру» — норму золы на человека. В поташные майданы спешно подбирались работные люди, которых можно было бить батогами и крючить в «огибях» — рогатках, надеваемых на шею. Золу к печам возили крепостные — так было выгоднее. Боярин добавлял в письме: «А котору золу худу привезут, тех бить батоги и ту худу золу велеть высыпать у них наземь».

Весной боярин слал иные письма: «А коли на меня доведетца пахать земли побольше, и крестьян велеть загнать и на меня заставить пахать дня 3 или 4 или сколько доведетца. А после того крестьянам дать пахать на себя дня 2, чтоб у них пашня не залегла. А в жнитво и сенокос тоже на меня работать загнать всех вдруг…» Исполнительный Шанский выбрал все летние сроки барщины, на золу времени почти не оставалось. Крестьяне взвоют и побегут, как только он поднимет «меру» золы. Но если промысел сорвется, лучше уж сразу вешаться…

Лето утекает безоглядно, подобно беглому холопу. Помедлишь и поленишься — потеря, зато любое твое усилие и плод его падают как бы в железную кубышку: вот выкормил телка на мясо, сметал сено, собрал скудные, как и ожидалось, озимые. Не упустить продернуть репу, не единожды прополоть гряды на огороде. Приказчик велел набрать малины для красного меду — бабий день на боярина записан. Некогда оглянуться на восход, перекреститься. Еще неделю яровые перестоят, осыпются.

Максим в то лето жил особенно нетерпеливо. Соки, в нем забродившие, кидались не в дурную кровь, а наполняли смыслом всякую его работу. Сено невесомо взвивалось на вершину стога, перышком летал топор, земля под сошником казалась легкой и рассыпчатой, как каша, притомленная в печи. Мужающее тело, ум и сердце согласно готовились к нелегкой и сладкой жизни хозяина, отца. Трудилась в нем сама природа, преступно и опасно было удерживать, травить и гнуть ее.

Жатва — последнее усилие крестьянина. После того как яровое свезут в овины, можно расслабиться если не телом, то душой. Сушка и обмолот мало зависят от погоды. Ты снова вырвал свою долю еды и жизни у кого-то, кто вечно норовит ударить тебя засухой или дождем, застойным разливом рек или набегом полевых мышей. Сказано: за грехи… Что ж, в это лето ты, выходит, немного нагрешил.

На жатву ярового Мураши, как водится, поднялись первыми. Сушь, судя по стрижам, должна была стоять два дня. Если работать до вечерней росы, за два дня можно сделать поле. Осип сложил в телегу бараньи шкуры, котел, хлебы и всякий овощ для приварка. Он не хотел возвращаться, пока жена не свяжет последний сноп.

Телега на колдобинах потряхивала и поталкивала седоков, подначивая на запойную работу. От восходящего солнца обильно летела паутинка.

Путь до осиновой рощи был так похож на весенний, что Осип и Максим не удивились, увидев у поворота черного мерина: все совпадало, и совпадение успокаивало, давало повод ожидать, что жатва пройдет так же благополучно, как и сев. Вот только мерин отощал — Корнил Шанский загонял его за лето.

Осипова жена скромно прикрылась от Корнила платком.

— Куды господь несет?

Покуда Осип кланялся и объяснял, из рощи вышли два холопа с боярского двора в Сергаче. У них был унылый вид людей, привычных поступать противно совести.

— За тобой пятьнадесять четей золы, — мертвым голосом перебил Шанский.

— Осударь! Да я ли не возил… А в Нижний ездил по твоему наряду!

— Ныне наряд иной и мера. Штоб к пятнице было на майдане.

— Яровое пожну, — не примирился Осип, — тады поеду жечь золу. А не пожну яровое, то не поеду.

Холопы подошли к телеге и вывернули из нее котел, рассыпавшиеся хлебы и туеса с приварком. Максим без умысла хотел удержать ее, но был мимоходом сбит наземь.

— Ишо и батоги получишь, — не возвысил голоса Корнил.

Максим изумленно смотрел на холопов. Они были до иудиной зелени измождены своей работой. В ближайшие дни им предстояло вывернуть множество телег. Майданы ждали золы, словно египетские звери крокодилы, сжиравшие, как говорили, сами себя с хвоста.

— Что ж ты, осударь, мое животишко под корень рубишь? — горько спросил Осип. — Оно едва укоренилось. Я ведь хлеб еду жать. Хле-еб!

Корнил молча ударил нагайкой мерина и вскользь — кобылу Осипа. Та проволокла опрокинутую телегу и остановилась в полном изумлении перед безумием людей: зачем таскать телегу вверх колесами?

Холопы пеши бежали за неторопливо трусившим мерином, как в боевом строю.

Осип велел Максиму:

— Берись за передок! Чево глядишь? Глядеть нечева, поедем в лес.

— Не поеду! — сипло и неожиданно возроптал Максим.

Обида и ненависть росли в нем, подобно зареву на черном небе.

— Велю!

Так батя ни разу не кричал. Максим пыльными руками ухватился за борт телеги, поставил ее на колеса. Какое-то забытье ненависти охватило его и крепко, душно держало все время, пока они ехали в лес, искали деляну, рубили сухостой и дряхлую ольху, складывали костры. Так дожил он до сумерек и вдруг замерз у костра, ощутил мокрую рубаху на плечах и — заплакал.

— Али занемог? — испугался отец.

Максим ничего не мог объяснить ни ему, ни себе. Он только выговаривал сквозь слезы:

— Как он… нас! Как он нас!

Поодаль возились соседи по деревне, плакать при них было стыдно. Максим ушел в лес.

Когда он воротился, надышавшись тьмой и сыростью болота, у костра стоял Корнил Шанский. Он выглядел не лучше заработавшихся мужиков, встретивших его молча, без поклонов.

Шанский устало выговаривал Осипу:

— Ты в первый раз золу жгешь? Ведаешь, что с осины дурна зола. Рубить осину, конечно, легше… И жгешь нечисто. Ей, я поворочу твою золу в худую!

Чтобы приемщики не отказались от золы, не «поворотили ее в худую», крестьяне угощали их. Ну-ка, недельная работа — псу под хвост! Перед приходом Шанского Осип собрался ужинать, мать разложила на чистом рядне три куска хлеба (себе — поменьше), свежий лук и пареную репу. Крупная соль в тряпице драгоценно посверкивала в отблесках костра. Максим, увидев, сразу сильно, даже злобно захотел есть. Корнил продолжал:

— Вон ты какой кол осиновый загнал в кострище!

— То ольха! — восплакался Осип.

— Малый! — велел Корнил. — Выволоки сию ольху, будем глядеть.

Максим, опаляя брови жаром, взялся за жердину. Она была легка, толщиной в руку. Сучья держали ее в кострище, Максим напрягся. Шанский, мимоходом схватив с рядна кусок хлеба — побольше — и щедро обваляв его солью, подошел ближе. Жуя, он челюстями словно помогал Максиму тянуть жердину. Когда Максим вырвал ее, искры брызнули на однорядку Шанского. Он выругался так, как никогда никто не ругался при матери, хотя в обиходе мужиков присловье это вылетало легко и весело.

Остатний огонек на кончике жердины озарял истощенное лицо Корнила. Оно немного раздалось, словно бы пожирело от жевания.

И не Максим, а руки его, так хорошо трудившиеся в это лето, сунули горящий конец жердины в бороду Шанского.

Максим увидел, как маслянисто блеснул нож в руке приказчика, услышал крик отца: «Беги!» Мгла леса приняла его, укрыла от Корнила, плотно завернув в сырой черный плат.

— Сыщу — убью! — пообещал Корнил лесу.

Лес отмолчался.

Из челобитных крестьян вотчины боярина Морозова.

«Платили мы в прошлом году на Сергацком и Середнем майдане 450 чети золы. А той золы выбили нас жечь в яровые жнитва, у иных крестьян был яровой пожат, а в гумна не свезен, а у иных и не жат, и тот яровой хлеб животина съела и весь хлеб пропал в поле, и о том мы Корниле Шанскому били челом, а он нас стал бранить: мне-де зола лутче вашева хлеба, у мене-де есть боярский указ, хотя-де вы и все разбежитесь, а я-де стану юрты ваши жечь, а майданнова дела не остановлю… И как мы поедем пахать и косить и жать, и выборные у нас сошники отымают и мешки с телег валяют и со всякие работы нас неволею посылают золы жечь и дров рубить, и в тое мы неволе оскудели, а иные разбрелися».

 

3

В столицу Разин приехал осенью 1661 года. Стараниями Горохова проезд ему снова оплатили как богомольцу, бумага все терпела и все могла. Степан заехал в Воронеж к дяде Никифору Чертку. Там он услышал дурные вести.

Цены за лето поднялись вдесятеро и больше. С посадских дополнительно взяли десятую деньгу — десять копеек со всякого рубля дохода и стоимости имущества, и толковали про новый военный сбор… «Делают, што хотят!»

Все это стало уже знакомо и почти обычно. Степан иного не ожидал услышать. Он отвечал: «Не кровопивцы, а дурные стяжатели, не могут ни с хозяйством, ни с людьми управиться». Но — крестник войскового атамана — он отделял себя от московских неурядиц, ему все ближе становились беды Дона. О них он говорил с Гороховым:

— Пошто вы к нам на Дон свою болесть изгоняете? Людей гоните, у нас едоков прибавляется, а жалованья нет!

В этот последний свой приезд в Москву Разин отчего-то не ладил с Гороховым, спорил по всяким поводам. Привязавшись к тому, чье слово должно быть тяжелей в переговорах с калмыцкими тайшами — московских дьяков или казаков, Степан пытался внушить Горохову, что Дон — особая страна, не полностью принадлежащая Москве. Казаки же не только вольней посадских и стрельцов, но и дворян — «служим бо мы не с земли, а с воды и травы…». Покуда охраняются донские вольности, крепки границы с Турцией и Крымом, а станут казаки государевыми захребетниками, прощай их воинская доблесть. При мысли, что Дону угрожает судьба какого-нибудь Поволжья или Замосковья, Разин испытывал и ненависть, и страх.

Тем более что на Дону и в самом деле становилось тяжело и тесно жить. Беглые — из разоренных посадов, голодных деревень и из усталых армий — селились по всей его долине. Их редко принимали в войско с дележкой жалованья, да и самим им жизнь в понизовых городках казалась слишком беспокойной.

Наспорившись до крика, а то и выгнанный Иваном Семеновичем из приказа, Степан бродил по улицам… Печально выглядели главные торговые ряды у Красной площади. Торговцы, уставшие ругаться с покупателями из-за проклятой меди, и покупатели, коловшие глаза дороговизной, являли серую, унылую толпу. «Нечева было и ходить», — слышалось у ворот. Нет ничего скуднее лиц посадских женок, безрадостно считавших деньги. Теперь считали больше, чем покупали, разве что удавалось сбагрить медные копейки.

На удивление скромно следовал по улицам объездной голова. Прежде он прокатывался грозой, только бессильные челобитные летели следом. Ныне казалось, что ему довольно брюхо потрясти. Грязь во дворах, мусорные завалы и ломаную мостовую он не видел.

Наверно, голова угадывал, что город, населенный озлобленным народом, сильней не только Земской избы, но и государя с остатками стрельцов. Войска — далеко, в Польше. Люди еще не знали, кого им бить, искали виноватых. Конечно, самой виноватой была война, только с нее не спросишь. Могли накинуться на объездного голову. Могли — на Разина за дорогой жупан, за серебро в кармане. Дороговизна, несправедливо распределенные налоги, фальшивые копейки возводили такую прихотливую городьбу между людьми, что невозможно было угадать, кто на кого первым кинется.

Разин зашел в съестную лавку.

Тощий и вертлявый малый положил перед хозяином колпак. Руки у малого были воровские, чуткие. На сальной голове его сидела сдвинутая на бровь красная шапка, отделанная белкой.

— Отведай, казак, мою заедку, — подтолкнул он Степану глиняную мису.

Степан прихватил рыжик пальцами. Тощий доброжелательно смотрел, как он жует, и вдруг вздохнул. Для многих русских слова «казак» и «Дон» звучали недоступным и призывным звоном.

— Тебя как звать-то? А меня — Илюшка… Летось хотел пристроиться к вашей станице, они меня отбили. Голиков, сказали, там без тебя хватает. А зря: я боевой.

Казацкие станицы, возвращаясь из Москвы, случалось, обрастали беглыми. За это воеводы ругали казаков. Степан уклончиво смолчал. Илья добавил:

— Да из таких, как я, особо войско составить можно! Голик…

Разин подумал с грустью, что из бездомных в России можно не одно войско собрать, только кому оно нужно? Кто его кормить станет? Служилых много, хлеба не хватает.

Илья перекосил подвижные недобрые губы. Шагнув через порог на улицу, он завопил воровскую песню.

Голос у Ильи был резкий, но чистый. Степан внимал знакомой простой мелодии, насыщенной заборными словами. В их дикой смеси чудилась нерастраченная сила. Степан не мог объяснить, что в этом вопле пропащего человека привлекло его, человека вполне благополучного, уже почти устроившего свою жизнь с помощью сильных и еще более благополучных людей.

Он слушал почти без мысли. Глаза его бездумно округлились, словно он видел сон наяву.

 

4

Илья Пономарев, выплеснув с песней обиду и зависть к казаку, остановился у моста. Здесь год назад его пригрели тати, когда, наскучив жизнью на подворье боярина Буйносова-Ростовского, Илья сбежал и от него, и от жены.

Кормежка под мостом была единственным воспоминанием, будившим у Пономарева добрые чувства. Все остальное, начиная с детского непрощаемого горя, когда отец, гонимый поп из Кадома, оставил его на боярском дворе, рождало у Ильи желание вредить, особенно — богатым людям.

Он ненавидел не дворян, чья боевая служба скорее вызывала уважение, а богатеев, наживших деньги торговлей и промыслом. Они, считал он, зловредней и жаднее всех. Кадомские посадские битьем и кляузами выжили его отца из города за то, что по указу патриарха он неукоснительно тянул с них денежные сборы. Отец отправился за правдой к земляку протопопу Аввакуму. Уехал и пропал — возможно, был взят под стражу вместе с мятежным протопопом. Илья зажился на холопьем положении.

Приказчик и боярские доверенные слуги стали таскать с собой подросшего Илью по деревням, на выколачивание недоимок. Он насмотрелся, как семьянистые — зажиточные мужики старались разрубить оброки по дворам, чтобы платить не больше бедных, как норовят они схватить земли побольше, почернее, вылезти в торгаши, а то, скопив деньжат, вообще утечь на волю, выкрав семью, оставив бедных рассчитываться за всю деревню. Приказчики выбивали недоимки со всей деревни, предоставляя старостам решать, с кого сколько взять. Пономарева возмущали стяжательские ухищрения семьянистых, весь деревенский уклад раздражал его, особенно после того, как в одной деревне на Ветлуге крестьяне подловили его и кольями отвели на нем душу.

Жизнь щедро отпускала ему обиды. Несметное число людей стояло как бы боевой цепью меж ним и счастьем. Его женили насильно на любовнице приказчика. Обиды всплывали и смерзались, как на озерах донный лед, и постепенно что-то изначально доброе в нем задохнулось.

Илья взломал приказчиков подголовный ящик и ушел в Москву. Что выгреб мелкого серебра, потратил по дороге.

Думал ярыжить, работать вольно. Выпало — воровать. Он скоро загасил в себе мучение греховности. Ему нетрудно было убедить себя, что обворованные люди достойны худшего, поскольку их достаток возрос на ограблении таких, как он. Бездомный сын ошельмованного священника, он стал враждебно относиться ко всякой «домашности», воплощенной для него в тихих посадских слободах и в еще более тихих деревнях. По старой памяти ему казалось, будто деревня принадлежит к особому, сытому миру, ибо не только производит еду, но на боярское подворье и на торг является с возами сена, полтями мяса и туесами меда — по дорогой цене. Горожанин Илья особенно не любил торговавших с возов крестьян.

И нынешнее дело было замешено на его презрении к крестьянскому тугоумию, на растерянности приезжих в многолюдье города.

У нового моста была назначена встреча с Федькой Севергой и Панькой, мальчишкой лет тринадцати. Без Паньки было не обойтись.

Посвистывая и позевывая, Илья осматривал место предстоящего мошенства. К низкому берегу реки, к подгнившим деревянным устоям подваливали барки, паузки и лодки. В прибрежной толчее лодчонка Федьки неприметно серела за чьим-то складом. Чалка ее была завязана хитрым узелком — дерни кончик, и лодка на свободе. Выше склада, возле дороги, подходившей к мосту, стояло несколько «палаток» — бревенчатых сараюшек, в которых скупщики в лучшие времена поджидали крестьян с возами. По дороге, разбитой и схваченной первыми морозцами, похрустывали ледком крестьянские возы.

Не все жили под боком у Москвы, чтобы успеть расторговаться утром. Время от времени телега, груженная сеном, дровами или репой, являлась среди бела дня. Мужик с тоской оглядывал дорогу, безлюдные палатки, его скукоженная душа мучилась зряшней потерей времени и уплатой мостовой пошлины. Тут неленивые ребята прихватывали мужичка, скупали его товар дешевле раза в два.

А торговлишка вообще падала, многие лавки и палатки стояли брошенные, в них спали бездомовные. Одну такую сараюшку и присмотрел Илья.

Явились друзья-товарищи: унылый Северга и радостный сдуру Панька — в сальных русых патлах, с чистейшими глазами ангела. Глянув на опустевшую дорогу, Федька немедленно впал в отчаяние:

— Нихто не едет, Илюшка! Зря только время тратим.

Илья не дал сбить себя:

— Жалезки приволок? Пошел на хаз!

Федька и Панька забрались в палатку, Илья прохаживался по дороге. Страж на мосту два раза на него взглянул и отвернулся. Илья запоздало сообразил, что с моста виден берег за складом и Федькина лодка. Ну, бог не выдаст… По мосту тащились два воза.

Один — с овсом, в другом — сушеная рыбешка. Не было смысла связываться. Поздней осенью крестьяне забивали скотину, чтобы не кормить зимой. Есть ее до рождества нельзя, но запасать самое время. А мясо с каждым годом становилось дороже, его и войска охотно брали. Выгодно стало воровать продукты.

Мясного воза Илья дождался через час, успев промерзнуть не хуже тех говяжьих туш, что были навалены в телегу. Ее сопровождали двое мужиков в серых, низко и крепко подпоясанных кафтанах, с крутыми складками на спинах, создававших видимость горба. Почему-то именно при виде этих складчатых горбов Илья испытывал желание ударить.

Он свистнул. В палатке зазвякало железо. Было похоже, будто кто-то там работает холодную поковку или чинит… Звяканье привлекло старшего крестьянина — возможно, у него было что чинить. Илья подошел к возу.

— Отец! Боярину оброчное везешь?

— Нет, милый человек, свое. Торгуем.

Крестьянин старался говорить доброжелательно, но голос был натянут: знал, что городские люди все равно обманут его, и было заранее жалко тех денег, которых он недосчитается.

— Поздно приехал, — упрекнул Илья.

Крестьяне покаянно закивали колпаками. Младший на всякий случай снял колпак — собрался то ли торговаться, то ли задабривать перекупщика. Илья деловито сказал:

— Постой, узнаю. Может, повезет вам, сиротам.

И скрылся в палатке.

Там присмиревший Панька уныло колотил молотком по железной полоске. Он уже знал, что предстоит ему, и заранее трусил. Илья и Федька разом выглянули в окошко:

— Давайте, мужички! Почем сторгуемся?

Крестьяне торговались робко, но упорно. Федька полегоньку уступал. Панька от невыносимого волнения заколотил по железу часто, неровно. Илья поддал ему ногой: не мельтеши! Ты, может, выросши, душегубцем станешь, знатным разбойничком, а тут мужичков испугался. Они же лопоухие, глупей тебя.

Крестьяне потащили розовые, каменно-мороженые полти мяса с телеги. Прямо в рогожках просовывали в окно, в Федькины растопыренные руки. У них было четыре полти — две туши. Илья прикинул: враз не унести. Разве поднатужиться. На две ходки времени не будет. Ладно, сорвем пупы.

— Ждите денег, христиане! — приказал он.

Крестьяне стояли у окошка, внимательно прислушиваясь к железному перезвону. Они пытались сообразить, что там, в темной глубине палатки, производится. Федька ловко перевязал полти веревкой, поднатужился спиной и вынес через заднюю дверку — прямо к реке. От возбуждения и страха Илья тоже не слышал тяжести, катился вниз по бережку, за склад. Панька заколотил по железу с перебором — наверно, весь был уже в поту. Ништо, привыкнет.

Швырнули мясо в лодку. Освободили чалку. Теперь Панька должен был по замыслу выйти из лавки будто но надобности и, дав круга, прибежать к лодке. Мальчишку мужики не заподозрят.

Илья удерживал лодку, воткнув весло в вязкое дно. Стараясь успокоить себя, он вглядывался в воду.

В палатке уже давно было тихо, а Панька не бежал.

— Толкайся! — завопил Северга.

Илья вскинул голову и понял, что толкаться поздно. Из-за склада, путаясь в кафтанах, поспешали мужики, ведомые Панькой. За ними, вовсе не торопясь, шли два городовых казака, и один стягивал с плеча короткую пищаль. Лицо у Паньки было перекошено, словно его смяли одним ударом. Когда он подбежал к лодке, ангельские его глазенки скосились на воду, свежая ссадина на шее дергалась. С моста, поигрывая бердышами, шли сторожа — не потому, что казакам и мужикам понадобилась помощь, а просто — интересно.

— Ах вы хиченные волки, городские дьяволы, — взвыл старший мужик. — И без того уж всю деревню выели, высосали нас. Убивать вас надо, жечь дочиста.

— Разговорился! — вельможно одернул его казак. — Тут не село, тут все — по Уложению. А вы, ребятки, выходите, мы вас вязать станем.

Так Илья Пономарев попал в тюрьму в первый раз. В Земской избе, чтобы не пачкать отцова имени, он назвался Поповым. И вылетел из его жизни год без малого — как раз до бунта.

 

5

Летом 1662 года царь Алексей Михайлович жил с семьей в Коломенском.

Окрестные просторы с отлогостями долгих зеленых склонов одним видом отвлекали его от забот правления. При всех печалях, он был уверен, что ему в наследство досталась лучшая страна, а люди русские — самые добрые и терпеливые из подданных. Ропот и нежелание платить повышенные подати, усталость от дороговизны и войны не возмутят тяжелой и незлобивой души народной.

В Коломенском он искренне отдыхал. Сын Алексей радовал невиданными способностями. Входил уже и в земские дела; не без его влияния Алексей Михайлович подумывал о прощении протопопа Аввакума. Дядькой его назначен Федор Ртищев, только он отказался учить наследника из скромности. Учителем позвали полоцкого монаха-книжника и стихотворца Симеона.

От летней скуки Алексей Михайлович пошучивал над государыней-женой, мечтая, по иноземному обычаю, завести первый в России театр.

Если от неподвижной жизни застаивалась кровь, устраивалась соколиная охота. Для Алексея Михайловича не было прекраснее минуты, когда любимый сокол Железцо делал в зените томительную «ставку» и падал на спугнутую птицу или зайца. Дурной же сокол чертит понизу, когтит добычу грубо, торопливо. У Алексея Михайловича все соколы были «высокие» — Железцо, Аран, Золотой. Он потому и с театром не торопился, долго советовался с духовными — не грех ли? — что вид седого Кузнеца с черным клобучком на головке и золоченым должиком-шнурком на грозной лапе давал такое предвкушение удачи, такую радость, какая невозможна в театре. Там все злодейства выдуманы ради торжества добра, здесь, на охоте, побеждает сильный и красивый.

Как никогда, хотелось просто жить. Не обращая внимания на смутный шум, ползущий из столицы, на беспокойство приезжавших для доклада бояр и дьяков. В июне проклинали указ о сборе пятой части с доходов и имуществ. Что делать, снова разгорелась война с поляками. Только однажды Алексей Михайлович забыл себя.

Царский тесть Илья Данилыч Милославский, никогда не бывавший в походах, неожиданно заявил, что если государь даст ему начальство над войском, то он приведет пленником самого короля польского. Алексей Михайлович знал уже, что вся Москва обвиняла Илью Даниловича в пособничестве делателям фальшивых медных денег. Он не сдержался, сорвался с кресла и выволок любезного тестюшку за бороду из палаты…

Шпыни шатались по Москве, прислушивались к разговорам. Слухи и домыслы ходили неподобные. Будто бы Ртищев по наущению поляков добился введения медных денег и сам с царицей на них нажился… Все выглядело настолько вздорным, что ни бояре, ни Алексей Михайлович не ожидали возмущения, надеясь, что оно глухо перебродит, как в глубокой квашне.

И упустили время, когда в черных слободах Москвы поспело тесто бунта.

В тот ясный полдень двадцать пятого июля ни у кого в Коломенском не сжалось вещее сердце. После обедни Ртищев гулял с царевичем, а Алексей Михайлович из верхнего окошка ими любовался. Царевич был хорош живой красой трудолюбивого и любознательного отрока. Он только, по мнению лекарей, мало двигался, излишне изнуряясь книгами. Ртищев с седеющей бородкой и мягкими свободными движениями являл облик умеренного в требованиях воспитателя. Деревянный дворец Коломенского был тих, по-летнему сух и пропитан солнцем.

Алексей Михайлович увидел рассыпанную по полю, бессмысленно бегущую толпу. Такое было впечатление, что за обезумевшими людьми гонятся то ли душегубцы, то ли бешеные псы. Оружия у бегущих не было.

Толпа стекала по отлогому холму к нижним воротам.

Страх за наследника бросил Алексея Михайловича к двери, на лестницу, во двор. Ртищев уже быстрым, несуетливым шагом уводил царевича. Так и случилось почти нелепое — когда толпа посадских пролезла в нижние ворота, царь встретил их один посреди зеленого двора.

Едва удерживая остальных, передние неровным полукругом остановились перед государем.

Содрав с себя колпак, бойкий человек, судя по дорогому суконному кафтану, не из последних, поклонился размашисто и крепко:

— Батюшко, царь православный! Выдай нам на суд твоих изменников — Ваську Шорина, Федьку Ртищева да боярина Милославского!

Шорину был поручен сбор пятой деньги. Алексей Михайлович улыбнулся печально, почти одолев страх. Бедные дети. Стоило ли ради смены человека, который все равно сдерет с них деньги, бежать такую даль? За Ртищева было обидно.

Другой посадский, молодой и верткий, с тощим лицом, блеклым даже для горожанина — не от тюремного ли сидения? — вывинтился в передний ряд и взял царя за пуговицу. Это ошеломило Алексея Михайловича до немоты. А человек, подергивая плечами, словно он только что напялил на себя чужое, путано заговорил о некоем фальшивомонетчике. Его-де из тюрьмы возили в подвалы к Милославскому делать копейки. Прочие закричали:

— То у них сговор с Федькой Ртищевым! Медные деньги — его совет!

Державший государя за пуговицу так увлекся, что не заметил Богдана Матвеевича Хитрово, подбежавшего с десятком дворян. Тот уже занес было кулак величиной с большую чару (он вообще был легок на расправу, когда-то патриаршего боярина палкой избил), по Алексей Михайлович остановил его:

— Остынь… А ты, бедный человек, разве не ведаешь, что государю в лицо не дышат? Может, ты болен.

Посадский, выступивший первым, схватил тощего за плечи и отшвырнул в толпу.

— Государь, прости его невежество! Мы отойдем.

И по толпе с той же готовностью поддержать порядок пророкотало: «Отзыпь, не дыши на государя!» Люди показывали добрые намерения, как могли.

Дворяне, выбежавшие за Хитрово, вздохнули: понимая свое бессилие перед сотнями обозленных людей, они были готовы на гибель. Алексей Михайлович запоминал их, самых верных.

— Алешенька не испугался? — спросил он Хитрово.

Тот догадался, что речь не только о царевиче. Усмехнулся:

— Надо быть, меды пьет.

Видимо, Ртищев, услышав, как выкликают его имя, укрылся в винном погребе. Только теперь Алексей Михайлович почувствовал на лице стылую, чуть ли не заискивающую улыбку.

Его внезапно перекосило чувство унижения. Голос его густо ударил из глубины жиреющей груди:

— Ступайте, православные, по домам! Ни Ртищева, ни тестя моего здесь нет. Они в Москве, как и Шорин. Мы их рассудим по справедливости, то мое царское слово!

Он поднял руку к небу. Притихшие посадские смотрели на нее. Рука была бела, сильна и тяжела. Рука царя.

Вдруг чей-то молодой и резкий голос разрушил торжественность минуты:

— А коли поискать?

Возле него завозились и с криком: «Шуст, помалкивай!» — утихомирили. Высокий Хитрово, поднявшись на носки, запоминал лицо. На гульбище дворца — открытой галерее вдоль верхних окон — распределялись через два шага стрельцы с пищалями. Передние посадские поспешно опускались на колени:

— Государь, мы тебе изменников доставим!

Им так хотелось объединиться с ним против изменников. Хотелось мира — только с государем. Прочих — в ножи, в куски.

Одержимые этой восторженной мечтой, они протискивались в ворота. Теперь они бежали обратно в город расправляться с Шориным, Ртищевым и Милославским как бы от имени царя…

…Ворота в доме Шорина свалили вместе со столбами. Хозяин бежал заблаговременно. Сына его, переодетого в крестьянское, настигли на окраине Москвы. Пока другие били его и суетились возле пустого дома Ртищева, посадский, крикнувший царю про обыск, призвал отыскивать запасы меди в доме Шорина — улику в делании фальшивых денег.

Звали его Иваном Шустом. Державший царя за пуговицу Илья Пономарев, только что выпущенный из тюрьмы, первым стал выбивать окованную дверь в подклет. Работал он сноровисто, особенно внутри. Когда он вывернулся оттуда с горстью жемчуга, Шуст без предупреждения ударил его в поддых.

Иван был человеком молодым, восторженным и честным. Вместе со всеми он шел к царю за правдой, как понимали ее владельцы мастерских и мелкие торговцы.

Илья, прошедший жестокое тюремное учение, всей горстью врезал Шусту в гладкое румяное лицо. Их стали разнимать. Иван кричал:

— Мы для суда шли, а не для татьбы!

Тут от ворот завопили, что улицей идут городовые казаки и стрельцы. Пришлось бежать по огородам. В пустынном переулке Шуст и Пономарев остановились, мысля додраться.

— Ты меня мало не убил! — распалял себя Илья.

— Нечева было воровать!

— А Шорин не ворует? Все вы торговцы честные…

Илья такое отпечатал, что Шуст невольно хмыкнул. Драка не шла. Иван промямлил:

— Ты, может, и в государев суд не веришь?

Илья отвратно улыбнулся. На неестественно подвижной коже щек прорезались бесовские морщины.

— Поглядим. Мне неохота снова в земляную-то палатку. Давай уговоримся: даст государь суд своим изменникам, ударь меня четыре раза. Не даст, корми.

На том решили, а пока пошли в съестную лавку — за счет Шуста, конечно, ибо если у Пономарева и были деньги, то непременно ворованные.

Толпа посадских и ярыжек разрасталась. Но обо всех ее движениях в Коломенском знали. Боярин Хитрово и те дворяне, что выбежали умирать за государя, собрали верных. Два полка стрельцов были вызваны из Москвы.

Люди шли открыто, чувствуя в толпе свою неуязвимость и правоту. Нельзя же было перебить пол-Москвы, даже если государь разгневался на них. Шуст и Пономарев держались ближе к приречному леску. На этом настоял Илья. Если ворота гостеприимно распахнутся, они успеют догнать передних.

Ворота распахнулись. Из них неторопливо выезжали конные — так много, что было удивительно, как они поместились в тесноватом дворе Коломенского. Конные перерезали дорогу, а из ворот толпой пошли стрельцы.

Пономарев первым кинулся к лесу, Шуст — за ним. Прочие, бывшие от леса далеко, упрямо шли вперед. Они на сотню роковых шагов позднее, чем надо бы, уверились, что эти люди вышли убивать их по указанию государя.

Раздольная зеленая холмистость позволила дворянам и стрельцам направить и расчленить толпу на удобные для избиения доли. Мастеровых, торговцев и ярыжек рубили и топили в Москве-реке.

Тысячи человек были убиты и изувечены. Многих сослали в дальние города. Их злоба и обиды стали копиться и киснуть там.

Медные деньги отменили. Их можно было обменять — за сотню медных денег давали одну серебряную. Однако военная нужда не убывала. Казна стала торговать табаком — зельем, проклятым церковью. Табак пудами шел в Сибирь. В селах были открыты кабаки, чтобы не только городские, но и крестьянские полушки текли в казну.

Настала внутренняя тишина. Царь Алексей Михайлович почасту вспоминал предсмертные слова патриарха Иосифа: «Как человек здоров, так мыслит живое, а как господь примет, ин ни до чего станет».

По-прежнему хотелось жить, быть добрым. Из ссылки вернули протопопа Аввакума, взяв обещание не проповедовать, молчать. В крещенье 1663 года Алексей Михайлович писал двоюродному брату:

«Нарядись в ездовое платье, да съезди к сестрам, будто бы от меня приехал, да спрошай о здоровье… Да извещаю тебе, что тем утешаюся, что столников беспрестани купаю ежеутр в пруде. Иордань (освященная прорубь) хорошо сделана, человека по пяти и по двенадцати человек, за то: кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю, да после купанья жалую, зову их ежедень, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де пороком не поспели, так-де и нас выкупают да и за стол посадят».

Многим мечталось сесть за государев стол, за скатерть цвета серебряного снега, величиной во всю Россию.

 

6

Ранней весной того же года в сторону Крымской Перекопи шел по оттаявшей степи отряд калмыков, донских и запорожских казаков. Головщиком был Разин.

У него было состояние человека, который долго мыкался в чужих краях, коверкал свой язык и вдруг уверился, что он чужим не нужен. И надо думать о себе и о своих.

Горький и сладкий дух степи по странной причуде памяти напоминал вонючие астраханские улицы. Спасибо воеводе Григорию Сунчалеевичу Черкасскому: отверз глаза незрячему.

После многозначительных переговоров с калмыцкими тайшами Степан считал себя едва ли не правой рукой Горохова. Когда его послали через Астрахань на новые переговоры, ему уже мерещились какие-то особенные отношения между Москвой и Доном и собственная роль в них.

Несколько месяцев их продержали в Астрахапи. Черкасский писал в Москву, будто не знает, где теперь калмыцкие тайши. В том же письме подсовывал Калмыцкому приказу своего племянника Каспулата, тот уже ездил в степь. Степан в обиде покинул Астрахань.

Черкасский на прощание сказал ему: «С калмыками мы сами разберемся. Подберем вам товарищев для драки с крымцами». Вот — подобрали: полсотни всадников со всех улусов Серень-тайши. Донских и запорожских казаков было пять сотен.

Разин был зол даже на невиновного батыра Бакши-Шербет Тургенева, головщика калмыков. Но чувство освобождения, прозрения было сильнее.

Ему пошел четвертый десяток лет. Он припозднился с женитьбой и взял не девку, а чужую женку с ребенком на руках. Но как сильна и неожиданно свежа была любовь к ней, так и его уверенность, что дальше все пойдет иначе.

Он еще не понимал — как. Откладывал на после боя, как и дележ добычи. Только теперь уже ни дьяки, ни воеводы ему не в помощь. К ним он испытывал устойчивую ненависть и отчуждение.

Остались позади белесые разливы Молочных Вод. Дальше — татарская сторона, казацкое раздолье, где нет закона, кроме силы.

Калмыки, ехавшие поодаль, подтягивались к казакам. Сизая степь была рассечена слепыми балками, отлогие всхолмления закрывали даль. За ними укрывался татарский улус. Татар кормит скот — лошадь, овца, корова. Умелые чобоны развели стада по сочным кускам степи. Разин вел казаков и калмыков за добычей, и с каким-то оголенным злорадством внушал это себе в пику надутым и лицемерным московским болтунам.

«У вас свое, у нас свое. Навеки!»

Пошли с оглядкой, стараясь двигаться по низинам, врозь. В степи стал попадаться овечий помет, лепни коровьего навоза — приметы жизни. Выскочив на холм, Степан увидел сразу три стада — овец, коров. Жадная радость неожиданно возникла в нем, ему вдруг стало очень важно захватить эти стада. Просто — иметь! Забрать! Он мягким галопом пустил коня по склону, к самому крупному скоплению черных, ползавших по корыту балки коровенок.

Он слышал за собой шелестящий топот калмыцких лошадей. Бакши-Шербет Тургенев обходил ленивых казаков, первым врезался в стадо, сминал мальчишку-пастуха. Показывал Степану, что работает. Калмыки опасались, что, раз их вдесятеро меньше, им мало достанется добычи. Степан хотел окликнуть: «Чобона не тронь!» Смолчал, недосуг было, да и много еще нынче прольется крови… За третьей балкой у ручья лоскутно запестрел улус, гхош-лав, селение-стоянка нескольких семей, владельцев стад. Юрт было три десятка, не считая шалашиков, обмазанных глиной, и совсем уж нежилых земляных нор, прикрытых травой и камышом. Но в них-то именно и жило больше всего рабов из Польши и России. Ясырь.

Старший из запорожских казаков, происхождением ногаец, — Сары Малжик сказал Степану:

— Татар мало. Конями побежали. Вели нам резать их.

В юрты врывались, рассаживая саблями упругий войлок. По правде, взять там было нечего: в низких длинных сундучках лежала заношенная одежда, а ту, что подороже, тоже не наденешь — степная пыль и пот так прочно въелись в нее за многие десятки лет, что вряд ли путная казачья женка возьмется отстирать. По стенам были валиками свернуты постели, из них же сделано сиденье для хозяина. Посуда — глина, немного меди, позеленевшей и закопченной дымом бесчисленных костров. Богатство было не в юртах, а гомонило снаружи: «Прошем, прошем! Матка бозка! Ах, казак, казак!»

Ясыря — пленных женщин и детей из Польши — насчитали триста душ, да с полусотню мужиков. Иные были в путах, привезены недавно, другие уже осмотрелись в гхош-лаве и жили, понимая невозможность побега через степь. Не все обрадовались казакам, особенно — калмыкам: кто ждал здесь выкупа, снесшись с родными в Польше, те боялись, что деньги пропадут, а им придется тащиться в степи и снова ждать там, когда их выкупят, найдут. Но большинство поляков выкупа не ждали, а ждали отправки на Кафу, на базар, далее — в Турцию и Персию. Эти охотно хватались за казачьи стремена, бегом спасаясь из ненавистного гхош-лава.

Обратное движение к Молочным Водам было поневоле медленным. Лошади шли легко, коров покалывали саблями, но против овечьего упрямства бессильны были даже пики. Степан часто оглядывался назад, выискивая пыльные облака, велел калмыкам слушать землю — нет ли стука… Сары Малжик смеялся: «Нада баранов порубить, всякому человеку по барану. Съедим, поедем скора!»

Не успели.

Шестьсот татар было в отряде Сафар Казы, крымского карачия, дозиравшего степь возле Перекопи. Шайтан унес его на запад. Сафар Казы был зол не только на казаков, но и на себя и на дозорщиков, а потому, едва увидев похитителей, без промедления ввязался в бой.

Стада, мешавшие казакам двигаться, мешали теперь татарам лавой напасть на них. Конные не сшибались, налетая ватага на ватагу, а поневоле дрались мелкими кучками среди орущей скотины. От этого картина боя выглядела нелепо, но не смешно: люди валились с седел, лошади и коровы топтали их, обезумев между безумными людьми, и плотной черной кошмой таскалось по степи овечье стадо. Словно убогий от рождения младенец волочил эту кошму туда-сюда и все не мог остановиться, одержимый каким-то беспокойным бесом.

Драка опасно затянулась. Степан боялся, что к татарам придет подмога. Тогда их здесь зажмут и перережут под коровий рев.

Он сблизился с Сары Малжиком, увел его из схватки:

— Надо вершить головщика! Ты али я?

Сары Малжик даже не ответил Разину, только воздел саблю, и вот уже десяток запорожцев прокладывают ему путь к татарскому головщику.

Вряд ли им это удалось бы, если бы не нелепость боя среди баранов и коров. Степан не видел, что произошло в толпе, плотно крутившейся вокруг черного бунчука Сафар Казы. Он только по траурному вою догадался, что с карачием стряслось плохое. Сам же Степан торопился исполнить другой свой замысел — нехитрый, но, как все простое, способный сработать именно в бою. Он сам объехал несколько ватаг дерущихся, к другим послал доверенных людей…

Скоро среди бессмысленных и злобных выкриков стало повторяться по-русски, по-калмыцки, по-татарски: «Ждут у Молочных Вод! Стрельбу услышали, сюда идут!» Всякий казак, доставая татарина или уклоняясь, непременно грозил ему скорым возмездием, то намекая, то прямо в лицо ему крича о сотнях калмыков, поджидавших у Молочных Вод. Татары, придававшие большое значение разведке, наперебой несли раненому аге вести, вызнанные в запале боя у простодушных казаков. «Полторы тысячи калмыков» были той средней величиной, на которой сошлись татары и в которую поверил Сафар Казы.

Он потому поверил, что, срубленному саблей Сары Малжика, ему было и больно, и тоскливо в духоте боя, а в предчувствии свидания с пророком и открытия райских тайн скотина и ясырь теряли ценность. Сафар Казы хотел либо спастись, либо хоть умереть спокойно. Он велел отходить.

Стада разделили усталых от убийства, но все еще не успокоенных людей и помешали казакам преследовать татар, рубить их в спину. Бакши-Шербет Тургенев, рассказывая толмачу в Царицыне о битве, тужил только о том, что так и не узнал — помер Сафар Казы от ран или выжил. Тургенев предпочел бы, конечно, чтобы помер.

Разину было все равно. Вкус победы на воспаленном языке был слишком остр и горек. Победы его, головщика. Он испытывал к Сафар Казы умиротворенную жалость, отдаленно похожую на ту, что мы испытываем к жестоко наказанному ребенку.

Калмыки снова ехали отдельно, переговариваясь так, что даже Степан, знавший их язык, не понимал — о чем. Наверно, обсуждали, как делить ясырь. Донцы и запорожцы, остывая, поругивались как обычно: кто лучше дрался, кто норовил в затишье… При всей шутливости, в их разговорах сквозила ревность. Она всплыла, когда один из донских казаков — Михайло Торопилка — подъехал к Разину и сказал:

— А ты счастливый, Степан! Я ишо под Каланчинскими башнями углядел: где ты, там удача.

Степан ответил не сразу. В бою под Каланчинскими башнями он действительно оказался в том месте, где решилась победа, но только потому, что угадал, к какой ватаге лучше прибиться. Торопилка путал причину со следствием. Однако его убежденно поддержали другие казаки: Разин удачлив, с ним надо ходить за зипунами и ясырем! В опаленных, взволнованных казачьих головах творилась простодушная легенда. Степан почувствовал, что незачем опровергать ее, казаки при всей их безоглядной смелости суеверны и, как все воинские люди, верят в счастливую звезду головщика.

— Омманули мы их, молодцы. Вот и счастье.

— Дак ты же и омманул! Потому что голова.

Степану было и весело их слушать, и неприятно видеть мучение притихшего Сары Малжика. Все-таки он срубил Сафар Казы. Разин сказал:

— Кабы не ты, Сары… не поворотил бы своих ага.

Сары готовно улыбнулся Разину. Он хотел бы стать его другом.

— Одно плохо, — сказал Степан, — поделим скотину да ясырь и разбежимся по степи. А не делить бы…

— У нас Богдан Хмельницкий эдак-то казаков не распустил. Взял войсковую казну в един кулак.

— Да, ваши гетманы покрепче наших атаманов. Сберегли вольности.

Степан задумался, притих. Вот он и с невеликим войском, а сила. Явится в Черкасск, на кругу его слово — первое. В Астрахани всякий крючок был ему судья. Теперь же, будь у него не только сила, но и казна, сам воевода с ним иначе говорил бы.

Казаки разойдутся по домам, станут проживать добытое, жизнь снова потечет, как в медленной протоке…

В послезакатном свете засыпала сиреневая степь. Коровы, овцы, лошади брели по ней, тоскуя о минуте, когда их новые взбесившиеся чобоны дадут им отдых. Женщины и дети, держась за спины своих спасителей, вдыхая запах боевого пота и пыльного сукна, старались не загадывать на будущее, не искушать судьбу. Иные на ходу молились Деве, чтобы она смягчила сердца спасителей. Иные уже пригрелись у горячих спин, надеялись на что-то, ворковали.

Вечерние мечтания текли над степью. Но мысли и прикидки Степана не были похожи ни на чьи мечты. Они и самому ему казались такими странными, что он не поделился бы ими даже с Сары Малжиком. Они не облекались в ясные слова, а походили на ростки невиданных злаков, сладких и горьких, может быть, ядовитых для людей. Вслушиваясь в себя, он с изумлением узнавал, какие страстные порывы и замыслы жили в нем все эти годы. Их разбудила первая победа.

Казаки, стараясь не мешать головщику, то тихо запевали песню про разлуку и войну, то снова толковали об удачливости Разина.

Над степью, в стороне Молочных Вод, колюче замерцала первая звезда.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1

Дозорщики ловили беглых на пути к Дону. Сбежавший от Корнила Шанского Максим подался к Лыскову, на север. Село стояло на правом берегу Волги, на невысоких террасах речки Сундовик, как бы в скупой ладошке ее устья, сбиравшего воду окрестных поднятий. Так же стекались в Лысково излишки хлеба и иного крестьянского продукта — к волжской пристани и перевозу на левый берег, к ярмарке. Там, низко над водою, светился белыми стенами Макарьев монастырь.

Вражда Макарьева монастыря и Лыскова возросла на той нелепости российской жизни, что люди, умевшие работать, копить и оборачивать деньгу, были рабами боярина Морозова, а льготы, необходимые для этих дел, достались монастырским старцам. Чем больше богател крестьянин-лысковец, чем глубже входил в свободную торговлю и ремесла (в Лыскове ткали знаменитые полотна), тем невыносимее казалось ему крепостное состояние.

Архимандрит Пахомий действовал решительно. Возле села была основана пустынь — Исады. Она должна была нести зарвавшимся крестьянам усмиряющее слово.

Вышло иначе.

Оторванные от обители, иноки сами подпали под влияние мирян. Им стали близки хозяйственные заботы прихожан, чьи приношения текли в особную, а поговаривали еще — и тайную казну Исад; они испытывали просто человеческое уважение к людям, жившим и богатевшим своим трудом, а не дармовой работой «монастырских детенышей».

Архимандрит Пахомий без толку писал в Москву о скоморохах, совращавших иноков в Исадах.

Исады приютили беглого Максима, назвавшегося Осиповым — по отцу.

Он жил теперь ночными бдениями и вечерними беседами о тайнах — земных, божественных и книжных.

Тайны божественные — что станет с нами после смерти, и в юном или дряхлом виде восстанем мы из мертвых — мало тревожили Максима. Тайны земной любви не обсуждались. Зато монахи и гости их — лысковский поп Иван, ветлужский — Григорий Яковлев — охотно толковали о справедливости, праведном и неправедном богатстве, добре, свободе и отнятии земли у пахарей. В хранилищах обители лежали книги столетней давности, в которых говорилось о главном — как надо по-христиански управлять страной.

Свечи ярого воска чисто горели в тесноватой трапезной, после вечерней службы лица иноков казались строгими и вдохновенными. Ветлужский поп Григорий Яковлев уводил беседу на опасную дорожку:

— Матвей Башкин, сожженный при Иване Грозном, освободил холопов, полагая, что христианин не вправе порабощать людей.

— Порабощению положил начало сам государь Иван Васильевич, введя заповедные годы — без перехода от помещика к другому…

— То Годунова наущением малоумный Федор прикрепил крестьян.

Максиму открывалась глубина времен, где зрело нынешнее зло. После татар русские люди много думали и спорили, как жить. Иных тянуло к новгородским вольностям, иные полагали, что только крепкая рука Москвы способна защитить страну. Решила сила: при государе Иване Грозном последних супротивников прижали к ногтю.

Рабство, духовное холопство серым туманцем расползлось по русской земле, и именно крестьяне, а не казнимые бояре первыми пострадали от него. Впервые их закрепостили наглухо при сыне Грозного царя. Мужицкий мир, поддержанный казацким, ответил Смутой. К любому самозванцу приставали, только бы досадить властям. А в отреченных книгах было предсказано, что рабство опасней для страны, чем несогласие. Иные из духовных давно советовали землю раздать крестьянам и брать налоги с них — на жалованье воинскому чину. Дворяне и цари на то не согласились.

Но отчего дворяне всегда вершили, что хотели?

У них — боевая сила. Страдник не может сладить с ними. Он — мирный по своему труду и жизни. Так будет вечно — у кого сабля, того и право, и земля.

Лысковский поп Иван не соглашался с этим. Он мимоходом заронил одну мысль, а после Максим с любовью и надеждой обтесывал и оскабливал ее, как обрабатывают мужики главную поперечину к воротам.

Трудное воинское дело требует выучки и изменения самой жизни. Того же мужика возьми в солдаты, он скоро навыкнет воевать. Которые крестьяне бежали на Дон и в Запороги, те стали драться не хуже своих господ. Вот оно — самое святое для крестьянина, не вынесшего рабской жизни: уход в казаки.

А дальше что? Оборонять границу, чтобы самим дворянам не пачкать рук с татарами?

Когда после такого разговора Максим стал спрашивать попа Ивана о Смуте, тот строго оборвал:

— Знаю, куда ты гнешь. Держи-ка при себе. Дон — сила, только ему с Москвой не справиться.

Максим смутился. Вздумалось, что навыкший воевать казак сможет однажды воротиться и посчитаться… хоть с Корнилом Шанским! Он вдруг увидел себя на вороном коне, с донской пищалью, а перед пищальным дулом крутится постаревший Корнил. Но Максиму все одно не жаль убить его.

— Мысли-ка лучше о духовном, — советовали Максиму и отец Иван, и доброжелатели из иноков. — Примешь постриг да станешь книжным человеком. В тебе старание и разум живой светится.

Возможно, и постригся бы Максим. Стены монастырей укрывали многих беглых, если они покорно принимали устав. И отреченные книги манили Максима, и родину, и маменьку с отцом жаль было покидать. Жил бы в Исадах — в тайне, в тихости.

Но перед рождеством в Исады прибыл архимандрит Пахомий.

Некто послал ему двойной донос — о потаенной казне Исад и об опасных разговорах, заводимых ветлужским попом Григорием Яковлевым. Проверка была крутой и скорой. По представлению Пахомия, Яковлев был «лишен первенства» и выслан обратно в Баки, на Ветлугу, замаливать грехи. Узрев Максима, Пахомий не поверил старцам, что тот — из вольных, а обещал устроить дознание, как только разберется с деньгами.

Максиму велели скрыться. Отец Иван сказал ему:

— Теки на Дон. Иного пути у беглых нет. Там жизнь иная, удивительная: люди без царя и назирателей держат Донское войско в правде и единстве. Свободным кругом. Врут лукавые книжники, будто для устроения жизни русским людям потребна грозная власть. Коли им воли дать…

— Возьмут меня дорогой.

— Я тебе грамотку для сыщиков выправлю. Ты только сразу подале отбеги… Да, Дон. Я сам желаю поглядеть, как воля, а не сила людей объединяет. С оказией приеду, может, свидимся.

— Батюшко, благослови.

Метельной ночью поволокся Максимка Осипов на Дон.

 

2

В 1667 году сдохла война.

Теплеющие воды Дона входили в берега. Разин перед названым отцом держал ответ за все, что сделал в эту долгую весну. По крайней мере, так казалось войсковому атаману Корниле Яковлеву.

— Ты ведаешь ли, Стенька, что мы в ответе перед богом за всех, кого ведем за зипунами? Пошто голутвенных соблазняешь?

— Отай! Голутвенные тоже жрать хотят.

— Ай, не омманывай себя! Меня уж не омманешь. Ты в атаманы рвешься. Только не вышло бы, как с Васькой Усом.

— Я не к Москве веду голутвенных. Отвечу сам.

Ушлые и неверящие глаза Корнилы шарили по лицу Степана. Тот мучился: высказывать крестному то горькое и возвышенное, чем его насытила эта весна, было бессмысленно, потому что Яковлев в возвышенное не верил; а заявить, что ничего более не хочет, разве пошарпать персиян, значило — лгать.

Казаки на Дону кормились рыбными угодьями, охотой и той скотинкой, за которой тоже охотились, но уже с риском для жизни. Государева жалованья присылалось мало. Оно делилось на две-три тысячи человек.

Новым пришельцам не доставалось ничего — ни жалованья, ни угодий. Невозделанная долина Дона не могла кормить всех бежавших из России. Их называли голутвенными, или голиками. Коренные, или домовитые, казаки терпели их, пока голутвенные не стали бедствием Донского войска. А бедствием они стали по окончании войны, когда на волю потекли недавние солдаты.

Их боевая сила пропадала втуне. В прошлом году Василий Ус, собрав голутвенных, пошел к Москве просить у государя службы. Его погнали из-под Тулы — у государя хватало служилых не у дел. Правда, князь Юрий Никитич Барятинский держал некую казну для раздачи Усу и казакам, но те его и ждать не стали, разбежались. Только перебаламутили окрестных мужиков.

Пропадала сила… Разин не понимал, почему до похода Уса ему самому не вступила в голову простая мысль — собрать из голутвенных войско. Куда его употребить — иное дело. Мир был замешен на насилии, добиться своего в нем можно было только силой. Тихие годы, прошедшие с первой удачи у Молочных Вод, укрепили Степана в намерении не рассчитывать больше на Москву и покровительство Горохова, а строить жизнь по-своему. Мы ведь многое делаем, не загадывая далеко вперед, а движимые одной сердечной тягой, ощупью. Степан еще не решил даже, куда он двинет голутвенное войско — в Крым, на Азов или на Волгу… Но пока он размышлял об этом, он собрал его, чтобы не сказать, что войско само собралось вокруг Степана. Роль предводителя, головщика не так проста, как кажется: возможно, воля его вовсе не свободна от объединенной воли тех, кому он нужен.

Разин был нужен тысячам людей, голодовавших и бедовавших на Дону.

За одну весну он, проплыв до устья и поднявшись вверх до Переволоки на Волгу, собрал более тысячи человек. Он звал товарищей для казакования, но к концу пути убедился, что выручал единомышленников.

Люди хотели, чтобы их не просто звали на добычливую войну, а выслушали и поняли. Исповеди валились на Степана тяжелыми весенними дождями. Он сам не замечал, как прозябавшее зерно давало в его душе горькую и жесткую поросль. Он-то давно уже не испытывал к приказным дьякам и воеводам ничего, кроме холодной неприязни, переходившей в ненависть. Он отделил себя от них. Но их неправые дела, тупой и грубый способ управления, ненаказуемое насильство догнали его этой весной в исповедях голутвенных.

Поражала безнаказанность зла. Как будто над помещиком, стрелецким сотником и воеводой в России вовсе не было закона — так они уверенно топтали низших. Степану, все-таки покрутившемуся в приказах, где господствовала уверенность, что в стране правят Соборное уложение и добрый государь, было дико слышать, что одни русские люди проделывают над другими и что другие терпят — ради голодной семьи, своей утробы и страха перед батогами.

Нет, он не просыпался ночью от тяжести чужих несчастий, ни разу не пустил ответной слезы, держался с атаманской строгостью. Ни на день не упускал цели — собрать боевое войско и увести его подальше, на простор. Он слышал в себе и жесткий расчет, и тоску по власти, соизмеримой с властью войскового атамана. Но сквозь эту корку пробивалась слабая зеленая жалость к обездоленным людям, и это тоже было прозябавшее зерно.

Прорвало его внезапно, неожиданно и стыдно.

Корнила Яковлев, исполнив долг названого отца, с облегчением распустил узду: нехай крестник уводит своих голутвенных подалее от Дона, уменьшит их число, очистит городки от лишних и беспокойных едоков. Он закрывал глаза на то, что домовитые снабжали уходивших оружием и зельем, под будущую добычу. Яковлев погрузился в более важные посольские дела — к нему заездили из Занорогов от кошевого Серка, с Украины от гетмана Дорошенки, из Крыма. Наконец прибыл соглядатай из Астрахани, князь Каспулат Черкасский. Он был принят как почетный гость.

Каспулат был невысок, но крепок и медлительно-ловок во всех движениях сильного, без изъянов, тела. Чернобровое, черноусое, с темными губами и мглистыми очами, лицо его было красиво, но неумно и потаенно-лживо: свойства, необходимые для умеренного продвижения по службе, ежели у тебя хороший род.

Он говорил значительно и умел создавать впечатление глубокой деловой озабоченности. За обедом он вещал о тяжком положении нового астраханского воеводы Прозоровского.

Астрахань и Царицын были забиты недовольными. Служба в низовьях Волги считалась самой тяжкой, поэтому солдаты и стрельцы сюда ссылались «за непочтение к родителям», как скользко выразился Каспулат. Все, что ни делал Прозоровский, жителям становилось поперек горла. В Москве стерпели бы… Посадские в Астрахани тоже подобрались беспокойные: завели бес-пошлинную торговлишку с калмыками, дальние рыбные ловли без обложения налогом, лезли в торговлю с персиянами и — в обход запретов — с Доном. За всем приходилось следить и пресекать. Лишку давить опасно — полыхнет, как в Москве во время Медного бунта, а на стрельцов надежды мало.

Степан сказал:

— Нечева и давить. Они не шарят по чужим подклетам.

Каспулат поднял на него удивленные глаза цвета сажи. Степана понесло:

— Дай людям волю, они разберутся без воеводы. Ужель боярин Иван Семеныч более в рыбных тонях понимает, нежли посадские?

Он стал валить на Каспулата все, услышанное от голутвенных, от беглых, ссылался на московские воспоминания, на знание приказных тайн. Ему казалось, что он прижал Черкасского, тот ничего ответить уже не может, вот-вот признает: да, все у нас негодно, надо менять! Каспулат неловко отбивался под осторожное молчание казаков. Бывший за столом старшина воронежских посадских позже сказал Степану, что Каспулат отбивался как раз весьма ловко, хотя и сильно врал. Корнила Яковлев, боясь за крестника и за себя, велел позвать скоморохов — те давно слонялись возле атаманского куреня, учуяв гулянку.

Скоморохи пришли из Слободской Украины, знали всякие пляски, и польские тоже. Заиграли сопели, по атаманской горнице забилась незнакомая, летящая и резкая музыка, одновременно вольная и безнадежная. Тут князь Черкасский показал себя: плясал свободно, ловко. Жаль, на Дону девки не гуляли с мужиками, польские танцы придуманы на соблазн: вольта, мазурка и иные. Все любовались Каспулатом, кроме Разина.

Он не договорил. Ждал, когда уймутся глумцы. Но чем неутомимей и ловчее плясал Каспулат, тем менее хотелось говорить. Его ведь не проймет голутвенная правда, и даже осторожное ворчание московских приказных и дворян чуждо ему. Каспулат — из бездумных государевых холопов. Он невысоко залетит, но будет верно служить боярам. Они щедро прикормят его, и он до смерти останется одним из тупо убеждепных, что без него рухнет всякая власть.

С обеда Степан ушел без шума, порадовав крестного. Дома он, как повелось у них, стал рассказывать про Каспулата. По крупному и чуткому лицу жены улавливал, что теперь у него получается убедительно. Вдруг ударился о лавку и закричал сквозь слезы:

— Псы мерзоядные! Псы!

Жена перепугалась, таким она не видела его и не предполагала, что он способен быть таким. Словно он заболел и обезумел, и слезы, накопившиеся за годы, прорвали запруду.

— Они, они, — взахлеб повторял он, — они везде, все взяли. Пляшут и врут, хапают и врут… Бог и люди терпят. Ну — отчего?!

Чем глубже он погружался в странную темноту и сладость рыдания, тем меньше он хотел выбраться из нее, а хотелось, чтобы жена смотрела на него ужасными глазами, а он бы плакал и пугал ее. Как-то она, тихая жизнь при ней соединялись с теми, кого он ненавидел. Басовитое и жуткое рыдание его билось в стены, в плотный глиняный пол и подкопченный потолок над очагом. Вот только — горло и измученное сердце его рыдали, а кто-то злопамятный слушал как бы со стороны и вдавливал, и ввинчивал в душу Степана жгучий гвоздь. Его не вырвешь.

Утром Степан очнулся с облегченным сознанием, будто вчера он через что-то стыдное переступил, а что его держало, мучило сомнением, он по ту сторону оставил. Все утро сборов, угадывая и мечтая, какая удивительная дальняя дорога ждет его, он с обреченной просветленностью смотрел на остающихся — жену, пасынка Афоньку, скучно бродивших по бережку казаков и на воронежского посадского Трофима Хрипунова.

— Поедешь нынче? — спросил Трофим, зорко и кратко взглядывая на опустелое лицо Степана.

— Некуда уж… назад, — ответил Разин не ему, себе.

Трофим как будто понял, что сотворилось со Степаном. Он с ненавязчивой чуткостью бывалого человека перевел разговор на хлеб и порох. Голутвенному войску были нужны припасы. Воронежцы соглашались поставить их в долг. Никто не представлял, чем может кончиться невиданное предприятие Степана — плыли ведь не в Черное море, а Волгой в Персию. Воеводам был дан наказ не пропускать казаков в Хвалынское море, и персияне их не с пирогами ждут… Воронежцы крупно рисковали. Почему?

Конечно, им обрыдли копеечные дела без разворота, на которые обрекали их московские запреты. Но они испытывали еще и труднообъяснимую симпатию к Степану Разину. По крайней мере, у него и Хрипунова наметился какой-то общий взгляд — общая неприязнь к властям, близкие представления о том, как надо строить жизнь.

Ни с кем из голутвенных Хрипунов такого языка, наверно, не нашел бы. Но ведь никто из голутвенных и не отирался в Посольском приказе, не водил дружбу с самим Иваном Семенычем Гороховым, не думал и не спорил о том, что гвоздем сидело теперь в Степане Тимофеевиче.

Договорились, что воронежцы привезут зелье к Переволоке. Трофим сказал — не нажимая, мельком глянув в печальные глаза Степана:

— Мы тебе верим.

В тот же день Разин уплыл на лодке вверх, к табору своего войска. Подремывая и пробуждаясь, видел медленно проплывающие берега проток, леса на склонах. Камыш-куга стоял в воде. Падали под корму оголодавшие чайки, ища, кого пожрать. На отмелях торчали коряги с клочьями степной травы, горелые бревна. На севере, в верховьях, пожары жили потаенно и вдруг набрасывались на городок, село, усадьбу… О будущем думалось туманно и легко. Вода была еще мутна, но скатится она, зазолотятся отмели, заиграет осока островков, все станет чисто, ясно.

— Запой, Максимка, — попросил Степан самого молодого из гребцов.

Голос Максима Осипова был юношески чист, а прочие голутвенные подпевали сиплыми голосами. Степан прислушивался и не мог понять, по нраву ли ему их горькая песня. Но, чтобы не сбивать гребцов, споро погнавших лодку, он поощрительно и смутно улыбался запевале.

 

3

Князь Юрий Никитич Барятинский жил в Белгороде в постоянном ожидании писем. Только они да соглядатаи на Украине связывали его с казацким и русским миром, не только не успокоенным, но странно растревоженным окончанием войны.

Война была добра к Барятинскому. Он быстро продвигался по службе, в 1660 году стал воеводой в Киеве. Тогдашнее командование — Черкасский, Шереметев, Прозоровский — не отличалось боевым упорством, раздражая решительных людей. К последним относились князья Юрий Алексеевич Долгоруков, позже назначенный главнокомандующим, и куда более скромный Барятинский. Однако и он проявил строптивость, когда Шереметев приказал ему сдать полякам Киев. Юрий Никитич отказался выполнить приказ — до указания царя!

Юрий Никитич болел за дело больше, чем за мошну и шкуру.

После войны его назначили оборонять Белгородскую черту, защищавшую Россию от степных людей. Пока его полк двигался к Белгороду, подкинули еще одно дело — поворотить на Дон Василия Уса с голодными казаками, явившимися не то проситься в службу, не то бунтовать и смущать крестьян. Ни разу не столкнувшись с казаками, Юрий Никитич следовал за ними до самого Дона, по дороге наводя порядок в южных имениях. Потом зазимовал в Белгороде.

На известковые возвышенности и обрывы падал декабрьский поздний снег. Зима рождалась трудно, с оттепелями. Камень, под летним солнцем выглядевший белым, проглядывал в проталины какой-то грязной желтизной. Раздраженное воображение Юрия Никитича связывало эти пятна с казацким желтым знаменем, с цветом заведомой неверности. На Украине новый гетман — Дорошенко заигрывал то с польским королем, то с турками. Будто и не было Переяславской Рады.

Барятинский послал на Днепр прапорщика Скочка — «разведать подлинно, что у Петрушки Дорошенка каких замыслов есть». Скочок пропал. Князь мучился неизвестностью и бессилием. Тринадцатого октября ратные люди были распущены на зиму по домам. Черта оборонялась слабо. В двадцатых числах декабря князь получил от своих людей в Полтаве странное донесение.

«Ведомо учинилось, что в Чигирин к изменнику Петрушке Дорошенке прислал станицу вор Стенька Разин, 10 человек о дву конь. А пишет-де он, Стенька, к нему, Петрушке, чтоб он шел наскоро Муравским шляхом на великого государя украинные городы войною, и Дорошенко-де послал в Крым для татар Жуленка тому три недели».

Юрий Никитич знал о Разине, что тот, собрав, подобно Усу, бездомных казаков, отправился на море. На Волге воевода Прозоровский не задержал его. Обманом — попросившись помолиться — Разин захватил Яицкий городок и в нем зазимовал. В Посольском и Разрядном приказах полагали, что по весне казаки попытаются прорваться в Персию. Москве совсем не нужно было осложнение с шахом, в Астрахань были посланы стрельцы, чтобы весной отрезать воров от моря и перебить. Казалось, все просто и неново.

Но обреченный вор, запертый в дальнем городке, сговаривается с украинским гетманом о совместном походе на Россию. Пусть это выглядит нелепо, но не значит ли, что он заглядывает дальше, чем полагал Ордин-Нащокин? И не в самом ли их Посольском приказе выкормлен сей казацкий стратег?

Юрий Никитич сердцем чувствовал, как возросла опасность с юга. Однажды там уже созрела смута. Страна не может безнаказанно выбрасывать обиженных и недовольных на окраины. Юрий Никитич после истории с Василием Усом молил бога, чтобы астраханским воеводам удалось перебить казаков в Яицком городке.

Он велел приводить к себе всех, кто шел с Украины в Москву. Так попал на допрос черный дьякон Севастьян из Сербии. Он слышал, что гетман Дорошенко действительно послал в Крым человека для сговора с ханом.

У Дорошенки замысел — объединить Правобережную и Левобережную Украину под слабой властью разгромленной Польши. Ему мнилось уже отдельное государство… Союз с донскими казаками выгоден ему.

Юрий Никитич отправил длинную отписку на имя государя. В конце ее он попросил восемнадцать тысяч рублей для выплаты солдатам и рейтарам, неосмотрительно распущенным по домам. Он знал свой полк: «А рейтары и драгуны и солдаты без твоего великого государя жалованья на твою службу не пойдут, а которые высланы будут, и оне збегут…» Теперь он понимал, что должен был испытывать Прозоровский при виде сотен казацких стругов, плывущих мимо Астрахани.

Мимо Белгорода казаки не пройдут. Придется биться насмерть.

Юрий Никитич стал замечать, что много пьет вина. Он медлил вызывать жену, хотя и тосковал по ней. Благо на масленицу к нему явился давний знакомец Безобразов, славившийся среди дворян умением улаживать поместные дела, не утруждаясь службой. В последние годы Андрей Ильич поменял нижегородские имения на южные, с жирной землей и неоглядными пастбищами. И службу он себе устроил неподалеку, на черте. Разрядные подьячие все могут за «поминки». Андрей Ильич так ловко умел «давать», что многие дворяне просили его о содействии в том темном, волокитном мире. Тоже не даром, разумеется.

Барятинского утешали беседы с помещиком, не побоявшимся обосноваться на степной границе. Андрей Ильич не принимал всерьез казацкую опасность: «Польшу разбили! Надобно Крым громить, вовсе спокойно станет». Сам он, однако, громить не торопился, приехал к воеводе с обычным разговором — нельзя ли в это лето службой его не тяготить. Надо устроиться на новом месте.

Зная, каков вояка Безобразов, князь прямо ему не отказал. Всю масленицу они друг у друга столовались — «гостьба толстотрапезна», — Андрей Ильич явился со своим припасом. За зиму он получал из деревень сто шестьдесят подвод с оброчными продуктами, одних баранов пригоняли сотни полторы. Он умел заставить до озверения работать своих приказчиков. «Если ты того ж часу не отошлешь, кнутом тебя отпорю. Крестьяне ведь не твои, мои; чего тебе жаль?»

Андрея Ильича заботил не казачий, а крестьянский мир. В нем что-то стало изменяться после войны. Он показал Барятинскому забавное письмо приказчика: «Я стал допрашивать Матюхиной жены, сколь гусыни яиц снесли и на сколько сели. А она, государь, меня стала матерно бранить: тут-де не спрашивают, я-де тебе не скажу. И корм кинула у погреба наземь…»

— Перед войной так не огрызались, — туго вздыхал Андрей Ильич. — А жили хуже. Вот што я слышал от покойного боярина Морозова: как-то запросил у него его же, лысковский, крестьянин две тысячи рублев в долг. Боярин дал. Вдова его получила возврат с наддачей. Это какие ж деньги скопились у мужиков? А сколько зла скопилось у них? Яко на первых супротивников глядят они на нас, дворян. И мы, поверишь, княже, живем, будто в чужой стране — от рукояти сабли руку боимся оторвать…

Да, получались в России две засечные черты: одна со степью, другая — против собственных крестьян. Знобящую догадку о возможности объединения казаков с крестьянами Барятинский запил вином. Засечная черта между крестьянами и помещиками, подобно богу, пребывает везде и нигде. Долго ли можно жить так?

Долго, полагал Безобразов. Покуда сила дворян не оскудеет. А кончится она, крестьяне перепашут государство, посадские распродадут. Таков был безобразовский апокалипсис.

Весна прошла спокойно, против ожиданий. В июне пришло известие, что Разин из Яика прорвался морем в Персию.

 

4

Легкие струги Разина мотались по белесому от мелководий Каспию между персидским и туркменским берегами. Зимние серые пески не поглянулись казакам, их больше тянуло к ласковым предгорьям западного берега, в укромные долинки, затянутые рытым бархатом садов, хотя из них в любое время могли явиться шахские войска. Зато там были изобильные Фарабад и Астрабад, и острова, где можно укрывать, дуванить взятое у персов, и городок Баку, стоящий на земле, жирной от горючего масла и с такими же жирными, малоподвижными посадскими людьми. Они сопротивлялись редко, робко, скрывались в горы, и приходилось их выманивать и обещать не грабить. Потом, когда оживали лавки, по свисту соловья-разбойника заваривалась на торгу крутая каша, казаки хлебали ее саблями, покуда не уставали руки и утроба. Они жили в чужой стране, в вечной опасности и без мучений легкой казачьей совести. Если она и пробуждалась у кого при виде плачущего персиянина, размазывавшего по роже сурьму и тушь, то радость христиан-рабов была сильнее. Освобожденными из рабства русскими людьми Степан пополнил свой отряд: многие казаки погибли в зиму от болезней или легли, порезанные, в туркменских песках с любимым атаманом Серегой Кривым.

Жилье и рынки чужой земли… Домишки из глины с камнем, врытые в склон горы, чистые дворики, обозреваемые с соседней крыши, когда чужие жены выходят, облегченно подняв чадру, к слезящемуся фонтанчику; резкие запахи неведомой кухни с чадом бараньего сала и тугие ароматы невиданных цветов — то крупных, бесстыдно-белых, то блекло-розовых и хрупких, по осени дающих вяжущий, цвета невинной крови, плод… А на базарах — лавки и палатки с мехами, шелком, саблями, платками, затканными золотом и серебром. Лезгины торговали лошадьми, угнанными у русских и калмыков, евреи — одеялами. По пустырям, заросшим барбарисом, и по ячменным убранным полям казаки подбирались к торгу.

С добычей возвращались к берегу, на струги. Море принадлежало им. У персиян был слабый флот. Зато на берегу казаков все чаще поджидали засады.

Строились корабли-фелюки, из Москвы для обучения воинов новому строю прислали полковника-немца. Пришло время расплаты и решений — что делать дальше.

На кругу было решено отправить посольство-станицу к шаху с просьбой об убежище. Казаки знали, что в Россию им путь закрыт.

Об отмель билась медлительная, словно насыщенная подземным маслом, зеленая волна. Ее удары отделяли дни от дней, похожих друг на друга. Станица к шаху ушла с острова на карбасе вроде бы вчера, а минул месяц. Не было вестей. Степан посиживал на берегу с Максимом Осиповым, новым есаулом. С ним хорошо было беседовать о родине.

— А если шах дозволит поселиться в степи? — спрашивал Осипов с тоской.

Он не хотел оставаться в Персии. Он вышел из нижегородских грибных и ягодных лесов, теснимых спелыми полями ржи и льна, с жилами ручейков и речек, будто налитых ртутью. От разговоров с ним веяло хвойной влагой и вспоминалось первое богомолье, хождение на Соловки. Максим испытывал тоску по родине острее всех.

— Здесь будет вольно, — поддразнивал его Степан.

— Мне надо домой наведаться. Как они без меня живут… Да посчитаться кое с кем.

Разин не верил в милость шаха. Великая наука атаманов в том состоит, чтобы не идти против круга, но исподволь гнуть свое. Казаки нужны Москве. Не первое казакованье завершится прощением государя. Степана Тимофеевича заботило другое.

— Много мы нахватали у кызылбашей. Не растерять бы, а?

Дуванили — делили — не всю добычу. Большая часть составила войсковую казну. Одни голутвенные — еще не войско, настоящую силу дадут деньги. Они заставят воевод считаться с казаками. Дальше возвращения на Дон Разин пока не загадывал, слишком много сомнительного, смертельно опасного лежало на этом пути.

Казаки же надеялись на шаха. Мучаясь бездельем и гася тревогу об ушедших, расспрашивали пленных персиян: куда девается вода всех рек, впадающих в Хвалынское море? Персы объясняли: у туркменских берегов есть бездна, полная рассола, морская вода низвергается в нее черной струей. Если ладья приблизится, ее затянет. А масло, бьющее из-под земли возле Баку, — зачем? Тем маслом можно освещать жилища, но главное его предназначение — обмазывать тела во время священных шествий. Для еды оно не годится.

Так же не годилась для жизни казаков персидская земля.

— Стало, Максим, рвешься в Россию с саблей?

Максим уже не раз внушал Степану Тимофеевичу мысль о том, что в казаки русские люди убегают не только за вольной жизнью, но чтобы стать вровень с воинскими людьми — дворянами. Когда-нибудь все беглые вернутся и освободят оставшихся. Оставшиеся ждут…

— Долго же ждут, — посмеивался Разин.

Слова Максима, отвечая его собственной тоске и озлоблению, тревожили его.

— Сто лет. Да не одни крестьяне, батько. Черные люди — все, кому плохо от бояр.

— Не только черным плохо.

— Гулящим легше. Черные…

Черные люди — те, кто платит подати в казну, имеют дом и семью, приписан к месту и не может просто уйти за волей. Они — основа государства. В Осипове сидела гордость потомственного земледельца, он мало сочувствовал ярыжкам.

Весенний ветер ходил кругами, мелкие волны сшибались в толчее, на косы-корги летела сырая пыль.

— Сколько погибло нас, — сказал Максим. — И сколько еще погибнет, батько!

— Останется войско, Максим. Хоть тысяча, но это уже будет войско, не ватага.

Может быть, убеждая молодого есаула. Разин и сам впервые понял, как изменились люди, увлеченные им в далекий и опасный, почти безнадежный поход. Не боевые казаки ушли за ним, те остались при своих куренях; ушли голутвенные — беглые, бездомные, работные люди, среди которых совсем немного было бывших солдат. И вот — персидский поход словно вычистил, прочесал их ряды, многие пропали, порубленные и пострелянные, но кто остался — тех уже не просто будет порубить. Вряд ли во всей России найдется стрелецкий или дворянский полк, где так сошлись бы боевые люди, одолевшие страх смерти, как и пристало воинскому человеку. Не полковники учили их драться, а сама война…

— Войско — сила, — сказал Максим. — А думал ты, на что она тебе? От неприложимой силы кровь только в голову кидается.

— Али ты думаешь, что не найдется в России дела для меня?

— Какого?

Разин молчал. Да и не так определенно просвечивало будущее, чтобы ответить на прямой вопрос Максима. Сила… Разин давно усвоил, что в мире много сил и каждая норовит жить и брать свое. В России сила была важней закона, да и сам закон навязан народу силой. И вот у него войско…

— А что бы ты сделал с войском, Максим?

— Вернулся бы на родину. И посчитался.

— С кем?

— Будто не знаешь, батько.

Далеко была Россия. Но разве запретишь душе стремиться к светлому, сердцу — обливаться черной кровью, рассудку — вопрошать? С рассудком справиться трудней всего, слишком язвящие вопросы задает он. Что дальше? В Россию попадешь — зачем?

В Яицком городке он много об этом думал. Писал на Украину и в Запороги, звал кошевого Серка и гетмана ударить на Москву. Какая у него тогда мысль была? Заставить Москву считаться с Доном, уберечь вольности его, соединиться со всем казачьим миром в вольное государство. Теперь понимал — так не выйдет: даже хлебная Украина не удержится без России против Польши… Так что же — влить свое войско в Донское, стать есаулом крестного Корнилы Яковлева?

Нет, если он доберется до дома, он свое возьмет. Что у него — свое?

Вода, шипя, уходила в крупный песок. Сколько ни накатывало на берег, вся уходила.

— Ты любишь крестьян, Максим?

— Я сам из них… То мои братья, батько. А ты?

— Посадские мне ближе. Дед мой из воронежских посадских, дядька Никифор и ныне там страдает…

— Крестьяне… жальче. И — злее, батько. Если уж возьмутся за топор — не остановишь.

— А стрельнешь — побегут.

Максим обиженно отворотился. Разин улыбнулся:

— Все хороши, не ершись… Хочу сказать — всем плохо на Руси. Но — терпят. Отчего?

— Не знаю, — честно отвечал Максим. — Ведь черного народа много, куда больше, чем дворян. А отчего терпят — я не знаю.

— Силы не чуют. Покуда человек в драку не влез, он не знает себя. И мужики твои не знают, и посадские.

— Дойдет до края… узнают. Сколько уж бунтов было в городах. А Смута? Думаешь, батько, не повторится Смута?

— В ту Смуту был Болотников, из наших казаков. Слыхал о нем?

— Нет, — рассеянно ответил Максим…

…А за горами, в Исфагани, праздновали Ашур в память Хусейна, толкователя Корана, убитого Омаром. Тысячи жителей столицы в синих халатах и белых чалмах шли по главной улице, выкрикивая: «О, Хусейн, Хусейн!» Шариб, первосвященник, в крик читал о жизни святого. Ненависть к убийце, а заодно — ко всем врагам ислама, раскалялась с каждой протяжной фразой, хотя немногие понимали по-арабски. Чтение разделялось глубокими провалами молчания, молчание разряжалось блеющим пением, ознобляющим христианские души.

Связанные казаки станицы Разина пережидали шествие. Их нарочно повели на казнь в праздник Ашур, чтобы народ при виде их полнее испытал мстительный молитвенный экстаз. Они стояли под плевками проходивших, как под дождем. Вот пронесли два ящика: в первом лежал усыпленный на два дня мужчина в окружении шести мальчиков. Их залитые слезами лица гадливо исказились при виде казаков. Другой железный ящик был наполнен кровью, в нем тоже сидели дети. Измазанные нефтью голые юноши, изображавшие убийц Хусейна, выли и огрызались на грубые шутки женщин.

Толпа редела, плевки иссякли. Казаки оставались наедине со стражей. Путь к страшному помосту был свободен.

 

5

Не только отчаявшиеся казаки, но и Разин, знавший приказную неразбериху, не ожидал, каким торжественным окажется его возвращение на родину.

Боевые барки князя Львова, полные пушек и стрельцов, перехватили казачий флот у устья Волги. Казаки были измотаны болезнями, морскими переходами и, наконец, победоносной битвой с целым персидским флотом. Флот шаха был сожжен и потоплен. Все это дорого далось, казаки затаились на одном из островков перед волжским устьем, отлеживались, приходили в себя, а кто и отдавал богу душу с последним взглядом на недоступную родную реку…

По крику атамана струги были сброшены в воду и, благо ветерок тянул с полуночи, бодро побежали в просторы моря. Барки князя Львова угнаться за ними не могли. Но у него была бумага — грамота от имени царя, составленная Ординым-Нащокиным.

На усмотрение князя-воеводы, он эту грамоту мог либо припрятать, либо торжественно вручить Степану Разину. Казакам в случае «принесения вины» объявлялось царское прощение. В Москве и Астрахани надеялись, однако, что Львову на пятидесяти судах, с четырьмя тысячами солдат и стрельцов, удастся окружить и уничтожить измученных казаков.

По донесению князя, он гнался за ними двадцать верст. Гораздо раньше он догадался, что безнадежно упускает Разина. Скоро казаки увидели, что барки становятся на якоря, а с воеводской спустили легкую лодку. На веслах и парусе она бесстрашно понеслась к казацким стругам. Те подсушили весла.

Из шлюпки, привалившейся к атаманскому стругу, бодро вылез сотник Скрипицын и, ясно глядя в усталые и загадочные глаза Степана Тимофеевича, объявил о царской милостивой грамоте.

Им предстояли трудные переговоры, в которых воевода будет требовать сдачи оружия, а может быть, и добычи. И Разин, разыграв растроганность и благодарность, сделал первую наживку: он одарил Скрипицыпа «прекрасными золотыми вещами, шубами на собольем меху и дорогими персидскими тканями». Когда Скрипицын возвратился на воеводское судно, не у одного Львова засияли очи. И самому ему, и сотникам, и маеорам вдруг открылось, что человек, способный делать подобные подарки, никак не может быть назван «голиком» и уж конечно достоин государева прощения. И это впечатление было не только следствием их жадности, но и глубоко проросшей убежденности в заведомой безнаказанности сильных и богатых.

Сам Львов был человеком не простым. Разин не знал, за что князя послали в Астрахань товарищем Прозоровского, но ясно было, что не за великие заслуги. Для воевод Астрахань была такой же ссылкой, как и для стрельцов. И самого-то Прозоровского затолкали туда после его неудач в польской войне… По прежним встречам, по разговору со Скрипицыным Разин угадывал сокрытую симпатию Семена Ивановича Львова и самыми простыми средствами стал укреплять ее.

Струги вернулись на остров Четырех Бугров, густо заросший ивняком по круто подмытым берегам. Сюда приплыли новые посланцы с царской грамотой. Разин бережно принял от них свиток с навешенной печатью черного воска, поцеловал его и возложил себе на голову.

Потом отправил верного и языкастого Лазарку Тимофеева с товарищем в табор князя Львова для окончательных переговоров.

По убеждению дьяков Посольского приказа, князь Львов пошел на поводу у Разина. Он даже не пытался разоружить голутвенных, а из добычи выручил только царских аргамаков, посланных шаху и перехваченных казаками. На Москве прямо говорили о «князь Семенове братстве с вором Стенькой Разиным». Во всяком случае, при личной встрече князь сделал то, к чему его никто не понуждал: подарил Разину образ богоматери и объявил своим названым сыном. Везло Степану Тимофеевичу на названых отцов.

В самом дружеском расположении они поплыли в Астрахань. Там получилось недоразумение, неловкость. Только что пришел первый русский корабль «Орел», построенный по голландским чертежам и предназначенный для плавания в Каспийском море. В ответ на пушечный салют с барок князя Львова «Орел» ударил с обоих бортов, взметнув приветственные флаги. И на казачьих стругах весело разрядили в воздух все стволы… Собравшиеся на берегу астраханцы и иностранцы, в их числе персидские купцы, были убеждены, что весь салют устроен в честь вернувшегося из победоносного похода Разина.

И дальше закрутилось так, что Разин почувствовал себя в городе дорогим гостем, чье слово дороже хозяйского. Остановились казаки на островке недалеко от города — там было проще сложить и сохранить оружие и персидскую добычу. Но всякий день ватаги до сотни человек ездили в город, где продавали свою долю персам и армянам, и, между прочим, получили неплохие выкупы за пленных. Астраханцы зазывали их в гости, куда казаки тоже не являлись без подарка. Сам Разин был, конечно, нарасхват… Однако для него куда важнее гостеванья были как бы нечаянные встречи с простыми астраханцами на улицах.

Пораженные видом казаков, щеголявших дорогими каменьями на заношенных колпаках, посадские сначала шуткой, потом все определеннее заговаривали с Разиным о том, что они тоже не прочь попасть в эдакое вольное войско. Ему было понятно, что в Персию они вовсе не рвались. Сама казачья жизнь составляла такую противоположность их стиснутому существованию, что мысль о каких-то свободных переменах должна была родиться. И связывали они эти перемены с единственной силой, с которой посчитались даже воеводы… Те ни в одном из донесений не обвинили Разина в подстрекательстве посадских, только иностранцы вспоминали, будто Разин «сулил вскоре освободить всех от ярма и рабства…». Так или иначе, разговоры об этом на астраханских улицах велись, и Разин убедился, что в случае замятни посадские, да и стрельцы будут на его стороне.

Пока же главной его задачей был вывоз из Астрахани пушек. Именно то, чего по указанию из Москвы не должен был допустить Прозоровский. Пушки и войсковая казна составляли то ядро, вокруг которого сбиралось и сохранялось войско. Расчет и случай помог Степану осуществить задуманное.

Ни он, ни воевода Прозоровский не хотели беспорядков, великолепно, однако, понимая, что силой Разину из города не вырваться. Обоим приходилось идти на уступки, но Разин тверже знал, чего хотел, и был упрямее.

Они наторговались вдоволь. Степану Тимофеевичу пригодился опыт Посольского приказа. Он знал, что у Прозоровского есть свой рубеж, его не перейти, иначе — жестокая опала государя. Хоть сколько-то оружия он должен был содрать с казацких стругов. Прикинув путь на Дон по Переволоке, Разин согласился отдать тяжелые крепостные пушки, а Прозоровский в ответ решился потратить часть городской казны на выкуп самых знатных пленных, которых прежде требовал задаром.

Настало мучительное равновесие, когда на одной из чашек весов не хватает пустяка. Одно было ясно — легкие пушки казаки не отдадут.

Пустяком послужила шуба.

Взял ее Разин в Астрабаде, из шахской казны. Мехами русских не удивишь, ценились шубы за атласное покрытие и пущенные по нему золотые листья, серебряные травы, а близ воротника — узоры из дорогих каменьев. Такие шубы стоили бешеных денег, но надевали их в особых случаях, больше хранили в сундуках, ибо тяжелы они были, как латы.

Боярин Прозоровский любил дорогие вещи. Однажды он, не удержавшись, с воеводской грубостью намекнул Разину про шубу.

Степану Тимофеевичу не жалко было, хотя он нашел бы кому подарить ее… Смехом уйдя от разговора, он начал толковать об опасностях дороги на Дон — с одними саблями, без пушек. Прозоровский понял. Ему хотелось поскорее избавиться от беспокойных казаков, но он представил дело так, будто от их покорства и щедрости зависит, когда он отпустит их. Договорились, что Разин явится к нему с прощальным подношением и поклоном.

Шубу внесли два казака и разложили перед воеводой. Пока тот жмурился от золотого блеска, Разин сказал, что оставляет в Астрахани половину стругов. Прозоровский не знал, что из отряда за время астраханского гулянья ушло много людей, казаки поместились на девяти стругах… Разнеженный подарком и уверенный, что переспорил атамана, боярин махнул рукой на пушки: «Ты только с Дону их верни!» Он сам не верил в это.

Их истинные отношения отражены в прощальном слове Разина, записанном свидетелем. Казаки были уже на пути к Царицыну, когда догнал их человек от Прозоровского — с требованием вернуть приставших к ним стрельцов. «Передай твоему господину, — ответил Разин, — что я не посчитаюсь ни с ним, ни с самим царем, а в скором времени еще вернусь и спрошу с них за все!»

Примерно то же сказал один казак о злополучной шубе: «И та-де шуба зашумела по Волге, а то-де сукно зашумит во все государство…»

В Царицыне Разин устроил пробный шум, наглядно показав посадским, какого рода помощи они могут ждать от него. Придрался он к тамошнему воеводе Унковскому, поднимавшему цену за вино всякий раз, когда в Царицын приезжали казаки. До той поры таскать задуровавших воевод за бороду позволял себе лишь царь Алексей Михайлович. Разин вышвырнул Унковского из Приказной избы и предупредил на будущее, чтобы не притеснял людей. Потом он вышел на гульбище — открытую площадку с перильцами вокруг светлицы — и изодрал все найденные в избе приказные бумаги.

Был смутный, но еще теплый день начала октября. Царицынцы стояли и смотрели, как волжский ветерок разносит над площадью бумаги. Что им примстилось, какие зародились у них тревожные мечтания? Приказная бумага наглядней воплощала для них возросшую несвободу, чем кандальные цепи. Как верующий любит бога в иконописном образе, так черный человек в исписанной бумаге ненавидел власть.

Бумага падала и шелестела, едва не шипела под сапогами. Все ждали, что еще скажет Разин. А он молчал, только бородка и усы его легонько шевелились. Посадские, стоявшие под самым гульбищем, позднее уверяли, будто расслышали слова: «Вы ждите, я вернусь!»

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

Лесистая долина Дона делила степь на нашу сторону и крымскую. Казачьи городки на островах оберегал от крымцев застойный проток Аксай. Черкасск был самым нижним городком. В двух днях езды вверх по течению располагался Кагальник.

Разин не захотел селиться ни в Черкасске, ни в Кагальнике, куда привез казну и войско. Ниже Кагальника он высмотрел остров, заросший старыми ивами и окруженный омутами. Попасть сюда можно было, хорошо зная русло — тихое с виду донское русло с потайными мелями и водоворотами. Песчаная середина острова была сухой, годной для жизни в землянках и шалашах.

В землянках, оборудованных очагами и вытяжкой для дыма, казаки жили тесно и грязновато. В скитаниях голутвенных, сколь они помнили себя, все было временным. По осени от стен тянуло сыростью, их завесили коврами. Казаки рухлядь не берегли, трепали шелк и бархат, снашивали сапожки из тонкой юфти. Беречь приходилось хлеб, соль и вино.

Осенние туманы долго держались в прибрежном камыше, скрывавшем человека с головой. Путь казака к воде угадывался по осторожному потрескиванию куги, а если казак был пьян, хрустело густо, сочно.

Летели утки, ненадолго садились на косы лебеди. Птица съедобная. Казаки редко охотились, проще было сбыть торгашу-воронежцу затоптанный ковер или серебряную тарелку из Шемахи. Неуловимый и добычливый в набеге, казак торговался простодушно и невыносливо. Многие скоро прожились, кормились у артельного котла, благо Степан Тимофеевич отпускал на всех пшено, рыбу и сало. Голодных не было.

На остров наползала мягкая зима. Степные ветры пролетали над долиной с высотным воем, но низовые дубняки задерживали их, в долине было тихо. Тем прозрачней и тревожней были мысли о близком будущем — весне.

Разин понимал, что возвращением на Дон он был обязан не столько милостивой грамоте, составленной в Посольском приказе на всякий случай (не по подсказке ли Горохова?), сколь нерадению и жадности астраханских воевод. Прозоровский и Львов, встретивший его при устье Волги, не брезговали грабленым. И ссыльные стрельцы не рвались в бой. Люди в России за войну вообще устали драться, охотно расходились по домам и неохотно возвращались в свои полки. Ни в Астрахани, ни в Черкасске не было силы, сравнимой с той, которая скопилась на острове у Разина.

Перед голутвенными казаками открывались дали новых походов.

Большинство не загадывало дальше лета. Степан — загадывал. У него хватало в эту зиму времени задуматься о том, куда привела его стальная цепь удач.

Она приковала его к войску. Он уже не был свободен так, как до похода в Персию. Испытав силу, он чувствовал свою зависимость от этой силы, невозможность обратного хода. Казакование на Волге было опасно, но и топтание на месте — безнадежно. Голутвенные не могли кормиться, как домовитые казаки, «с травы и воды», им не светило и государево жалованье. Неудача Василия Уса показала, что Москве теперь ни к чему увеличение казачьего войска: воинские люди ни хлеба, ни денег не дают, сами просят.

А надо ли просить? Гетман Левобережной Украины Дорошенко не просит, запорожский кошевой Серко поплевывает и гнет свое, калмыки то присягают, то откочевывают в степь, не слушая заклинаний воевод. Против боярской силы нужны союзники. В ту зиму Разин посылал пробные грамоты и в Крым, и к Дорошенке.

Войско должно воевать. Иначе — гибель войску. Число людей на острове росло. Перевалило за две тысячи. За три. Бедовые, обиженные, беглые, озлобленные — вся боль России оттягивалась к Кагальнику, как подорожник оттягивает жар. Разина стали называть отцом.

Впервые это случилось в Астрахани, где он, угадав бессилие воевод-стяжателей, вошел во вкус заступничества за обиженных. Прежде ему казалось, что горя и неустройства в России так много, что всем помочь нельзя. Те его слезы перед женой были бессильными слезами. А в Астрахани оказалось, что сила очень просто уничтожает несправедливость. Он порвал кабальные грамоты, и человек стал свободным. Сбил замки с тюрьмы в Царицыне, и утекли тюремные сидельцы. Воевода Унковский годами прижимал казаков, и Разин наказал Унковского. Выходило, нетрудно творить добро, если тебя боятся сильные.

Не так ли и по всей России?

«С тех пор черные люди ждут ушедших…»

Покоя не давали страстные речи Максима Осипова.

Скоро Степану Тимофеевичу — сорок лет. Возраст ответа перед богом и людьми за все, что сделал в жизни. Сделал ли главное?

Настала снежная зима. По промерзающим протокам он уходил на коренной высокий берег, гнал казаков-приятелей и слушал, как ветер с крымской стороны посвистывает в голых ивах. Если смотреть но склону вниз, в прогалы между елями, глазу являлось не дно долины с подмерзшим руслом, а мутное сияние пустоты. Оно рождало желание полета-гибели — вниз, в пропасть, а потом, поймав руками-крыльями упругость воздуха, вверх и к далекой кромке чужого берега. Разину с детства мнилось, будто полету птиц предшествует падение, иначе не найдется силы и уверенности в том, что полетишь…

Он возвращался в теплую избу, обедал с есаулами. Те заговаривали о весне, о том, что едоков прибавилось, а хлеб кончается. Никто не говорил прямо, на что надеется. А только выходило, что, кроме Волги, подаваться некуда. Однажды кто-то уронил:

— Волга — казацкая река. Чево хотим, то и вершим на ней.

— Ты бы об этом государю написал, — заметил Осипов.

На его отощавшее от дум лицо с бугристым лбом падал восковой свет. Максим казался Разину не только умней, но дальновиднее других. Самую горькую обиду он перенес в отрочестве, когда закладывается характер. Ненависть к дьякам и боярам у него как бы врожденная, в крови. Дворянство, говорил он, размножилось и ожирело на крестьянском здоровом древе, яко лишай.

Осипов заговаривал о потаенной книге, в коей предсказана гибель всем «порозитам, сиречь подобедам» за все дурное, что они творили сотню лет. «Коли им руки не укоротить, и вольному Дону недолго жить осталось. Настало время посчитаться с ними, молотцы!» Казаки слушали Максима с опасливым вниманием, боясь поверить в неизбежность смертельного столкновения с московским войском. Многим хотелось просто гулять по Волге, Москву — не трогать.

Люди, подобные Максиму, способны принести и славу, и непоправимое несчастье. Он смущал рассудительных есаулов небывалым, высоким мечтанием о всероссийском возмущении крестьян, давно ожидающих головщика, которому они поверят… Он слишком откровенно высказывал то, что Разин давно обдумывал, но хранил про себя. Однако их неявное согласие не ускользало от есаулов. Один из них сказал Степану Тимофеевичу:

— Да ты-то, батько, што позабыл в России? Их крестьянская боль — не наша…

Разин отмолчался, но вопрос неожиданно задел его, засел занозой. Обычно не любивший ковыряться в своей душе, он чуть ли не впервые задумался о том, как получилось, что всероссийская боль поселилась в нем, как своя.

За сорок лет крестьянскую неволю и беды он видел только со стороны. Дядя Никифор, бедный воронежский посадский, конечно, много говорил о непорядках и утеснениях, чинимых воеводами, приказными. Но ни отец Степана, ни сам он не промышляли торговлей или ремеслом. И получалось, что обо всем дурном в стране он много знал, но не испытывал на себе. Так отчего же это знание невыносимо, тяжело залегло в сердце Степана Тимофеевича? Отчего ненависть его к властям была осознанней и глубже, чем у других? Наверное, любовь и ненависть западают и глубоко, и мелко, в зависимости от того, когда их сеют….

Он обращался мыслью к дальнему прошлому своему и видел сильного душой и телом подростка, юношу, вслед за отцом привыкшего считать свободу главным достоянием человека. Именно в те годы он жадно слушал разговоры о покинутой родине отца и деда, где эту свободу все решительнее урезают, отнимают. Бывают в ранней жизни человека трепетные минуты, когда услышанное преобразует душу, как пережитое, подобно волшебной сказке или песне. Степан не в силах был припомнить, разобраться, кто — дядюшка Никифор или иной приезжий человек — привил ему росток возмущения, неприятия того, что большинство казаков считало неизбежным злом; но дальше сама жизнь российская ту веточку усердно питала и растила.

Пожалуй, то еще отличало Разина, что он долго перемалывал, обдумывал и копил в себе все, о чем казаки обычно, облегчая душу, толковали с какой-то отстраняющей неприязнью.

Ум и характер у него иной? Нетерпеливое желание перемен, а значит, власти, но власти благодетельной, освободительной? Припоминался путь на Соловки, житье у черного крестьянина Симона, ночные помыслы о царе черных людей… Из сердца ничто бесследно не уходит, но в жизни сердца и ума, так много переживших за сорок лет, трудно разобраться.

Проще ответить, когда он все-таки решился замахнуться на Москву. А он решился, только не болтал об этом, на деле убедившись, что слово атамана должно быть дорогим, тяжелым, окончательным. Дерзостный замысел вызрел даже не в Астрахани, когда он почувствовал свое могущество, а долгой зимой в Яицком городке по дороге в Персию. Там он со всей силой осознал тяжкую обязанность — уберечь от гибели доверившихся ему людей, но вместе с тем он поневоле спросил себя: зачем он их позвал? Неужто за одними зипунами, за дуваном? Наверно, там ему открылось, что человеческая жизнь дороже всей шахской казны. Но она не дороже святого дела. Вестимо, он тогда не заглядывал слишком далеко, никто не был уверен, что благополучно вернется из похода… Однако посылал же Разин из Яика письма гетману Дорошенке и запорожцам! Не для персидских дел искал он у них поддержки, он их звал совместно ударить на московских воевод. С тех пор не остывала в нем эта страстная мечта, даже в самое тяжкое время зимовки на плоских, как пресные лепешки, островах Хвалынского моря. Он шел за войсковой казной, собрал ее и не раздуванил, как не распустил войско свое и сохранил оружие. А после уже, в Астрахани и Царицыне, открылось ему, что он способен потягаться с воеводами. «Чим я вам не боярин?» — смеялся он тогда жестоко, намекающе.

С удачами росла его уверенность, что он и с земскими делами управился бы не хуже думных бояр и дьяков… Но тут он окорачивал себя — дальнее будущее заслонялось кровавым туманом войны. Ее громаду надо было двинуть, куда задумано. И Разин, чувствуя, как с каждым днем и с каждой сотней новоприходцев что-то решительно меняется в настроении его людей, ждал терпеливо и упорно, как умел ждать только он.

 

2

Кагальник привечал всех — отчаявшихся, обиженных, бездомных, беглых. Все они верили, что Разин переломит их неудавшуюся жизнь, и называли его уже не просто батькой, как атамана, но — отцом. Никто не ведал его тайных умыслов, да и в своих-то большинство голутвенных не слишком разбиралось. Мало кто верил в поход на север, на Москву, но большинство предчувствовало, что столкновений с воеводами не избежать. И общий враг известен: дворянство, дьяки и бояре. Власть…

На острове в сыреющих землянках густела безвыходная ненависть. Разин не дал ей выплеснуться на Дону: он твердо пресек начавшийся было погром домовитых казаков и торговцев. Он не желал настраивать против себя исконный казачий мир. С отрядом в несколько сотен сабель он отбил калмыков, вздумавших поживиться в донских городках. Задерживая казаков, ехавших на службу в Черкасск, он объявлял, что его войско будет обороной Дону от турок и татар.

Пошла пасхальная неделя. Над островом, над свежезеленеющими ивами веял теплый праздничный дух. Воронежцы понавезли припасов, догадываясь, что пасха — последний праздник в Кагальнике. И проедалось, пропивалось, променивалось последнее в смутной надежде на новую добычу. Весна и хмель мотали людей по острову, кидали в лодки, чтобы бессмысленно и счастливо плыть по голубому Дону, налитому водой до нежно-зеленых кромок берегов. Слышались песни, грустные и слаженные, поскольку пели приятные друг другу, сдружившиеся люди. Многие из новоприходцев впервые чувствовали себя среди своих, в семье.

Приглядывая за порядком, Разин и есаулы объезжали остров. То шуткой, то всерьез его пытались расспрашивать о будущем… Как доносил один лазутчик с Дона, «а какая у него мысль, про то и ево казаки немногие ведают, и никоторыми-де мерами у них, воровских казаков, мысли доведатца не мочно». Все замечали, что Осипов и Харитонов чаще других сопровождают атамана.

В одну из теплых апрельских ночей бессонные казаки увидели лодочку, споро бегущую по тихой протоке. Решив, что плавится очередной лазутчик, казаки затаились в сырой куге. Лодка вспахала носом отмель, на берег выскочил казак в добром московском кафтане.

Он рассказал, что в Черкасск с грамотой государя едет дворянин Евдокимов.

Казак не знал ни содержания царской грамоты, ни наказа, данного Евдокимову в Посольском. Приметил только, что Герасимовы люди собирают вести о Степане Разине у рыбаков и торгашей.

В начале фоминой недели от острова отвалили лодки. Едва не половина войска сопровождала Разина в Черкасск. Дорогой выяснилось, что они немного опоздали: десятого апреля Евдокимов уже вручил Корниле Яковлеву грамоту и ждал ответа. Времени оставалось в обрез.

Вторую ночь в пути почти не спали. На пасмурном рассвете гребцы рвали веслами белесую воду и толковали о том, как пошвыряют в нее незваных московских гостей. Зажрались там и к Дону руки тянут. Хотят за жалованье всех купить. Кусок сукна дают на домовитых, им душу не прикрыть. Сами холопами пишутся и казаков хотят холопами да сиротами сделать.

— Коли им по рукам не дать, скоро заставят степь сошниками раздирать!

— Того не дождутся! Мы от помещиков на Дон за волей бежали!

Разин, смутно улыбаясь, сидел на атаманском месте, на корме. Он замечал, что, чем отчаяннее становились угрозы, тем веселей бежала лодка.

Черкасск тоже стоял на острове, заросшем тяжелыми ивами. Степан Тимофеевич смотрел, как в тусклое небо поднимается обмазанная глиной стена с чернеющими пушечными жерлами и будто из той же глины слепленными фигурами сторожей в овчинах. Он одолевал в себе внезапное тошнотное нежелание вершить то, за чем приехал. А надо было для святого дела убить неведомого человека, явившегося с пустой бумагой не своей волей, за годовое жалованье в шестьдесят рублей… Не хватало зла. В задуманном было уже вполне московское, приказное лукавство. «А чим я не боярин вам?» — вдруг подумалось ему впервые, и позже он еще не раз выкрикнет эти странные слова. Посмеиваясь, он не возразил, когда казаки перенесли его из лодки на сухое, и уж совсем не удивился, увидев, как вратари готовно разваливают створки городских ворот.

Ощущение силы за спиной, подобное давлению крыльев на лопатки, было уже привычно Разину. Но редко он так полно испытывал его, как предводительствуя отрядом казаков, ввалившихся в притихшую столицу Дона.

Михайло Самаренин, атаман, чувствуя разворот событий, сбежал в Москву. Круг собирал Корнила Яковлев. Казаки из кривоватых переулков стягивались на площадь перед атаманской избой и деревянной церковкой. Поросшая зеленым спорышем и подорожником, площадь напоминала хорошо натоптанную дорогу где-нибудь в России, с тенистым топольком у края… Да так оно и получалось: по этой площади-дороге русские люди все еще пытались двигаться к вольной жизни, почти уже бессознательно храня древние вечевые предания. Близ деревянного помоста ветерок вздымал едкую пыль, а ближе к тенистому краю дышалось легче.

Под ивами и тополями уже подремывали приезжие казаки. Перемешавшись с ними, местные без лишней страсти обсуждали царскую грамоту и то, как на вчерашнем круге вел себя Герасим Евдокимов: вежливо кланялся по уставу, правда, немного сорвал голос на царском титуле, а впрочем, не задирался. Тоже служилый человек. У местных казаков возникло незлое, хотя с оттенком раздражения, как ко всему московскому, отношение к нему. Никто не сомневался, что круг даст ему отпуск и провожатых до Валуек. Намеки разинцев на лазучество не принимались: «Нехай выглядывает, лишь бы вас не сглазил — вой вы какие в кызылбашском-то. Не все прожили?» «У Тимофеича осталось». «Степан из домовитых, всего не раздуванит». Здесь уважали Разина за основательность и сбереженную казну.

Герасим Евдокимов, выйдя на площадь в сопровождении десятка своих людей, по поведению казаков вторично убедился, что беспокойство сослуживцев по Посольскому приказу было напрасно. Вчера казаки высказались о Разине пренебрежительно, заверив, что жалованье, посланное через Воронеж, в руки голутвенных не попадет. Завтра он будет уже в пути… Легкое беспокойство вызывали новоприезжие казаки, одетые с нарочитым щегольством и, кажется, вооруженные. Но к Разину они вряд ли имели отношение: Герасим Алексеевич считал, что у того — одна голь.

Из атаманской избы вышел Корнила Яковлев. Казаки из-за глинобитных домишек за плетнями и от ивовой рощицы стали подтягиваться к помосту. Наверное, из-за возникшей толчеи лицо Корнилы стало тревожным, а глаза никак не могли остановиться на Герасиме.

Он начал отпускную речь…

Какой-то нехороший шум прошел в толпе казаков, отгородивших площадь от ближних куреней. Круг развалился как бы от удара саблей, и по разрубу, мимо примолкших казаков, к помосту прошел Разин. Он двигался несуетливо, по-деловому: похоже, подумалось Герасиму, идет в приказ опоздавший дьяк — ругать не станут, но писцы забалуются без работы… Поднявшись на ступени, Разин спросил спокойно:

— Пошто собрался круг?

Ему ответили так же негромко. Евдокимов успокоился, даже позволил себе нахмурить брови, не одобряя непорядка на кругу. Корнила Яковлев непроницаемо смотрел на крестника. Тот обратился к Евдокимову:

— Ты, стало, послан с грамотой? И для такого пустого дела…

— Казак! — Герасим Алексеевич повысил голос. — Грамота государя — не пустое! Я про твои речи доложу в Москве.

— Доложишь… А от кого ты послан — от государя али от бояр?

Вопрос был глуп. Герасим Алексеевич, конечно, знал, что чернь отделяет государя от бояр, но не в такой же степени. Да Разин сам был вхож в приказы, участвовал в посольствах. Спросили бы его калмыцкие тайши — от кого он… Он явно строил дурня, неведомо зачем.

— Я послан великим государем!

Никто не понял, что вдруг случилось с Разиным. Только что перед Герасимом стоял разумный, внутренне усмехающийся над дурацким своим вопросом, сорокалетний человек. И вдруг он превратился в озверевшего безумца. Глаза расширились и выкатились, руки, заметно вздрагивая от излишней силы, стали хватать воздух возле горла Евдокимова, а рот — приятный, с горестным изгибом полноватых губ — стал черной бесформенной дырой. Из нее с запахом дикого лука плеснуло:

— То лжа! Ты послан к нам лазутчиком! Боярами!

Крик Разина ударил в круг, старые казаки недоуменно загалдели. Местные чувствовали, что что-то с Евдокимовым нечисто, но не могли понять, что делать. Тем более что Яковлев по-прежнему молчал. Смотрел на крестника, как каменная степная баба.

Голутвенные знали, что им делать. Они закричали так дружно и страшно, что те, у кого брезжило желание разобраться, утихомирить Разина, стали протискиваться прочь из круга. Оглядываясь, они увидели, что Разин ударил Евдокимова.

Герасим Алексеевич, не слабый человек, почувствовал не столько боль и перехват дыхания, сколько громадность силы удара, вроде не человечьего, а лошадиного — копытом… Его качнуло к краю помоста. Степан ударил раскрытой ладонью по лицу — и унизительно, и больно, — сплющив нос. Возмущенная гордость придала было Евдокимову силы, но снизу дернули за полу кафтана, он упал на руки, разом лишившие его свободы, почувствовал на горле пальцы — такими бы ворочать весла, а не податливые человеческие хрящи, — и с ним случилось то, что и со всякой дичью: в когтистой лапе заяц костенеет, впадает в равнодушие для легкой смерти. От страшного удара в лоб Герасим Алексеевич утратил память, его поволокли к реке, как мертвого. Ворота были снова услужливо распахнуты… На берегу, содрав парадный кафтан и сапоги, задрали вышитую рубаху, веслом поддели песку и сыпанули, как в мешок. Посланец государя упал в соминый омут.

Омуток был неглубок и прозрачен, тело Герасима можно было разглядеть, когда опала муть. Его через две недели и вытащили по указанию Корнилы Яковлева. Но в ту опасную минуту никому не вступало в голову вытаскивать. Домовитые казаки в тоскливом сомнении смотрели на разошедшегося Степана, соображая, чем им грозит это убийство. Яковлев не сошел с помоста. Когда Степан в болезненном поту вернулся, Корнила сказал ему:

— Ты, Стенька, сделал негоже.

— Я вот свистну своим, они…

Корнила только повел уголком лукавой губы. Два домовитых казака возле помоста окликнули:

— Степан! А мы тебя порвем.

Больное бешенство в глазах Степана Тимофеевича таяло, щеки под русой бородкой опадали. Он знал силу голутвенного войска, но еще лучше знал, что, если затеет замятню на Дону, его действительно порвут.

Он чувствовал безмерную усталость и желание забыть о человеке, в последний раз глянувшем на него глазами изумленного зайца. Но грозы еще довольно осталось в его голосе, когда он примиренно сказал Корниле:

— Не лезь в мои заботы. Ты владай своим войском, а я своим.

Он прожил в Черкасске еще неделю. Гулял по куреням, о чем-то бесконечно толковал с казаками, гостил у крестного. Все это время люди Евдокимова жили в ожидании смерти: если уж убивать лазутчиков, то всех. Яковлев их не отпускал, усиленно создавая впечатление, будто боится крестника. Но их не тронули.

 

3

Священника Ивана из села Лысково Нижегородского уезда привели на Дон тоска по вольной жизни и любопытство к диковинному способу решать дела казацким кругом. Он был достаточно начитан, чтобы увидеть в круге отголосок древнего веча. Отцу Ивану весело дышалось на Дону, он задержался здесь якобы ради торговых дел.

Торговать ему было нечем, но пропитание в казачьих городках священнику найти нетрудно: церквей мало, а люди рождались, умирали и нуждались в умном утешном слове. Отец Иван не бедствовал.

Его одолевали возвышенные и пугающие мысли. Он вспоминал родное Лысково и думал, что тамошние крепкие крестьяне, жившие промыслами и торговлей, с радостью приняли бы обычай круга. Но чтобы воевода и монастырь не лезли в их дела.

Пожалуй, ради круга крестьяне Лыскова могли бы взяться за оружие.

К весне отец Иван заметил, как по верховьям Дона вдруг заходил, заторопился всякий люд, сорванный слухами о Степане Тимофеевиче Разине, «отце кабальных и опальных и всяких черных обиженных людей». Отец Иван пытался вникнуть в их надежды и расчеты. Сильным было желание устроить на всем Дону и Волге жизнь, отдельную от Москвы, да кто же разрешит? Многие толковали о новом походе в Персию. Скоро, однако, отец Иван встретил более трезвых и рассудительных людей — воронежских посадских Трофима Хрипунова и Никифора Чертка.

В избе для проезжих торгашей из-за множества случайного и неприхотливого народа страшно размножились клопы, не дали спать. Пришлось затеплить свечи. Слово за слово, отец Иван и Хрипунов разговорились от души. Отец Иван порадовался нечаянной удаче.

Трофим, как Разин, оказался крестным сыном войскового атамана Яковлева. Перед персидским походом он сговорил воронежцев ссудить Степана Тимофеевича оружием и порохом. Посадские не прогадали, вернули свое с наддачей и заварили некоторые дела. Они не ждали, что в торговле с Персией или иными южными странами через воинственных туркмен московские власти им помогут. Только бы не мешали. Казна ревниво удерживала монополию торговли с заграницей, особенно такими товарами, как поташ, меха, икра. Если товар залеживался нерадением приказных, русских торговцев заставляли покупать его, и тут уж разрешалась зарубежная торговля. Отцу Ивану было понятно раздражение Хрипунова, в его суждениях он слышал знакомую тоску мурашкинцев и лысковцев.

— Многие толкуют, будто России нужен сильный государь, — тихо, но страстно говорил Трофим. — Мы мыслим иначе. Мы не бараны, нас пасти не надо. И воеводам незачем в торговлю лезть, не понимают они ее. Боярин Ордин-Нащокин, ныне возглавивший Посольский приказ, лет тому пять захотел во Пскове помочь торговцам — объединить их, чтобы слабые прилепились к сильным и без обиды торговали все. Цены-де установите свои, никто не разорится. Того не понял воевода, что в нашем деле без разорения не бывает. Тем и сильна торговля, что неумелые разоряются, остаются умелые. Вот их-то и не надо пошлинами да запретами давить, тогда они и развернутся, еще, гляди, и корабли построют не хуже, нежели голландцы да англичане.

Трофим с Никифором Чертком, дядей Степана Разина, ехали в Кагальник с припасами — вином и хлебом. В Кагальнике скопилась большая сила, но никто не знал, куда она ударит, какие мысли у Степана Разина. Никифор смело толковал о вольном городе Воронеже под боком и защитой Донского войска… Трезвый Хрипунов высмеивал его, а у самого глаза мечтательно маслились. Черток гордился своим племянником и верил, что голутвенному войску по плечу великие дела: «Они ишшо и Астрахань тряхнут!» Дальше Царицына и Астрахани воображение Чертка не улетало.

Отца Ивана не устраивала Нижняя Волга — казацкая река:

— Народ тут вольный и бесстрашный. У нас под Нижним многие ворчат, в застолице готовы за дрючки хвататься, а объездной голова явился — все по углам. Вашу бы волю и бесстрашие да в наше многолюдье!

Хрипунов скупо улыбнулся:

— В Черкасске грамоты явились из Москвы — подметные. Там то же пишут. Одна, я слышал, под красной печатью.

— Не Никон ли?.. Вы должны замыслы Степана Тимофеевича знать.

Черток и Хрипунов подозрительно воззрились на отца Ивана.

— Мыслей его никто не ведает.

— А что советуют? Надо советовать, решать! Весна…

— Я ему многажды советовал, — не выдержал Черток. — Возьми Воронеж, оттуда письма разошли по всей России. К тебе народ пойдет! С боярами надо из городов толковать. — Никифор уставил шальные очи в темный угол, там шевелился таракан. — Посадские Тамбова и Воронежа деньгами казаков поддержат. Отобьемси!

— Ты уже деньги приготовил? — остудил его Хрипунов.

Отец Иван заметил, что между ними то протягивалась, то рвалась ниточка понимания. Черток и Хрипунов друг друга раздражали. У них не совпадали судьбы: Хрипунов был удачлив, после персидского похода вовсе обогател, Черток за что ни принимался, прогорал. Однажды до того дошел, нанялся в бурлаки.

— У меня нет, — с гонором заявил Черток. — А ты с товарищами кису развяжешь, да и крестьяне побогаче — для святого дела.

Тут он был прав. Лысковцы развязали бы.

В Кагальнике знакомцы оставили отца Ивана. На остров, где жили Разин и есаулы с главным войском, подались одни. Он прожил в городке неделю. Но беспокойство сродни движению весенних соков продолжало точить его. В конце концов он убедил себя, что не имеет права уехать с Дона, не повидав Степана Разина.

Вскоре оказалось, что не у одного отца Ивана засело это смелое желание: из Черкасска в Кагальник вернулся некий Юмат Келимбетов, татарин из-под Астрахани. В Черкасск он ездил попутчиком Ивана Волдыря, посланного за женой и пасынком Степана Тимофеевича. Волдырь в Черкасск заехал тайно, чтобы не помешали выезду семьи Разина, а Келимбетова там, видно, ждали и привечали. Он не особенно таил перед отцом Иваном свои связи, так что священник скоро догадался, что Келимбетов — лазутчик астраханских воевод. Он подивился холодной смелости татарина, рвавшегося еще и побеседовать со Степаном Тимофеевичем… Юмат с ухмылкой вспомнил, как при отъезде из Черкасска его едва не застрелили. Если аллах захочет допустить его убийство, оно случится где угодно. Он говорил:

— Ты поп. Тебя послушают. Сведи меня с атаманом.

«Я свел бы тебя с удавкой», — помыслил отец Иван, но спугивать лазутчика не стал.

Целыми днями он бродил по перенаселенному Кагальнику, где обихоженные улочки с мостками вливались в грязноватые слободки новоприходцев, а на торгу с ног на голову переворачивались цены: заморское, в России несусветно дорогое, ставилось ни во что рядом с простым товаром вроде хлеба, льняной одежи. Он думал про себя, что тоже служит кому-то соглядатаем — своим ли прихожанам-лысковцам, всему нижегородскому крестьянству… Всякая весть и слово, принесенные отсюда отцом Иваном, радостно и тревожно отзовутся по деревням и градам высокого Правобережья Волги.

Пускаться в одиночку или с Келимбетовым на остров отец Иван боялся: в первой протоке подстрелят как лазутчика. Он как-то забрел в новопостроенную, с землянками, слободку — их называли почему-то «китаями», — и его сразу прихватили в переулке, полезли грязными пальцами за щеки: «Поп да без денег?» Но он бесстрашно искал случая, ибо на взбаламученном Дону от случая зависело многое, вплоть до жизни.

Немногие «потворенные бабы», таким же случаем занесенные в Кагальник из Тамбова или Коротояка, держали питейные дома. При множестве народа здесь было раздолье не только для торговли, но и для «тихой милостыни» — всякого рода обираловки и мошенства. Встречались и гулящие девки. Они, однако, не слишком вылезали, казаки не одобряли блуда. Однажды отец Иван услышал из занавешенного окна знакомую нездешнюю песню:

По широкой по реке По раздольной по Оке Плывет селезень! Люли-люли селезень!

Да так отчаянно звучало это «селезень!», будто попал отец Иван в Мурашкино на престольный праздник. Эдакая гулянка начиналась пением под дудки и сопели, цветным девичьим хороводом с проходочкой по селу, а завершалась выворачиванием плетней… Что вспоминать! Тоска по родине, она и на Дону тоска. Отец Иван торкнулся в глухие двери.

Попов в таких домах встречали матерно. Отец Иван не дрогнул, зычно заявил бабенке, что сам из Лыскова, желает поглядеть на земляков. Ему из глубины чистой горницы велели заходить.

За длинным скобленым столом, в окружении развеселых парней с мучительно знакомыми тяжеловатыми носами и круто рубленными скулами потомственных волжан, сидел Максимка Осипов. Он вытянулся с возрастом, но не раздался, а усох, особенно лицом, в котором появилось что-то от страстотерпца.

Отец Иван расслабленно пустил слезу. Обняв, благословил Максима. Тот дергал горлом, сглатывал соленое. Медовой браги на столе было немного, и девок с бирюзовыми колечками не видно. Здесь собрались не ради пития и срама.

Ради чего?

Послушав земляков, отец Иван едва не принял их за заговорщиков: так они круто не соглашались с тем, что собирался делать Разин по подсказке есаулов. Особенно ругали Василия Уса, имевшего по старой памяти — походу к Туле — влияние на голутвенных. «Однажды напугал его Барятинский, он ныне к Москве шагу не сделает!» — «Он и тады сколь мужиков от себя отбил, просилися на Дон», — «Казачья кость, что им чужое горе!» Собравшиеся были не согласны казаковать в низовьях Волги или тащиться в Персию. Они рвались домой.

— И много вас таких на острову? — с надеждой спросил отец Иван.

— То и беда, что мало! Сберется круг, нам казаков не перекричать. А как бы любо — через Воронеж на Тулу, на Москву! Ус протоптал дорожку — туда-обратно.

— Нас-то не поворотят!

Ребята были боевые.

— До Нижнего, до Арзамасу бы добраться! К нам тьмы великие пристанут. Крестьяне, черемиса.

— Верно! — восхищался отец Иван. — Сколь недовольных да подневольных сидит по селам и лесам, кулаки под зипунами прячут. Такия злобы накопились!

Словом, за всю молчаливую жизнь откричался отец Иван. Конец застолицы он плохо помнил. Кажется, порешили бить челом Степану Тимофеевичу, чтобы не о казаковании мыслил, а обо всей России: летать, так в поднебесье! Уже под вечер пошли на берег, где у Максима с товарищами остались лодки.

— Возьми на остров! — взмолился отец Иван.

Максим недолго думал:

— Станешь у нас службы править да мертвых отпевать.

— Погодь! Имущество мое все на постое залегло. Скрадут! Пошли со мной гребцов, я не замешкаю.

В столовой горнице отец Иван застал Юмата Келимбетова — они стояли и харчевались в одной избе. Юмат скучал, поджавши ноги на широкой лавке и подвывая по-едисански своим грустным мыслям. Узнав, что поп сбирается на остров, ожил: замолви слово за меня, я отблагодарю! Отец Иван, взъяренный хмелем, сообразил, что если он доставит Разину лазутчика, то кроме общей пользы будет прибыль и самому Ивану. Атаман внимательнее прислушается к его призывам и укоризнам.

— Замолвлю, — лицемерно пообещал он.

Юмат собрался живо. Увидев его на берегу, Максим скривился, но отец Иван так намекающе выкатил очи, что есаул махнул рукой: садись, кто хочет!

У них хватило ума не лезть к Степану Тимофеевичу ночью, хотя отец Иван и порывался. На следующий день у атамана был совет, потом обедали и спали. Выспавшись, Разин согласился поговорить с татарином из Астрахани и попом.

Он жил отдельным куренем с женой и пасынком Афоней. Жена, уже немолодая женщина, несколько раз прошла через сени и горницу, хлопоча по хозяйству. Отец Иван, мельком заглянув в ее горючие глаза, подумал, что она всю жизнь провела в попеременном ожидании радости и беды. Судьба казачки… Щеки и синеватые подглазья ее слегка оплыли. Счастливой она отцу Ивану не показалась.

Юмат беседовал с атаманом. Отец Иван слушал вполуха, полагая, что все, что Келимбетов вызнает, ему уже не пригодится: лазутчика посадят в воду. Разин же говорил обдуманно и гладко, будто сочиняя важное послание. Отец Иван дивился несовпадению облика голутвенного атамана с тем, что приходилось слышать о нем от простых людей. Говорили, будто мать Степана — родом турчанка. Но, кроме жестковатых скул и складочки над веками, в чертах лица Степана Тимофеевича не было ничего восточного. Обычное крестьянское лицо. С подстриженной бородкой и несильно вьющимися светлыми волосами, прижатыми домашней шапочкой-скуфьей, Разин повадками напоминал тех рассудительных приказных, что выходили из низов. Отнюдь не вздорный и не жестокий, как толковали о нем иные, скорее — холодный человек. Высокий ровный лоб переходил в такой же ровный, без горбинки, нос. Резкие складки от его твердых крыльев подрубали худые щеки: печать сорокалетия. Только шея и крутые плечи создавали впечатление убойной, до времени зажатой силы. Он мог одними пальцами удавить Юмата, не раздумывая.

Но в том и дело, что без раздумья он никого не станет убивать.

Юмат для пересказа Прозоровскому запомнил речь атамана слово в слово:

— Послал я к государю семь товарищей своих бити челом. Они до сей поры обратно не бывали. Я опасен государева гнева. Коли они вернутся с милостивой грамотой, я рад служить государю со всей душой. Войско свое поведу и под Азов, и в Крым, как будет пригоже. Желаю службой покрыть свою вину… А будет не вернутся из Москвы мои станичники, я, чая от великого государя опалы, пошлю в Запороги. — К последней фразе голос его ужесточился: — Ежели примут меня черкасы, соединюся с ними.

Точно определив минуту, когда прилично уходить, Юмат склонился в гибком, руки на груди, едисанском поклоне. Отец Иван едва дождался:

— Надобно задержать его!

— Чем новые станицы в Москву гонять, — высокомерно улыбнулся Разин, — лучше свои слова лазутчику доверить. Верней дойдут до дьяков.

Он знал, какое впечатление хотел создать в Москве. И не ошибся: Прозоровский без искажений переслал в Посольский приказ его обдуманную речь.

Отец Иван заговорил о наболевшем: ужели атаман расточит богоданную силу на татьбе или в степной войне с татарами? Разве не слышит он жалобного гласа из самой груди России, она же прикрыта не дедовской кольчугой, а лохмотьями! Изменники и кровопивцы правят ею!

Разин внимал ему, бессмысленно округлив потемневшие глаза, как человек, привычно одержимый какой-то трудной задачей и потому готовый выслушать всякое искреннее мнение и решение. Когда отец Иван умолк, Степан Тимофеевич вздохнул и спрятал лицо в растопыренные ладони. Светлые клочья бороды по-старчески торчали между пальцами. Перед священником сидел рано усталый от жестокой и беспокойной жизни человек.

Не глядя на него, как не глядят в исповедальне, укрывшись под накидкой из черной крашенины, Разин признался в том, чего совсем не ожидал отец Иван: в своей неволе, в странной власти, взятой над ним, головщиком, людьми, поднятыми и собранными им ради благого дела. Пока они идут к общему благу, у них является соблазн сиюминутного, стяжательского блага, и вот оно уже не благо — зло. Когда один, и два, и десять человек мечтают об одном, они способны идти прямым путем; но если ради того же соберется множество, пути кривятся, путаются и уходят в сторону. Что делать атаману? Он, как гребец, попавший на стрежень, не должен биться против течения, а постепенно сплавиться к берегу и там, по тихим уловам, развернуть ладью в нужную сторону.

— Я знаю, что в России черные люди ждут меня, — убежденно и проникновенно произнес Степан Тимофеевич, оторвав ладони от лица. — Ежели у меня достанет силы, я поворочу… Я бы и прямо двинулся в Тамбов, к Воронежу. А только правит в войске вольный казачий круг. Не мне ломать обычай, мы же его на Русь несем, в нем самое святое наше.

— Тяжек твой крест, — изумленно сказал отец Иван. — А не боишься, что воеводы ополчение раньше соберут, нежели ты на полночь двинешься?

— Я стану торопиться. На Волге скоро многие оставят меня, взяв долю от дувана. Все больше в войске нашем будет пришлых. Они и поворотят, куда нам надо.

— Мнится мне, батько, они тебя в первую голову послушают.

— Негоже атаману призывать к тому, к чему не готово войско. Я знаю, куда идти, но слово атамана должно покрыться криком «любо!», иначе незачем и говорить его. Как саблей без толку махать, если срубить не можешь.

К ужину Разин кроме отца Ивана позвал Осипова и Харитонова, есаулов из крестьян. Едва не за полночь они проговорили вчетвером.

 

4

По-своему поняли Разина пришельцы из воровских осиновых лесов, дрожащих даже в безветрие каждым листком на тонком черенке. Вчерашние разбойнички решили: «Он всех нас повязал Герасимовой кровью».

Горячим колесом степных ветров, в блеске трескучих гроз на Дон накатывалось лето. Время решать, куда идти.

Первый круг был созван в Черкасске, благо туда стянулась большая часть войска. Сперва возникли несогласия по пустякам: голутвенные и домовитые казаки выволокли свои обиды. Все были правы — и коренные казаки, лившие кровь в бесчисленных пограничных войнах, и пришлые, которым тоже надо жить, коли уж с Дону выдачи нет…

— Любо ли вам, молодцы, на Азов иттить? — воззвали есаулы.

Вопрос был задан для отвода глаз. Круг дружно промолчал.

— А любо ли итти на Русь, с изменниками-боярами повидатца?

Разин напрягся в ожидании «любо!». Оно возникло, запорхало по плотной толпе — вот-вот объединит людей в отважном порыве в небывалое… Есаул Осипов даже ладони поднял, удерживая в воздухе угасающие крики, и безнадежно опустил. Померкла даль. Перед глазами только край помоста, пыль и овечьи катыши.

Чего же вы хотите, атаманы-молодцы? Куда вас тянет, вольные ярыжки, уволенные солдаты и драгуны, пленные ляхи и беглые холопы?

— Любо ли вам итти на Волгу?!

Максим добавил про себя: «На душегубство, насады разбивать, покуда воеводы не перетопят вас».

Круг отозвался дружным «любо!». Как очевидец доносил: «Про Волгу — завопили».

— Ин, так тому и быть, — с глухой угрозой припечатал Разин.

С этой минуты началась его работа по развороту голутвенного войска с пути, по коему хотело катиться большинство, на страшный московский север, куда пока немногие хотели. Он ободряюще кивнул Максиму: «Не последний круг!»

В начале мая двинулись на Паншин городок — выше Кагальника, у Переволоки. Привычная дорога на Царицын.

Достаточно представить четыре тысячи вооруженных, отпетых мужиков, тертых и мытых пылью нищенских дорог, холодными российскими дождями и едкой морской волной, частью уже налакомившихся или наслышанных о кызылбашской бешеной добыче, чтобы понять, насколько сильно было ощущение дозволенности предстоящего казакования. Волга мечталась набухшей от полнокровия конской жилой, которую можно по татарскому обычаю время от времени вскрывать и подставлять чашку для подкрепления в пути. Конец же у пути — один…

Но это же движение захватывало в войско людей совсем иного толка. Слух о громаде, двинувшейся с Дона, катился на Россию летним духом по майским подсыхающим дорогам и оживающим лесам. С казачьим миром у русских связывались остатние понятия свободы, вольного круга — того древнего образа жизни и управления, от которого остались одни предания.

С севера — от Воронежа, Тамбова, Тулы — в Паншин городок густо поволоклись работные люди и беглые крестьяне. Ярыги бежали прямо с судов, бросая растерявшихся хозяев. Крестьяне с легким сердцем кидали семьи, уверенные, что вернутся со Степаном Тимофеевичем, чьи самые тайные мысли они знать не могли, но угадывали вострепетавшими сердцами. Многие были убеждены, а воеводы в панических отписках отражали это убеждение, что войско Разина двинется на Москву через Тамбов.

Отец Иван из Лыскова колол глаза Степану Тимофеевичу и есаулам этими надеждами новоприходцев: «Я баял — ждут вас! Вы не верили». Среди казацкой верхушки войска, во многом определявшей решение круга, чувствовалось глухое несогласие. В Паншин явился со своим отрядом Василий Родионыч Ус. Ни он, ни люди его на север не рвались. Зато шляхтич Вонзовский, захваченный казаками в плен и оставшийся у них, «прельстившись разгульной жизнью», по неточному определению современника, напоминал Степану Тимофеевичу о прежних смутах и о казацкой войне на Украине. Но, чтобы потрясти Россию, нужна не только сила, но и слово, объединяющее людей.

— Кто тебя понял бы, так это покойный царевич Алексей, — сказал однажды отец Иван.

Черные люди царевича любили, связывая с ним некие надежды, как с наследником. А от несбывшейся мечты до веры — два шага. Кто-то и сделал их, пустив нелепый слух, будто царевич Алексей не умер, а скрывается. Зачем и от кого — не объяснялось. Сказка, родившись в неспокойных недрах голутвенного войска, обогащалась подробностями: царевич скрывался от бояр, отравивших его мать. Скрываться же легче всего на Дону… Сказка шелестела в тихих беседах новоприходцев, может быть, ими и была принесена на Дон. Разин не принимал ее всерьез, но, видимо, Вонзовский, лучше других осведомленный о прежних самозванцах, настойчиво обращал на нее внимание атамана.

Зато о патриархе Никоне Разин задумался намного раньше.

К низложенному патриарху на Белое озеро являлись донские казаки, и не однажды. Переговоры с патриархом, однако, кончились ничем.

В первый раз Никон просто не доверился казакам, да и не увидел в них настоящей силы, способной соперничать с Москвой. Позже он, видимо, заколебался, и не исключено, что грамоты за красными печатями были составлены с его участием. Пока же Разин мог только мечтать о такой мощной поддержке, и если уж он решился на одно самозванство, то отчего бы не решиться на другое?

Отец Иван и Осипов выступили против: «Смыслу никакова нет! Ждут-то — тебя! На што тебе Никон, его бояре могут всей Москве показать да тебя же и ославить». Разумные соображения в такие неспокойные и безалаберные дни побеждают редко. Степану Тимофеевичу казалось, что кашу маслом не испортишь. Даже прогорклым.

Настало подходящее, по мысли Разина, время для круга. Не он один надеялся на новое постановление. Из Паншина была дорога на Тамбов.

Круг собрался за городом, на берегу реки. Разин и есаулы стояли на подмытом обрыве, пятитысячная толпа — по склонам и на глинистом бечевнике. Нельзя было надеяться, что при таком обилии народа речи, произнесенные с обрыва, дойдут до каждого и каждый сможет свободно и обдуманно высказать свое мнение. Поневоле образовались более мелкие круги, выделилась большая группа казаков — участников персидского похода и товарищей Василия Уса, чье «любо!» звучало громче прочих.

Василий Ус с недоброй своей улыбкой как бы навеки оскорбленного, ни с чем не примирившегося неудачника отметил:

— Пообносилось твое войско, атаман.

Разин рассеянно кивнул, обдумывая начало речи. Толпа на берегу действительно не радовала глаз, привыкший к диковатой пестроте казачьих одеяний, поношенных, но дорогих. Немногие из новичков имели две рубахи. Мужицкий войлочный кафтан или овчина сидели на пригорбленных плечах так плотно, как может прилипать лишь неснимаемая одежда бедных. Но именно обилие низко подвязанных мужицких зипунов одушевляло Разина.

Он зычно заговорил о временах, когда была жива царица Мария Ильинична. Тогда у казаков и черных людей была надежда на наследника, царевича Алексея. Ныне бояре творят, что хотят при осиротевшем государе. Стало быть, надо всем «вместе с государем постоять и изменников из Московского государства вывесть, и черным людям дать свободу…». О смерти Алексея сказано было неопределенно.

— Любо ли вам итти с Дону на Волгу, а с Волги итти на Русь против государевых неприятелей и изменников, чтобы вывесть изменников-бояр и думных людей и в городах воевод и приказных?

Это одно из немногих выступлений Разина было передано с возможной точностью перебежчиками. Путь и враги были названы. Крик «любо, любо!» уже заваривался в дальних рядах. Но ближние в сомнении молчали. Степан почувствовал необходимость обсуждения.

— То знатно, что не все бояре на Москве изменники. Иные добры к казакам, а мы придем, станут за нас и государя.

Он сам хотел надеяться на это. Драться со всем дворянством невозможно. Та же надежда на раскол противника звучала и в путаных речах казаков, выступавших после атамана: «Не добры к нам бояря Долгоруков, князь Одоевский да Артамон Матвеев. А добры к нам бояря князь Григорий Сунчалеевич Черкасский, князь Воротынский: как-де они, казаки, бывают на Москве, и их-де те бояре кормят и поят».

Круг увязал в не слишком умных рассуждениях. Пришлые люди не вылезали с речами, стыдясь лохмотьев и косноязычия. Чувствуя, что дружного «любо!» не добиться, Разин не стал настаивать на окончательном решении. Он опасался повторения черкасского круга. Царицын — рядом, все равно его придется брать.

 

5

Имя жены Степана Тимофеевича не сохранила прихотливая история.

Они прощались в Паншине, в ночь накануне выхода на Волгу.

Им не пришлось подолгу жить семейным куренем: несколько лет до его отъезда в Персию и эту зиму. Родных детей она ему не нарожала. Пасынка Разин привечал, радовался, замечая в нем то добрые, то шальные казацкие черты, однако что-то в его семейной жизни оставалось недосказанным, разомкнутым. Он тосковал по зрелому, отяжеленному годами телу жены, но скоро уставал от ее ревнивой требовательности, желания постоянно видеть его рядом, свойственного многим женщинам в этом возрасте.

Она не понимала, зачем им надо расставаться, зачем он вновь затеял опасное непослушание государю, однажды простившему его, зачем вообще перебаламучен и уже вовсю голодает отрезанный от России Дон. Ее ждала тоска разлуки и неопределенного, пугливого ожидания, и она, не называя главного своего мучения, по свойственной казацким женам целомудренной привычке говорила о внешних причинах общего недовольства. Ее угрюмое бормотание усиливало в черноте ночи собственные его сомнения, отчего Степан испытывал не жалость и прощальную любовь к жене, а нетерпение. Впервые он подумал с какой-то гибельной ясностью, что не вернется к ней.

— Афоньку береги, — сказал он, зная, что это ей приятно.

Она притихла и тяжело придвинулась к нему. А он, предчувствуя ее новый неутолимый порыв, подумал, что и в прощании она не знает грани, на которой казачка должна унять печаль по уезжающему мужу, чтобы домашней думой не горчить дорогу. Не следовало позволять ей ехать в Паншин.

Она всегда угадывала малейшую усталость и холодность Степана, но вместо того, чтобы по-женски примириться, переждать, резко и неуступчиво мрачнела. Даже упоминание о пасынке дало ей повод к укоризне:

— Убережешь его, коли он эдакий же вырастет, как ты… Кто нас убережет? Калмыки да татары всех в полон угонят.

Она умела бить в больное место. С уходом многотысячного войска Дон оставался оголенным перед немирными калмыками и крымцами. Москва не только хлеба, ни одного стрельца отныне не пошлет в Черкасск, покуда не разберется с Разиным. Калмыцким тайшам и едисанским мурзам, наверно, намекнули, что на Дону теперь живут изменники, которых можно грабить. Зимой казаки Разина дважды сшибались с ордами калмыков. Что будет летом?

— Не трусь, мы их порубим загодя.

Она не трусила, он знал. Она привыкла, выходя на Дон прополоскать исподнее, оглядывать заросшую ивами кромку берега и слушать землю — не стучит ли конское копыто. С отъездом войска женщинам и вовсе лучше не выходить из городков. Дай бог, если оставшиеся казаки оборонят Черкасск. На Волгу — шарпать торговые суда — не только голутвенные подались…

Вдруг она сказала убежденно:

— Степушка! Не свидимся.

— Типун тебе! — рассердился он, но тут же замолчал, почувствовав, из каких страдающих глубин вырвалось это пророчество.

Она заплакала легко и безнадежно.

Он слушал плач с такой же терпеливой горечью и холодком, с какой просеивал ее безудержные речи. Женщина, уязвляя мужа даже самыми выстраданными словами, все-таки вряд ли хочет, чтобы они осели в его памяти. Она предпочитает оставить по себе счастливое и жгучее воспоминание, а не укоризну. Заутра она раскается в ночных речах, так лучше их не слушать.

Плач размягчал ее, и обессиливал, и примирял со всем, что час назад казалось ей немыслимым. Счастливы плачущие, ибо они утешатся. Это о женщинах сказал знаток нищих душ. Степан знал, что будет дальше. Он положил руку на ее покатый затылок с заметным на ощупь шрамом слева — она никогда не признавалась ему, откуда шрам. Молчаливое наложение руки верней слов и ласк утешало ее. Вот она уже зашептала крупными сыроватыми губами в его заросшую бородкой щеку:

— Ладно, што хоть темно. На меня эдакую глядеть небось противно. Запомнишь страшную.

Он уже приготовился утешить ее привычными словами, обнять и усыпить — тоже привычно… Она с внезапной силой разжала его руки, схватила за голову:

— Ох, не могу я!.. Степушка! Прощай, любый мой! Коли бы ты мне сына зачал, все легше было бы! О-оспо-ди…

Он испугался, что крик ее услышит сторож за окном. Она с последней силой вжималась в расшитую подушку. В ней появилось что-то от крупного и доброго животного, смертельно уставшего от одиночества и незаслуженных обид.

Степан лежал, не находя утешных слов.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

Водораздел между излучинами Дона и Волги размыт оврагами. Овраги, тяготеющие к Дону, — долгие, с пересыхающими ручейками, а возле Волги — крутые, частые, как торопливо обгрызенная краюха хлеба. Степь редко оживляется березовыми рощами-колками, только в оврагах, под зыбкими обрывами, местами зеленеет дубовый и ореховый кустарник. Степные травы в мае сочны, лакомы.

На следующий день по выходе из Паншина казаки выволокли на водораздел лодки и струги, увидели на севере знакомые курганы и, как всегда, подумали о легкой смерти. При виде древних могил кочевников смерть почему-то не кажется тяжелой.

Войско само собой разбилось на три отряда. Василий Родионыч Ус вел струги, Разин шел с конными казаками.

Максиму Осипову и Харитонову было поручено присматривать за пешими. Они, недавно сорванные с мест одними слухами о воле и возмездии, в неиссякаемом восторге глотали пыль за казаками.

Казаки Уса знали, зачем они идут и даже куда они отправят свою добычу. Они из пеших подобрали себе помощников — спиной покрепче и рожами позлее. Началась перевалка стругов к отвершкам волжских оврагов, где каждое плечо и сокращение пути на полверсты было подарком. Царицынский беглец Степан Дружинкин указывал урочища, удобные для переволоки.

Конные, ускакав вперед, смотрели, как сворачивают с их пути черные отары. Овцы принадлежали едисанам. Разин считал опасным оставлять этих присягнувших царю ногайцев между собой и безоружным Доном. Разин знал, что одна весть о вольном войске, сбирающемся на Дону против бояр и дьяков, поднимет и привлечет к нему множество крестьян и трудовых ярыг. Свобода — святое дело… Но за нее придется жестоко воевать. А чтобы семитысячное войско не превратилось в неуправляемую ватагу, надо заботиться о нем, кормить и обеспечивать оружием и лошадьми.

В последнем свете долгих сумерек конные сотни вышли к Волге. С правобережных круч виднелась, пропадая в наползавшей тьме, левая, луговая сторона. Покрытая лесными зарослями и протоками, она почти сливалась с мощным руслом. Ее изрезанные заводями берега, крупные острова и правый, овражный берег были удобны для засад и бегства. И если у этих скачущих, плывущих и волочащихся пешком было мучительное сомнение в будущем, то ныне мрачнеющие дали великой торговой и разбойничьей реки и поразили, и убедили их: они — на воле!

Струги свалили в Волгу в версте выше Царицына. Уже стояла чуткая воровская ночь. Все разом притомились, мечтали закемарить. Василий Ус считал: не время. Надо ошеломить защитников Царицына. «Зачем? — возразил Разин. — Они мне сами отворят». — «Окстись!» — «Иначе я, Василий, пошел бы на Азов вины заслуживать. Меня ведь… ждут!» В глухом и как бы сонном голосе Степана Тимофеевича была пророческая убежденность. Василий Родионович поежился: во что ввязался? Он чувствовал, что перед ним и казаками открывается нечто более глубокое, обреченно-безвозвратное, чем они ждали и хотели. Сам Ус умел и останавливаться вовремя, и поворачивать, и получать прощение.

Чуть рассвело, войско двинулось вдоль берега. Вплотную под обрывами, застревая на намывах перед устьями оврагов, шли струги, похожие на тихих плавучих многоножек. Носовые пушечки чернели хоботками нестрашно, любопытно. Конные норовили обойти овраги по верховьям — в степи копыту мягче. Теперь стало особенно заметно, как плохо вооружилось войско. Многие шли с одними деревянными пиками, обожженными в кострах. Другие разжились топорами — от боевых клевцов до деловых. В Царицыне оружия немного. Придется разворачивать походные кузни, брать ближние городки и проплывающие «бусы», тем временем — кормить людей и пресекать бессмысленное душегубство. Волжские города должны ждать избавителей, а не страшиться их.

Стена Царицына была составлена из деревянных срубов, засыпанных землей. Две башни — угловая и воротная — высоко поднимались над односкатной тесовой кровлей. Они чернели бойницами для пушек и пищалей. Бревна, оглаженные пыльными ветрами, блестели, будто мокрые.

— Надобно огненным приметом, — прикинул Ус. — Из пушек вдарить в причинные места. Бывалоча, в Литве…

Разин ознобил его ведовской ухмылкой:

— Я ударяю словом.

При виде множества заведомых душегубцев, как в грамотах Казанского приказа именовалось войско Разина, жители Царицына должны были испытать желание защищаться. Воевода Тургенев поддержал их боевой дух, приказав ударить из пушки и прогреметь в колокола. Но — удивительно: посадские полезли на стену из одного нечестивого любопытства, не взяв оружия, словно не воры расположились табором на склоне ближнего оврага, а скоморохи. Казаки не ответили на выстрел. Дружно и весело потянулись в розовеющее небо дымки их костров, и в лучах раскалявшегося солнца заблестели медные котлы. «У них все обчее», — передавали друг другу жители. Сами они не рвались объединять свое имущество, но от артельных котлов падал какой-то небывалый свет… Никто пришельцев не боялся.

Не успела размякнуть и притомиться на огне пшенная крупа, заправленная салом или рыбной юшкой, как в таборе казаков появились пятеро посадских-перебежчиков. Четверо были одеты бедновато, в кафтанишках, крытых дешевой крашениной, один — в синем аглицком сукне. Именно он вызвал настороженность у некоторых казаков:

— Как вас из городу-то выпустили? Для лазучества?

— А как не выпустишь? — усмехнулся посадский в синем. — Господин Тимофей Васильевич ныне не хозяин. Стрельцами да детьми боярскими маленько держится, конешно.

— И много их?

— Четыре-пять десятков наберется. Свинца да зелья, слава богу много, а то бы против вас не выстоять.

— А вам и так не выстоять.

Синий посадский многозначительно смолчал. Ему-то на стену путь был закрыт. Ус строго, подозрительно стал расспрашивать его о городских запасах и казне. Ответы перебежчиков не обнадеживали.

— Дуванить будет нечева, — вывел Василий Родионович. — Разве купчин потрясти.

— Торговец казаку не враг, — ответил синий с осторожной дерзостью. — У меня свойственник в Воронеже, и сам я на Дону бывал с товаром. Царицынских трясти негоже, атаманы.

Разин сидел в стороне, до времени не вмешиваясь в разговор. Он собирался оставить Уса осаждать Царицын, пусть он и договаривается с посадскими. Но после слов Василия Родионовича о дуване, и следовательно грабеже, Степан не выдержал:

— Передай в город — никого не тронем! Пущай только не тянут, не озлобляют нас.

Посадский понял. Такое отношение к нажитому добру именно и должно быть у Разина, казака из домовитых. Мастеровые и торговцы хотели в это верить.

Василий Родионович кривился несогласно. «Черен и зол, — определял его Степан. — От неудач». Действительно, Василий Ус не знал удачи ни на войне, где вечно супротивничал царским воеводам, ни в том походе под Тулу, на ненужную государю «службу», ни в недавней попытке пробиться по примеру Разина на море, в Персию. Круг наказывал его… Теперь он и его товарищи готовы были отыграться.

Разин желал взять первый город не кровью, а добром. Для всего будущего похода было важно, чтобы городские люди сами отворили ему ворота. У кого руки чесались драться, тех Разин звал в набег на едисан.

Ногайцы-едисаны недавно откочевали в степь между Царицыном и донскими городками. Напав на них, Разин бил двух зайцев: снимал опасность нападения едисан на городки, к чему их непременно будут склонять воеводы, а главное, давал возможность голутвенному войску подкормиться — баранами, конями, ясырем. Казна за зиму оскудела, война же — прорва, жрущая не только жизни, но и деньги. Деньги — особенно.

Накануне расставания между Разиным и Усом случился разговор.

— Не лезь на стены, — попросил Степан. — То мой наказ.

— Без крови хочешь войну сработать? И без дувану?

— Едисанскую добычу на всех поделим. Обещаю.

— Не оммани.

Василий Родионович болезненно поеживался, будто у него зудело меж лопаток. Не ангельские крылья прорезаются? Он шутки не принял:

— Дурно какое-то во мне живет. Вдруг высыпет по шкуре, гнусно…

— Не любострастная болезнь?

— Нет, тут иная порча.

Степан Тимофеевич всмотрелся в опавшее лицо товарища. Какая-то на нем проступала нутряная пустота… Разин задавил внезапную неприязнь. Ус был нужен ему, на него Разин мог спокойно оставить войско, город.

Наутро полторы тысячи казаков неторопливой рысью пошли из табора сначала вниз по Волге, затем оврагом — в степь. Их плотный и упругий строй вызвал на стенах завистливое любование. Так бы и всякий посадский проплыл-проскакал по луговой траве навстречу воле. У многих вострепетали нетерпеливые сердца…

И будто угадав настроение хозяев, скотина в городе заколотилась в стены конюшен и хлевов, а выпущенные коровы, козы, овцы потянулись к запертым воротам. Утром их выпускали в приречные луга. Ныне ворота оказались на запоре, ключ — у Тургенева, у воеводы.

Над Царицыном повис коровий рев и подхалимское блеяние овец. Скотину, правда, подкармливали болтушкой, и по обочинам улиц, по переулкам травы хватало. Скотина хотела воли.

Поздним вечером подкупленный посадскими стрелец опустил со стены веревку. Обдирая от непривычки руки, по ней сверзились в заросший тиной ров новые ходоки.

Крутившийся при Усе Алешка Грузинкин, вздорный, озлобленный крикун, промурыжил их у входа в атаманский шатер: «Василий Родионович почивает!» Посадские поклонились атаману не рядовым поклоном, а земным и заметили, что Усу он пришелся по сердцу.

— Выпусти, государь, скотину погулять. Оголодала, истомилась.

— Об том просите воеводу. Он ваших баранов мучит.

К вечеру задумчивые ходоки вернулись в город. Коровий, козий, бараний круг кричал, постановлял, что время сбивать замок с ворот Царицына.

 

2

Знакомое видение: разбросанные юрты и шалаши, потоптанная в прах трава, попрятавшиеся женщины и дети, и непременно какой-нибудь недогулявший малый увертывается от матери. Мать понимает неминуемость беды, но со своим звериным страхом не может отказаться от надежды упрятать сына под пахучее крыло юрты и дико верещит на мальчишку, путаясь в цветастых тряпках. Еще глупее пастухи, текучим галопом торопящиеся к стаду. Словно вернулся день, когда Степан впервые был головщиком в объединенном отряде у Молочных Вод. Головщиком калмыков был тогда Тургенев — тезка царицынского воеводы.

Ногайцы рода едисан устали от немирной жизни. Старый мурза решил договориться с казаками. Увидев сотни, медленно выползавшие из-за курганов и пыточными клещами охватывавшие улус, он приказал поймать себе коня. Он был готов проситься к Разину в товарищи, хотя и знал, что дьяки станут ругать и бить его за это. Главное — уберечь улус, сохранить народившихся за мирные годы детей.

Мурзу сопровождало около десятка пожилых татар. Они с такой умелой медлительностью забирались на коней, словно напяливали старые, привычные чувяки. Они ходили по земле гораздо хуже, чем ездили, ибо любимый конь прибавляет старому человеку больше сил, чем юная жена… Атаман Стенька, зная степные приличия, терпеливо ждал едущих шагом старейшин улуса. Только два крыла его конного войска пошевеливались, словно на слабом степном ветру.

Старый мурза сказал свое. Сопровождавшие его татары медленно кивали. Переводить не приходилось — Разин свободно изъяснялся на татарском языке. Он грустно посмотрел в глаза мурзы, уже слезившиеся от напряженной речи и высокого солнца, и дважды качнул кудлатой головой.

Мурза не понял. Он предлагал Степану дружбу. Он предлагал людей, чтобы они вместе с казаками повоевали низовые города. Он даже соглашался, чтобы дуванили добычу без татар — те сами возьмут ясырь… «Зачем не хочешь?» — из последней угодливости перешел мурза на русский.

Лицо Степана Тимофеевича стало злым. В злости чувствовалась нарочитость, неискренность — ведь казакам не за что было злиться на ногайцев.

— Если батыр захочет обидеть слабого, найдет причину. Мы, едисаны, не понимаем ваших дел. Что тебе нужно — мясо? Лошадей?

Разин молчал. Крылья его войска колыхались все нетерпеливее. Старый мурза догадался, что атаман сейчас убьет его, чтобы дать знак казакам — начинать… Мурза мгновенно испугался смерти. Он медленно поворотил коня. Медленно ехал по степи. За ним никто не гнался. Тогда он перешел на рысь и скоро оказался посреди улуса, где между юртами и земляными очагами, с которых женщины в неразумном страхе убрали главное свое богатство — медные горшки, крутились, сходились и сдержанно галдели вооруженные ногайцы. Иные были уже в седлах, иные держали коней на тонких поводках. Ненависть и готовность умереть были на их мглистых маленьких лицах.

Солнце било старого мурзу в темя. Казачье войско туго захлестывало улус. Первые женщины и дети уже извивались по-кошачьи перед копытами коней, и их хватали, тащили в седла, но чем ближе к середине улуса, тем гуще оказывалась визжащая толпа, и можно было только гнать ее, подобно стаду. Казаки спешили взять ясырь.

Их жадностью воспользовались конные ногайцы. Ударив в слабое звено цепи, они прорвали ее, вылетели казакам в спину, стали расстреливать их из луков и немногих пищалей. Казаки заметались между улусом и неожиданным скоплением вооруженных едисан, их численное превосходство потеряло смысл. Прошло не меньше получаса, прежде чем Разин сумел собрать несколько сотен для ответного удара. Едисаны дрались отчаянно и безнадежно, самые молодые бросались на сабли и кинжалы, грызя железо, как завещали деды. А не желавшие погибнуть поодиночке утекали в степь, в сторону ослепительного, клонившегося за курганы солнца, чтобы по ним трудней было стрелять.

Ясырь был взят: шесть тысяч человек, по донесениям воевод. Особый отряд сопровождал на Дон «полон татар и татарчонков и баб татарских и девок». Конские табуны, стада овец казаки погнали к Волге. В корыто новорожденной войны кинули первый корм.

 

3

В Царицыне сложилось странное и праздничное положение: посадские в осаде звали казаков в гости, те проникали в город через неведомые лазы и возвращались сытые, хмельные. Ворота оставались на запоре, ключ угревался на груди Тургенева.

Они с племянником объезжали улицы, меняли стражу у ворот и запирались в башне. Там был у них запас еды, свинца и зелья. Из башни хорошо просматривался табор казаков, его ленивая хозяйственная жизнь. Казаки развлекались рыбной ловлей, объезжали угнанных у едисан коней, мастерили на походных кузнях наконечники для рогатин.

Под вечер праздничного дня Степану Тимофеевичу принесли из города подарок — бочонок жженого вина. Под жаренного на костре барашка бочонок выпили. Разину подали топор на длинной рукояти. Он вышел из шатра в одной рубахе — алая вышивка по белому, глянул на солнышко. Настало время великих дел. Разин пошел к воротам города.

Казаки, поднимаясь с теплой травки и вылезая из шатров, пошли за ним. Толпа их, наполовину безоружная, росла и весело базарила. Алые и лазоревые свитки и рубахи, кафтаны и жупаны густо-мясного, синего и фиолетового цвета ярко смотрелись с городских стен. Впервые, может быть, в истории России при виде неприятеля, идущего на приступ, у горожан не зябли души. Их лица, высовываясь из-за настенных щитков и ограждений, обмякали. Они были так захвачены зрелищем, что ни один не догадался обезоружить стражу у ворот.

Пришлось Степану Тимофеевичу своими ручками вогнать топор в дубовый брус. Три стража по другую сторону ворот вздрагивали от каждого удара. Они бы отперли, да не было ключа. Наконец сын боярский Иван Кузьмин поддел замок железным шкворнем и вырвал петли с мясом. Разин вошел в Царицын.

На главной улице его с крестом и чашей святой воды встречал отец Андрей, священник градской церкви. Степан, благословясь, не по-уставному обильно глотнул водицы. Священник позвал Степана Тимофеевича с есаулами обедать.

Из башни одиноко и нелепо ударил выстрел. Тимофей Васильевич Тургенев решился умереть. В башне с ним было несколько стрельцов, недавно присланных из Москвы. Племянник тоже посовестился показаться малодушным, хотя и не был убежден в разумности поступков воеводы. «Стенька, конечно, душегубец, — сказал он за обедом. — Только, я чаю, на Москве в приказах таких-то больше…» Тимофей Васильевич едва не вылил ему на голову братину с медом.

Пока казаки угощались у посадских, в башне молились истово и горько. Ожидание гибели посреди праздничного города было и дико, и обидно. Чего нельзя отнять у русских воевод, так это жертвенной готовности погибнуть. Всем, начиная с Тургенева и астраханца Прозоровского, Разин нес неминуемую гибель, но ни один не бросил город. Бестрепетно ждал «чаши», не умоляя государя об избавлении от нее. Бестрепетные люди, воеводы поволжских городов.

Казаки пошли на приступ башни. Сперва они дурашливо хватались за гладкие дубовые венцы, цеплялись ловцами за трещины. Кричали: «Выходи, побьемся!» Тургенев молчал-молчал, да и велел ударить изо всех стволов. Стрельцы были не дураки, метили поверх голов. Но гром и дым всерьез разозлили казаков, они приволокли бревно. Вышибли дверь, по узкой лесенке побежали на верхний ярус. На каждом повороте в глаза сверкало окошко или щель для затинной пищали. Сквозь них виднелась луговая сторона Волги, в закатном свете кровянела вода. Разин толкался, пролезал вперед.

Московские стрельцы примолкли.

На верхнем ярусе кроме площадок для стрелков были отделены каморы с низкими дверками. Разин ногой отвалил первую дверь. Посреди горенки стоял поставец с корчажками и штофами. Рядом маялся здоровый белокурый парень в золотистой ферязи — не из простых. Разину нравились такие крепкие, бесхитростного вида люди с затаенной усмешкой под усами. Он догадался, что перед ним — племянник воеводы.

Тот не испугался оголенной сабли. Из-под ферязи у него торчала рукоять турецкого кинжала. Он до нее дотронулся, но тут же отпустил.

— Руби. Мне все едино.

И в запоздалой жадности потянулся к поставцу.

Разин задумчиво смотрел на одного из тех, с кем вышел драться не на жизнь. А может, именно — на жизнь? Что, ежели среди его врагов скрываются неявные друзья? Он много думал о дворянах, среди которых хватало недовольных. Чем шире круг союзников…

Казаки горячо дышали за его спиной. Чутьем природного руководителя Разин угадывал, что то, что скажет он при первой встрече с первым дворянином в первом из взятых городов, станет известно многим. Он мягко упрекнул племянника:

— И ты с изменниками против государя!

Племянник удивился и сказал:

— Государь еще возьмется за тебя!

Он не надеялся на жизнь, дерзил из последних сил.

— Когда мы с государем повстречаемся, — усилил голос Разин, — он вас первых изведет, боярское семя.

Он решил помиловать племянника воеводы. Чем больше в его войске — освобождающем, а не карающем — окажется таких, как сей племянник, шляхтич Вонзовский, сын боярский Кузьмин, сорвавший замок с ворот, тем основательнее будет его дело. Он ведь не собирался уничтожать служилых, а только окоротить их, порвать излишние бумаги, построить жизнь на справедливости и свободе.

— Батька, — вылез нетерпеливый Грузинкин. — Срубить его?

— Хватайте воеводу со стрельцами — и в подвал. А ты… как звать?

— Федор.

— Ты со мной пойдешь.

Казаки облегченно засмеялись, полезли в горенку, без злобы задевая племянника плечами, выбили дверь в соседнюю камору.

В ту ночь Степап Тимофеевич беседовал с дворянами, впервые оказавшимися в числе его друзей: Федором Тургеневым, Иваном Кузьминым. Он угадал некую общность между собой и ими — ту, какой у него не было с озлобленными дуванщиками и зернщиками из душегубских осиновых лесов.

— Думаете, у меня в войске одна голь? Гляди — Вонзовский, шляхтич. И иные есть. Я ведь в Москве бывал, в приказах, ведаю, как тяжело вертеть делами-то. Служилым я не враг. Без них бояре дня не проживут. Хочу дворянам грамоты отправить, приказать черни не трогать их, коли не станут драться со мной. А, Федор?

В отличие от восторженного Кузьмина, Федор не разделил его надежды:

— Чем их завлечь-то? Они и без тебя живут. Землю им государь за службу нарезает, крестьян крепит. Конешно, дьяков-волокитчиков никто не жалует.

— И то! А только я в прелестных грамотах никому ничего обещать не стану, одной свободой поманю. Всяк, кто со мной пойдет, свою обиду понесет, а после мы все обиды — в круг! Да криком «любо!» и решим.

Степану Тимофеевичу полюбилась эта мысль: пусть люди недовольны разным, после победы разберемся. Но всякий станет верить, что дерется за свое. Сказалась выучка Посольского приказа… На краткое счастливое мгновение Разину почудилось, что уже вся Россия в неосознанном согласии идет за ним, чтобы всего лишь добить «изменников», а после, на расчищенном зеленом поле, решить, как дальше жить и управляться.

Настало утро — самое злое время после бессонной ночи. И он увидел, что надо делать неизбежное, жестокое. Он с мимолетной жалостью взглянул на задремавшего племянника Тургенева и поручил Алешке Грузинкину — кому ж еще? — вести на берег воеводу.

Грузинкин вел Тимофея Васильевича на веревке. Его приятели кричали про застарелые и свежие обиды, в которых Тургенев, поставленный недавно, не был виноват. Но он был первым воеводой, попавшим на народный суд. Кому-то показалось мало слов, он ткнул Тургенева копьем. Его перекосило от внезапной боли, потом вдруг отпустило. Он брел к реке, бросив глядеть по сторонам: мир, по сравнению с тем, что ожидало Тимофея Васильевича, стал неважен.

Волжская утренняя вода слепила очи после подвала. Потом стало темно под вздернутой рубахой, потом песок забивал рот. Его толкнули с невысокого обрыва, песок в рубахе перетянул, Тургенев перевернулся в воде и исчез в пронизавших ее лучах — тускло-желтых и как бы пыльных…

Племянник Федор заплакал, глядя издали. Степан Тимофеевич сказал ему:

— Будешь при мне служить.

— Да кем? Заложником? — ответил он навзрыд. — Изменником? После таких-то душегубств дворяне ополчатся на тебя. Об чем ты ночыо толковал — все прахом!

Разин заметно сдерживался, поскрипывал зубами. У него был замученный вид. Подошел Алешка Грузинкин, весьма довольный собой. Вонзил опустошенные жестокостью глаза в Федора:

— Этого тоже надо бы свершить.

— Я тебя звал? — брезгливо спросил Степан Тимофеевич.

— Ты меня не звал, батько, — ответил Грузинкин бестрепетно. — Я тебе сослужил, так ты бы наградил меня.

— Ты не мою, а свою злобу утолил. Тебе еще награду.

— Я ради справедливости… Батько! Али тебе неведомо, с чем мы к тебе пришли? У нас не только платье, душа оборвана! Покуда ихний верх был, они нас били, теперь мы их.

Степан Тимофеевич обернулся к Федору:

— Слыхал? Я еще милостив к вам, семени боярскому. Многие будут казнены, но ты то рассуди, что среди вас не виноватых нет.

— На то есть божий суд.

— А, жди его. — Не замечая пугливого изумления в глазах Федора, Разин продолжал: — Пора острог крепить да вести собирать… Одно я твердо обещаю, Федор: коли попадет ко мне начальник милостивый да люди за него попросят, я его не трону. За дядю твоего ни единый посадский не попросил.

Подумав, он добавил тише:

— Пойми, что гнева в моем войске намного больше, нежели во мне.

 

4

Пока под присмотром сына боярского Ивана Кузьмина посадские с охотниками из войска Разина заново укрепляли город, казаки на многочисленных кругах решали, что делать дальше — идти на Астрахань или на север.

На сбор дворянских полков требовалось не меньше месяца. Казалось, следовало исторопиться, ударить на Тамбов, поднять тех самых крестьян под Тулой, что толпами бежали некогда к Василию Усу. Или уж плыть по Волге к Саратову, Симбирску, Нижнему Новгороду. На эти предложения казаки отвечали решительным молчанием.

Все чаще произносилось тревожное словцо «дуван». Война шла по непривычным для казаков законам. Бескровное падение Царицына лишило их добычи. Они кричали на кругах: «Волга отныне — казацкая река! Что на воде, то наше». Прея на солнышке в заношенных персидских кафтанах, они высматривали на слепящей чешуе реки купеческие суда — бусы и насады.

Голутвенное войско продолжало расти: прослышав о взятии Царицына, к Разину шли люди из Слободской Украины и с Днепра. Дон сильно опустел. Корнила Яковлев писал Степану Тимофеевичу, что «от калмык и едисан казакам стало тесно», усилились набеги степных людей на городки. Разин не собирался возвращаться, но письма крестного показывали, что Дон — надежный тыл. Туда уже была отправлена часть пушек из Царицына и едисанский полон.

После очередного круга возмутился Максим Осипов. Он явился в шатер к усталому, охрипшему Степану Тимофеевичу и попросил:

— Отправь меня в Россию. Я с сотней казаков подниму уезды.

— Мне учинилась весть, — остудил его атаман, — что на Царицын идет приказ стрельцов. Придется их встречать. И в Астрахани не дремлют. Астрахань будем брать!

— На что нам Астрахань? Нас в коренной России ждут!

— И в Астрахани ждут. Дон — близко, Астрахань да Царицын станут нам крепким тылом. Для того Астрахань нам нужна, чтобы войско сохранить: казну пополнить, казаков подкормить. Казак воюет не хуже дворян, а тех государь, сам знаешь, как подкармливает. Мужики когда еще подымутся, у казаков сабли наготове. Государь воинских людей не зря подкармливает: не дорого число, а дорого уменье.

— Меня, Максим, самого гложет, зачем мы тут сидим, когда Разрядный уже дворян сбирает по уездам. А только я не о дворянах думаю, а думаю про черный московский люд. Посадские, стрельцы. Потянут они с нами заодно, не страшно и дворян. А не потянут, сгинем.

— По грамотам из Москвы — ждут нас там.

— На то и вся моя надежда. Ты не бывал в Москве, а я-то помню, какие там стены. Одной нашей силой никак не пробить.

Максим примолк. Впервые Разин так откровенно высказал свою надежду и главную тревогу. Чем больше думал Осипов об атамане, чем пристальнее присматривался к нему, тем тверже убеждался, что Разин — человек расчетливый и скрытный. Никто из атаманов не умел так жестко гнуть свое, как он. И в то же время он ни разу не преступил постановления круга. Умел ждать и вышелушивать из этих постановлений то, что отвечало его главным замыслам. Наверно, казакам, привыкшим видеть в Разине рубаку-атамана, было бы странно слышать, что уповает он на домовитый черный московский люд. Осипов вспомнил, что ни один из атаманов так долго не якшался с дьяками, как Разин. И на широком лбу Степана Тимофеевича почудилась ему восковая печать…

— Голодные да нищие явилися ко мне, — тихо заговорил Разин, когда Максим хотел уже, не вынесши молчания, вставать и уходить. — Надеются, что я — отец им. А я, Максим, желаю быть отцом не нищим, а всему народу. Народ наш — черный, посадский и крестьянин, — народ наш домовит, трудолюбив. С ярыгами хорошо гулять, а жизнь вершат трудовые да домовные люди. Я хочу государя встретить, я с ним часто во сне беседую. Я бы сказал ему, что не в дворянах сила, а в черных тяглецах. Они по-своему, без волокитчиков, устроются. Тогда и бумаги можно передрать. И жить…

 

5

Семен Иванович Львов хмуро и тревожно разглядывал загадочные лица своих стрельцов, оструганные астраханскими ветрами. За солдат он был спокойнее: в последнюю минуту в них взыграет вколоченная батогами привычка к исполнению команды и стадный инстинкт… Стрельцы, в разное время высланные из Замосковья, выглядели толпой угрюмых, навек обиженных сирот, не понимающих, зачем им защищать своих обидчиков. Безвинных в Астрахань не посылали.

Князь Львов и сам приехал не своим хотеньем. Он был обязан Степану Разину тем, что тот не убежал обратно в Персию, когда стрельцы подкараулили его при устье Волги. Тогда Степан поверил Львову, взял милостивую государеву грамоту, явился в Астрахань…

Он тогда подарил Разину образ богоматери, назвал своим сыном. Такое умиление испытал.

Полки млели в боевом порядке, пора было кричать напутственное слово. Воры уже сосредоточились на дальнем краю поля, за неглубокой балкой, замкнув прибрежную степь и создав ложное впечатление многолюдства. Коли действовать по испытанным правилам, скоро сей круг порвется и развалится. Об этом и заговорил Семен Иванович, сперва негромко, как бы советуясь с ближними людьми, а при имени государя подняв голос до ликующего крика.

В ответном слитном вопле тысяч солдатских и стрелецких глоток он уловил готовность победить… Федот Панок, конный стрелец, заваливался от натуги в седле и кричал убедительнее всех.

Крича, он думал, что Митька Петел, наверное, давно у атамана Разина. Ночью его с десятью стрельцами отправили для уговора с казаками. Еще при выезде из Астрахани солдаты и стрельцы решили перекинуться к Степану Тимофеевичу. Панок и Петел дошли до края терпежу. Все стало им невыносимо в Астрахани — от бездомовной жизни до самодура Змеева, с искренним зверством подражавшего тому, что немецкие полковники вершили по холодному рассудку…

Казаки приближались неторопливо, словно им лень гонять коней. За конными рядами виднелось множество значков — флажков на пиках. Левое крыло у воеводы Львова было прикрыто пушками Черного Яра — невеликого городка с валом и острогом. Темные против солнца пушкари стояли возле пушек в сизом дыму от фитилей, недвижно и загадочно.

Справа от стрельцов выдвинулись пешие полки нового строя. Полковник Пауль Беем и подполковник Вундрум сделали все в пределах жалованья, чтобы из деревенских растяпистых парней образовать как бы единые многоногие и многорукие существа, способные по команде образовать шеренгу и колонну, иглами пик остановить конную лаву и плюнуть во врага огнем. Полсотни офицеров держали в жестких рукавицах сей новый строй.

Полковник Беем дал команду.

И тотчас радостно забили барабаны, вскинулись ротные знамена. Солдаты и стрельцы дружно пошли навстречу казакам. Беем решил, что русские болваны перепутали команды. Младшие офицеры заметались перед рядами, но тут же полетели наземь, отброшенные крепкими плечами. Старшие догадались раньше, как и положено по чину… Они столпились возле растерянного воеводы Львова — десяток русских дворян и писарей, десяток иноземцев — и наблюдали, как последние шеренги скользят по склону балки. Желтая пыль сухих промоин скрывала их.

И кто-то первым догадался:

— В лодки!

До берега было не больше полуверсты. Они бежали вдоль валов Черного Яра и, люди военные, вчуже жалели пушкарей, кадивших своему безжалостному богу. Черному Яру перед Разиным не устоять… Пушки на валу зашевелились и оскорбленно поворотили жерла вслед бегущим. Взревели, как медведи. Железный дроб и ядра взбили землю между бегущими и лодками.

Полковник Беем бессильно замахал красными кулаками. Люди на валу захохотали. Их смех был страшнее пушечного рева. Как неожиданно все расшаталось в этой стране, казавшейся при въезде такой неповоротливой и монолитной под грузом власти, рассчитанной на столетия. Молодой пасынок полковника — Фабрициус, знаток пушечной науки, чувствовал вялость во всех членах. Ему захотелось, чтобы солдаты поскорей догнали их и убили. И у других, заметил он, мгновенно опали лица, будто страх сожрал подкожный жир.

Солдаты, привлеченные пальбой, бежали к офицерам. Панок догнал пятидесятника Чиркова и врезал ему чеканом по красному, обшитому шелком колпаку. Он не почувствовал еще, что расквитался за всю свою загаженную жизнь, но этот острейший миг, когда гонимые преобразились в гонителей, что-то уравновесил в нем. Да, человек наделен любовью к ближнему, но и такой же неутолимой жаждой возмездия за прежние обиды. Разве не справедливо, что самодур и истязатель получит однажды свою долю боли и страха?

Офицеры потянулись за пистолетами, но подполковник Вундрум надсаженным голосом велел бросить их. В пыльном облаке к ним шел уже казачий отряд. Дворяне повиновались — с плевками в землю, с безнадежной руганью.

В толпу солдат и офицеров, разбрасывая их потной грудью, ворвался черный аргамак. Разин был возмущен:

— Вы што творите? Ап-пусти чекан! — Восторженная готовность стрельцов повиноваться смягчила его. — Ну вы помыслите, колпаки московские, вдруг среди ваших начальников найдутся добрые христиане?

Казаки, прискакавшие с атаманом, взяли офицеров в кольцо. В лице Степана Тимофеевича, внимательно смотревшего на пленных, явилось что-то скуповатое, хозяйское. Ближе других к нему оказался молодой Фабрициус, недавно приехавший в Россию с отчимом. Разин спросил его:

— По-русски говоришь?

Фабрициус ответил еле слышно;

— Могу…

— Еще что можешь?

— Стрелять из пушек.

Разин засмеялся:

— Коли ты так же грозно стреляешь, как говоришь… Видите, православные, каких умелых людей вы погубить хотели?

— Они умелые мордовать нас! — крикнули из толпы стрельцов. — В глотку им…

Разин грозно приподнялся в стременах, но, узнав кричавшего, невесело задумался. Кричал Митька Петел, явившийся сегодня к казакам от астраханцев.

— Вяжите всех. И в башню. Заутра разберемся.

Разин поехал прочь. Казаки у реки устраивали табор.

Толпы солдат и стрельцов с бессмысленно-веселыми лицами бродили по степи, стесняясь приваливаться к чужим кострам. Из Черного Яра жители волокли припасы и то ли угощали казаков, то ли торговались с ними. Берег и степь были так плотно заполнены людьми — семь тысяч казаков да пять тысяч астраханцев, — что Разин на минуту усомнился, нужно ли ему такое войско. Потом сообразил, что мыслит еще по-старому, с казацкой оглядкой на возможность укрыться на Дону. Нет, никуда ему не скрыться. С каждой победой у него будет прибавляться войска. Восходящий ток боевой удачи возносил его…

На его пути оказался одинокий всадник, оберегаемый стрельцами, стоявшими поодаль. В красном плаще-мантеле, с проблеском легкой кольчуги на груди, в простой железной шапке, он остро напомнил Степану Тимофеевичу один счастливый день на море. У пояса — все та же сабля в потрескавшихся ножнах. Вот уж чья сабля и голова дороже ныне всех офицерских жизней.

— А постарел ты, князь Семен Иваныч.

Воевода Львов снял шапку с пропотевшей прокладкой из хлопчатой бумаги. Угроза жизни отодвинулась, дай отдых голове.

— И тебя сей год помял, Степан. Господь тебя благослови, что ты побоище остановил.

— У нас все круг решает.

— Иные офицеры из наемных пошли бы к тебе служить. Им все одно.

— А ты?

— Моя измена государю — моему роду потерька чести. Покуда я в твоей власти, что говорить.

— Князь! Я ведь сам за государя.

— Да государь не за тебя. — Князь Львов лениво оглянулся на стрельцов, в тяжком раздумье наблюдавших за воеводой и атаманом. — Я чаю, нам обоим не выйти живыми из сей замятни.

Ту ночь под Черным Яром князь Львов провел в шатре Степана Тимофеевича. Они то засыпали, то с полуслова продолжали бессмысленный и грустный спор о будущем. Разин пытался внушить князю, что он не только черни обещает волю, но ежели дворяне и лучшие бояре примкнут к нему, государь сам поймет, на чьей стороне правда. Князь Львов, безмолвно усмехаясь, покачивал плешивой головой. Уснули на рассвете.

Туго проснувшись от визгливого рожка, Разин и Львов с одинаковой тоской вспомнили о том неизбежном, что ждало их за пологом шатра. Тоска Степана Тимофеевича, быть может, была чернее: он своей властью должен утвердить тяжелый приговор озлобленных людей, изголодавшихся по скорой справедливости. Князь же лишился права выбора.

Судьи уже стояли на берегу, образовав подобие круга.

Казаки толпились в стороне, не вмешиваясь в расправу над людьми, которые сдались на милость. Офицеры, крепко повязанные, грудились возле башни — зеленые от страха и тяжкой ночи, еще не потерявшие последней надежды. Разин велел отвести князя Львова к офицерам. Тот стал ходить между ними и стрелецкими сотниками, трогать их за плечи, в чем-то негромко, проникновенно наставляя. Пасынок Беема Фабрициус ужался от его неутешающей ласки и мелким шагом выдвинулся из толпы. Дух обреченности был невыносим ему.

Разин тронул коня. На середину круга астраханцев он выехал один.

— Ну, што? — спросил не слишком громко. — Всех милуем, али кого накажем?

Он знал их безжалостность, но не ожидал такого бурного возмущения. Солдаты закричали так, словно они уже не на офицеров злы, а на самого Степана Тимофеевича.

— Всех! Всех срубить!

Их возрастающий — от ближних к дальним — рев был неумолим и дик. И жутко, и жалко стало смотреть на офицеров.

Разин понимал, что расправа над всеми офицерами сыграет на руку его врагам. Но сделать было ничего нельзя — стрельцы, годами терпевшие жестокость немецких полковников, требовали справедливого возмездия.

— Вели срубить!

Вот так: вели, бери на себя общий грех. Потом о тебе скажут — зверь! Он резко возвысил голос:

— Молодцы! — Так обращались к казакам. Лица стрельцов обмякли. — Челом вам бью!

Нет, снова помрачнели и насторожились. Что, если он попросит помиловать хотя десяток офицеров? Он не попросит. Преданность тысяч переметнувшихся к нему солдат дороже.

— Молодцы! По моему, вашего атамана, челобитью помилуйте воеводу Семена Иваныча! Никого более.

В молчании было слышно поскрипывание камешков под сапогами офицеров. Казалось, их мотает общая лихоманка. Чей-то некрепкий, похожий на детский голос вознесся над толпой:

— Князя Семена Иваныча одобрить!

Нехотя закричали остальные:

— Одобрить князя! Милуем!

И тут же чей-то непримиримый крик впилился в добрый гул:

— А прочих всех — срубить!

Разин махнул рукой и выехал из круга.

Солдаты и стрельцы задвигались, засуетились деловито, Петел с Панком значительно покрикивали и метались по толпе. Скоро от башни к берегу протянулись две шеренги. Люди стояли лицом друг к другу, будто изготовившись для веселой игры. Стрелец Иван Ветчина — тяжелый и сырой мужик с маленькими унылыми глазами, но удивительно проворный, рукодельный — выволок связанного полковника Беема и разрезал на нем веревки. Резал бережно, не задевая тела. Потом толкнул его в проход между шеренгами.

Полковник покачнулся и остановился. Последний путь его полого падал от башни к берегу, был очень длинен и извилист. Полковник мутно видел лица и кафтаны, а резко видел одно железо — криво отточенные лезвия бердышей, уплощенные клювы чеканов, жала сабель. Все его тело судорожно противилось врезанию этого железа в кожу и теплую чувствительную плоть. Будь его воля, он так бы и стоял до ночи в тоске и ожидании, только бы его не трогали подольше. Но ближний солдат поднял грубо сточенный боевой топор, и полковника в ужасе пронесло на несколько шагов по склону. Здесь его в первый раз ударили бердышом — неуверенно, вскользь.

Он заторопился, будто надеялся пробежать шеренгу раньше, чем его убьют. Вот он упал. Солдаты в помрачении ненависти рубили бесчувственное тело.

Иван Ветчина так же бережно разрезал веревки на локтях подполковника Вундрума.

Разин не видел убиваемых, а вглядывался в толпу живых. Он подозвал Максима Осипова:

— Вишь, давешний молодой пушкарь? Что за солдат возле него трется?

— Верно, слуга. Жалеет напоследок.

— Ах, как нам пушкари нужны! Нам города брать, Максим!

— Пойду.

Осипов догадался, что атаман не хочет явно вступаться за офицера-пушкаря, раз уж он утвердил решение круга. Он слез с коня и направился к башне.

Фабрициус в ужасе отворачивался от просвета между шеренгами, высчитывая свою очередь. Единственный жалостливый взгляд ординарца и притягивал его, и увеличивал тоску. Ординарец зачем-то кивал ему, подмаргивал, грубо и простодушно пытаясь утешить обреченного. Но сердце Фабрициуса было стиснуто и закрыто для утешения, оно готово было развалиться, как мороженое яблоко, от одного прикосновения Ивана Ветчины.

Осипов подошел к солдату-ординарцу.

— По-тихому… уводи его.

Тот соображал быстро. Воспользовавшись одной из тех минут, когда солдаты, небрежно охранявшие связанных офицеров, завороженно наблюдали, как человек уходил в смерть — каждый новый уходил торопливей и обреченней, — он поволок Фабрициуса за связанные руки.

Иван Ветчина мгновенно заметил непорядок:

— Стой, волчий потрох! Ты куда его?

Между ним и ординарцем оказался молодой есаул.

— Остынь. Вон тебя сотник ждет.

Иван был воспитан в сознании, что всякое постановление исполняется до той поры, покуда этого желает начальство. Сунешься поперек, и есаул, сопровождавший давеча самого Разина, махнет легонько саблей, и нет Ивана Ветчины… Иван отворотился и взялся за стрелецкого сотника. Со злости кольнул его ножом, чтобы скорей бежал.

А молодой Фабрициус на деревянных ногах тащился за ординарцем к лодочному причалу. Там отсидится он до вечера, потом ему обреют голову хлебным ножом, и он настолько придет в себя, что ощутит «щекотку», а много лет спустя, добравшись до бумаги, напишет о ней с особенным знобящим чувством… Страшное забывается легче иных пустяков.

Когда Максим вернулся к Разину, тот грустно улыбнулся:

— Ты ныне сто грехов искупил. Я ждал — сгрызут они тебя.

— Я бы им сгрыз.

Последний офицер умер, когда в долину Волги скатились сумерки — теплые, с желто-розовыми порезами на краю неба. И было странно, что день, видевший столько безнадежного ужаса, тоски и смерти, не торопился бежать из этой долины, чтобы люди поскорей уснули и забыли сделанное. Известно, что грибники и ягодники видят, закрыв глаза, то тафтяные шляпки подберезовиков, то капли земляники в свежей зелени. Что видели солдаты и стрельцы, почуявшие начало новой жизни?

Дорога на Астрахань была открыта. Оставшиеся там солдаты и посадские ждали прихода Разина.

«С нами идет, — объявил он, — сам воевода Львов!»

 

6

Иван Ветчина вытаскивал ножом монету из мякоти бедра. Стесанный край ее показался из-под грязной кожи — в зеленой окиси, крови и копоти. Персидские торговцы в астраханской башне стреляли монетами за недостатком пуль. Иван не понял, почему Разин не велел перерубить их, а отпустил.

Мальчишки восхищенно обступили Ивана Ветчину. Они с утра шныряли по площади и тесным переулкам в поисках интересного и страшного. Во время штурма крови было пролито не так уж много. Но, став хозяевами города, солдаты поторопились расквитаться с приказными и некоторыми дворянами.

— Сам атаман! — крикнул глазастый малый, и ребятня сыпанула в стороны.

Разин в сопровождении казаков и толпы посадских шел вдоль стены. Город, где за один день последние стали первыми, требовал особого присмотра.

Болезненное раздражение с утра томило Разина и все куда-то гнало. Военная удача радовала слабее, чем обычно. И даже то, что воевода Прозоровский посажен с сыновьями в башенный подвал, не утишало, а разжигало раздражение и озабоченность. Взятие Астрахани, выглядевшее как обеспечение тылов, теперь казалось необязательным и суетным. В войске уже подсчитывали, что после астраханского дувана каждый получит стоимость двух-трех коней. И запорожцы, присланные Серком, и мужики из Слободской Украины решали, удовольствоваться такой добычей или дальше искать неверного счастья. Скоро обтает его войско, как льдина в половодье, самые боевые казаки уйдут, а астраханцы не захотят покинуть город…

Визжала женщина. Разин ускорил шаг. За углом башни в окружении мальчишек возились, били друг друга по рукам крепкая тетка в сдвинутой юбке-запаске, с раздернутым платком-убрусом и бедно одетый парень, недавно выбритый по казацкому обычаю, с двумя кинжалами и саблей. Опашень женщины валялся на затоптанной траве. Увидев атамана, она прижала руки к тяжелой груди, а парень, не встречая сопротивления, ткнул ее в бок.

— Балуемся, — сказал он Разину, счастливо улыбаясь. На щеки женщины, как бывает при зашедшемся от страха сердце, сполохами возвращалась краска. Нетрудно было вообразить, как все происходило: прихватил парень женку в пустынном уголке и стал мытарить, уговаривать. Она от ужаса перед его кинжалами даже бежать не решалась. Вся оборона ее была — истошный вопль… Ее положение было скорее унизительно, чем опасно.

Разин сказал:

— Блудное воровство творишь.

— Да мы ж игрались!

— От сих игрищ, — заметили из толпы посадских с робким недовольством, — нашим женкам скоро на улицу не выйти будет.

Казаки брезгливо молчали. Они презирали блуд в походе. Было обычным привезти жену издалека, хоть полонянку, но на Дону венчались с нею. Супружеская измена каралась смертью. Казаки и Степана Тимофеевича втихую осуждали за временных походных женок — в Персии, на Яике. Куда они потом девались, неизвестно, но кто-то себе в утеху пускал байки, будто Разин их топил во искупление вины… Конечно, женщин приходилось оставлять, пристраивать, в Черкасске Разина ждала любимая жена. Случались свары, неприятности. Но почему казакам нравилось приписывать ему нелепые злодейства, чуть ли не жертвоприношения, Разин понять не мог.

Нет, он не разделял их добродетельной брезгливости, говорил даже, что, если есть любовь, можно и возле вербы обвенчаться. Но презирал насилие — «блудное воровство». Легко было представить, что произойдет, если голутвенные и ярыги безнаказанно дорвутся до местных женщин. Он полуобернулся к казакам:

— Срубить!

Парень с запоздалой торопливостью отшатнулся от женщины, как от гадины. У посадских, непривычных к скорым расправам, захолонуло сердце. Потянулись голоса:

— Ла-адна! Пощадить бы для первого разу! Она тоже хороша, чего для поволоклась за башню…

Женщина онемела от такого перепада: человек, едва не до конечной гибели заигравший ее, сейчас помрет! Казак замялся:

— Неохота саблю марать.

Все раздражение и недовольство ходом дел, давно копившиеся в Разине, поднялись, подобно тошноте, и вырвались в отвратительном, срывающемся крике:

— Я боле вам не атаман!

Он выхватил из ножен саблю и бросил на траву. У казака лицо не дрогнуло, только закаменели желваки. Кто знает, чем бы кончилось, но тут из башни солдаты выволокли избитого, в ободранной одежке, жилистого мужика. На его вспухшем лице поражали однотонно-злые, безжалостные ко всему глаза.

— Ларька! — восхитились посадские. — Никак твой час пришел?

Торопясь и радуясь, они объяснили Разину, что Ларька — астраханский палач, и если бы вся кровь, им пролитая, пала на него, он в той коросте задохнулся бы.

Обычно люди не осуждали палачей за их работу, они ведь не своим хотеньем душегубствовали. И когда Ларька Иванов откупил место палача у прежнего держателя, никто не отшатнулся от него. Но скоро заметили, что Ларьке доставляет удовольствие тянуть с казнью, выматывая души обреченным и свидетелям. Палаческого удовольствия народ не мог простить ему.

Разин послушал астраханцев и велел:

— А послужи-ка, Ларька, нам. Сверши вот этого.

Люди и ахнуть не успели, как Ларион, взяв саблю у солдата, отвел бесчувственного прелюбодея в сторону; свалил его сначала на колени, потом на окровавленную землю — навсегда. Все свое подлое искусство, вошедшее уже не в разум, а в мышцы страшных и умелых рук, выказал он в надежде сохранить собственную жизнь. Но Разин не смотрел его работу, задумчиво уставившись на голубое, в сабельных белых шрамах небо. Потом сказал Ивану Ветчине:

— Ты да Грузинкин, чаю, будете не из последних при Василии Родионыче. Запомни сего Ларьку, он пригодится вам. Сами-то вы вершите, покуда злы, да без уменья — под Черным Яром видел.

— Вестимо, пригодится, — серьезно согласился Ветчина.

Прихрамывая, он подошел к палачу и взял его за локоть: наш!

Разин круто повернул от стены в город, к главной площади.

Ему не полюбилась Астрахань еще с тех пор, как он по указанию Посольского приказа без толку ждал здесь отправки в калмыцкие улусы. С воды город выглядел величественно и празднично благодаря церковным шпилям и возвышавшейся над ними башне. Построенная посреди площади для наблюдения за Волгой, ныне она слегка обрушилась, поражая, однако, обрывистой гладкостью стен и сердцестремительной высотой. Внутри же города, зажатого стеной, башня усиливала впечатление тесноты. На пыльных и утоптанных дворах и улочках не было ни деревьев, ни кустов, лишь возле стены торчало несколько пальм, будто и они хотели вылезти наружу, да не сумели… Что-то постылое чудилось Разину в этом городе. Он рад был, что ненадолго застрянет здесь.

На площади кого-то били, утаскивали порубленных. На виселице, на крюке, продетом между ребер, висел подьячий Алексеев — известный и убежденный вымогатель, давно копивший ненависть к себе. И башня, башня… Тоска тяжелого предчувствия снова схватила Степана Тимофеевича, когда он поднял к небу зоркие глаза и различил щербины на углу площадки-раската. Что ж, воеводе Прозоровскому тоже придется глянуть, только с раската — вниз, и выбрать между страшной гибелью и тем, что ему предложит Разин.

Степану Тимофеевичу нашли и обустроили хороминку недалеко от площади, в доме торговца рыбой и икрой.

Нашли и комнатную прислужницу — Арину Алексеевну, вдову, прежде служившую у Прозоровского. Женщина молодая, обстоятельная сразу пришлась Степану Тимофеевичу по душе. Заметив ее робость, он спросил, не его ли она боится, на что Арина с внезапной бойкостью ответила: не только-де не боюсь, а рада, найдя прибежище после разгрома боярского двора. В те дни многие женщины искали заступников среди новоприходцев. Сестра Арины поторопилась выйти замуж за казака… А года через полтора придется государевым подьячим разбираться, взяты те жены насильством или добровольно.

Вдохнув прохладу и чистоту заново убранного дома, Разин устало сел на лавку. Арина стянула с него кафтан и сапоги. В образной горнице ждал чернец Феодосий, духовный отец и исповедник Степана Тимофеевича. Как всякому христианину, Разину нужно было и душу облегчить, и в слове теплое утешение найти. Отец Феодосий много мотался по свету, от Нижнего Новгорода до Риги, даже служил у патриарха Никона, покуда завистники не оклеветали его. Сидел по монастырским тюрьмам, а будучи отпущен, ушел на Дон. В Кагальнике, не удержав отца Ивана, уехавшего в Лысково, Разин и выбрал Феодосия в духовные отцы.

В мягких персидских туфлях Разин тихо вошел в образную. Феодосий коротко и деловито благословил его, затем сказал, что поручение исполнено:

— Святитель ждет тебя.

Речь шла об астраханском митрополите Иосифе, снискавшем почитание и уважение, несоизмеримые с грубой властью Прозоровского. Разин хотел добиться невмешательства митрополита в смутные городские дела. Тогда притихнет и остальное духовенство, ни одному безумному попу не вступит в голову проклясть Степана Тимофеевича и приобщиться к мученикам. Не так страшно проклятие — Никон же проклял государя, — как несогласие в простом народе. Тихая служба Иосифа в занятой казаками Астрахани у многих создаст впечатление, что он, подобно князю Львову, соединился с Разиным.

Их связывало старое знакомство. Разин дважды присылал к митрополиту малолетних пленников — ясырь, взятый сперва у персов, потом у едисан. Из кызылбашской шальной добычи жертвовал на церковное строение. И что-то тайное связывало святителя и атамана, касавшееся, надо полагать, сердечных дел Степана Тимофеевича, о чем никто из них не поделился даже с ближними людьми. Лишь слухи, будто у митрополита воспитывался сын Разина от персиянки, возбуждали в народе тщетное любопытство.

— Снедать не станем, — отказался Разин, когда Арина явилась с рушником для утирания. — На трапезу к митрополиту негоже сыту приходить.

— С голоду мысль острей, — одобрил Феодосий.

В начале переулка, ведущего к митрополитову двору, они наткнулись на собрание посадских — немноголюдное, но озабоченное, деловое. При приближении Степана Тимофеевича все было замолчали, но знакомый голос произнес:

— Сейчас у атамана спросим… Здрав будь, Степан!

Из собрания выбились Трофим Хрипунов, Степанов крестный брат, и Афоня Голышенко, астраханский посадский, владелец трех лавок, чей сын во время штурма присоединился к казакам. Трофим приехал в Астрахань не воевать: в беспокойной его голове штырем засела мысль — уж коли Волга станет вольной казацкой рекой, наладить собственную торговлю с Персией. Хвалынское море влекло не одного Хрипунова, многим мерещились свои насады, груженные шелком.

— Не деньги ли сбираете на караван? — усмехнулся Разин. — Гляди, казаки разобьют вас в устье.

— От татей отобьемся, — жестко возразил Трофим. — Нам тех не допустить, которые с бумагами. Видал небось «Орла» — посреди Волги брошенный стоит.

Первый морской корабль «Орел», построенный на Оке радением Ордина-Нащокина, в прошлом году явился в Астрахань с полной командой и под управлением немцев. Его предназначали для плавания в Хвалынском море, но выйти туда в груженом виде он не смог. Осталось непонятным, чего хотел Ордин-Нащокин: с персидским шахом воевать, своих не допускать до кызылбашской торговли или наладить ту же торговлю для Тайного приказа государя. Разин припомнил, что немцы с «Орла» явились к нему прошлым летом с дорогим подарком. Перед самым штурмом они сбежали на шлюпке вниз — к татарам или в Персию… Бес с ними. Может быть, Трофим желает использовать «Орел»?

— Тяжела птичка для наших вод, — отказался Трофим. — Но зла наделать может много. Казна ведь, за что ни возьмется, добра не сотворит, а всем нагадит. Ежели его в море вывести да там пушками пригрузить — он наподобие Азова при устье Дона будет…

Возмущенная речь Хрипунова встречала у посадских полную поддержку. Разин не улавливал, чего он хочет. Какие, к бесу, пушки, ежели Волга до самого Царицына в его руках, а скоро он с войском на север двинется? «Орел» теперь — всего лишь деревяшка, болтающаяся на вольной низовой волне. Или Трофим, не веря в конечную победу Разина, заглядывает дальше всех?

— «Орел» есть коготь боярский, просунутый в Хвалынское море! — выкрикнул Афоня Голышенко. — В наше море!

Вот что их всех заело — посягательство. Но ныне сей коготь туп. Впустую шумят посадские.

— Ах, да вершите вы свои дела, как хотите! — потерял терпение Разин. — Недосуг нам.

Он заторопился дальше, едва заметив, что Хрипунов и Голышенко переглянулись и поклонились вслед — прощаясь или благодаря за что-то.

Митрополит Иосиф выглядел нехорошо. Держаться он старался уверенно и временами даже строго, а лик и плечи будто оттянуло к земле, в очах — искание и неуверенность. Как всякий человек, митрополит боялся смерти, но пуще тяготила неизвестность: город был отдан во власть завоевателей, уже сводивших счеты с дворянами и приказными, но отношение к духовенству было непонятно. Церковное имущество пока не трогали… Князь Львов был жив, укрылся на своем дворе. Что станет с Прозоровским? Что — с митрополитовыми детьми боярскими? Иосиф мучительно не понимал, как должен он вести себя, что делать, чтобы сберечь не тело, а чистую совесть.

Он прочел краткую молитву, благословил хлеб. Снедали молча. Разин рассеянно хлебал уху — жирную, словно усыпанную мелкими копейками.

— Что дальше станется, Степан? — спросил митрополит, покончив с нею.

— Рыбный пирог, я чаю, — ответил Разин, блеснув глазами.

Иосиф грустно улыбнулся. На старом лице явилась обреченная решимость.

— Тот пирог не по зубам тебе, Степан. Отведай лучше нашего рыбника да ступай себе на Дон. Господь и государь авось простят.

— А коли не простят?

Иосиф не ответил. Он мало верил в царское прощение. Его и самого вряд ли простят за то, что жив, обедает с бунтовщиком, а не кричит ему проклятие с амвона.

— За тобой голь пошла, Степан. С нею, если и сваришь кашу, то сам не сможешь есть, столь крута и солона. Голь никогда победы не одержит.

Разин вспомнил собрание посадских, весело вскинул голову:

— Лучшие люди тоже за меня. Даже и из детей боярских многие пришли ко мне.

— Алешка Анциферов один к тебе переметнулся. Его хоромине цена — три рубли.

— Можно ли, отче, людей дворами мерить? А дух?

— Дух живет, покуда цель свята.

— Цель у меня святей святого, отче. Свобода!

И Разин заговорил о том, как подло и хитро устроена в России жизнь. Крестьяне и ремесленные люди равно прикреплены к своим помещикам и посадам. Свободных людей среди умеющих трудиться — нет! Все Уложение государя Алексея Михайловича составлено так, чтобы они знали свое, отведенное им дьяками и боярами, место. Дух человеческий не может мириться с этим. Все уже давно понимают, что не в божьем произволении тут дело, а дворяне силой построили такую жизнь, такое государство. Отсюда — страшный ропот, до времени потаенный. Подняться же готовы тысячи и тысячи, изменники-бояре утонут в этом море. Он, Разин, поднимет эти тысячи, как поднял без усилий верховья Дона, Царицын, Астрахань. Он хочет одного: черным людям дать свободу, а дальше они сами разберутся, как им жить.

Странное дело: покуда Разин говорил, сухим негромким голосом подчеркивая обдуманность своих намерений и убеждений, митрополиту мнилось, будто сама врожденная рассудочность русского трудового человека взывает к нему, святителю: пойми ты нас! Но отчего сия разумность, возмутив множество умов, излила столько ненужной крови?

— Да мыслят ли по-твоему твои товарищи, Степан?

— Кто ради душегубства и дувана со мной пошел, те скоро отстанут от меня. Последний дуван — в Астрахани. Прочие города я стану брать добром, как Царицын.

— Дай тебе бог…

Разин проколол его остановившимися, требовательными глазами:

— Ты от души сказал, святый отец?

Иосиф растерялся. Он сам не понимал, как вырвалось… Разин настаивал:

— Дашь нам благословение, отче?

Оба они знали свой век и понимали, что значит благословение святителя. Недаром Разин добивался союза с опальным Никоном… Иосиф чувствовал, как у него словно опустошилось сердце — так, слышал он, внезапно умирают.

— Я не закрою двери храмов, — тихо сказал Иосиф. — Но явного благословения твоим товарищам не дам.

— Тайное дашь? Мне, отче. Дашь?

Благословив его, митрополит уже не сможет проклясть, даже и оказавшись в безопасности. Свидетель — Феодосий.

— Дам, — прошептал Иосиф.

(С этой минуты и начались мучения его совести — на долгий год. Они пробьются в сны. Когда погибнут воевода Прозоровский с сыном, митрополит увидит их в небесных палатах за сладким питием, «они же пития ему не дали, глаголюще: не торопился он к нам поспеть…». Потом и он погибнет так же страшно, как они, подозреваемый в предательстве и государем, и казаками.)

Прощались в сумерках. Служитель повел гостей такими переходами, что Разин при его росте дважды приложился лбом. Иосиф не хотел свидетелей своих совместных трапез с атаманом. Шли, шли и оказались возле лестницы, ведущей на стену.

— Дохнем-ка волжским ветерком, — захотел Разин. — Душно мне тут.

— Немудрено: загажен городишко.

По Астрахани гуляли запахи отхожих мест и выгребных ям, проклятье южных городов. На севере хоть милосердная зима давала передышку… Но на стене дышалось вольно, от реки тянуло сырыми травами, тальником и рыбой. За черным блеском русла просматривался остров и левый берег. В тишине был слышен осторожный плеск весел — наверно, кто-то тайно плавился из Астрахани. Степану Тимофеевичу пришло на ум проверить сторожей у проходных башен.

Стрельцы не спали. Василий Родионыч Ус, зная, что после отъезда Разина останется правителем, заранее налаживал порядок. Неведомых людей из города не выпускали. Для пропусков была уже заготовлена алая тесьма, ее скрепляли навесной печатью: сколь на тесьме пуговиц, на стольких людей дан пропуск.

Начальным человеком у стрельцов был Алексей Ларин, он же Рот — происхождением сын боярский, по бедности подавшийся в стрельцы. В Астрахани завел лавку, промышлял хлебной торговлей с Воронежем, но без особой прибыли. Таких людей Разин и есаулы привечали: в Ларине крепко сидела военная косточка. При виде атамана он подтянулся и доложил, что все спокойно, только недавно выпустили за стену пятерых посадских, а вел их за своей какой-то надобностью воронежец Трофим Хрипунов, человек известный.

Стрельцы были приветливы и веселы, посадские угостили их местной бражкой из шелковицы. Один спросил:

— Что, батька атаман, заутра станем воеводу Прозоровского с башни метать?

— Приговорили? — насмешливо удивился Разин.

Сам он воеводской судьбы еще не решил, у него к Прозоровскому последнее дело осталось.

— Иначе не мыслим, — свободно и твердо заявил стрелец.

Он чувствовал свое право: такие, как он, изнутри разрушили оборону Астрахани.

— А если воевода, подобно князю Львову, станет с нами заодно?

Стрелец озадаченно помолчал, но сословное чутье сработало безошибочно:

— Коли они со князем Львовым и притворятся, да и дворяне с ними, придут бояре с войском, они станут нам первые супротивники.

— Что ж, всех дворян астраханских с раскату метать?

Стрелец замялся, видимо пораженный страшной картиной, но Разин понимал, что о дворянах было добавлено не зря.

Ларин отвлек его:

— Никак, костер на лодке?

Посреди темной реки что-то неярко разгоралось. Для лодочного костерка огонь казался великоват. Их было даже два, они сближались и вдруг полыхнули как бы багряным парусом, мгновенно вздернутым на мачту.

— «Орел» горит, — определил дозорный, еще днем присмотревшийся к расположению речных судов.

Никто не отозвался — ни одобрительно, ни осуждающе. Разин испытывал тоскливое недоумение — зачем, зачем? А впрочем, он знал ответ, как и на многие другие жестокие вопросы, которые еще поставит перед ним война. И он, угадывая свое сомнение в молчании стрельцов — людей расчетливых, владельцев промыслов и лавок, приученных беречь добро, — сказал как можно веселее:

— А не гуляй в чужой огород!

Стрельцы согласно и облегченно засмеялись. Алексей Ларин-Рот — громче и убежденней всех.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

1

Когда внезапно требовалась крепкая заплата на кафтан, царь вспоминал о князе Долгорукове, которому было приказано возглавить карательное войско. Князь Юрий Алексеевич пришел ругаться к Ордину-Нащокину, главе Посольского приказа:

— Проспали Стеньку Разина! То твоих приказных вина!

— Я, князь, полками не владаю. А государю я советовал не медлить.

Но втайне Долгоруков был доволен. Он смолоду был нетерпелив и ревностен в самых жестоких делах, его недаром прозвали Чертком. Когда Черкасский с Прозоровским затянули польскую войну, ему пришлось, приняв командование, взбадривать уставшие войска. Но теперь он чувствовал свои шестьдесят лет.

К первому августа о Разине стало известно, что он взял Астрахань и скинул воеводу Прозоровского с раската — площадки башни. Прозоровский был давним неприятелем Долгорукова, он и в Астрахани, верно, проволокитился, как в Польше. В военном деле необходима упреждающая жестокость… Хоть старика и было жаль, князь не скрывал злорадного презрения к нему. Еще известно, что с казаками шел воевода Львов. Изменник? Верилось с трудом.

Ордин-Нащокин слушал сетования князя вполуха. Он больше пострадал от Разина: сгорел «Орел»!

Первый русский корабль, построенный по иноземным чертежам, не дошел до Хвалынского моря. Капитан Бутлер с частью команды едва сбежал из Астрахани в Персию. Кто подпалил «Орел», когда уже и Астрахань была взята, стрельба забыта, неизвестно. «Можно подумать, — желчно заключал Ордин-Нащокин, — что сами злые силы русского народа противятся благим нововведениям властей».

Неожиданную, но, возможно, верную мысль высказал дьяк Иван Семенович Горохов. С уходом Нащокина он не надеялся удержаться на своем посту, поэтому высказывался без осторожности: «У нас даже благое стараются ввести насильством, сверху. Флот нужен торговым людям. Пущай они его и строят на свои деньги. И берегут. А так… Чужое, государево, не жаль. Небось астраханские купчины сами и подпалили нашего «Орла», дабы казна у них персидской торговли не отбила».

Все может быть. Никто не знал, что делается в Астрахани. Кто-то водил руками поджигателей.

Не бог ли Маозей?

Как раз в тот год бывший учитель царевича Алексея Симеон Полоцкий готовил к печати и читал друзьям новую книгу — «Венец веры кафолической». Она привлекала внимание неожиданностью, а то и двусмысленностью поставленных вопросов. Воскреснут ли, к примеру, мертвые со всеми волосами и ногтями, отросшими при жизни? Да, отвечает автор, но их будет ровно столько, сколь нужно для украшения плоти.

Среди подобных рассуждений, способных смутить читателя, автор неожиданно указал на главную опасность, угрожавшую России. Антихрист — это совершенный человек высоких умственных способностей, направленных на злое. Он по пришествии введет поклонение Маозею, богу силы и успеха.

Успех и сила, богачество по умственным способностям, а не по знатности, были мечтанием всякого умелого и работящего посадского и мужика. Из тех, что по примеру лысковцев брали у своего боярина сотни и тысячи взаймы. И отдавали, страдники!

Бог Маозей, успех и сила по умственным способностям… Жизнь без приписки к помещикам и черным слободам, повольный торг с умеренными пошлинами и равные права с дворянами. Дай богу Маозею волю, дворянство не удержится у власти. Осознавал ли Полоцкий, как верно он уловил то, что слышали русские люди в пока еще далеких, едва донесшихся с низовьев Волги, призывах Разина?

Служилых призывали явиться не в Москву, а прямо к месту будущих боев — к Тамбову и Симбирску. Пошла работать бумажная машина военного призыва. В уезды выехали посыльщики со строгими грамотами, к шестому августа в их списке насчитывались уже десятки имен, подьячие Разрядного приказа работали в поту и страхе. Нрав князя Долгорукова был им известен.

Никто не знал, куда из Астрахани двинется многотысячное войско Разина. В грамотах первой половины августа преобладали распоряжения об укреплении Тамбова. Понятная растерянность воронежского воеводы звучала в многочисленных «отписках»: «И о том, что ты, великий государь, укажешь мне, холопу твоему, чтобы в приход неприятельских людей под городом Воронежем за худобою и малолюдством и без воды какова дурна не учинилось, и мне, холопу твоему, в том от тебя в опале не быть…» Борис Бухвостов одинаково боялся опалы государя и прихода Разина. Он был уверен, что воронежцы откроют ворота казакам.

У князя Долгорукова были товарищи — воеводы Щербатов и Леонтьев. Трудился полковой дьяк Михайлов. Однако Юрий Алексеевич давно усвоил, что, если сам не проследишь хотя бы за заказом боевых знамен, в неразберихе сборов о них забудут. Так, кстати, и случилось: только в начале октября, когда полки начали боевые действия, была составлена бумага: «Живописцу написать прапор 5 аршин и на нем травы золотом и серебром, да 4 прапора по 15 аршин, на них золота и серебра солнцы, месяцы и звезды для полка Юрия Алексеевича Долгорукова…»

Уму непостижимо, сколько сразу потребовалось разнообразных вещей для снаряжения войска. Сколько людей пришлось привлечь для неотложных хозяйственных забот. Дворяне должны были являться с припасом и своим оружием, но полки нового строя нуждались в полном снаряжении. В глазах рябило от списков «сколько чего для полкового снаряжения надобно»: ризы и богослужебные книги, непременно новые, воск, фитили, шатры, сундук с лекарствами, сукно на стол, ножные кандалы, бумага, хомуты, шлеи… Чем старше полководец, тем тяжелее поднимать громаду войска, внушать ответственность и страх множеству подчиненных ему, по большей части нерадивых людей. Князь Юрий Алексеевич устал и на прощальный прием к царю двадцать восьмого августа явился не в лучшем виде.

К этому времени из донесения стрельца Алексинца стало известно, что Разин движется на север. Государь выглядел озабоченным всерьез. На юге отпадала от Москвы целая страна: Дон, низовья Волги и, надо полагать, Яик. Везде господствовал казачий вольный круг. В соседстве с Украиной, где гетман Дорошенко заигрывал с турками, а запорожский кошевой Серко уже сносился с Разиным, рождалось какое-то военное сообщество нового вида, едва не государство. По сообщениям Алексинца и воевод, захваченное на Волге имущество и оружие шло на Дон, а казаки в прелестных письмах призывались не только к Степану Тимофеевичу, но и в Черкасск. Получалось, что все Донское войско молчаливо поддерживает Разина, Москву же кормит лживыми отписками. Еще и то заботило царя, что говорил Алексинец об Астрахани: «А боярская-де жена и всяких начальных людей жены все живы, и никово с тех жен он, Стенька, не бил, и у митрополита-де он, Стенька, был почесту»,

— Мне в ум нейдет, как митрополит Иосиф с вором за одним столом сидит, — жалобно возмущался государь. — И, видно, крепкий в Астрахани порядок заведен. Что он за человек, Стенька?

— Его Иван Горохов знает, — подсовывал любимца Ордин-Нащокин.

После того как за калмыцкое посольство Иван Семенович Горохов получил сторублевую шубу и серебряный кубок, Алексей Михайлович его запомнил. В последнее время Горохов стал угрюм, и хмуро, без преданного сияния в глазах, ответил государю:

— Разин себе на уме мужик. Непрост и неуступчив. Головщик.

— Коли умен, чего ж он на рожон лезет?

— На что надеется, не ведаю, — поддакнул государю Ордин-Нащокин. — А Дон мы хлебушком прижмем…

— Ах, Офонасей, ты уже Стеньку просмотрел, все утешал меня! — Государь, как все начальствующие, в забывчивости валил с больной головы на здоровую. — Там рядом Украина, хлебная земля. Договорятся донские атаманы с Дорошенкой, он им подкинет.

Случалось, Алексей Михайлович заглядывал неожиданно далеко и остро. Ему помогало мрачное воображение, в последние годы сменившее молодую и полнокровную жизнерадостность. Князь Долгоруков слушал разговор устало и брюзгливо. Он думал о том, сколько нетчиков окажется в его полках, где размещать войска и как подмять казанских и тамбовских воевод.

Движение Разина к Самаре определило место боевых действий: южная часть Нижегородского уезда и Среднее Поволжье. Симбирск с чертой — системой укреплений, прерывистым валом протянувшейся к Саранску и Керенску, а другим отростком — к Алатырю, — должны оборонить Урусов и Барятинский. Князь Долгоруков собирался занять Алатырь и ожидать бунтовщиков на подступах к самым хлебным землям. Нельзя было допустить возмущения крестьян именно этих хлебных и многолюдных уездов — от Алатыря до Арзамаса и Нижнего Новгорода. Третьим камнем на пути Разина ляжет Тамбов.

— Алексинец доносит, — заметил государь, желая кончить прием на бодром слове, — будто у вора Стеньки нет лошадей. Стрельцы и ярыжки, взятые неволей, идут без оружия. Твоя забота, князь Юрий, не допустить, чтобы твои солдаты перебегали к вору. Давеча на Москве повешен посадский, кричавший, что надо Стеньке отворить ворота. То наша первая беда: нет крепи в душах наших подданных. Бди, Юрий Алексеевич!

— Слушаю, государь.

Невольно царь высказал главное, что его томило: не дай бог, снова колыхнутся московские посадские! Их и стрельцы поддержат, и крестьяне, набранные в полки нового строя. Против такой беды ни стены не помогут, ни верные дворянские полки.

В торжественном молчании князь Долгоруков принял благословение патриарха. Затем припал к тяжелой, в глубоко врезанных перстнях, руке царя. Другой рукой, заметно дрожавшей, Алексей Михайлович коснулся плешивого затылка князя. В эту минуту все, бывшие в приемной палате, испытали братское чувство единства. Неведомая сила, катившая на них из волжских и донских степей, грозила уничтожить основы их благоденствия. Они считали, что это и основы всей русской жизни. Даже в разгар тяжелой войны со шведами князь Долгоруков не чувствовал такого дружного доброжелательства к себе со стороны царя, бояр, ближних дворян и дьяков.

После приема ему подали очередную кляузу.

«В Разряде по допросу полковник Франц Ульф сказал. — Козловского-де полку у рейтар пистоли и карабины есть, только-де разве не будет пистолей пар 20-ти или 30-ти, а карабинов то ж число… А лат и шишаков у рейтар нет. А сабли-де у них есть же, только не у всех, потому сабли распродали они для нужды в прошлом году, как с стольником и воеводою с Петром Скуратовым стояли на государевой службе в Лебедине».

 

2

Струги, стружки и лодки — по сорок, двадцать, десять человек — искали в русле Волги затишные места, чтоб легче выгребать. Кончался август, ивняк на островах казался пыльным, длинные листья устало колыхались от весельной волны. Свежо потягивало сырой лозой, левобережный ветер приносил сухую горечь степных злаков.

«Время подумать о душе и главном деле. Мне сорок лет. Поднять ли непосильное? Господи, дай удачи и твердых сил».

Он редко обращался к богу. Случалось, и кощунствовал. Сегодня думалось возвышенно и откровенно. Он ощущал неумолимость собственной судьбы, словно не он гнал струги против течения, а кто-то выше и мудрее — его, Степана, именем. Бог? Или народная судьба? Припоминались монастырские наставники Максима Осипова с их книгами о воинниках-дворянах, отнявших у крестьян свободу для единения и силы государства. Он, Разин, освободит в народе силу мощней дворянской и даже государевой. Она рассеяна во множестве людей, зажатых неправой властью. Это острое ощущение стиснутой и освобожденной силы окрепло в нем после взятия Астрахани.

Хотя и много случилось там такого, о чем сегодня не хотелось вспоминать. Не зря он говорил в Царицыне, что в войске его больше гнева, чем в нем самом.

Он все-таки остановил избиение приказных и дворян, успевших разбежаться по домам. Но много домов было разорено и взята крупная добыча. Впервые в дележе ее — дуване — участвовало все войско, даже пленные стрельцы-гребцы. Вышло примерно по стоимости коня на рядового казака. Многие так и поступили: выменяли свои доли на дешевых калмыцких лошадей и подались домой. Так начался уход из войска донских и запорожских казаков. Их место занимали беглые крестьяне, мечтавшие о возвращении на родину с оружием в руках.

В Астрахани Степан Тимофеевич убедился, что привлечь в войско даже бедных детей боярских ему не удастся. И воевода Прозоровский со старшим сыном был сброшен с башни. Рассказывали, будто в последнюю минуту Разин о чем-то спросил его, но воевода только головой качнул…

Младшего сына Прозоровского, подвешенного за ноги, Разин по просьбе митрополита Иосифа велел снять и вернуть матери. Перед отъездом из Астрахани он совершил последнее доброе, но и лукавое дело. К нему явились стрельцы и солдаты во главе с Грузинкиным и Ветчиной, потребовали избиения дворян, богатых горожан. Он понимал их опасение и злобу, но не разделял их. Он сказал: «Я ухожу в Россию. Пока я здесь, вы дозволения на душегубство не получите. После меня останется Василий Ус. С ним и толкуйте, как он решит».

Митрополит Иосиф, узнав об этом, вспомнил о Понтии Пилате. А что он мог — тот же Пилат — перед разгневанной толпой?..

Завечерело. Все тяжелее наползали струги на встречную струю, словно она, густея от закатной крови, не принимала их обводов. Среди гребцов преобладали пленные стрельцы. Их приходилось караулить по ночам. Часть войска пробиралась берегом, пешком. Лошади пали от бескормицы или отогнаны калмыками. С оружием тоже было скудно. После последнего царицынского круга мало осталось привычных к войне донских и запорожских казаков, их заменили люди, не нюхавшие зелья и железа.

Зато они же и развернули войско на север.

Последний круг в Царицыне решал — каким путем идти. Короткая дорога через Воронеж была бы избрана любым военачальником. Разин на кругу глотку сорвал, доказывая казакам, что только скорым натиском можно застать врасплох изменников-бояр. Казаки возразили: «Дон — наша коренная река-кормилица. Коли пойдем к Воронежу, неволей разорим донские городки и запустошим земли, отколе получаем хлеб. Надо итти по Волге». Словно они не верили в конечную победу. Другие подтвердили: «Тамбов, Коротояк и прочие городы многолюдны, дворян там много, нам их не взять!» Он не сумел убедить их, что, разрушая основы государства, смешно оглядываться на донские городки.

Провожая обоз с частью казны на Дон, Разин долго смотрел, как он уходит по Переволоке. Какая-то расслабленность тогда напала на него. Он чувствовал, что совершает ошибку — одну из тех неизбежных ошибок, на которые обречен головщик, не сумевший управиться с ватагой. Он тогда впервые подумал о своем войске так обидно: ватага…

Еще кричали на кругу: «Волга — казацкая река! Возьмем Нижний Новгород, Казань сама падет. А зазимуем в Нижнем, поставим Никона на патриаршество, снова станет тихо на Руси!»

Он обошелся бы без Никона. Он видел много смертей, но ни разу не приоткрылась ему поповская тайна посмертной жизни. То же он высказал однажды и о браке: «Неважно, поп нас обвенчает, али сама любовь — вокруг вербы». (С каким злорадством донесли об этом в Москву!) Но чтобы человеку решиться на немыслимое, небывалое, ему кроме отчаяния и ненависти нужна духовная — душевная — опора.

«Кабальные да опальные» находили ее в опальном патриархе. Имя его могло не только увеличить войско Разина, но и укрепить тех, кому недоставало веры в земную правду. Они хотели, чтобы не только страдания людей, но и понятный, объясненный попами бог стоял за них.

Потягиваясь и разминая поясницу, Разин с бесовской своей ухмылкой оглядывался на разукрашенный, словно пасхальное яичко, струг. В нем плыл скоморох, изображавший патриарха Никона. Борта у струга были выстланы черным бархатом, в отличие от другого, шедшего под усиленной охраной и выстланного алым. Там ехал сам «царевич Алексей» нечаянно спасенный донскими казаками от бояр. «Нечай!»

С попом, изображавшим Никона, все было просто и нелюбопытно: его подпаивали в меру, он только за нуждой и вылезал на кич. Зато «царевич Алексей»…

Взяв Астрахань, казаки захватили семейство князя Каспулата Черкасского — того самого ловкача, что приезжал на Дон перед персидским походом Разина и хвастовством своим, самоуверенной повадкой довел Степана Тимофеевича до злых, бессильных слез. У Каспулата подрастал сын Андрей, уже вошедший в возраст новика, готового к военной службе, — лет пятнадцать. Был он красив — в отца, выглядел не по возрасту степенно, воспитан по-княжески, знал обхождение, но был неграмотен. Увидев его рядом с трепещущим, униженным отцом, Разин велел одеть Андрея в белую однорядку и шитый серебром кафтан. А Каспулату заявил, едва ли не впервые в жизни испытывая мстительную сладость, сам сознавая мелочность расплаты, но не умея удержаться: «Столь высоко твой род еще не возносился, князь! Целуй мне руку, я твоего сына в царевичи возвел». На струге дьячок учил «Нечая» начаткам грамоты.

В минуты просветленного раздумья, когда Степану Тимофеевичу являлась вся ширь и святость его дела, он мучился сомнениями — нужны ли самозванцы? Тайна должна была раскрыться: для слишком многих и тайны никакой не было, все есаулы и охрана знали, кого везут на черном и красном стругах.

Но тот же здравый смысл подсказывал ему, что дело не в том, поверит ли крестьянин и посадский в нечаянно спасенного царевича, а в том, что означает для них это имя. Они ведь тоже люди здравомыслящие, им не продашь ступень от лестницы Иакова, как пробуют иные божии страннички. На алом струге плыла не кукла для легковерных, а «ясак», условный знак и слово. Надежда на перемену жизни. Какую перемену, решат сами черные люди. «Нечай» — мечтание, но трезвое, земное, как все истинно народное.

Не исключалась, разумеется, и тяга людей к чудесному «а вдруг». Многие присягнут царевичу с чистым и верующим сердцем. Великую реку наполняют и малые, и мутные ручьи…

— Подваливай!

Струги по слову атамана свернули к берегу, зашелестели по песку. Гребцы, вяло опустив намученные руки, пошли искать плавник. Казаки ставили табор и боевое охранение. Разин один поднялся на угор.

Ярое око солнца западало за источенные ручьями, отечные холмы правобережья. Чахлые топольки вдали были похожи на поредевшие ресницы. Снова припомнился налитый кровью глаз Ивана Семеновича Прозоровского. «Не слишком ли глубокую чашу придвинул ты к себе, Степан?» — «Не я, но виночерпий, имени его не знаю…» Теперь подумалось: как он убийством Евдокимова повязывал с собою войско, так душегубцы из осиновых лесов и одичавшие от астраханской жизни опальные стрельцы повязывали кровью его, Степана Тимофеевича.

Но почему его, а не Будана и не Уса? Что в нем такого, что вознесло его над прочими голутвенными атаманами?

Воронежские посадские не поверили бы Усу в долг. А что Разин не распушит персидскую добычу, они поверили. Ему вообще многое доверяли — от посольских поручений и денег до собственных жизней. В его словах и облике была какая-то раздумчивая трезвость, невидимая издалека. Черные люди — тяглецы и страдники — чуяли в Степане Тимофеевиче родственную душу. Песенных удальцов на Волге и Дону и без него хватало, да им недолго верили. Чтобы тряхнуть Россию, удали мало, нужен высокий, и острый, и искушенный по-приказному, и по-крестьянски чуткий ум. Такого долго ждали. И угадали сразу, как явился.

Они и потому еще угадали, что он назвал главное зло — неволю. К свободе все остальное само собой приложится. Так он один говорил с ними, извлекая мысль, то дремавшую, то горевшую невыносимо во многих здравых умах. Вот в чем его сила. Те же, кто кинулся за ним ради сведения кровавых счетов, на север не пошли, остались в Астрахани.

Память о ней хотелось придушить, как воющего пса. Он знал: на пыльной площади с тощими пальмами и острым запахом верблюжьего помета еще прольется много крови… Но не его руками, не его!

Сегодня выдался усталый вечер. Табор угомонился быстро, только в шатре Степана Тимофеевича засиделись есаулы — Осипов, Харитонов, Федоров. На Дону они были в тени, их голоса заглушались на кругах. Пришельцы из коренной России, они казаковали с тайной тоской по ней. Теперь они взяли свое.

Пока ставили табор, из степи явились черемисы, поднесли атаману кожаный мешок кумыса. Разин и есаулы тянули кумыс и толковали о близком будущем. Из Саратова и Самары уже сплавлялись люди и уверяли, что воевод возьмут под стражу до прихода казаков. Наверно, будут «добрить», просить не убивать. Тяжелое начнется под Симбирском, у черты. В Казани много войска.

— Крестьян поднимем, — страстно уверял Максим.

— Да уж решили, что переговаривать.

Решили, что Федоров и Харитонов двинутся к Саранску и Шацку, вдоль черты. К Алатырю и Нижнему отправится Максим. Московским воеводам Нижегородского уезда не миновать. «Нехай завязнут в крестьянских бунтах, покуда мы Симбирск возьмем». Разин заговорил потише:

— Максим прав, кроме крестьян, нам помощи не ждать. Ко мне явился из Запорогов верный человек. Я к Дорошенке писал, штобы ударил он на Белгород. Был у них круг. Поляки тоже письмо прислали, в подданство зовут. Против поляков казаки дружно закричали — не хотим. А мое письмо Дорошенко, на том кругу прочтя, порвал.

Слабо потек кумыс из деревянного рожка, вделанного в бурдюк. Казалось, мешок бездонен — так из него текло, не иссякая. Нет, кончилось. Все надо заранее считать.

— Крестьян, поднявши, частью высылайте, молодцы, ко мне. Без вести не держите. Помните, ваше атаманство — покуда я в силе. Не дай-то господи, побьют меня, и вам с крестьянами конец. У меня в войске, конешно, прибавится посадских. Да вот беда: многие боевые казаки ушли от нас. А без начальных воинских людей какая война? Придется брать не уменьем, а числом. Все тем же, атаманы, мужиком. Числом и словом.

— Да, то не кызылбашские базары…

Молчали. Душу стесняли нетерпение и тоска. Так в засуху бывает перед грозой — и ждешь ее, и отчего-то мутно, тошно. Один Максим чему-то улыбался. Он самый из пришлых поздний, в нем русские леса шумят. Случалось, Разин завидовал Максиму.

— Спать, молодцы.

Ушли. Сырая тишина плотно стояла за пологом шатра. В глубине вод ходили рыбы, несуетливо рыли норы раки, в зарослях вербы покрикивала ночная птица. Кто-то шуршит травой на склоне. Вдруг вздумалось, что в этой теплой мгле никто не убивает для пропитания, а звери, рыбы, птицы, гады сходятся для одной любви и продолжения рода. Любовь. Как ее мало было в жизни. Несколько лет с уворованной женой в Черкасске, в Кагальнике, персиянка — спехом, без души. В Астрахани нашлась одна посадская, ей сразу позавидовали — она-де знает тайные мысли атамана… Сказать бы им, что она знает. Кумыс, напиток бусурманский. Растревожил, не уснуть.

— Ромка! Далеко ли татары стали?

Две сотни астраханских татар пошли за Разиным после того, как он отпустил аманатов, заложников окрестных кочевых племен. Пошли с мешками для добычи и ремнями для ясыря. И со своими бабами.

— За балкой, батько. К ним человек приехал с того берега. Быдто бы княжеского рода.

— Веди!

Стремянный пошел вперед. Чуть намятые тропинки соединяли таборные стоянки разных ватаг или отрядов — навесы, шалаши, артельные костры с брошенными вокруг кошмами. В одну стоянку подбирались земляки и родичи, либо гулящие сбивались по единству склонностей, несчастий, самой судьбы. Спящий табор был тих и темен, лишь по угорам пересвистывались сторожа. Пересекли крутую балку с ручейком, так торопливо втекавшим в Волгу, словно она обмелеет без него. Стало слышно ноющее пенье.

— Татарове гуляют, — определил Роман.

Степан Тимофеевич подтянул пояс, оправил саблю. Татары придавали особое значение внешности. Богатство одеяния служило мерой силы. А если там действительно сидит какой-нибудь князек, перетянуть его к себе было бы кстати.

Плошки с жиром озаряли лица снизу, от скудно заросших подбородков, что придавало им дикий вид. Вокруг ковровой скатерти с чашей и пиалами снежного кумыса сидело человек пятнадцать. Лучшее место против входа занимал мурза из Астрахани, а слева от него, «у сердца», сидел худой и остроглазый татарин с почти невидимой бородкой, но ярко-черными, видимо крашеными, усами.

При входе атамана все вскочили, только мурза и гость склонились сидя. Разин знал обычай и язык, произнес установленное. Приезжий удивленно улыбнулся.

Он оказался из касимовских мурз — после падения Казани при Иване Грозном татары поселились в среднем течении Оки. Казанские татары и их мурзы хорошо знали его и его отца. Возможно, он преувеличивал свое влияние, но он был первым служилым татарином, предложившим Степану Тимофеевичу свою саблю.

— А не боишься, что поместья отберут?

Беседа шла по-татарски. Асан замочил усы в кумысе, ответил гордо:

— Мой отец Айбулат, и его отец, и отец его отца — все добывали славу и богатство саблей. Я знаю, что с тобой идет большая сила. Кровь моего отца во мне, и всех моих славных предков, и память о Казанском ханстве и Орде…

Разин привык уже, что, если человек накручивает до небес высокие слова, за ними непременно кроется земной расчет. Издалека, с Востока, к абызам и муллам пришла мысль, что в человеке живут солнечное и земное начала. Солнечное толкает человека на бескорыстные деяния, навстречу опасностям — не ради наживы, а ради высоких целей, священных слов… Но к солнечному непременно примешивается земное. Может быть, прежде чем Асана Карачурина извлек из кадомского теплого гнезда слух о великой армии, идущей из древних земель Золотой Орды, его обидели соседние помещики, имевшие руку в Москве. Или он опасался, что его собственные крестьяне оставят от теплого гнезда головешки. Степан не вдумывался в причины, если следствие устраивало его.

— Когда казанские татары ко мне придут, ты станешь их первым карачием, атаманом.

Асан прижал к груди растопыренную руку. На ней сияли перстни — грубые лалы, больная бирюза: старые, награбленные, верно, предками Асана в России. Разин добавил мимоходом:

— Атаманы мои пойдут к Саранску и Тамбову. Крестьяне станут присягать царевичу Нечаю, помещиков громить, ко мне сбираться. Твой дом будет цел.

Умница Карачурин не выдал радости. Но Разин, поймав минуту ее подъема, спросил о главном:

— Подпишешь грамоту в Казань?

— Знамя свое поставлю! — страстно откликнулся Асан. Может быть, он и пожалел через минуту. Имя его было куда дороже сабли. Через полгода уж непременно пожалел. Но слово потомка карачиев и взгляд глаза в глаза с самим Степаном Тимофеевичем, великим воеводой всех обиженных, были сильнее низких соображений безопасности.

— Батыр — и духом батыр! — восторженно закричали гости, и сам астраханский мурза, и сам Степан Тимофеевич присоединились к величанию Асана. Они знали, чем он рискует, ставя на прелестной грамоте свой родовой знак.

Черная ночь перевалила водораздел и потекла в долину утра. Спать не хотелось, но и кумыс уже не лез в утробу. Хозяин приказал разбудить татарок, умеющих плясать. Разин велел Роману уходить.

Он часто чувствовал себя свободнее среди калмыков и татар, чем с казаками, чуждыми восточных развлечений. Он понимал, что, вероятно, зря позволил позвать татарок: при случае казаки припомнят эту ночь, станут кричать, что под Саратовом он их, казаков, променял на баб… И уж конечно соглядатаи распишут воеводам, как безобразно Разин пьет и творит блуд с татарскими женками, чему особенно охотно поверят на Москве. А он, невольно замечая, как в изгибах и поворотах диковинного танца высвечивает, несмотря на множество одежек, восточная ледащая краса, думал о том, много ли даст ему эта ночь, потраченная на влиятельных татарских мурз.

Наверно, прав Максим: русские крестьяне только ждут призыва, чтобы соединиться с казаками. Но путь по Волге — вместо Воронежа и Тулы — вынуждал искать и других союзников: татар, лесных и луговых черемисов, густо заселивших земли между Саратовом и Казанью. Земли были черны и плодородны, на них давно зарились русские помещики, простым татарам и черемисам грозило двойное утеснение — от русских и своих старшин и мурз. Однако они охотней слушали соплеменников, особенно мулл, крепко повязанных с мурзами. При умелом подходе эти тысячи нерусских людей усилят войско Разина, явившись со своими конями и оружием. Поутру надо, не откладывая, составить грамоты с призывами к муллам, абызам и всем татарам, заставив Карачурина скрепить их своей печатью — «знаменем». Покуда он не испугался и не передумал.

Одна татарка, будто притомившись, присела возле Разина и с томным любопытством заглянула в его усталые глаза. Она уловила в них тени мыслей, далеких от веселья этой ночи, и пожалела атамана, не научившегося даже к зрелым своим годам отбрасывать заботы дня. Она хотела коснуться его руки, но не решилась, оробела. Степан печально усмехнулся. Он привык уже, что вызывал у женщин двойственное чувство — любовной робости и неутолимой жалости. Так безошибочно различали они силу и уязвимость в горько опущенных уголках его холодноватых глаз, в скорбном изгибе сильных, подвижных, налитых губ… Казаки, не умея понять его, придумывали своего Степана Тимофеевича — удачливого атамана или грозу богатых, а то — гуляку и безумца, способного в угоду своим гребцам утопить в Волге любимую женщину… О, если бы он допустил подобное злодейство, как ухватились бы за это приказные писцы! В своих грамотках они уже во всех грехах обвинили его, но ни словом не помянули об утоплении персиянки.

Что ж, он не был так прост, как хотелось его друзьям да и всему голутвенному войску. Он знался и с работными ярыжками, и с голью ладил, и с воронежскими торгашами, снабжавшими его оружием, — все ради главного дела своего. Обедал у митрополита, а после взятия астраханской казны заставил его и князя Львова получить свою долю из общего дувана, широко об этом объявив. Он подчинялся постановлениям кругов, но так умело выжидал и направлял их, что в конце концов почти добился своего — похода на Москву. А был бы прост — разве сумел бы поднять громаду такой войны, потрясшей основы государства?..

Когда были готовы грамоты с печатью Асана Карачурина, Разин велел прочесть их по-татарски, остался доволен.

 

3

К Саратову казаки подошли ранним утром пятнадцатого августа. Был день успения богородицы, с рассветом в городе особенно торжественно запели колокола и вдруг примолкли: видно, звонарь увидел лодки, скользнувшие из-за косы и резко зачерневшие на белесой воде. Тем временем по кочковатой пойме к топкому берегу речки Саратовки двинулись пешие отряды, и скоро пестроцветное и грозное казачье войско все оказалось на виду у жителей.

После пожара, лет пятьдесят назад, город Саратов был перенесен на левый берег Волги, малопригодный для возведения крепостей. Саратовка и Волга оберегали острог с юга и запада, а северную и восточную стены отделял от прилегающих низин только оплывший ров. Деревянные круглые башни сильно обветшали, часть балок сгнила, угол завалился… Устрашенный падением Астрахани, воевода Лутохин затеял было укреплять стены, но выгнать жителей на работы ему не удалось.

С Кузьмой Лутохиным у Разина были свои счеты. Саратовский воевода не раз посылал под Царицын лазутчиков и мелкие отряды. Один из них даже отбил и отогнал в степь табун коней, принадлежавших казакам. А кони после большого мора на скотину были в особой цене. При Лутохине постоянно жили люди, нарочно присланные из Тайного приказа для вестей — разведки.

В Царицын из Саратова являлись, впрочем, не одни лазутчики. Как доносили воеводы, «соратовцы к нему, Стеньке, бегают и ево на Саратов призывают, что-де бутто посланы из Москвы государевы ратные люди и московские стрельцы их, соратовских градцких людей рубить, и он бы де, Стенька, пришод, их выручил». Трудно понять, кто пустил слух, будто из Москвы идут стрельцы карать саратовцев, пока ни в чем не виноватых, и верили ли ему саратовцы. Но в их словах звучало ожидание какой-то помощи и, может быть, иносказание, не понятое и переиначенное соглядатаями.

Подтягивая и, как говорили, разбирая войско у рыбной слободы, раскинувшейся по песчаному берегу в полуверсте от острога, Разин не собирался брать город приступом. Он был уверен, что посадские, как и в Царицыне, сами откроют ему ворота. Он только не хотел, чтобы казаки проникли раньше времени в опустевшие слободки, не защищенные стеной. Пусть стрельцы, составлявшие с семьями основное население посада, не опасаются за свое имущество. Был у Степана Тимофеевича расчет, что сотни две саратовских обученных стрельцов вольются в его войско.

Покуда в городе соборный поп с великолепной невозмутимостью правил утреннюю службу, последние медлительные струги подвалили к берегу. Из них повылезали все, кроме пленных стрельцов-гребцов и их охраны. Пешие сотни не слишком ровно, но в достаточном порядке распределились по плотному песчаному бечевнику и пойме. Выехав на угор, Разин довольно засмотрелся на свое воинство, как бы собравшееся на непредвиденный смотр.

Он засмотрелся и задумался. Да, это уже было войско, а не ватага, как хотелось думать боярам на Москве. Достигнув десяти-одиннадцати тысяч, оно было разбито на сотни и десятки. Каждый знал свой десяток, сотню и тысячу, названные по имени голов, так же твердо, как место в таборе и артельного кашевара. В десятке люди жили, как в семье — совместно ели, ставили шатры и шалаши, держались одного струга или лодки. И если в царском войске робких солдат начальники подбадривали палками, в десятке каждый был на виду у товарищей. Они свободной волей явились к Разину, лениться и робеть не приходилось… Не сладить воеводам с эдаким войском, если бы не изъяны, о коих болела голова не у одного Степана Тимофеевича.

Коней осталось — только на развод. Под Астраханью от болезни передохли даже те, что были взяты у едисан. Перед походом едва набрали несколько сотен для обороны от степных калмыков. Войско шло пеше или в стругах, наскоро слепленных на астраханском деловом дворе.

Но пеший хорошо воюет под защитой огненного боя — ружей, пищалей, самопалов. Их не хватало: ушедшие на Дон забрали свое оружие с собой, новоприходцы самосильно обзаводились пиками, кистенями и топорами па длинных рукоятях. С Дона забрали ломаные мушкеты и голые, без лож, стволы, оставленные воеводами на складах. Умельцы их чинили, как могли. И все же по прикидке получалось, что безружейных в войске Разина оставалась примерно треть.

О пушках Разин заботился всегда, зная их огненную, убойную мощь. Маловато было легких пушек — для полевого боя, зато из городов казаки непременно забирали тяжелые орудия. Воеводы поволжских городов в избытке запасали свинец и ядра, порох и фитили… Словом, военное хозяйство, вплоть до войсковой казны и хлебных припасов, было у Разина налажено почти по правилам Разрядного приказа.

Главная беда — некогда было учиться воевать, даже просто обращаться с огнестрельным оружием. К Саратову шли наскоро, за восемь дней, отдыхали мало — только бы руки у гребцов зажили. А люди по дороге приставали совсем не боевые, вооруженные лишь злостью на бояр да внезапным, коротким бесстрашием. К долгой страде войны их еще надо бы готовить, учить тому, чему не научили годы тяжкой работы и скитаний…

Над дальними стенными взгорьями поднялась огненная юрта солнца. С заалевшей звонницы Богородицкого монастыря снова воззвал колокол, но не к молитве. На улицах слободок появились люди и потянулись к запертым воротам города. И у пристани ожило несколько стружков. Один из них, груженый, отвалил от мостков и затолкался веслами на стрежень. Его, конечно, сразу перехватили, а когда Разин подскакал к берегу, проворные казаки разгрузили наполовину. Струг был забит бочками икры, связками вязиги и провисной рыбой — ходовым волжским товаром. Его хозяин, нижегородский целовальник Иван Савельев, с тоской смотрел, как тридцативедерная бочка потрескивает под топориком,

Разин остановил казаков:

— Все не брать!.. Куда исторопился, гостюшка?

— В Синбирск.

— Что же, оставим мы тебе товару на разживу. А которую бочку казаки разбили — не обессудь. Поделишься?

— Разве мне жаль?! — лицемерно обрадовался целовальник.

Позже он станет жаловаться, что «сколько у нево воры рыбы взяли и что в остатке, он того не ведает», но до Симбирска он добрался без потерь. Тамошние посадские на его жалобы, наверно, отвечали: «Вишь, поделился ты со Степаном Тимофеичем, а не ограбили тебя».

Даже этого мелкого торгаша использовал Разин.

Иван Савельев рассказал, что приключилось в городе и отчего так безмятежно заиграли колокола в Богородицком монастыре.

Не нынче утром, а накануне саратовцы прослышали о приближении Разина. Московские стрельцы полка Давыдова, со знанием дела оценив готовность города к обороне, в полном порядке погрузились в струги и уплыли. Оставшиеся на посаде сообразили, что город — в их руках. Стрелецкий голова Давыдов с сотниками едва успел сбежать — уже под вечер, тайно. Посадские и стрельцы, не захотевшие бросать свои дома, явились на воеводский двор.

Они схватили Кузьму Лутохина с братом, нескольких сотников-дворян и посадили в подклет. В ответ на укоризны воеводы ему пообещали, что «отпечалуют» его у Разина, когда тот займет Саратов. Здесь уже слышали, что Разин не казнит «одобренных» народом начальников и воевод.

Казаки двинулись к воротам. Разин и есаулы ехали впереди открыто, мирно. Колокола примолкли… Ворота отворились со ржавым скрипом, в них показалось несколько иноков с хоругвями. За ними — игумен Богородицкой обители с большой иконой, а справа от него служка нес серебряную тарель с хлебом и солью. Игумена сопровождали выборные посадские, а население слобод и города густеющей толпой стягивалось к воротам.

Разин сошел с коня и двинулся навстречу. Есаулы последовали за ним, броско сверкая шитьем жупанов и стальными наплечными пластинами. Настала удивительная тишина, будто в толпе боялись даже кашлять. Игумен произнес, не возвышая голоса:

— В сей день успения пресвятой богородицы, нашей предстательницы на небесах, священство, клир и градские люди город тебе, сын мой, отворяют с миром.

Молчание затянулось. Все ожидали, что скажет Разин. О нем ходило много верных и ложных слухов — будто он гнал священников из Черкасска, не признавал святости брака, пренебрегал молитвой и богохульствовал… Он, не прикасаясь к хлебу, сказал:

— Благослови нас и наше дело, отче.

Игумен поднял дрогнувшую в его руках икону, и утреннее солнце резко отразилось в серебре оклада. По толпе горожан прошел какой-то облегченный, растроганный шумок, женщины поднесли к глазам платочки. Разин преломил хлеб и скупо обмакнул его в зернистую соль.

На воеводском дворе он вел себя иначе.

Среди вооруженных и разодетых есаулов и казаков из ближнего окружения атамана выборные саратовцы потерялись, отошли в тень. Караульные вывели Кузьму Лутохина, его брата Юрия — стрелецкого голову, сотников и напоследок — бедно одетого человека, сразу вставшего отдельно от больших людей, чтобы все видели, что он — сам по себе… Лутохин вырвал локоть у караульного, сварливо оглянулся на выборных посадских — тех, что обещали «отпечаловать» его, но Разин не дал ему слова сказать:

— Конокрад! Вот мы и повстречались с тобой. Сколь ты нам под Царицыном докуки творил, лазутчиков засылал, а под конец остатних лошадей угнал. А ведаешь ли ты, как на Дону конокрадов бьют?

Многое мог вытерпеть Лутохин, только не эдакое поношение. Он грозно вперил глаза в Степана, тот не отвел своих. У воеводы слабо и брезгливо шевельнулись губы, словно он плюнуть захотел, но раздумал. Разин добавил:

— Мне с воеводами низовых городков вроде тебя свариться недосуг, меня Казань да Нижний ждут. А вы мне путь перебегаете, задерживаете. Неужто гибели своей не чуете? Чуешь ты свою гибель, Кузьма Лутохин?

Двое из выборных посадских нерешительно выдвинулись вперед. Наверно, вспомнили, что им поручено просить за воеводу. Но что-то приморозило им бойкие языки — слишком близко вдруг запахло смертью, хоть не своей, но все же… Они задумались — так ли им жалко воеводу, он их никогда не жалел.

Неожиданно брат воеводы Юрий просипел:

— А я в посылки под Царицын не ходил, коней не отгонял!

Разин и казаки расхохотались, бедно одетый человек, стоявший отдельно, осторожно вторил им. Разин его заметил наконец:

— Ты кто таков? Лазутчик?

— Я Гришка Митрофанов, человек подаренный! — выкрикнул тот и сразу успокоился.

Он оказался крепостным Юрия Лутохина, а Юрий подарил его на именины брату Кузьме, при коем Митрофанов неотлучно пребывал, даже в подклет попал. Разина передернуло, он обернулся к Осипову:

— Максим! Али крестьянин уже скотиной стал, что его на именины дарят? Допрежь такого не слыхали.

— Не было, верно. Да к тому, видать, идет. Скоро дворяне станут крестьян на вывод продавать, им только право дай.

Даже грозное Уложение Алексея Михайловича не дозволяло помещикам торговать крестьянами отдельно от земли. Разин взглянул на Юрия Лутохина и сотников, зябко ежившихся под набиравшим силу августовским солнцем, и приговорил:

— Всех… в воду.

Когда он выходил со двора, не слыша слабого ропота посадских, подаренный Митрофанов кинулся за ним. Степан Тимофеевич бросил через плечо:

— Не записать ли в казаки?

— Пиши! — воскликнул Митрофанов. — Я… сослужу!

И верно — он пошел за Разиным в Симбирск, дрался там до последних боев.

А на главной площади Саратова заголосило стальное било, созывая посадских на первый вольный круг. Им предстояло выбрать городских старшин — «в воеводское место»…

* * *

…В Саратове Степан Тимофеевич простился с братом Фролом. Тот возвращался на Дон, чтобы взбодрить казаков, поторопить их, как задумано, выступить против тамбовских воевод. Этим походом на Тамбов Разин начинал большую отвлекающую войну на южных границах коренной России, надеясь отвлечь туда главную часть московских войск. Потом придет черед других атаманов, и у всех будет одна задача — дать основному войску Разина занять большие города на Волге и, может быть, зазимовать в Казани или Нижнем Новгороде. Братья простились весело — покуда все шло, как задумано…

 

4

Князь Юрий Никитич Барятинский вел в сторону Симбирска свое сборное, плохо обученное войско с обреченным сознанием долга и предчувствием неудачи… Он понимал, что упредить Разина не успеют ни погрязший в бумажных наставлениях и сборах Долгоруков, ни осторожный до трусости воевода Урусов.

У Барятинского было немногим больше тысячи рейтар и пеших необстрелянных солдат, почти без офицеров. Татары набраны из черемисов, татарских обедневших мурз и захолустных детей боярских. Мурзы скакали налегке, как на охоту за лисицами. Обозными телегами даже стоянку не огородить. Главное — остро не хватало пехоты и начальных людей. Воеводы городков черты норовили отдать Барятинскому кого похуже, на Еропкина в Саранске князь жалобу в Разряд отправил. У него вообще стал портиться характер от общего небрежения, все время хотелось жаловаться государю.

Пока же приходилось торопиться. В Симбирске у Милославского дворян довольно, но надежды на посадских — никакой, в кремле — единственный колодец. Об этом быстро иссякающем колодце Милославский дважды писал в Москву и Казань, он был показателем неуверенности воеводы перед нашествием казаков.

Три дня шел полк Барятинского вдоль черты. Вал с бревенчатым тыном по гребню тянулся справа почти без перерыва. В лесистых низинах были устроены засеки с крепкими воротами. Розмыслы поработали на совесть, укрепив ближнюю границу со степью, умно использовав возвышенности с белесыми обрывами и влажные верховья рек. Только людей на всю границу не хватало, из-за чего и вал, и тын с редкими башнями теряли смысл: от домашнего вора не убережешься.

Барятинский гнал мысли о людях, ждавших Разина далеко за чертой, в глубине коренной России. Наверно, и в его имениях, оставленных на управителей. Письма от жены казались в эти дни особенно тревожными и жалкими.

В последних числах августа, как часто случается в Поволжье, разом испортилась погода и пролились холодные дожди. По клеклой глинистой дороге телеги потащились еле-еле, кони измолотили ее копытами. Кафтаны и накидки отсырели, а на дешевой стали рейтарских сабель явилась ржа. Мурзы стали ругаться и норовили отстать: эта война не наша, хотим домой. Юрий Никитич приказал доверенным дворянам ехать позади обоза, чтобы ни татары, ни солдаты, цеплявшиеся за телеги, не вздумали укрыться в попутных деревнях.

Его указ и гнев и даже батоги не убедили никого, пока стрелецкий десятник не забежал под вечер в одну мордовскую деревню за медом или молоком. Крестьяне избили его до смерти, а когда туда ворвались солдаты, избы оказались пусты.

Здесь уже знали о Степане Разине. Отряд пошел живей.

Днем тридцать первого августа из-за поворота земляного вала открылась и дохнула сыростью долина заболоченной Свияги. Небо, забитое немытым пухом облаков, казалось, опускалось в нее вместе с туманом, и такой же опасный и безнадежный туман стоял над далекой Волгой.

Где Стенька Разин?

Барятинский послал разведку. Ее возглавил Семен Силыч Степанов, алаторский помещик из небогатых, надежный человек. Юрий Никитич верил, что тот не станет укрываться по оврагам и доносить заведомую ложь.

Гулевой отряд спустился в долину Свияги, обошел болотце, стал выбирать брод. Семен Силыч не хотел идти открыто, по одному из двух мостов. В этой войне противник мог оказаться где угодно, и вероятнее всего — в тылу. У Семена Силыча болело сердце об оставшихся в имении домашних — отце, жене и детях. Он, правда, посоветовал им выехать в Алатырь, под защиту стен, но жена цеплялась за деревенский дом, где все было обустроено под ее присмотром. Жаль оставлять на разграбление.

Жалованья Семен Силыч получал двадцать рублей в год, только-только на прокорм семьи. Крестьяне собирали на помещика три воза за зиму — хлеб, овес, десяток коровьих туш. Если на помещиковых землях случался урожай сам-пят, то только божьей милостью, ибо крестьяне пахали, боронили и сеяли небрежно, лишь бы отвертеться два дня в неделю. Степановы вели истинную битву за урожай — не только со скудостью почвы и непогодой, но и со своими мужиками. Зато в последние пять лет они все чаще и решительней выигрывали эту битву. Теперь — бежать от укрощенного врага, зажатого в тиски работы?

Семену многое не нравилось в русских порядках, как не понравилось и это вот болотце, засасывавшее копыта мерина. Но приходилось пересекать болотце и жить по правилам, установленным не нами. Если бы мужики пахали землю без обману и не морили голодом его скотину, Семен по-христиански любил бы их. А в настоящем положении он их не мог любить. Он чувствовал, как при мысли о появлении казаков в его деревне ненависть к ним и мужикам прорастает в нем и, яко спорыш по обочине дороги, опутывает и зеленит душу.

Солнце топило и отстаивало молоко тумана, он становился желтым и растекался по Свияге жирной пленкой. Первыми вылезли из него тяжелые ивы и тополя, потом на склонах стала видна полынь по пояс, а возле русла — бревенчатые клети-тарасы, засыпанные камнем и землей. К ним прилегали два острожка по обе стороны реки. В острожках жили небольшие наряды сторожей. Семен окликнул от ворот:

— Заснули, бесы?

Он перенял служебную нетерпимость от любимого начальника, князя Барятинского. На свое счастье, прикорнувший стрелец нашелся:

— Вот стрелю! Хто таков?

Довольный тем, что Разин, кажется, далеко от Симбирска, Семен Силыч стал милостиво расспрашивать стрельца о виденном. Чужие люди в последние дни не появлялись, только ходили слухи, будто казаки плавали на стругах пониже островов. Степанов решил проехать к островам, где русло Волги, неожиданно утратив уверенность и силу, запутывалось в слепых протоках. С гор, уступами вознесшихся над расширением зеленой поймы, было далеко и ясно видно.

Вот здесь он и увидел их — своих врагов на веки вечные.

Два легких струга вывернулись из протоки. Ворье и по повадке видно. Пришли из диких донских степей, объевшись своей казацкой волей, чтобы убить его, Семена, и разорить, и уничтожить его семью. Разрушить основы жизни и порядка, созданные поколениями русского дворянства. Чтобы на землях просторной и богатой страны остался ковыряться со своей сохой мужик, мотался без толку ярыга-бездомовник да душегубец.

Этому не бывать. Не для того строилось наше государство.

Гулевой отряд вылетел на бровку, обнаружив себя. Люди на стругах присушили весла, их стало сносить течением за камыши. Рейтары, у которых были карабины, без ума рубанули по воде пульками. Один казак что-то показал веслом, прочие развернули струги. Наверно, Разин тоже высылал разведку.

Если оборонять черту по-умному, надо держать в Симбирске десяток тяжелых стругов речного хода, с пушками. Воевода князь Урусов недавно получил их в Нижнем Новгороде, но не отпускает к Милославскому. Боится или жадничает, по воеводскому обычаю, — над ним пока не каплет… Рукой, тяжелой от нерастраченной злости, Семен поворотил коня. Повел отряд по мосту через Свиягу. С венцов тарасов и из воротных башен высовывались головы в синих и алых колпаках. На лицах стражей не замечалось решимости сражаться до упора.

Степанов доложил Барятинскому об увиденном. Полк снялся и скорым ходом пошел к Симбирску. Юрий Никитич облегченно повторял: «Я упредил его!» Как только Разин окажется между конными рейтарами и стенами симбирского посада, откуда станут бить пушки и пищали, он будет уничтожен. Казакам, если они не дураки, осталось только воротиться к себе на Дон и ждать милостивых грамот от государя.

Симбирский кремль был виден из долины Свияги, словно разросшийся деревянный сруб. Гора Венец была не самой высокой, но удачно подрезалась двумя оврагами, впадавшими в Волгу, и крутым волжским склоном. Со стороны Свияги склон был пологим, на его долгом уступе расположились посадские слободы, тоже обнесенные стеной, только пожиже. За нею были видны домишки, похожие на одетых в серое людей, с трудом ползущих к кремлю. Большинство уже решило, что им не доползти… А под горой, возле Свияги, как последнее утешение, укромно расположился мужской Успенский монастырь. Монахи и посадские развели шелковичные сады, они тепло и густо укрыли подножие горы.

Кремль занимал площадку на вершине Венца. Дома стояли тесно, серая луковка Троицкой церкви с трудом вытягивалась к небу из этой жилой толчеи. Здесь жили только воинские люди — дворяне с вооруженными холопами и стрельцы, занимавшие отдельную улицу вдоль восточной, по-над Волгой, стены. Под стеной кремля тянулся подновленный, с круто подрезанными бортами, утыканный кольями ров.

Симбирский воевода Милославский был дальним родичем царицы. С ее смертью у него заступников не осталось. А был он, в отличие от отца царицы, человеком добросовестным и исполнительным. Он понимал, что от того, как он поведет себя в опасное время, зависит вся его дальнейшая служба. Как воевода, он привык рассчитывать на худшее. Постукивая сухим и цепким кулачком, Иван Богданович пророчил:

— Вор Стенька в Нижний Новегород рвется. Там хочет зимовать — казаки его перебежали, говорили. Симбирск ему — зацепка, а в Нижнем среди посадских шатость.

— Много перебежало?

— Десятка два… Мне в обороне с одним колодцем не усидеть, я уже воду велел носить из Волги. А черных людей, князь, хоть ты и веришь им, в кремль ни единого не допущу!

В дворянах Милославский был уверен, знал их по именам и у кого какая деревушка.

— Я его у посада разобью, — пообещал Барятинский.

— Помогай тебе бог, князь.

На скупом лице Милославского уверенность в легкой победе не сияла.

После обеда он повел Барятинского по кремлю. В нем стало многолюдно — дворяне съехались из самых дальних деревень, не чая от воровских людей пощады и понимая, что надо не отсиживаться, а драться. Это отличало их от служилых Замосковья, туго засевших в своих имениях. Даже лица у симбирцев, казалось князю, были иные, подсушенные опасностью, живые. В харчевне ссыльного москвича Герасима Кирпишника им по указу воеводы давали только квас.

Князь заглянул в единственный колодец. Воды было не видно на многие сажени. Для опускания и поднимания бадьи по колесу, соединенному с воротом, ходил мужик с мутными от кружения глазами. На «государевом дворе» хранились высоченные, в два роста, бочки с водой. Их берегли, подобно боевым припасам.

Для поддержания духа своих рейтар Юрий Никитич велел раскинуть себе шатер при боевом таборе, у волжского откоса.

Дожди утихли. К вечеру похолодало, от мокрых камней, зарослей пижмы и полыни тянуло лихорадкой. Юрий Никитич задумался о близкой осени, о бесприютных переходах в поисках воровских ватаг. Они не сгинут с разгромом Разина, прелестные вести о нем растормошили множество крестьян. Стронулось что-то на Руси, не удержать… Припомнилось, как собственные мужики, при встрече ломая колпаки, поглядывали угрожающе и дико… Волга катила розовую воду в жемчужных переливах водоворотов. Князю подумалось, что удержать в покорности крестьянский мир не легче, чем перегородить плотиной эту реку. Ведь если и перегородишь, она бесчисленными ручьями просочится на ухоженные пастбища и пашни, и станет русская земля болотом…

Боясь лихорадки, он крепко выпил. Сон его был глубок. Из него тяжко было вылезать, даже когда над ухом завопил оружничий:

— Князь, пробудись! Плывут!

Он сразу понял, кто плывет. А просыпаться не хотелось, на Юрия Никитича нашло какое-то детское упрямство: не очнусь! Сами с ворами разбирайтесь, а я не виноват… Но, конечно, очнулся и увидел.

Сравнение со стаей черных уток пришло из давнего воспоминания: в заводи плавало десятка три пеганок, и вдруг их что-то разом приманило — возможно, в дальних зарослях кувшинок вожак нашел богатый корм. И зачелокал, зачавкал в жирном иле, выставив заднее перо! Как же их понесло туда… Да окажись на их пути голодная выдра, они забили, утопили бы ее.

Так же черно, неудержимо, круто заворачивали к берегу длинные струги с резко поднятыми носами. Их было сотни две. Их можно было порвать на месте ядрами, но не остановить. Позже Юрий Никитич с досадой напишет государю: «Было бы у меня пехоты хоть две тысячи». Одного залпа из их уключинных и носовых пушек довольно оказалось, чтобы оттеснить с бечевника тысячу его рейтар на взбесившихся конях.

Семитысячное казачье войско споро полезло по оврагу, отделявшему от Симбирска древнее городище. Выставив многочисленное охранение, они поволокли по склонам припасы, боевое снаряжение, шатровые полотнища. Другие сноровисто сооружали ограду из камней, земли и легких лодок, непроходимую для лошадей. К теплеющему небу потянулись сизые дымки: казак не человек, покуда не поест. Барятинский отвел рейтар к посаду, сам торопливо объехал пологий склон. Чтобы штурмовать острог — стену посада, — казакам придется выйти именно на этот склон. Здесь легче развернуться коннице.

На деревянной стене стояли наготове симбиряне, а между ними, по восемь человек на сажень, — боярские люди из полка Барятинского. С конным дворянином ехало на войну два-три вооруженных холопа, они и составляли вместе с бедными детьми боярскими рядовую массу в ополчении. Их-то Юрий Никитич и поставил для присмотра за посадскими, не больше доверяя черным людям, чем Милославский. Плотность их общего огня была достаточной, чтобы не допустить штурмующих на стены. Внизу же, со спины, на них навалятся рейтары — сечь…

Под вечер казаки стали стягиваться в сотни и выходить из табора. На дальнем овражном склоне запели сурны, забили медные литавры. Сердце Барятинского стеснилось от нехорошего предчувствия.

Он приказал поднять знамена и изготовиться.

 

5

Ах, под лесом, под зеленою дубровой Сама протекала матка быстрая река…

Не сама ли протекала его клятая жизнь без его, Илюшки, ведома? Он курлыкал грустную и удалую песню про соловушку и про гнездо на кипарисном дереве и безнадежно наблюдал, как мимо пристани с мокрыми мостками ползет насад.

Уж негде мне молодцу на родной стороне бывать!

Именно — негде. Во всей России не осталось у Ильи Пономарева, он же — Попов и Долгополов, родимой стороны. Будто ее собаки съели. Ушел насад — не поворотит до самой Астрахани и до соленого, как слезы, моря.

Ежели Стенька Разин, защитник голи и, как верили друзья Ильи, враг всякого богачества, его не остановит.

Какая злая и шальная сила занесла его в Козьмодемьянск, Илья и сам не понимал. Может быть, он, уставший прятаться и воровать, надеялся пристроиться у Шуста, крепко пустившего здесь корни. С приятелями — Носком и Севергой — они не удержались и немного пошустрили «для тихой милостыни» — почистили растяп-козьмодемьянцев. До Шуста было не добраться — все что-то останавливало Илью перед воротами его добротного, с глухим подклетом, дома. Он чуял здесь враждебную, чужую жизнь. Илья привык ненавидеть таких, как Шуст, потому что обворовывал именно их, обманывал их — с дворян сорвать было куда труднее… Теперь — проситься в сторожа?

Нет ничего страшнее для гулящего, чем сомневаться. Или делай, или уходи. Пока он думал, воевода Козьмодемьянска Побединский получил строгое предписание — ловить незнаемых людей.

Незнаемые люди по Волге утекали к Разину. По крайней мере, в этом было убеждено начальство в Москве и Нижнем Новгороде. И Побединский усилил бдительность, то есть велел стрельцам хватать кого ни попади. «В Приказной избе разберемся».

Стрельцы схватили их на торгу — не иначе как по наводке торгашей: хотя ребята приоделись, их выдавало чересчур живое и уклончивое выражение лиц, особенно Носка — рыжего и «лицом островатого», как сказано о нем в сыскной грамоте. Пятеро стрельцов в шершавых, плотно обливших каменные плечи грубошерстных кафтанах повыворачивали ребятам руки и тычками погнали к Приказной избе.

Воевода Иван Побединский, по русскому обычаю, с утра был голоден и прыток на работу. Он сидел за обшарпанным столом с брюзгливым и неуверенным лицом. Все здесь, в Приказной, выглядело пустодомно, скучно: стол с ящиком для Евангелия и креста, скрипучая скамеечка писца, запах немытого, затоптанного пола… Здесь к службе относились как к оскорбительной обузе — отбыв с утра, торопились обильно запить-заесть до завтрева. Голодная тоска была в глазах у воеводы, подьячего Богданова, писца, стрельцов. И было что-то жалко-символическое в том, что воевода и подьячий с подведенными стомахами мурыжат качающихся с голоду бродяг… Им разойтись по-доброму, поесть. Нельзя. Порядки, все туже пеленавшие русских людей, не позволяли делать разумное и доброе, а безопасней становилось делать злое и нелепое.

— Надобно обыскать их, — подсказал Богданов воеводе.

Стрельцы стали брезгливо, неохотно ощупывать гулящих. Что у них найдешь? В кошелях у пояса кремень да трут для костерка, дешевые ножи за голенищем. У Пономарева крест на шее, у прочих — пустые тесемки: пропили. Въедливый Богданов сам сунулся искать. Нашарил у Носка потайной кармашек, в нем берестяной коробок: никотиана!

Носок мгновенно скукожился от общего обидного внимания, как будто вылезла сокрытая дурная болесть. В Сибирь казна никотиану пудами отправляла, но в коренной России к курящим относились как к порченым. Жестоко было выставлять Носка… И жаль смотреть, и мерзко.

Воевода мыслил. Не очень верилось, что эти порченые людишки плавятся к Стеньке Разину. Сшибают на торгу по мелочам… В тюрьме Козьмодемьянска было тесно. Денег на содержание заключенных не отпускалось, они кормились подаянием. Этим посадские не подадут — чужие. Выгнать? Страшно. Есть указания сверху.

— Кабы за них кто поручился, — сказал Побединский Богданову без всякой надежды.

Тот горько и высокомерно улыбнулся. Он знал, что воевода опасается, как бы Богданов не донес на него в Москву. Такие ныне времена, что сильные боятся слабых.

— За нас поручится, — сказал Илья Пономарев, — посадский человек Иван Шуст!

Побединский встрепенулся. С Шустом и у него, и у Богданова случались столкновения. Тот знал Новоторговый устав и Уложение, имел в Москве знакомства и вечно кляузничал о своих правах. Побединский в законах был нетверд, пуще всего боялся оказаться в числе «задуровавших» воевод, на коих шел в столицу избыток челобитных. Самое время было насолить строптивому посадскому, связав его с ворами.

— Веди Шуста! — велел стрельцу.

Иван не видел Пономарева много лет. Однако же признал, и сразу в сердце ударила тревога: вспомнился Медный бунт и то, как тщательно он заметал свои следы. Пономарев был частью прошлого, отсеченного от новой жизни. Ни Шусту, ни самому Пономареву не нужно, чтобы ворошили это прошлое, Когда Ивана спросили: «Знаешь ли, кто сей человек?» — он с чистой совестью, считая, что выручает не одного себя, ответил:

— Никогда не видел.

Побединский разочарованно вздохнул.

— Что же ты врал, вор?

Илья молчал, понимая, что теперь каждое его слово будет приближать его к пытке. Еще и с Шустом поставят с очи на очи перед огнем. Бог с ними, лучше уж в тюрьму.

— Солгал, — признался он.

И уловил испуганный и благодарный взгляд Ивана Шуста.

 

6

Казаки шли на приступ симбирского острога — стены вокруг посада.

Они поднимались двумя гомонящими, плохо сбитыми колоннами по пологим склонам оврага и долины Свияги. Все были пешими. Разин на черном аргамаке объезжал их — так, чтобы возможно большее число людей увидело его. И сам он, как ему казалось, видел их всех и убеждался, что настоящих казаков в войске осталось мало. От Астрахани до Самары он звал, затаскивал к себе ярыжек и посадских, порастерявших в жизни столько, что и оставшееся им казалось дешево. Они заменяли тех, кто уходил на Дон или умер от разгоревшихся болезней в Царицыне. Но воевали они много хуже казаков. Тех приходилось ставить во главе полусотен и сотен, чтобы они подбадривали необстрелянных людей и заставляли драться. Следовало бы рассредоточить пеших, чтобы они не так страдали от кучного огня со стен; людям неопытным легче казалось наваливаться толпой. На счастье, в войске хватало огненного боя, чтобы держать на расстоянии рейтар Барятинского.

Садилось солнце. Стоявшим на западной стене посадским и надзирающим за ними боярским людям стало трудней стрелять. Под стенами с обновленной силой загремели литавры, выбивая из усталых людей последний страх смерти. Толпа расплылась по склону, серая и коричневая в массе, со стальными звездами рогатин и длинных дротиков над колпаками. Самые проворные уже приставили лестницы.

Сзади ударил дружный залп из карабинов: рейтары подошли на выстрел.

Позже Барятинский докладывал, что обошел казаков и прижал их к посаду, мешая приступать к стене. Вернее было бы сказать, что семитысячное войско Разина отжало тысячу рейтар от стен. Но князь, имея преимущество в подвижности, врубался в нападавших там, где они лишку увлекались подтягиванием лестниц. В сумерках из-за стен монастыря, из тутовых садов вдруг вылетала свежая сотня рейтар и почти вслепую рубила разбегавшихся от стен людей. Приступ затягивался, задыхался.

Солнце давно село, только последний свет на западе давал возможность людям видеть друг друга. Разин угадывал минуту, когда усталое войско в последнем раздражении способно ошеломить такого же усталого противника. Рейтарские шквадроны подтягивались друг к другу. Ухо улавливало негромкие удары воеводского набата — команду изготовиться… Степан Тимофеевич загодя разослал связных и есаулов вдоль стены. Выстрелы снизу стихли, имевшие пищали и мушкеты заново заряжали их. Литавры тоже замолчали. Боярские холопы и посадские ответно прекратили стрельбу, словно им стало неловко нарушать воскресшую тишину.

Вот в нескольких местах под стеной запели казачьи рожки — с такой нетерпеливой нежностью, что после них людям осталось только навеки полюбить друг друга… И со сдержанным ворчанием, пронизанным тонкими выкриками есаулов и сотников, развернулась вся семитысячная толпа и побежала от стен к рейтарам. На рейтар.

Страшной бывает внезапная атака конницы. На конных же бегущая пехота не производит впечатления. Тонкие пики опасны разве для лошадей, пищали выглядит игрушечными самопалами. Рейтары начали пришпоривать коней, готовясь порубить бегущих.

Но те остановились, и через минуту раздался даже не залп, а протяженный рев пищалей, карабинов, ружей. Он прокатился слева направо, потом усилился в середине: люди не враз управлялись с разнообразными затворами и фитильными устройствами. У кого были колесцовые замки, стреляли первыми, а самопалы запаздывали и грохотали нежданно для своих хозяев, вызывая у соседей заполошную ругань. В первую минуту сами стрелявшие бывали оглушены и плохо соображали, что им делать.

Чутьем и здравым смыслом постигнув тактику пехотного боя, разинцы пустили в ход пики, обожженное колье и дротики-сунгу. Они кололи в темноте и подрезали ноги лошадей, свалившихся рейтар топтали и душили скопом… Управлять боем стало невозможно, свои с чужими перепутались, им следовало по-хорошему, до света разойтись… Кто ждет рассвета в помрачении любви и ненависти? Вот только у обиженных и обездоленных ненависть крепче, тяжелей. Уходить приходилось рейтарам, что и начали делать татарские мурзы — первыми потекли с ночного боя, и прямо по домам.

Разина закрутило ночное возбуждение, он не совсем осмысленно носился по полю, схлестнулся пару раз с рейтарами. Многие слышали его дикий крик: «Бей их, молодцы, в мою голову! Грех на атамане!» Ему было почти весело потому, что все подсказывало ему, что он выиграет этот бой, и тем вернее выиграет, чем упрямей будет князь Барятинский.

Из глуби ночи и лунно зеленеющего неба запела труба отхода. Рейтары не заставили себя упрашивать, и скоро оказалось, что драться не с кем.

Потрясенное ржание и ругань, и глуховатый звон, и топотанье, производимые людьми и лошадьми, увешанными железом, показывали, что рейтары недалеко бежали. Неясно было, что на уме у князя-воеводы. Сотники начали оттягивать к стенам свое пестрое воинство, обестолковевшее в темноте. Сомнительно молчали симбиряне. Разин, тоже притихший и, как обычно, раздраженный схлынувшим возбуждением, оставлявшим у него стыдное ощущение похмелья, медленно ехал между пешими. От поля боя и людей шел такой же сильный запах, как от унавоженной пашни, разодранной сохой. Наверно, всякий отдельный человек пахнул просто своим потом и походной одеждой, но вместе, да еще в смешении с селитренной вонью, кровью и всем, что извергают перед смертью конь и человек, войско и поле пахли тяжело и едко.

Степана Тимофеевича тихо позвали в темноту:

— Посылка от симбирян, батько!

Он повернул коня. Луна уже раскалилась до прозрачной голубизны, лица стали различимы. Три казака и есаул окружили человека в коротком городском кафтанишке. Колпак он, видно, утерял. Бдительный есаул на всякий случай заново его ощупал: не прячет ли нож. Симбирянин охотно поворачивался, щуря дерзкие глаза. Степан накинулся на есаула:

— Чего ты его щупаешь? — Казаки засмеялись, он оборвал их: — Нечева! А ты, посыльный, отвечай, пошто посадские по нас стреляют? В иных городах нас иначе встречали.

— Дак батько атаман! У нас на стенах люди боярские расставлены. Глядят за нами. Только и ты не сомневайся: мы самопалы пыжами зарядили. Пущай твои казаки не страшатся, лезут туда, где наших гуще. Мы факелы зажгем.

Степан почувствовал, как отмякает сердце.

— Ты кто?

— Я Митя Семиглаз. Меня старшой послал, Григорий Засыпкин. Мы тебе рады услужить, только и ты не обижай нас, не вели разорять. А для дувану вам — стоит у нас обоз князя Барятинского, все его войсковое добро.

— По-твоему, мы только и мыслим, что об дуване?

— Дак войску надо жить… А ты велел бы дать мне саблю, я укажу, на каки тарасы лезть.

Есаулы через сотников известили войско о сговоре с посадскими. Недавние ярыги и мастеровые повеселели: кому охота умирать накануне всеобщем свободы? Изумленно ругали холопов, стоявших на стенах: «Зажирели на господских хлебах, ажно забыли свое рабство».

Митя Семиглаз, неумело поигрывая рейтарской саблей, вел на стену первых охотников.

Стена острога чернела загадочно и страшно. Сверху давно уж не стреляли, а стало быть, пищали заряжены и изготовлены. Для нападавших опасен первый залп: пока холопы снова забивают заряды и пыжи, палят фитиль и устанавливают пищали на рогатки, можно успеть забраться на тарасы и порубить их. В отличие от казаков, умевших воспитать в себе беспамятную бесшабашность и боевую злобу, трудовые люди сомневались: лезть, не лезть? Семиглаз уже стучал сапогом по нижней ступени лестницы, приставленной к ребру тараса, а оробелые охотники поглядывали на прорези меж бревен, откуда должен был вылететь огонь.

К ним, матерясь, бежало два десятка казаков.

По Семиглазу ударила пищаль. Огня и дыма было так много, что от посадского, казалось, должна остаться только сабля. Митька, на мгновение оборотив к охотникам черное расплывшееся лицо, отплюнулся и полез наверх.

— Пыжом! — радостно уверились охотники и побежали к лестницам.

На стене полыхнули факелы. К ним устремились нападавшие. Боярские холопы стали бить вдоль стен, но робко и с большим сомнением. Грохочущая неразбериха ночного боя плохо действовала на них, привыкших драться по указке. Кишение страшных, озверевших людей внушало единственную мысль — бежать. Тех, страшных, были тысячи, а их, холопов, сотни три. Еще недавно все эти люди копошились внизу, где их рубил князь Юрий Никитич. Но князь пропал куда-то, а симбиряне для чего-то зажгли огни.

Измена! На войне — самое страшное, непоправимое.

Холопы чувствовали себя покинутыми на избиение. Обороняться в рукопашной им было просто нечем.

И вот — все гибельное, что копошилось и умирало под саблями рейтар, вдруг оказалось наверху и стало растекаться по стене, подобно пламени или потопу. В факельном свете засверкали сабли и заискрились наконечники казачьих пик. Холопы ухватились за стволы пищалей и легких карабинов, как за дубины, но нападавшие были ловчее и злее их. А самая обида, что старшина посадских, лебезивший перед Барятинским, и те, кто расставлял их по местам, а после подкармливал в течение всего дымного и кровавого вечера, теперь смешались с воровскими казаками и тоже убивали людей боярских. Будто они в чем виноваты, кроме того, что их заставили стрелять…

Холопов в плен не брали. Похоже было, что к ним, боярским прихвостням, беглые братья их испытывали больше ненависти, чем к их хозяевам.

Медленно опадал над стенами посада просвеченный луной и факелами дым. Пищальный гром переместился вниз: Барятинский в последний раз повел рейтар к воротам, их встретили густым огнем. Светало. Мягко зазеленело небо, льдинка луны истаяла на нем. Но люди, увлеченные взаимным избиением, использовали рассвет только для наведения пушек. Рейтары под железной сечкой перестали драться, нелепо заметались у стены. Не стоили того рейтарские рубли, чтоб гибнуть без толку…

Барятинский увел рейтар на север, обоз его достался казакам. Едва отоспавшись, Степан Тимофеевич позвал к себе есаулов Осипова и Харитонова. Им предстояли дальние походы — к Саранску, Арзамасу и Нижнему Новгороду.

— Вот и пришла пора прощаться нам с тобой, Максим.

В Арзамасский уезд, куда придется идти Максиму Осипову, стягивались войска главного воеводы — Долгорукова. Осипову достанется тяжелее всех.

— На родину вернешься атаманом-молодцом, все лысковские девки по тебе засохнут…

Разин шутил, но думы его были сумрачны, сосредоточены на самом главном, что следовало внушить уезжавшим есаулам. Теперь они становились полновластными атаманами, а Разин знал, как кружит голову полная власть над множеством людей. Не замечая нетерпения Максима, он начал обстоятельно расписывать, куда кому идти, к каким городам приступать и как вести себя с посадскими, крестьянами, русскими и нерусскими людьми. Его наставления напоминали нудные «росписи», даваемые дьяками Разрядного приказа воеводам. Но Разин знал, что в сложном, тяжком военном хозяйстве всякое лыко в конце концов ложится в нужную строку.

Осипов слушал молча, покуда не резанули его слова «увязит когти». Так выразился Разин о воеводе Долгорукове, которого Максиму предстояло задержать в Арзамасе, подняв крестьян. А Осипов представил с внезапно прихлынувшей обидой, как некий ястреб когтит зайцев — одного за другим, поневоле забыв о главной своей добыче, и зайцы спасают крупного зверя своей гибелью…

— Ты хочешь, батько, чтобы крестьяне Симбирск собой прикрыли?

— Да не одни крестьяне, — возразил Разин, не уловив обиду в голосе есаула. — Сумеешь занять Алатырь али иные города, посадские усилят твое войско. У них — пищали, самопалы…

— Снова выходит, что крестьянин — главный за всех страдалец! — не уступил Максим.

Теперь Степан Тимофеевич понял его.

— Ты не страдальцев в войско бери, а тех, кто драться может!

— Дети боярские навыкли драться…

— Что же, коли они пойдут… Это особая статья, Максим. Слушай теперь мое заветное…

И Разин заговорил о том, что прежде, по частям, слышал от него Максим, но в полной мере узнавал как бы впервые. Не было для Степана Тимофеевича избранных мучеников-крестьян, хотя они страдали от помещиков сильней других; а был единый трудовой народ — черные люди. Посадские, приписанные к своим дворам и сотням, немногим отличались от крепостных. И черные государевы крестьяне не смели уйти от своего двора, и бездомовные ярыги ходили по краю кабалы… Всем не хватило одного — свободы жить и хозяйствовать но старанию, не из-под палки. Эту-то силу и предстояло собрать, вооружить, направить против бояр и дьяков. «Одни крестьяне не спасут тебя, — внушал он Максиму. — Да и себя спасут ли? Я ведь не зря посадских привечаю, города беру с ними малой кровью. Посад — сила, из него все стрелецкое войско вышло. В единый круг стягивай их всех, Максим!» Он уловил усмешку на угрюмом лице есаула и нажал: «Я тебе письма прелестные дал, ты глядел их? Я их всей черни пишу — всей черни, вникни! И есть письмо к детям боярским и дворянам, которые захотят служить святому делу. Найдутся такие, никоим образом не вели мужикам разорять их дворы».

Он не был уверен, что убедил Максима окончательно, и сказал так:

— Когда победим, разве одних страдальцев твоих соберем в круг? Нет, Максим, перед кругом, яко перед богом, все равны.

Харитонов слушал их без любопытства: простые, и грубые военные заботы занимали его куда больше. Он и перевел на них разговор:

— Ты, батько, велишь крестьян с конями к тебе в Синбирск посылать. А много ли надо?

— Сколько сможешь. Лошади наши пали по дороге, сам ведаешь. И ты не забывай, Максим!

— А коли нас прижмут, кто выручит? — не успокаивался Харитонов.

— Так вы не оставляйте меня без вестей. Синбирск возьму, глядишь, и вам пошлю подмогу… Письма, письма шлите мне, атаманы-молодцы! Иначе растеряемся, нас врозь побьют… Дьячки грамотные есть у вас, нехай трудятся. Да и прелестные письма наши пусть переписывают, сколь надобно.

К этому времени в таборе Разина уже трудилось до десятка писцов, составлявших прелестные письма-призывы на русском и татарском языках, действительно обращенные и «ко всей черни», и к посадским отдельных городов, и к детям боярским, и к татарским мурзам, которых Разину хотелось перетянуть к себе. Хотя он понимал, что выглядит в глазах дворян злодеем, покусившимся на самые основы их благополучия.

— Ну, с богом, — оборвал он напутственные речи. — Всего наперед не угадаешь. А скучно станет мне без вас, други. С кем меды пить?

За шуткой он скрывал душевную тяжесть, предчувствуя, что посылает он их на гибель. Даже когда отправлял на Дон брата Фрола, не было ему так скучно, тускло, как при расставании с Максимом,

Не потому ли, что, сколько бы Разин ни толковал о едином круге черных, трудовых людей, крестьянская обида оставалась горше всех и придавала высший смысл его делу.

Посад Симбирска был занят, но на горе Венец, где крутые улочки упирались в запретный для строительства пустырь, твердо стоял четвероугольный кремль. В нем, словно чья-то смерть в яйце из сказки, засел воевода Милославский. Пока он там, Симбирск не наш.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

1

Между Окой и средним течением Волги лежит земля, кормившая Россию. От Арзамаса к Саранску почвы становились чернее и жирнее, а урожаи возрастали от жалких сам-два до сам-сём. Именно эти земли пошли в раздачу служилым людям после Смуты. Деревни были населены необычайно густо — до ста семей.

Бить можно либо по голове, либо по животу. Разин, отправив есаулов поднимать крестьян, ударил государство по утробе. Убранный хлеб остался в закромах. В Москву и Нижний Новгород привоза не было.

Максим Осипов разъехался с Харитоновым возле Уреня, верстах в шестидесяти от Симбирска. Здесь на постоялом дворе ночевали служилые, едущие в полки засечных воевод. С Максимом было полсотни казаков. Едва завидев звонницу уренской церкви, они изготовили легкие донские пищали и сговорились, где встречаться, если придется утекать.

Толпа стрельцов и уренских казаков на площади особенно насторожила их. Максим подумал, что следовало выслать соглядатаев… Пятидесятник, перекрестившись для чего-то на сырую церковную луковку, двинулся к Максиму. Тот невольно сжал коленями арчак и напряженные бока коня.

Пятидесятник мрачно заглянул в глаза Максиму и заговорил негромко, словно бы на ухо коню:

— Сидит на постоялом атемарский помещик Панов с дворовыми людьми. Всех их десятеро, с саблями и пищальми. Вот бы их посечь.

— Али без нас невмочь? — укорил Максим, развеселившись.

Стрельцов и казаков было до трех десятков. Пятидесятник опять взглянул на маковку, и Максим понял, что ему не помощь нужна, а благословение. Для нападения на служилого человека стрельцам надо увериться, что Разин — сила постоянная и на его посланцев можно положиться. Иначе не стоит драку затевать.

Максим снял шапку с синим атласным верхом, извлек бумагу. Пятидесятник и стрельцы уставились на шапку. Единственный из полусотни грамотный казак осторожно взял бумагу и стал читать:

«Грамота от Степана Тимофеевича от Разина.

Пишет вам Степан Тимофеевич всей черни. Хто хочет богу да государю послужить да и великому войску Донскому да и Степану Тимофеевичу, и я выслал казаков, и вам бы заодно изменников вывадить и мирских кровопивцев вывадить!

И мои казаки како промысел станут чинить, и вам бы иттить к ним в совет, и кабальные, и опальные шли бы в полк к моим казакам».

Грамота действовала сильней живого слова. За нею мнилась устойчивая власть. Пятидесятник и стрельцы с надеждой внимали чудесным словам, призывавшим к сопротивлению властям.

Скоро они уже шагали на подворье, уверенно поигрывая бердышами. Из окон низких изб, крытых соломой и корьем, на них сочувственно смотрели те, кто не решался присоединиться к ним. Атемарский помещик Яков Лукич Панов был обречен.

Но он, военный человек не в первом поколении, не собирался сдаваться даром. Расставив своих людей вдоль щелястого забора, он для начала ударил по нападавшим изо всего наряда — дешевых самопалов, которыми еще отец вооружал на смотр своих холопов. Зато и били самопалы насмерть, бесформенной медвежьей пулей. Четыре стрельца легли.

Максим не вмешивался. Недоставало ему гробить своих людей в дворовой драке. Он бы поджег подворье… Нет, пусть уренские сами обозлятся. Покуда они действовали робко, неумело.

Приволокли бревно, начали бить в ворота. Из-за замета заорал как резаный хозяин: жалел имущество. Стрельцы неоднократно гостевали у него. Бросили бревнышко и стали держать совет. Тут вывернулся из-за угла мальчишка с донесением, что боярин с холопами утекает через дыру возле конюшни.

Стрельцы бросились туда. Они успели только дротиками достать последних меринов, у тех подломились худые ноги. Два холопа оказались в плену. Их избили, разворошили оставленные Пановым телеги с платьем и припасом. Сам он и шестеро дворовых ушли в ближайший лес.

Пришлось Максиму отрядить своих, чтобы возглавили погоню. Он неспешно поехал следом.

За крайними домами городка был выгон для скотины, дальше — сквозной дубняк. Служилый человек Панов умело увертывался от погони, в тесных местах занимал временную оборону, двоих посек саблей. Таких бы умелых вояк — Степану Тимофеичу… Дворяне к Разину после Астрахани не шли. У Осипова в загашнике была другая грамота к жителям городков Алатыря, Ядрина и Арзамаса: «А которые дворяня и дети боярские и мурзы, похотев заодно тоже стоять за великого государя и за благоверных царевичев, и вам бы, чернь, тех дворян и детей боярских и мурз ничем не тронуть и домов их не разореть…» Максим не собирался лить лишней крови, готов был принять к себе дворян. Однако, судя но тому, как резво сопротивлялся Яков Панов, надежды на приятельство с дворянами не оставалось.

Еще двоих дворовых отбили, свалили с седел. Погнали к городку. Звуки погони удалялись, усталый сентябрьский лесок затихал, стало слышно жестяное шуршание бурых листьев и безнадежный стук желудей. «Добьют», — уверил себя Максим и повернул коня.

Он ошибся: Яков Лукич, отбившись от погони, два дня скрывался в лесу, добрался до имения Ртищева, откуда приказчик сопроводил его в Алатырь. Алатырский воевода Акинфий Бутурлин донес о происшествии в Москву, угадывая, какие испытания ждут его город, стоявший на пути Максима Осипова.

Усилив свой отряд уренскими стрельцами, Осипов свернул с наезженных дорог, идущих вдоль черты. Долиной реки Суры он двинулся к Алатырю. Все гуще становились леса на склонах, реже — оголенные водоразделы. Ради обзора выезжая на угор, Максим сначала видел вдалеке белесые обрывы, потом они исчезли. Свежее, буреломней становились заросли, гуще рыжеющие травы. Только волжанин мог учуять дыхание великой реки в северном ветерке, сквозившем вдоль Суры и заставлявшем вздыхать и поскуливать старые сосны. На укромных террасках стояли то русские, то мордовские села — Кандарат, Барышское, Сара. Взбудораженные крестьяне сами сбивались в ватаги, прослышав о приближении казаков. И теми же лесами пробирались к Алатырю и к Волге вооруженные дворяне — в свои полки.

В одной деревне, уже на полпути к Алатырю, Осипов вовсе не застал мужчин. Дети и женщины сказали казакам, что мужики поехали «к Еремину починку бояр громить». Мальчишка вызвался показывать дорогу.

Задолго до починка Максим услышал как бы крики охотников-загонщиков, ликующе и жутко наполнявшие лес. Крестьяне гнали по лесу людей.

Между высоких и нежных берез мелькнула епанча земляничного цвета, сизо блеснула железная шапка. Два парня, бодро перебирая кривоватыми ногами, будто нарочно созданными, чтобы топтать разодранную пашню, достали шапку кольями. Ударили мертво, незвонко. Загнанный сунулся вперед, в последнем усилии — уйти… Животом упал на пень, словно слепой. Удар по железной шапке, случается, отбивает зрение — слыша и понимая все, человек валится в темную воду. Чудится даже мгновенная прохлада речного дна. Но те, на берегу, не оставляют его в покое, пихают острогой в живот и в горло. Мучают за какие-то грехи.

Какие у него грехи: рабов имел? Как все. Терзал, оброк вымучивал через откормленных приказчиков? Как все. А убивают именно его. Несправедливо.

Семь или десять детей боярских, спешивших после грозного указа государя в полк князя Барятинского, метались по лесу, выискивая ельник погуще. А мужики, не раз скрывавшиеся здесь от барского лесничего, уверенно загоняли проезжих в слепой овраг. Там они их и кончат, на крутом склоне, поросшем спутанным орешником. Даже закапывать не станут — звери растащут, ветер отпоет, поплачет.

Увидев казаков, одетых дорого и ярко, крестьяне было сами простились с жизнью. Осипов крикнул:

— Мужики, не трусь! Мы от Степана Тимофеевича, от Разина! Нечай!

Весть о нечаянно спасенном от бояр царевиче уже дошла до сельской алаторской глубинки, Крестьяне радостно откликнулись:

— Нечай! Казак!

Эти два слова стали отныне их боевым кличем на всем правобережье Волги. С ним они и продолжили загон детей боярских. Из мглистых зарослей летело крепкое аханье и хруст — деловыми топорами по костякам…

Максим испытывал одну брезгливую жалость военного человека, наблюдающего не бой, а избиение потерявших себя людей. Он столько лет мечтал об этом судном дне, представляя его именно осенним ясным днем, с собранным и укрытым под крыши урожаем, который не достанется уже ни дворянину, ни монастырским старцам, ни даже Тайному приказу государя. Пусть платят все, кто не работал на земле! И первым заплатит кровью Корнил Шанский, дрожа перед крестьянским беглым сыном в дорогом жупане, с персидской саблей и донской пищалью, — при всем крестьянском сборе… Вот — заработал крестьянский сбор. На сердце стало гнусно. Крики затихли наконец.

Крестьяне собирались на поляну, где казаки разложили костерок и на скорую руку запаривали овсяную крупу. Парней и мужиков набралось до полусотни. Вооружение было аховое: колья, простые топоры, железные шкворни и обломки кос, всаженные в расщепленные древки. Но уже посверкивали сабли, отобранные у детей боярских.

Казаки, похаживая возле железного котла, прихватывали ложками кашу, студили ее. Крестьяне почтительно смотрели, как казаки едят. Их грустные лица и пустоватые глаза, с торопливой готовностью упиравшиеся в землю, были так отличны от уверенных и бедовых казацких лиц, что Максиму вздумалось невольно: «Да мы прямо дворяне рядом с ними. Их еще воевать учить и учить». Хорошо, если крестьянская война расползется по стране года на три. Тогда у Разина родится многотысячное войско из крестьян. А пока — толпа, ватага.

— Гей, христиане! — крикнул он, — Пожалуйте к котлу, отведайте казацкого кулеша.

Неуверенное ворчанье оголодавших казаков он погасил одним мрачным взглядом, перехваченным когда-то у Степана Тимофеевича. Крестьяне возроптали: «Мы, государь, не смеем, ешьте сами, люди дорожные…» Но к котлу тянулись не столько от голода, сколько в первобытной надежде, что исконная еда воинника приобщит их к боевому казачеству, придаст силы и удальства. Первыми, нарушая обычай, качнулись к костерку трое молодых мужиков. Максим выделил их на будущее — закоперщики.

— Пойдете с нами на Алатырь, християне?

Алатырь — узловой город черты — намечен был для ставки и развертывания войска князя Долгорукова. От него же открывался путь к городам Ядрину, Арзамасу, затем — на Нижний Новгород. Взятие Алатыря отрезало Долгорукову дорогу на Симбирск.

— Коли запишешь в казаки… Веди к кресту, царевичу Нечаю присягать!

Максим отлично знал, кто плыл, по-скорому подучиваясь русской грамоте, в обитом алым бархатом стружке. Но еще лучше понимал он, что присяга царевичу Алексею нужна самим крестьянам. Не более минуты сомневался он в том, что кощунственная ложь оправдывается святостью дела. Впереди были укрепления Алатыря, войско Долгорукова и целая страна, населенная забитыми и детски возбудимыми людьми. Все, помогающее им преодолеть в себе раба, есть благо.

Максим внезапно онемевшими руками распутал торок у седла и достал оттуда завернутый в шелковый платок тяжелый крест. Надолго отрываясь от родных церквей, казаки-головщики возили нечто вроде походной часовни, помещавшейся в одной суме.

— В деревне есть священник?

— Батюшко атаман, да ведь крест и без попа свят.

До четырнадцатого сентября Осипов с казаками и крестьянами мотался по деревням к югу от Алатыря. В отличие от русских, мордва и черемисы встречали его настороженно. Грамоты Разина не убеждали их, потому что ничего, кроме свободы от бояр, не обещали. Для черемисов бояре были такими чужими и далекими людьми, что они и не чувствовали никакой внутренней зависимости от них, а только знали, что русские сильные люди вытесняют их с дедовых земель и сажают на них своих крестьян. Черемисы говорили: «У русских новая замятня, им только до себя. Самое время разбежаться по лесам да не платить ясак».

На правом берегу Суры осталось именьице Андрея Ильича Безобразова, переселившего большинство крестьян на южные земли. В верховьях речки Бездны соседствовала с ним пашенная мордва. Андрею Ильичу, как водится, хотелось округлить владения.

Он натравил на мордву своего нового приказчика Клима Зубаря. По молодости лет Клим воровал коней, был — битый — отдан на поруки отцу. Женатый силой, Зубарь за восемь лет остепенился, не утратив наглости и воровских ухваток. Он оказался впору в алатырской глуши: мордва и черемисы терялись перед ним, привыкши верить, что, если кто разоряет и гонит их, значит, имеет силу-право. Эти понятия сливались не только в их наивном представлении.

Зубарь с подручными выламывал ворота в загонах у мордовских мужиков, травил поля скотиной, захватывал покосы — короче, делал все, чтобы его, а заодно крестьян из безобразовской деревни местные некрещеные возненавидели. Зато боялись и не протестовали, когда крестьяне по указке Зубаря наездом раздирали паровые пашни и собирали хлеб.

С первыми слухами о появлении казаков крестьяне стали разорять усадьбы, обезлюдевшие после ухода помещиков в полки. Зубаря временно не трогали: его было трудно застать врасплох, он вовремя завел охрану. Осипов знал, что для мордвы и черемисов Климка Зубарь был воплощением неправды.

В день рождества богородицы, неутомимой заступницы обиженных, Максим с десятком казаков явился в мордовскую деревню. Отсюда Зубарь увез насильством дочку старшины, тихую девушку в лиловом сарафане, лицом похожую на полную и грустную луну. Дома здесь мало отличались от русских изб, такие же черные внутри от топки, только двери были навешены косо, закрывались сами. Крыши — солома да корье, косящатые окна без резьбы, затянуты бычьим пузырем. На бедных огородишках — ни кочна капусты, одна репа: новую овощь мордва осваивала туго. Скотины больше, чем у русских.

Старик в удивительно белой рубахе спросил по-русски, куда спешит такой красивый и богатый мужик. Жену искать?

— Климку Зубаря громить.

Мордовские ребята и мужики догнали казаков в полуверсте от дома Зубаря. Их оказалось неожиданно много, как будто некий обиженный колдун, живший на краю обезлюдевшей деревеньки, по-быстрому настрогал колышков и превратил их в людей. Максим нарочно не оповещал русских, чтобы показать мордве, что именно ее обиды близки казакам.

Голо и скудновато выглядела тогдашняя помещичья усадьба. Господский двор был обнесен забором-пряслом из жердин. Строения мало отличались от крестьянских — конюшня на десяток стойл, хлев и людская под соломой, поварня и осударево житье с подклетом и светелкой. Из дома и людской никто не вылез защищать приказчика.

Пока молодые ребята, мелькая сероватыми рубахами, шмыгали по дому и между сараями, старшие — в запашных, без ворота, кафтанах и шапках из овечьей шерсти — внушали друг другу и Максиму давно известное: они, мордва, издавна жили на лесной Суре, и сладкие медовые угодья, и душистые сенокосы принадлежали им. Их деды покорились русскому царю, когда он взял Казань, платили ему ясак, как раньше — татарским мурзам, и сердитый царь обещал не трогать, а защищать мордву. После великой Смуты пришли бояре, отняли лучшие угодья и насадили своих крестьян. Поэтому нет ничего неправедного в том, что они сделают сейчас с собакой Климкой Зубарем.

Максим кивал: если человек добывает еду из земли, данной ему богом, и приходит вооруженный человек, чтобы отнять еду и свободу, это — несправедливость в чистом виде. Какими бы святыми и возвышенными замыслами ни оправдывал вооруженный человек свое хищение. Вражда между вооруженным человеком и пахарем — извечна, только пахарь никак не может сладить с душегубцем. Казаки ему помогут. И первым пострадаешь ты, Зубарь, продавшийся боярину за сладкие заедки. Вот тебя волокут из летней повалуши, и губы у тебя уже разбиты, и холопья охрана твоя, побросав чеканы, с погребальным безразличием прощается с тобой.

Мордовские мужики плотно окружили Зубаря, стали по-своему заливисто ругать его и, верно, медленно забили бы. Но милосердный старшина послал мальчонку за чеканом, выброшенным холопом, и очень точно ударил Клима в темя. Тот завалился на спину, толпа распалась в мгновенном ужасе — на их памяти так никого не убивали. Максим, зная, как отвратно действует первая кровь на мирных людей, поторопился отвлечь их:

— Гей, молодцы! Громи подклет с амбарами, дувань боярские животы! — Он обратился к казакам: — Робяты, собери оружие да раздай, кому приглядней. Зелья в запасе нет ли да свинца?

Трудней всего будет не собирать войско, а вооружать его.

К середине сентября казаки уже терялись в новом войске. Оно зажило по своим законам. Многого из того, что делалось в окрестностях Алатыря, Максим и рад был не допустить, но был бессилен против разгулявшейся стихии задавленной, закисшей и вдруг жарко задышавшей ненависти. Он не хотел пожаров в многочисленных усадьбах, годных для зимнего постоя, он начинал собирать крестьянские ватаги в укромном месте, разбивать на сотни и обучать началам военного дела. Крестьяне уверяли, что умеют драться… Разин просил прислать к Симбирску лошадей, а мужики, добравшись до помещичьих конюшен, растаскивали боевых меринов по домам. Казаки тоже не привыкли заглядывать в будущее, но такой простодушной убежденности в том, что в новой вольной жизни все утрясется без особых усилий, а города падут перед ними, как подгнившие яблоки, Максим не ожидал. Казаков стало не хватать, у каждого в подчинении оказалось по нескольку сотен. Максим надеялся, что после взятия Алатыря сумеет надеть узду на войско.

Разведка донесла, что в городе дворян немного. Если к нему не подойдет Леонтьев, товарищ князя Долгорукова, чьи разъезды были замечены на правом, луговом берегу реки Суры, то у алатырского воеводы Бутурлина не хватит сил удерживать острог. А тесный деревянный кремль на горе легко поджечь. Правда, в город стали стекаться дворяне, едущие в полки воевод Урусова и Барятинского. Их могло набраться много, приходилось спешить.

Город стоял при впадении речки Алатыря в Суру. Эти две реки перекрывали путь к нему с севера и востока.

Чтобы попасть в Алатырь из Арзамаса, надо по Ардатовскому перевозу переправиться через реку. Поодаль от перевоза был наведен живой — наплавной — мост.

Есаул Иван Костянтинов со ста пятьюдесятью казаками и крестьянами порубил мостовых караульщиков и оседлал дорогу к Арзамасу. Мордовский отряд пошел к Ардатовскому перевозу.

 

2

Раздраженные отписки Долгорукова и Барятинского, жалобы воевод южных городов не означали, что царские войска не готовы к внутренней войне. Просто вторая половина сентября была тем переломным и тревожным временем, когда неполные полки медленно набирали боевую мощь.

Ни государь, ни думные бояре, ни приказные не помышляли об иных мерах борьбы с Разиным, кроме военных. После прежних бунтов возмущенный народ пытались успокоить хоть малыми послаблениями — снижением налога, отменой медных денег… На этот раз даже московских посадских не увещевали, не задабривали, наоборот — будто нарочно обозлили, введя налог «на вспоможение ратным людям». Посадские озлились, но уплатили.

И на увещевание патриарха надежды было мало: по телу русской церкви прошли трещины, сторонники старой веры, опального Никона и вновь рукоположенного Иоасафа так враждовали, что прежнего уважения к священникам у паствы не осталось.

Усилия приказов — Разрядного, Казанского и Тайного — сосредоточились на подготовке армии, то есть на сборе людей, оружия и денег.

Все это было у государства в изобилии: многие годы оно росло и усиливалось, питаясь соками великой страны, ужесточая способы управления ею и отделяя верных служилых людей от остального населения. Казна с разумной щедростью отпускала им жалованье, но и работы требовала. Отдельный служилый, вроде губного старосты или воеводы отдаленного городка, мог допустить и глупость, и растерянность, но связанные вместе, под присмотром приказов, они работали согласно и чаще всего умно.

На обеспечение армии оружием и боевыми стругами работали железные заводы и нижегородские «деловые дворы» — верфи. Рядовые рейтарских и солдатских полков получали задержанное жалованье. И хлебом войско Долгорукова снабжали нижегородские и арзамасские помещики — в счет будущих платежей или за деньги, в достаточном количестве отпущенные воеводе. Однако боеспособность армии зависела, как показала многолетняя война, от выучки и служебной ревности начальных людей — от самых младших до воевод. Их-то — дворян, детей боярских — явилось к середине сентября в полки не больше половины.

Теперь главной заботой приказов было собрать их всех и заставить воевать.

Рассылка «выбойщиков» по имениям дала немного. Выбойщики хватали крепостных крестьян, держали их в земских избах, пока помещик не покидал своего убежища. Кроме того, на конец сентября царь назначил смотр, вновь приказав «послать еще выбойщиков, а с ними великого государя грамоты короткие и прикрепить с великим страхом, чтобы ратные люди шли в полки неоплошно». Но у приказных дьяков был лучший, вернейший способ взбодрить ленивое дворянство.

Одним из главных законов в русском государстве было наследственное право дворян на землю и прикрепленных к ней крестьян. За него они готовы были и драться, и «кровью обагриться», как было принято восклицать на смотрах по иному поводу… Все они понимали, что Разин замахнулся именно на это право, но, видно, одного общего понимания было мало. Тогда им пригрозили отнятием имений. Мера эта была принята решительно и быстро.

Двадцать пятого сентября князь Долгоруков отправил в Москву одну из первых жалоб на «нетчиков», а уже двадцать седьмого из Казанского приказа вышла грамота «всем людям московских чинов и городовым дворянам и детям боярским», в которой было указано: «А буде кто из вас… в полк к боярину нашему и воеводам тотчас не поедут и учнут жить в домех своих по-прежнему или дорогою учнут итти мешкотно… у тех у всех поместья и вотчины будут взяты на нас, великого государя, и отданы в раздачу безповоротно челобитчикам, тем, которые ныне на нашу службу придут рано». Той же грамотой вводилась, подтверждалась смертная казнь за бегство из полков: пришел — воюй!

Уже второго октября свидетель видел — «ратные люди во многих местах едут к Арзамасу». С начала октября князь Долгоруков и иные воеводы развернули боевые действия.

Крестьянская война огненным палом расползалась по стране. Сильные полки собрались не только в Арзамасе, но и в Казани, и в Тамбове. Если бы Долгоруков был один, он и впрямь мог увязнуть на лесистых просторах волжского правобережья, как не сумел он дойти до Алатыря. Казанский приказ направил против Разина почти всю армию, и уж во всяком случае — не худшие полки.

В Москве, однако, продолжали зорко следить за тем, что происходит, не слишком доверяя ни жалобам, ни бодрым отпискам воевод. Царь требовал от Долгорукова правдивых донесений о военных действиях, «потому что он, боярин и воевода, и сам ведает, как от прилагательных вестей многой плевел бывает». Присмотр даже за такими людьми был жесткий.

В самой Москве, уже дважды бунтовавшей за время царствования Алексея Михайловича, стояла опасливая тишина. Для ее поддержания были приняты меры: в город собралось множество служилых, был проведен блестящий и устрашающий военный смотр, казнено несколько казаков, нарочно привезенных с места боевых действий. Из прежних донесений царь и бояре знали, что Разин еще в Царицыне надеялся на черный московский люд. Пока эти его надежды не сбывались.

 

3

Товарищ князя Долгорукова Федор Иванович Леонтьев был послан с небольшим отрядом разведать путь к Алатырю, где всему войску надлежало стоять по «Наказной памяти» Разрядного приказа. Сам Долгоруков еще не добрался до Арзамаса: полки сбирались тяжело, дворяне поднимались неохотно, сыщики-выбивальщики рыскали за ними по имениям, как за татями.

Леонтьев шел по неспокойной, словно чужой, стране на ощупь. Обозами стоял с великим бережением вдали от сел, почасту слал разведчиков, хранил свои намерения в тайне. В селах и деревнях было как будто мирно, однако люди встречали его с опаской и даже ожидали казни. «За что казнить-то вас?» — изумлялся Федор Иванович. «Хто тебя знает, милостивец наш», — лицемерили мужики.

Однажды ночью в глухом Чуварлейском бору ему пришли на ум землепроходцы — Хабаров на Амуре, Федот Попов, с Семеном Дежневым обогнувший Большой Каменный нос на краю земли… Вот так же шли они среди чужих народов, запугивая и задабривая их, только им было необидно. Леонтьев ненавидел пришлых казаков за то, что в мирную крестьянскую страну они принесли опасные мечты о воле. Если бы мужики, считал Леонтьев, трудились добросовестно, они могли небедно жить и в крепостном состоянии, как лысковцы.

Утром он пересек реку Алатырь по перевозу, не заметив, что сотни две мордовских мужиков укрылись в лесу неподалеку. Они не решились напасть на полусотню дворян, навыкших служить в разведочных отрядах.

В городе он застал великую тревогу и свару между проезжими дворянами и воеводой Акинфием Бутурлиным. Тот знал уже об атамане Осипове и требовал, чтобы дворяне помогли ему отбить Алатырь от воров. Проезжие отвечали:

— Мы по указу должны сходиться к Симбирску, нас там не пироги ждут, а сам Стенька Разин с великой силой. На смерть грядем! Што нам с тобой в осаде сидеть? Нас имений лишат за нетство.

Третий вечер они шумели возле Приказной избы. Вспоминали свои брошенные на произвол воров имения в Саранском и Алаторском уездах, завидовали северным помещикам. Леонтьева встретили как родного, надеясь на понимание. Он же проникновенно заявил:

— Братие, господа дворяне и дети боярские! Алатырь нам сдавать нельзя! Я бы и сам остался тут, да воевода Юрий Алексеич моих вестей ждет. Не уходите!

— В Синбирску воевода Милославский сидит же в городе без помочи, — возразил осведомленный дворянин. — Нет, мы пойдем, куда указано!

Леонтьев молча, раздраженно рассматривал толпу перед крыльцом. Вот оно, воинство черты, уездная боевая мелкота: молью побитые, не на одной войне бывавшие ферязи и кафтаны, шапки на вате с кольчужными завесками-мисюрками, пестрота скудости. Лица грубы, привычно недовольны, в очах — не убежденность в правом деле, а страх потерять имение, промахнуться в службе. В худых, костистых телах дремлет, однако, сила. Усы и бороды скрывают непривычные к речам губы, просвечивающие здоровой темно-красной кровушкой. Ах, русские дворяне — на деревенских дармовых хлебах, оброчном мясе и неснятом молоке выкормленные рабами! Пред вашей силой никто не устоит.

Утром они уходили из Алатыря с отрядом Леонтьева. Лишь восемнадцать — двадцать человек в последнюю минуту усовестились несчастных глаз Бутурлина. Тот стоял у ворот, не пряча слез. Дворяне отворачивали лица от обреченного воеводы.

Но вот уже и лиц не надо отворачивать. Одни тугие заросшие шеи, прикрытые железными шапками, видит воевода. Он крикнул:

— Попомните Алатырь, когда свои же мужики станут сечь вас!

Потом поднялся на угловую башню, откуда видны были обе долины Суры и Алатыря. Над широкой Сурой стена шла по крутому, коренному склону с замусоренными овражками. Склон долины узкого Алатыря был долгим и пологим, застроен посадскими домами, складами, распахан огородцами. Дворяне уже перебрались на другую сторону, миновали заросший кустарником луг и помаленьку скрывались в сосновом бору. Поднявшееся солнце било по железным шапкам, но они едва светились в ответ, словно железу было стыдно.

 

4

Разин тоскливо прислушивался к звону кузнечных молотов. В ударах слышалась нескончаемость затеянной работы. Сколько бердышей и рогатин должны наделать свияжские умельцы, чтобы досталось всем? Дело свободы надобно вершить ко времени: промедлишь, уже и люди, и страна — не те, рабство проникло в кровь.

Томилось сердце от вида долгих ям, куда укладывали казаков, ярыг, посадских, погибших в трех приступах к Симбирскому кремлю. Воевода Милославский для укрепления стены даже мешков с мукой и солью не пожалел. Поджечь ее не удалось. Люди погибли зря.

А собирались зимовать в Казани… Рано отчаиваться, работать надо. Сотни крестьян окрестных деревень возили и таскали землю для вала вровень со стеной кремля. Поутру Разин осматривал работы. К его приезду в кремле готовили пищали, встречали атамана с есаулами дружным боем. До атамана пули не долетали, а мужиков калечило изрядно. Они же, как нарочно, показывали прилежание, лезли с мешками и носилками под гребень вала, уже подползшего к стене — земляной змей с бугристой спиной. От пота и горячей крови он должен был ожить.

Казаки-надзиратели жаловались, однако, на небрежение и робость мужиков в его отсутствие. Довольно бывает выстрела из пушки, чтобы надолго разогнать крестьян с телегами земли, а уж о тех, кто на валу, и говорить нечего. Вчера попробовали поставить на вал пленных стрельцов из отряда покойного Лопатина. Пока плыли по Волге, они гребли, а ныне сидят без дела. Подъехав к валу, Степан Тимофеевич не увидел ни одного стрельца. Они издали отличались от крестьян ростом и упитанностью, не говоря о казенных кафтанах.

— Стрельцы легли, — невнятно доложил казачий пятидесятник.

Стрельцы действительно лежали в тыловой части вала, как бы приготовившись к смерти. Степан Тимофеевич с немеющими от гнева скулами сошел с коня и поднял за ворот самого здорового.

— А все одно, — дерзко ответил тот, — што нам от пули наших же московских стрельцов погибнуть, што от твоея сабли, атаман.

Прочие и голов не подняли. Вокруг толпились изумленные крестьяне, не постигавшие такого непокорства.

Разин очень близко видел лицо стрельца и понимал, что этот не уступит. Следовало его срубить… Нет, надо показать крестьянам силу круга. Пусть круг приговорит стрельцов к расстрелу, по донскому обычаю.

— Слепцы, — сказал Степан Тимофеевич. — Вот ужо погромим бояр…

— Ты деревянный кремль сперва возьми. В Москве стены каменны.

Нет, надо было его срубить. Теперь придется отвечать.

— Мне их посадские развалят изнутри. Уводи их до разбора, Митя!

Стрельцов увели, крестьяне с телегами поволоклись к валу. Война все больше превращалась в тяжелую работу — от земляной до бумажной. Разин уже забыл, как в злом восторге раздирал приказные бумаги в Царицыне. Теперь он даже полюбил их, особенно отписки атаманов из других уездов. Вместе они рисовали как бы чертеж земли, дружно забунтовавшей против бояр и дьяков. Он разбирал их дома, в особой горнице.

Первым порадовал его Максим Осипов, взявший Алатырь и поднявший крестьян Арзамасского уезда. Их вязкое сопротивление остановило князя Долгорукова. Вместо Алатыря он окопался в Арзамасе, не помышляя о Симбирске. Крестьянская война была готова перекинуться к Нижнему Новгороду.

Атаман Харитонов взял Саранск, второй после Тамбова укрепленный узел черты. Посадские везде поддерживали его и выбирали для управления городками своих старшин.

Отряду казаков сдался город Острогожск. На сторону восставших перешел полковник Дзиньковский. Это особенно порадовало Разина, испытывавшего истинный голод по офицерам. Теперь бы Фролу всеми силами ударить на Воронеж, а после у Тамбова соединиться с Харитоновым.

Перебирая с писцом подобные бумаги, Разин испытывал порывистое нетерпение — скорее двинуть все накопленное и созревшее против ослабленного врага. В такие редкие минуты он был уверен в своей победе. И странно, и весело было ему слышать, как за дверью писцы скрипят ради него лебедиными перьями. Много чернил и сил уходило на переписку прелестных грамот, рассылавшихся по селам и городкам. Стало уже правилом, что появление казаков с грамотой от Степана Тимофеевича поднимало чернь во всей округе.

Здесь же он принимал ходоков, которых надо было убедить в своих успехах. После всего, что они видели в Симбирске, это было нелегко.

Сегодня его ждал ходок особый — посланец-соглядатай от патриарха Никона. К тому и прежде приходили казаки и предлагали силой освободить его из Ферапонтова монастыря на Белом озере. Никон отказался, но казаков не выдал и вот — прислал доверенного человека.

Чернец из Ферапонтова был хорошо подобран Никоном: его неверящие, усталые от исповедальной лжи глаза требовали предельной искренности. Разин спросил:

— Кто ты? Принес ли грамоту от патриарха с красной печатью?

— Откуда у лишенного сана красный воск? Нет, я с единым словом от него. Да, чаю, приходившие на Белое озеро казаки меня узнают.

Из тех посланцев одни погибли от болезней, другие подались на Дон. Чернец ударил в больное место.

— А отчего имени не открываешь?

— Зови святым отцом… Не станем тратить времени, Степан. У тебя войско на руках. Я стану спрашивать, ты либо отвечай по правде, либо смолчи.

Давно никто так дерзко не говорил со Степаном Тимофеевичем. Но чернец был озабочен только тем, чтобы исполнить поручение господина. На таких грех злобиться.

— Тебе нельзя солгать, отец свитый, — ответил Разин почти искренне.

— Верно ли пишут про тебя, что ты венчание ставишь ни во что, будто вокруг вербы обойти — все едино, как вокруг налоя?

— Отец святый! А кто в такое время жениться собрался?

— Не галься. Ты мнишь главу православной церкви склонить на свою сторону. А слава об тебе идет худая. Посты не блюдешь. Да еще похваляешься священников выбить с Дону. Было?

— Лжа! — Голос Степана Тимофеевича звучал прозрачно, искренне. — У меня врагов много, отец. Ежели я сболтнул когда по малоумию про венчание, так то в обычае у казаков. Нет, бога и священников я не хулил. И у меня отец духовный есть.

— Случаются клеветы… Еще про государя велено у тебя спросить. Любишь его? Память царевича Алексея, слышно, чтишь?

Монах гладко обошел самозванцев, плывших на черном и красном стругах. Но вопрос оставался тяжелым. Никон проклял государя. С царевичем Алексеем, заступником старообрядцев, он тоже был не в больших ладах.

Разин ответил не сразу:

— Государь есть отец своим подданным. Что он, случается, и неподобное творит, то — наущением бояр. Коли бояр не будет, и государь захочет народу блага.

— А коли не захочет?

Монах смотрел в такую глубину сердца Степана Тимофеевича, куда тот и сам страшился заглядывать. С трудом заглотил Разин готовый сорваться ответ. Вместо него выставил рогатку:

— Он захочет.

И тут же угадал, что чернец не мысли тайные его испытывал, а его самого — на излом, подобно булату неведомой закалки. Степан Тимофеевич подумал, что ни один из атаманов, за исключением Корнилы Яковлева, не выдержал бы такого испытания.

— Какое же благо ты почитаешь главным для людей?

— Свободу.

— Воли и у татей много.

— Свободу, я сказал, отец святый. А не душегубскую волю. Я пришел дать людям избавление от бояр и дьяков, чтобы жили без насильства, по своему уму и достатку. Сие — свобода. Посадские меня понимают, крестьяне понимают, а ты, высокоумный патриарший слуга, не понимаешь. Татьбы никто не хочет. Только ведь бояре да дьяки первые тати суть!

— Ярыги бездомовные и тати тоже тебя понимают, — не уступил чернец. — Немало пришло к тебе разбойничков. Дувану ждут.

— Посля Астрахани не было у нас дувану. Нас ждали и добром принимали, мы только обоз воеводы Барятинского растрясли. А что сильная вода с чистым песком муть несет, давно известно.

Монах задумался. Он думал откровенно и трудно, нисколько не стыдясь Степана Тимофеевича. Думал о нем, о его замыслах и войне. Разин не выдержал:

— Патриарх что же, ничего не велел передать мне?

— Велел сказать: бояре-де потравили государевы семена.

— Что это значит?

Монаху, видно, было скучно разжевывать понятное. Он снова ушел в себя. Вдруг спросил:

— А жить-то как? Вовсе без насильства — как принудить мужика трудиться, посадского — промышлять и платить в казну?

— Кто казаков заставляет рыбу ловить и пчел водить? Единый голод. Ну, и мечтание хоть малую толику прикопить, обогатеть. Ты дай людям свободу, оне не засидятся в тунеядстве.

— И то верно, сыне, — откликнулся монах.

Они уже давно беседовали, Разин устал следить за своими словами. Прочие ходоки не отнимали столько времени и сил. Напротив, норовили убедиться в чистоте намерений атамана, в успехе всех его предприятий. Разин опять поторопил монаха:

— Ты меня про воинскую силу не спросил. Про главное.

— А я и спрашивать не стану. Вижу, готовишь последний приступ. Вели дать мне саблю али чекан, я тоже пойду. Там и испытаю твою воинскую силу.

— Ты что! А сан? После убийства в церкви служить нельзя!

— Я для святого дела и научением господина моего — готов. Смерти же не страшусь, никто в моей жизни не властен, кроме бога. Благословить тебя?

Разин в растерянности поднялся, приклонил голову. Чернец осенил его крестом, как-то заботливо подсунул руку к его губам. От нее пахло дымом. Сколько костров запалил монах, пока тащился с Белоозера?

После обеда Степан Тимофеевич, приняв медку, с великой радостью и облегчением улегся в тихой опочивальне. Отдых его берегли сторожа под окнами, поднять его можно было только по боевой тревоге. И когда случилось непредвиденное на берегу, где под охраной ожидали своей участи пленные стрельцы, отказавшиеся возить землю, Степана Тимофеевича тоже не разбудили, посовестились.

…Стоял неподалеку от Царицына невелик городок-острожек Камышин. Он сдался Разину без долгих уговоров, за что воевода его Юфим Панов, безразлично одобренный жителями, не был казнен. Вместе с московскими стрельцами его посадили гребцом на струг. Конечно, он разного наслушался и наглотался в долгом пути от Царицына до Симбирска, однако вел себя не нагло, на заушания не нарывался. Греб.

И думал. Пробовал судить себя. Он не мог защищать Камышин — не с кем. Мог только броситься на сабли. Немногие способны на бессмысленно красивые поступки, и слава богу. Юфим приберегал себя для другого. Он даже с некоторой скаредностью прикапливал насмешки и помыкания ярыжек, наглядно убеждавшихся, как первые становятся последними.

Пленные стрельцы назначили его артельным кашеваром, чтобы Юфима не гоняли на черные работы. Они-то видели, как он ссыхается от унижений и бесконечного махания веслом. Можно представить, что он сказал им, когда они явились под усиленной охраной с земляных работ:

— Вы же, робяты, воинские люди по прибору! А с мужиками землю возите. Против своих же братьев.

— Мы и не возим…

— А станут вас судить? У них, воров, один закон — в воду.

Урчала каша в котле на тридцать человек. Стрельцы угрюмо мыслили, не последняя ли это каша в жизни. Охрана из астраханских стрельцов и казаков — пять человек с пищалями и саблями — расположилась на соседнем бугорке, пожевывая вяленую рыбку. Волга была тиха, пуста, еще не пойманная рыба ушла на глубину — кормиться или просто полежать у дна. Не думала про сети, а их уже готовили… Пятидесятник прихватил котел боевой рукавицей, поставил на песок и крикнул казаку:

— Отведай нашей каши!

От рыбы было солоно во рту. Казак подумал и подошел. За ним — товарищ. Три астраханских стрельца смотрели недоверчиво, но день был так обычен, тепел, а Волга — широка, и ниже по течению маячил сторожевой казацкий струг… Астраханцев давно уже раздражала необходимость охранять гребцов. Куда они сбегут? И очень хотелось каши.

Старшой казак от удара деревянной мешалкой свалился разбитым лбом в костер. Ожог на мгновение привел его в себя, сильная становая жила в нем сработала, и он отполз к воде, окончательно теряя сознание. Его не добивали, потратив злобу на остальных. Между становищем стрельцов и полуопустевшим табором на старом городище (многие переселились на посад и в Свияжскую слободу) был перегиб овражного склона, поросший кустарником. Укрываясь за ним, пленные стрельцы вышли на водораздел, спустились в долину Свияги и пересекли ее по тутовым садам, протянувшимся версты на три. Дальше, на запад, пошла волнистая степь с перелесками, потом — дубовые леса в низинах…

Разину доложили о побеге пленных, явив единственного уцелевшего старшого казака. Степан Тимофеевич так ему сказал:

— Настичь. Коли упустишь, я тебя и на Москве найду.

Кроме виноватого старшого, никто не рисковал соваться к атаману. Никто не понимал, что взбеленило его, неужто потеря тридцати гребцов? Не стоило из-за них рвать сердце… А у Степана Тимофеевича оно именно рвалось и разбухало от избытка крови, он только бешеной ходьбой по берегу смирял себя. Потом остановился, бессмысленными глазами загляделся в воду.

Не гребцы ему были дороги, а звание: московские стрельцы. Он не шутил и не обманывал себя и казаков, когда сказал в Царицыне: «Если московские стрельцы потянут с нами заодно, сим победим. А не потянут…» Вот — не потянули. Бежали, как от чумных. И те, при Милославском, сидят в кремле, стреляют без промаха. Не только не потянули, а жизни готовы положить, абы не соединиться с казаками, Побег московских стрельцов показывал, какая часть боярских войск, какая сила не поддержит Разина. Он их хотел приговорить за ослушание. К чему они приговорили его и войско?

Если бы Разин в ту минуту дал волю своему воображению и прозорливости, он, может быть, велел бы сталкивать в воду струги… Нет, поздно. Слишком много людей вовлек он в эту войну. Они не захотят остановиться на полпути к свободе.

— Когда достану их, — спросил старшой, — тебе доставить, батько?

Разин приподнял и опустил сжатые кулаки!

— Срубить на месте!

Стрельцов с Пановым догнали возле Корсуня и, окружив, свершили по слову атамана.

 

5

По пути от Казани к Нижнему Новгороду на правом берегу Волги стоит Козьмодемьянск. Южнее — городки Курмыш и Ядрин. На них лежала оборона подступов к Нижегородскому и Арзамасскому уездам, где собиралось и разворачивалось войско Долгорукова. Козьмодемьянск считался самой надежной крепостью.

Воеводу Ивана Побединского посадские и прежде не любили, а после того, как он начал крушить «дворы и лавки у многих человек, очищая стены, отломал и на том месте выкопал ров», они его возненавидели.

Козьмодемьянцы понимали умом, что воевода делает именно то, что нужно. Заделал стену, выкопал потайной ход из города и новые колодцы на случай осады. Размахнувшись, он, правда, разломал временно опустевшие дома, утверждая, что их хозяева бежали к Разину. Куда они ушли, он знать не мог, а просто ему понадобилось дерево. Что ж, время безжалостное и несправедливое: война! Все это посадские и понимали и не желали понимать. Не в Побединском была загвоздка. Сознание бесправия, тоскливая ненависть к людям, забравшим власть, уверенность в несправедливости их власти — все вылезло разом и излилось на воеводу Побединского. А он еще затеял ставить людей на стену — ночью и днем высматривать приход воров.

От караульного безделья, когда ты дурью на стене маешься, а неотложные дела стоят, пошли опасные беседы: станут-де к городу приступать воровские казаки, пущай Ивашка Побединский с ними воюет. А то его подьячий Богданов горазд на нас перышком махать, помаши-ка саблей. Нам для чего их защищать, кровососущих?

Иван Шуст тоже, случалось, назначался в сторожа. Однажды утром они со стрельцом Митей Холелевым достаивали срок, усталыми глазами любуясь привычным, но неизбывно радостным восходом солнца. Светило еще не поднялось над золотистым лесом с кровавыми проранами рябин и кленов, но небо уже уверенно горело, трепетало… Мимо вели тюремных сидельцев на торг за ранней милостыней.

— Илья! — обрадовался Шуст. — Возьми калач, мы ночью не доели.

Илья Пономарев сердито глянул на обломанный, схваченный сухостью калач, руки не протянул. Тюремный сторож был знакомцем Холелева, зацепился языком. Пережевав обиду, как сухую корку, Илья вполголоса сказал:

— Южные птахи в шестидесяти верстах.

— Из острога вам виднее.

— Вкинули к нам одного из Курмыша. От тех… Нарочно в руки дался, тюрьму проведать. Сказал: послан-де от донского атамана Максима Осипова Иван Сорока. Как станут приступать к Козьмодемьянску, посадские отворили бы ворота. А не то…

— Ты вот чего, — оборвал Шуст. — Ты меня не пугай. Ворота отворялись добровольно во многих городах. Станешь пугать, закроемся. Тогда возьми Козьмодемьянск.

Илья скривился. В нем накопилось много тюремной злости, а сорвать не на ком. Он пробурчал:

— Кое-кого и из посадских разорить не худо. У кого лавки богаче.

— В коих лавках тебе больше подают? — поддел Иван.

— От их дождесси… Ладно, ты запомни мои слова. Есаул Сорока от пули заговорен, в него без пользы стрелять.

— А ежели ее заговоренным салом смазать? Любишь ты мрачность наводить, Илья. Да бог с тобой.

Пономарев насупился еще грозней, схватил калач. Сторож повел сидельцев дальше. Шуст засмотрелся на восход.

Менялось, надвое разламывалось время. Будущее кровавой трещиной отделялось от постылого прошлого. Подобно раскалявшемуся небу, неведомые перемены тревожно радовали Шуста. Конечно, он, Иван, казался забубенному и загнанному Пономареву благополучным человеком. И впрямь: торгуй по-умному, радуйся нажитому, его же все одно не унесешь в могилу… Но кто измерил потребность человека в житейских радостях, богатстве, чести? Кто оценил его понятия о справедливости и равенстве людей?

Жизнь Шуста была пропитана едким сознанием неудач, начиная с той давней, когда он после бунта вынужден был бросить нажитое в Москве. Многие неудачи были заслужены: там не исторопился с продажей залежалого товара, там лишку осмелел. Но незаслуженные неудачи растягивались на месяцы и годы. Он знал, на что способен; и еще лучше знал, что этого ему не разрешат. Ни воевода Побединский, ни приказные, поставленные ведать, чтобы торговец и промышленник не поднимались выше положенного. Все в русской жизни было повязано и ограничено навеки, а ведь торговля и промышленность требуют постоянного движения людей и денег, равенства прав.

Шусту припомнилось, как мимо Козьмодемьянска прошел корабль «Орел». Тогда, собравшись на берегу, многие толковали: эка невидаль, коли бы нам дозволили, мы бы мошной тряхнули не хуже Ордина-Нащокина. Так ведь не дозволяют! Всю иноземную торговлю прибрала казна. Нам бы хоть четверть ихней власти… Обидно. Так и спалили бы того «Орла».

В таких-то мыслях и обидах вступил Иван в сильный возраст — сорок лет. Он оглянулся и увидел, что жизнь катилась под гору — без смысла. И так смертельно захотелось перемен, что стало вдруг неважно и нестрашно ни за себя, ни за прикопленные животы. Хуже не станется!

Новые будоражащие вести летели в тихий Козьмодемьянск. Приехал из Цивильска торговый человек и рассказал, что в городе у них явилась грамота от Разина. Тот призывает вовсе не к ограблению и злодейству, а к единению против изменников-бояр. Даже дворян зовет к себе — ведь всякий знает, сколько детей боярских бедствует по России, не впрок им рабский хлеб. Цивильск готов отдаться казакам.

В ночь на первое октября в лесу за оврагом зажглись костры. Они казались Шусту звездами, приблизившимися к земле и граду. И удивительно, и жутко. Народ полез на стены. Вскоре туда же, торкая посадских гладкими черенками бердышей, пошли за воеводой Побединским стрельцы. Их было двадцать восемь человек.

Побединский долго всматривался в лесную тьму, неотличимую от тьмы небесной, заволоченной тучами. Считал костры. В толпе посадских слышалось злорадное покряхтывание, мнимо испуганные ахи. У всех было оружие, купленное на собственные деньги: мушкет, бердыш, рогатина.

— Братие! — обратился Побединский к посадскому войску. — Будем верны государю, а господь нас не оставит. На вас надеюся.

Речь его слушали в молчании, поглядывая на костры. Проникновенные слова не только пропали зря, но убедили, что прежней власти пришел конец.

На хмуром сыром рассвете к поднятому надо рвом мосту подъехало с десяток конных. Иных узнали — посадские из Курмыша. Конные закричали:

— Козьмодемьянския! Станете в нас стрелять?

Посадские с мушкетами, подумав, отвечали:

— Беседуйтя. Не станем, видно.

Стрельцы смолчали. Только ладони их потели на колесцовых замках пищалей.

— Слухай, — сказали конные. — Курмыш отворил ворота атаману Максиму Осипову, ближнему товарищу Степана Тимофеевича Разина. С нами донской вольный атаман Иван Сорока. И вы бы тоже ворота отвалили, а с воеводой — как похотите. А мы вам не враги.

Козьмодемьянцы думали. Трудно ломать привычное в такое серенькое утро, когда сознание не воздымается выше забора собственного двора. К воеводе Побединскому, задремавшему после беспокойной ночи, пятидесятник послал стрельца, а сам покуда крикнул вниз:

— Который же из вас Сорока? Чего он на хвосте принес?

Двое стрельцов хихикнули. Впереди конных выскочил на здоровенном жеребце маленький и задиристый казак в гороховом кафтане, с саблей на наборном поясе, весь — от сафьяновых сапожек до груди — увешанный пистолями. Он слова не успел сказать — пятидесятник вскинул свою пищаль на сошку. Было известно, что пятидесятник отличался не умом, а меткостью.

Стрелец Митя Холелев невзначай навалился на начальника плечом. Пуля улетела в сердитые небеса. В небесном приказе ее поймали и решили: хватит. Пора последним становиться первыми. Пятидесятник ухватился за саблю, но сзади его пластанули бердышом по красной шапке. Иван Сорока посоветовал:

— Кидай его сюды!

К пятидесятнику в придачу кинули двух стрельцов, которые хихикали.

«Вот мы и душегубцы стали, — полыхнуло в голове у Шуста. — Нету пути назад». Потом мысли у него затерло, он услышал скрип лестницы. На стену тащился, задыхаясь, Побединский.

Он лез, отплевываясь горькой слюной, не замечая, что она грязнит его нерасчесанную бороду, и не видя, как проворные ребята отваливают малые воротца и крутят вороток подъемного моста. Возможно, на него нашло спасительное беспамятство, с которым обреченные торопятся навстречу смерти.

Ему не подарили легкой смерти в заполохе, когда мутная пелена злобы застилает страх, а скрутили и поволокли обратно, на площадь перед Приказной избой. Тем временем к мосту бежали из оврага и леса пешие и конные, пестро и большей частью бедно одетые мужики со всяким дрекольем и самоделками. Они стеснились у моста, толкались у ворот, боясь, как бы ворота не закрыли и не лишили их чего-то праздничного, долгожданного. Среди бежавших было много бездомовных ярыжек и бурлаков, лохматой голи. Они вбежали в город и закрутились по площади, не понимая, что им дальше делать.

Ивана Побединского держали и оберегали. Из избы волокли подьячего Богданова. Пока возились в чернильной и бумажной духоте, Шуст ухватил за стремя казака Сороку:

— Атаман! Мы тебе сами ворота отвалили. Гляди, чтобы твои не вздумали по лавкам шарить.

Сорока свистом собрал с десяток конных казаков. Они на рыси двинулись по краю тесной площади, отсекая толпу от переулков. Тем временем подьячего Богданова так резво бросили с крыльца вместе с его столом, что было непонятно, что трещит — стол или ребра.

Его ненавидели тяжелее, чем воеводу. Стяжание и самодурство Побединского имели объяснение — хотя бы в его характере. Приказная машина раздражала бессмысленностью своей работы. Бумаги размножались, словно земляничные кусты — расползшимися по земле усами. Никто не обрывал их, как положено, потому что в зарослях приказные тепло и ловко чувствовали себя. А гусь Богданов еще цеплялся к каждой порядной и челобитной, составленной с нарушением ему одному известных положений. Случалось, он просто вымогал подачку; но часто и она не помогала, словно возврат и муторное коловращение бумаги доставляли подьячему какое-то уродливое наслаждение. Возможно, оно питало бедную жизнь его души… Теперь посадские, припоминая все, смотрели на Богданова с брезгливой и торжествующей злобой.

Подьячего и воеводу поставили посреди круга, привычно установленного Сорокой и казаками так, чтобы в первых рядах оказались одни козьмодемъянцы. Им круг был внове — пугал и радовал. Многих смутила неожиданная власть над чужой жизнью. А приходилось решать немедленно — жить Побединскому и Богданову или помереть.

Конечно, сразу нашлись решительные крикуны: «Срубить обоих!» Большинство тянуло время, выкрикивая в лицо подьячему все, что годами заглатывалось, травило душу.

— Я тебя, Васька, сколь молил — вели моему писцу писать по образцу! А не гоняй попусту. Али тебе то сладко было, бумажный..?

— Да он и сам-то не ведал почесту, как в приказах требуют! Тебя в Москве поминали — не ведаем-де, чего в вашем Богданове больше, глупости али плутости…

Многие обвинения Богданов мог бы опровергнуть ссылкой на разные указы и разъяснения, его ведь тоже шпыняли из Москвы. Оправдываться было поздно. Он только кланялся, надеясь умилостивить обвинителей.

— Когда кого я и проволокитил, христиане, так не по умыслу, а с дура ума!

Побединский стоял прямо и молча, окостенев тяжелым телом. Он не надеялся на «одобрение», как воевода Курмыша.

Иван Сорока веселыми, но зорко-сосредоточенными глазами обозревал вопящий круг. Он сразу выделил Шуста. В незнакомых российских городках посланцы Разина быстро научились находить людей, не занимавших казенных мест, но по уму и силе характера снискавших уважение в посадском мире. Сорока заметил, как часто люди оборачивались к Шусту, несколько отчужденно стоявшему в переднем ряду, искали его взгляда, одобрения. Сорока, сойдя с коня, вошел в круг.

— Стало, не одобряете воеводу? — спросил он зычно, хотя посадские и без того притихли.

— Не одобряем, — ответил Шуст.

Он будто уста им отворил — люди облегченно закричали: «Нечева одобрять! И Ваську тоже! Не одобряем Ваську!»

Слова их летели в круг, как камни. Подьячий Богданов задрожал. Побединский не шевельнулся.

Однако, откричавшись, горожане сомнительно замолкли: что их теперь — рубить? Если бы по запарке, то и срубили бы, забили. А так… Каждому стало знобко на октябрьской мороси, похожей на пыль.

Это мучительное сомнение перед казнью было Сороке хорошо знакомо. Большего, чем «не одобряем!», он и не ожидал от горожан. Сорока вызвал:

— Пронка! Тебе вершить.

Сквозь толпу пробрался казак с унылым и брюзгливым лицом человека, привыкшего опохмеляться по утрам. Мир для таких невесел до первой чарки, после нее — обычен и никогда не радостен. Он заражал приговоренных своим печальным знанием о мире, и они, глянув ему в лицо, легче теряли последнюю надежду. Пронка тронул воеводу за плечо (сквозь разодранный кафтан кричало золотое и алое шитье ферязи);

— Пошли, нито.

В черном молчании Побединский двинулся за Пронкой. Богданов тоже поплелся за воеводой, даже ускорил шаг, как будто вспомнил давнее наставление Побединского: «Меня держись! А коли станем наособицу кляузы писать, ты первым пострадаешь». Сегодня, надо думать, воевода пострадает первым.

Сорока громко крикнул?

— Посадские! В место воеводское надобно вам избрать иного…

— Сперва тюр-рму порушить! — крикнули из толпы. Предложение понравилось: освобождение узников — святое дело, способное перевесить грех убийства. Козьмодемьянцы дружно подались к тюрьме, подальше от Приказной избы, не хуже Сороки понимая, от чего бегут. Догадливый Пронка все-таки дождался, когда обезлюдеет площадь.

Тюремных сидельцев во главе с Ильей Пономаревым едва не на руках вынесли из ворот. Сорока, Шуст и те стрельцы, что перешли на сторону посадских, снова стянули круг.

На воеводское место единогласно был выбран Шуст.

 

6

Когда из сумрачного поля подходишь к родному огородцу, сперва запахнет отсыревшей банькой, потом землицей, разворошенной после уборки репы и моркови. А возле двора — конюшней и хлевом. В узком окошке под самой крышей — свет.

— Вот я вернулся, батя.

Максим нарочно отправил казаков деревней, а сам пошел тропой между плетнями. Радость возвращения принадлежала только ему.

— Много нажил добра-то, атаман? — спросил отец, поцеловавшись недоверчиво. — На новое обзаведение хватит?

В старости усугубляются болезни и тягости характера. Болели руки, измученные верткими держалами сохи, болело сердце от наползавшей на хозяйство скудости. Усиливалась скупость, боязнь любых затрат. Во все годы странствий сына на двор Осипа Мураша сирым дождичком цедились беды. Общество по старой памяти наваливало на него полуторные подати, Корнил Шанский посылал в особо дальние поездки, а когда по смерти боярина Морозова вотчина отошла в Тайный приказ, в солдаты взяли меньшого сына. И всякий год недоставало рубля, чтобы избавиться от недоимок.

— Что там обзаведение, батя! Добудем свободу, все поднимутся.

— Все, сын, не смогут: силы неравны.

Отец был прав: когда придет свобода, поднимутся не все. Землю пахать — не меды пить. Многие не сумеют и уйдут в ярыжки.

Четвертую неделю жил Максим в сердце родной крестьянской стороны. Его казаки взбунтовали посадских Курмыша и Ядрина, бескровно взяли Козьмодемьянск. Крестьяне, сразу приняв Максима за своего, текли к нему сотенными ватагами, так что он терялся, не зная, чем их вооружить. Кормились они сами: в ту осень ни меры зерна не было вывезено из крестьянских закромов. Все верили, что так и дальше будет.

Сидя во главе стола и расправляясь не хуже прочих казаков с домашним пирогом, Максим заметил, что — вот, не дали боярам оброка, и все крестьяне сыты. Сколько же служилые, не производящие хлеба, жрут? Отец не согласился:

— Всему виной война, а не бояре. Видал небось, сколько посошных таскает пушки по болотам: какие силы уходят зря! Мы дужку от гнилой бадейки норовим на гвозди перековать, а сколько чистого железа в небо мечут? Никакой тунеядец на себя столько не потратит, сколько война сожрет. — Он добавил тихо и твердо: — Я бы тех, кто войну заваривает, стрелял, как бешеных волков. Дай страдным людям жить!

Слабые слезы посверкивали в его глазах. Никто его не слушал, кроме Максима.

Осипов возвращался в Курмыш в веселом расположении духа, словно на месяцы вперед наелся домашних пирогов, набрал тепла. От замыслов кружилась голова. Смутно припоминалось, что Разин велел посылать в Симбирск крестьян. Они нужнее здесь: когда сама земля восстала, дворянские полки рассеются и распадутся в ней, подобно мертвой плоти. Ему бы еще оружие и деньги.

В Курмыше атамана ждали ходоки из самых людных и богатых сел Нижегородского уезда — Мурашкина и Лыскова. Они открыли ему один из главных истоков вражды между людьми в России, а заодно и силу, на которую казакам следовало опереться…

…По смерти боярина Морозова Лысково и Мурашкино отошли в казну. Крестьяне сперва обрадовались, надеясь на облегчение повинностей. Они рассчитывали на заступничество Тайного приказа, в чьем ведении отныне находились, при тяжбах с Макарьевым монастырем.

Им скоро показали, что мужик в России навеки смерд, нечистая рабочая скотинка.

Морозов поднял оброк до двадцати двух — тридцати девяти рублей в год, смотря по достатку, зато освободил от барщины. Тайный приказ снова ввел трудовую повинность, оброк же скостил всего на два, на пять рублей, Лысковцев заставляли поставлять сотни подвод для астраханской рыбы — везти в Москву, на кремлевский обиход; на следующий год они поставляли крупу и толокно для воеводы Прозоровского в Астрахань, потом — рожь и солод. За этой дерготней некогда стало заниматься ни ремеслом, ни торговлей, хотя стояло Лысково на бойком месте.

Крестьяне окрестных деревень замучились с золой: к 1668 году Тайный приказ расширил производство поташа в семь раз. Ко времени прихода Максима Осипова в селах и будных станах народ был накален до белизны.

И возросла вражда с Макарьевым монастырем. Бились за перевозы через Волгу, за право торговать на равных, вкладывать деньги в мельницы, лебединые перевесья. Как никогда, лысковцы чувствовали силу, которой не давали хода, хотя многие выбивались в люди: Митя Васильев из Павлова торговал с Персией, крестьянин Олимпиев из Ворсмы за тридцать три рубля отхватил выгодные рыбные ловли.

Но только монастырь беспошлинно торговал на Волге.

У лысковцев сложилось убеждение, что жить с полным разворотом, по их уму и местоположению, станет возможно лишь после отмены нынешних порядков, то есть дворянских и монастырских привилегий.

Архимандрит Макарьева монастыря Пахомий, расчетливый и жесткий человек, ответно относился к лысковцам как к деловым соперникам. Он знал, что не имеет духовной власти над крестьянами и перестал заботиться о ней. Богатые вклады и ежегодное число новокрещенов-черемисов, за что особенно хвалили в Нижнем, были единственной его заботой.

Сырая, клеклая погодка начала октября висела над белеными стенами монастыря, охваченными с одной стороны просторной Волгой, с трех других — торговыми рядами знаменитой ярмарки и выносными кельями для кузнецов и огородников. Разъехались последние торговцы, с полей был убран хлеб, капуста и репа — с огородов. Узнав о появлении казаков, Пахомий задержал крестьян, работавших на монастырских землях.

Среди обедни Пахомия позвали в башню: от лысковского берега греблись к монастырю десятка три стружков и лодок.

Пахомий, вглядываясь через смотровую бойницу в дальний, враждебный берег, соображал, что делать. Старчески дальнозоркими глазами он ясно видел не только лодки, перегруженные людьми, но и долину речки, в устье которой расположилось Лысково. Она всегда напоминала отцу Пахомию скупо и напряженно приоткрытую ладонь, готовую ужаться в кулак при малейшем покушении на то, что в ней лежит. Пускай не так и много, но — свое… Пахомий вернулся в церковь и велел монахам разбирать хоругви.

Когда первые стружки с двумя пушками подвалили к берегу, из ворот монастыря вышел крестный ход. Монахи пели псалом, багряные и золоченые хоругви раскачивались на слабом ветерке и от дрожания рук. Пахомий с тускло-серебряным крестом, воздетым над головой и обращенным к берегу, бесстрашно уводил своих духовных чад от главных ворот.

Высадившись и разобравшись на четыре сотни, лысковцы побежали по размокшему песку. Пушчонки, бывшие на попечении сбежавшего воеводы, тащили следом. Крестный ход в честь покрова богородицы не растрогал их: отношения с монастырем так упорно крутились вокруг рубля, что поздно было действовать на них умиленным пением. Лучшие, то есть домовитые и зажиточные, люди — Костя Шестаков, Лучка Сидоров и Клим Безрукий — подбадривали землячков криками, не давали отставать. Здесь, кстати, как и в соседних селах, они оказывались заводилами бунта.

Отцу Пахомию не верилось, что лысковцы способны напасть с оружием на крестный ход. Однако ни у него, ни у братии не было желания мученичества. Монастырские крестьяне стояли по стенам с пищалями и тлеющими фитилями. Живя на обеленных землях — без податей в казну, они держались за монастырь, как держатся люди даже за малые преимущества перед другими.

Лысковцы десяти шагов не добежали до стены, когда монахи, налезая друг на друга, утискались в задние воротца. Сверху впустую, пробуя голос, громыхнули пищали. Осада Макарьева монастыря началась.

Крестьяне долго и неспоро устанавливали пушки. С опаской заряжали. Закрыв глаза, Безрукий поднес фитиль… Ядро ушло за монастырь, кануло в озеро. Другое упало в середину монастырских хозяйственных строений, за стеной.

— Остынь, — сказал казак Безрукому. — Побереги зелье, бумага дешевле.

Крестьяне согласились, что после эдакого грома монахам остается просить пощады. Лысковский площадной подьячий, втайне ужасаясь последствий, сочинил грозное письмо архимандриту. Доставить его, а заодно принять ключи от кладовых, выбрали пятерых мужиков с Федором Новобровским.

Затем раскинули на берегу костры, стали сушиться и варить уху. Только разварились ерши, добавленные к стерляди, вернулся Новобровский. Письмо Пахомий взял, но начал хаять Новобровского, пугать судами божьим и государевым… Лысковцы не хотели отступать. Они устраивались табором, заняли кельи огородников. За суетой не углядели, как через малую калитку ловкий монашек вывел мерина и погнал его в город. Скоро воевода Голохвастов получит тщетную мольбу о помощи.

Второго октября пошли дожди. Свидетель, некий Гришка, сообщает, что в те же дни мурашкинцы, затеяв нечто вроде разведки боем, «не доходя Арзамасу за 4 версты стали думать, что погода-де не по них, и идет дождь. И он-де, Гришка, им говорил, чтоб они не ходили, видя погоду не по себе. И те-де воровские казаки поворотились назад в деревню». Такое же унылое желание испытывали лысковцы. Дождь лил без перерыва три дня.

Четвертого октября в табор явился Осипов.

Он испытывал подъем удачливого головщика, чьи указания все охотней исполняются в тяжелой неразберихе войны. Он почти не делал усилий для умножения войска. Его казачья сотня обросла пятнадцатью тысячами крестьян. Они были уверены в победе: в войске князя Долгорукова дворян с холопами было намного меньше.

Утром иссякла влага в небе, вызрело солнышко, и сено для огненных привалов стало подсыхать. Солнце же озарило берег со множеством вооруженных и обозленных людей, готовых разобрать монастырь по камешку. Максим позвал лысковского подьячего, тот бодро отписал: если-де чернецы отворят ворота добровольно и с честью примут казаков, атаман обещает не трогать монастырского имущества.

С казаком Першей Ивановым Максим пришел из Симбирска. Он верил Перше, и тот верил, что атаман его не выдаст. Его Максим и послал с письмом к архимандриту, придав еще казака и пятерых крестьян.

Помахивая грамотой, Перша подъехал к воротам. Он был настроен легко и весело, долгожданное солнышко добрило его, как всех людей, привыкших жить на воле. Свистнув заливисто, он воздел письмо на пику и подал мужику, свесившемуся с белой и казавшейся совсем невысокой стены. В эту минуту неторопливо и скрипуче раскрылись дубовые ворота, и полтора десятка мужиков и здоровенных иноков, выбежав верхом и пеше, навалились на посланцев. Ножами они свалили лошадей, обушком топора оглушили Першу, а сопровождавшие его крестьяне дали скрутить себя. Когда Максим сорвался, подлетел к воротам, его и казаков встретили подошвенным боем из низких, у самой земли, щелей в стене.

— Ну, иноки, крестопреступники! — крикнул Максим сквозь гром пищалей, таких же древних, как и чудотворная икона Макарьева монастыря. — Не ослобоните моих молодцов, всех посеку без жалости!

Монастырские детеныши смеялись на стене.

«Не дорога мне сия обитель, — выступил Осипов перед выборными лысковцами, — а дорог Першка Иванов». Он снова написал Пахомию.

Максим пообещал снять осаду, если архимандрит отпустит казаков. Он диктовал послание с легким сердцем: надвигались холода, крестьяне, того гляди, поволокутся по деревням, Макарьев монастырь связывал пятнадцатитысячную ватагу. А у князя Долгорукова, по донесениям, великий недобор в полках. Самое время ударить по Арзамасу, покуда все дворяне не собрались.

Пахомий не ответил.

Восьмого октября решили идти на приступ.

Ночь выдалась сухая и холодная. Звездное семя усыпало безлунное небо мелко и густо. По мертво шуршащей, ледяной траве к стенам поволоклись телеги с хворостом и сеном. Из Лыскова сплавили еще десяток пушек, расположили их у огородных и кузнечных келий. Стали стрелять каменными ядрами, надеясь порушить часть стены.

Зря изводили порох — ночь и день.

В ночь на десятое молодые ребята, впервые этой осенью надевшие порты, подобрались к телегам с сеном и зажгли. Крестьянам было жаль добра, но они надеялись, что, как привалы загорятся, остальное свершится само собой. В ночной черноте стену и людей на ней озарило ясно, резко, стреляй на выбор. Крестьян заворожил трагичный и веселый вид пожара… Осипов закричал на них:

— Што-а, так и будете стоять? Паш-шел, пошел!

Вязкая медлительность мужиков все чаще выводила его из себя. Посадские были куда сообразительней. Но они обороняли свои городки, сидели на засечных подступах к ним.

Крестьяне подхватили лестницы, поперли с богом. От искры загорелась кровля башни. Монастырские крестьяне и иноки стреляли неуверенно. Прошел слушок, будто архимандрит Пахомий по-тихому сбежал… Защитники, такие же непривычные, как и нападавшие, неумело сталкивали вниз заготовленные камни, лили, отстраняясь и зажмуриваясь, горячий вар на лестницы. Крестьяне шарахались, редко кто догадывался загородиться мокрой рогожей. И все-таки у запылавшей башни перед рассветом наметился успех.

Как будто снежный отсвет пал на небо. Замлели и угасли звезды. Высветилось под стеной, и оказалось, что не так уж много народу лезло под вар и камни. Большинство укрывалось за огородными кельями, выжидало, а кто решился однажды сунуться под пули, скоро отходил с сознанием исполненного долга. Пущай другие тоже трудятся, а то все я да я… Притекло время заутрени, самый усталый час после бессонной ночи. Теперь ударить бы в слабое место всеми силами.

Осипов объехал стену, собрал людей, расползшихся по монастырской слободке, и повел к башне. Она горела ровной тускнеющей свечой.

С трудом казаки разобрали крестьян, стараясь не подставлять под выстрелы. Давали последние наказы. Крестьяне больше не кричали: «Нечай! Казак!» — готовились к тому ужасному, что было чуждо самому смыслу их страдной жизни.

Прокатывались долгие, похожие на лошадиные, вздохи. Наконец побежали.

В рассветных сумерках на стене возникли блеклые огоньки свечей. Золоченые древки хоругвей и кресты мерцали как бы внутренним, прикопленным светом. Над лугом под стеной, над озером и Волгой грозно и печально разлилось пенье. В глаза бегущим мрачно полыхнул оклад иконы — служка нес перед крестным ходом образ покровителя Макария.

Возглавили крестный ход Пахомий и гостивший в обители архиепископ Симон.

А на пути, у стен, лежали трупы, невидимые ночью, под утро словно всплывшие на свет.

Сколь ни были крестьяне злы на монастырских, но перед трупами знакомцев, крестом и образом Макария они заколебались. Когда архиепископ, о чьем благословении в престольный праздник ты и мечтать не смеешь, простирает над тобой руку и грозно смотрит, кажется, только в твои глаза, а в пламени горящей башни так царственно сияют его одежды и высокая шапка, где взять мгновенной наглости, чтобы взлететь на стену и убивать? Вон у них все — дым ладана и пенье, свечи и образа, стало быть — бог. А за тобою кто? Казак Максимка?

Ни слова не сказал Пахомий людям на стене. Златая и парчовая, поющая и дымно-ладанная голова крестного хода прошла по всей стене и скрылась, оставив хвост: священников, монахов средних чинов. Они взялись за карабины, камни и топоры, а когда крестьяне, сцепив зубы, все-таки полезли на стену, стали убивать их. Башню залили водой, милосердный пар окутал ее и прикрыл людей на стене. На шеи нападавших щедро полился огненный вар. Рассвет набирал силу, привычные к ночному бдению монахи и священники били из карабинов и пищалей наверняка.

Крестьяне откатились от стены с криками, заполошным ропотом, маша руками.

Максим их больше не стыдил и не удерживал. Он уже чувствовал тот спад, когда военачальник не имеет права толкать людей на смерть, ибо она становится бессмысленной. Да и на него подействовал крестный ход на стене, вспомнились собственные скитания по обителям… Он удалился в свой шатер на озере, велел кормить народ.

На закате неутомимый Мишка Чертоус сговорил сотню отчаянных парней приступить к монастырю со стороны озера, где стена была пониже. Они собрали лодки и стружки, проволокли их в озеро по сухой протоке. К ним присоединилась пара сотен мужиков постарше. Поплыли с песнями, на берегу ударили в литавры.

Со стены дружно загремели пушки. Отчаянных парней осталась половина.

В ночь хоронили мертвых.

Пришло еще одно холодное утро. Оголодавшие крестьяне из табора не уходили, общество гомонило и соображало, что делать дальше. Максим позвал в шатер выборных лысковцев — Шестакова, Безрукого, Сидорова, казаков Чертоуса и Долгого.

— Замытились мы тут. Время на Арзамас итти.

— С иноками не управились, пойдем дворян крушить? — возразил Чертоус.

— В лесу мы их закрутим, числом задавим.

— Разве числом…

У Чертоуса не было желания идти на Арзамас. Лысковцы тоже мялись. Максиму в тишине стало казаться, будто он слышит шелест улетающего времени. Как всякий потерпевший поражение военачальник, он больше неприязни испытывал к своим, нежели к противнику. Он посидел, послушал шелест, неслышный Чертоусу, и вдруг его подняло и злобным ветром вынесло из шатра.

Глотнул сырого воздуха. Не время ссориться, не время орать на подчиненных. Скорее делать, что велит сердце, на то он атаман. Нерасседланный усталый конь стоял неподалеку, пожевывая в полусне. Максим на глазах у всполошившихся лысковцев вскочил в седло и свистом послал коня вперед.

За ним никто не двинулся. Конь ошалело скакал к воротам монастыря. Из бойниц и подошвенных щелей полезли граненые стволы пищалей. Осипов не смотрел на них.

— Отец Пахомий! — крикнул он.

Архимандрит явился, словно ждал.

— Што тебе, вор?

— Не лай меня. Я с миром. Отпусти Першу и прочих, омманом взятых, я уведу своих. Слово даю.

Пахомий хотел спросить, сколь стоит воровское слово, но призадумался. Смотрел на поле.

Бечевник Волги, пустыри за огородными кельями и берег озера были засорены праздным людом. На ярмарку такого съезда не бывало. Народ, конечно, страдный, к приступам непривычный. Но больно много. Станут держать в осаде, поразорят хозяйство. Из Нижнего вестей не поступило, считай — отрезаны. А воры своих привыкли выручать.

— Крест поцелуешь? Молебен отстоишь?

— Скоро обедня у тебя, отец святый. Впусти меня одного.

Вор оказался и смел, и обходителен. Пахомий велел приотворить калитку.

Осипов шел среди чужих, только что не рычавших на него людей. Пахомий, опасаясь, что не сумеет удержать их, увел Максима в верхнюю келью, где ждал их архиепископ Симон.

Никто не знал, о чем они толковали там. Монахи лишь отметили, что их духовные начальники и воровской атаман вышли к обедне не злые, а печальные. В церковь ввели захваченных крестьян и казаков. Максим едва взглянул на них. Стоял отдельно, благо монастырские сторонились его, словно чумного. При возгласе: «Изыдите, оглашенные!» — дико оглянулся и вздрогнул. Потом уставился на образ божьей матери, забыл креститься.

Он вспомнил, как уезжал из дому — почти не слушая, что говорила мать. У нее были, как у богородицы, две резкие морщины, по ним торили дорожки слезы. Одна морщина, верно, за младшего сынка, другая — за Максима. Лицо и лоб помяты мелко, будто затертая грамотка, которую никак посланец не довезет до господина. Он вспомнил, что сказала мать: «Не лей, Максимка, лишней крови!» Не о врагах она заботилась, а о его душе.

Душу его съедало тяжелое сомнение. Первая неудача показала, как может быть слабо его многотысячное войско. И поневоле гвоздила мысль: знал ли, угадывал ли это Разин? А если знал — зачем послал его? На гибель? Вспомнилось, что Степан Тимофеевич ни разу не заговорил с ним о Нижнем Новгороде и даже Арзамасе, будто не верил, что Максим может захватить их. Тогда — не для того ли послан был Максим, чтобы тысячами трупов крестьян и посадских заслонить казацкое войско под Симбирском от Долгорукова? На это намекнул сегодня в тихой беседе архиепископ Симон…

У ворот, пропустив вперед освобожденных, Максим с запоздалым вопрошанием оглянулся на Симона и Пахомия. Архимандрит смотрел надменно, Симон сказал:

— Сынок, смирись! Об чем мечтаешь ты, тому еще время не пришло.

Максим, не поклонившись, вышел за ворота.

Через час крестьяне сворачивали табор, грузили в лодки пушки и неуместно сиявшие литавры. Монастырские крестьяне и иноки ликовали на стене, «всяк себе доблесть приписуе». Они не знали, что Мишка Чертоус оставил в монастырской слободке своих дозорных.

 

7

Никогда Разин не испытывал такого раздражения против самых доверенных людей, как накануне решающего штурма Симбирского кремля. Особенно возмущали его родной брат Фрол и атаман Гаврилов. Они упустили единственное время, покуда Острогожск был в их руках, и были разбиты под Коротояком, а воеводы снова забрали Острогожск. Дзиньковский, сражавшийся на стороне Разина, был схвачен, многие казнены на месте.

Дурные вести шли из Астрахани, из глубокого тыла, каким привык уже считать Разин Нижнее Поволжье. Василий Ус болел обливой — кожной болезнью и постепенно терял власть над городом. Правили в Астрахани случайные люди из бездомовных, мечтавшие только о дуване. Больше всего Степан Тимофеевич опасался, что новые правители обозлят посадских.

И атаманы Осипов и Харитонов не выполняли указаний. Харитонов, правда, бодро прошел по черте, взял города до самого Тамбова. С Осипова иной спрос: крестьяне тысячами шли к нему, а он в Симбирск отправил едва ли сотню, да лошадей табунчик. Степан Тимофеевич опасался, что Максима увлечет первая удача, он возмечтает о Нижнем Новгороде, преувеличив силы мужиков. Разин не одну грамоту послал Максиму с требованием людей и лошадей. Князь Долгоруков застрял в Арзамасе, и того довольно. Судьба войны на это лето решится под Симбирском. Максим же только распылял силы в жалком состязании с Долгоруковым.

С первым ударом колокола к обедне Степан Тимофеевич заставил себя забыть о неудачах. Нынче служили особенно торжественно и искренне. Крестьяне и посадские низовых городов набились в церкви острога и Свияжской слободы, казаки в таборе толпились возле походных церковок-палаток. У них, в отличие от крестьян, крепивших молитвой готовность драться и умирать, осталось неискоренимо добычливое отношение к войне. Жертвенная обреченность крестьян была им непонятна и смешна немного.

За три часа обедни Разин побывал во всех церквах посада. Везде ему давали дорогу к алтарю, к лучшему месту, но он намеренно задерживался у дверей. Это выглядело как желание молиться с самыми незаметными людьми, хотя Степану Тимофеевичу просто удобней было уходить.

В последней церкви он задержался до конца службы. С паперти ее открывалась синяя долина Свияги, густая полоса тутовых садов и лес на той стороне. Церковь была просторней прочих, а народу оказалось меньше, так что всякий мог молиться как бы наособицу. Прихожане обращали поклоны и воздымали очи к избранным святым — посадской Параскеве Пятнице, крестьянским Косме и Дамиану, страннику Николе. Редко кто обращался к Спасу, привезенному из старого монастыря. В правом углу ее было изображено некое темное строение, тяжело придавившее зеленое взгорье. Что-то оно напомнило Степану Тимофеевичу, он совершенно отвлекся от хода службы и замер в глубоком и мрачном озарении.

Так — тяжело, неколебимо, мрачно — смолоду представлялось ему русское, основанное на неправде и несвободе государство. То зло, которое он ныне захотел разрушить. И вдруг он с неожиданным сердечным стеснением, с какой-то тоской предчувствия спросил себя: да разве хватит сил?

Хватит ли сил разрушить то, что создавалось в течение столетий. Ведь люди, построившие это государство, со времен Смуты заново укладывали бревно к бревну, а стоило одному венцу шелохнуться, решительно вгоняли в него железный штырь. Дворяне и бояре добились для себя великих льгот за счет всех остальных людей и не захотят отдать их, а стало быть, правители страны смогут положиться на них в любом испытании. Ну-ка, пробей эту стену, ощетиненную саблями и ружейными стволами, скрепленную цементом, замешенным на крови…

А, да в одних ли саблях дело? Власть — это и деньги, и приказные бумаги, крепящие не только посадских и крестьян, но и самих служилых, и нескудеющие запасы свинца, оружия, порохового зелья, — что рядом с этим два десятка разинских прелестных грамот да астраханская казна? Хитрое и несокрушимое строение возвели они на венце горы-России, а Разин со своим топором еще и до половины склона не добрался…

Горькие, ослабляющие мысли. Ко времени ли они сегодня? Ты замахнулся, надо бить. Там, на горе, те же люди из мяса и крови, ты уже бил их, они тоже могут бояться, и сомневаться, и подламывать свой злой, лукавый город изнутри…

Тяжко дышать… Не ожидая конца обедни, Разин быстро покинул церковь. Его догнал оружничий:

— Обедать, батько?

— К валу!

Насыпной вал, почти упиравшийся в стену деревянного кремля, черным горбом маячил в просвете главной улицы посада. Возле него скучали мужики с возами, привезшие по уговору хлеб для войска. Они опасались оставить возы даже ради обедни в городской церкви. Их низко подпоясанные кафтаны выглядели сиротливо на краю пустыря, под блеклым солнышком. А двое помоложе что-то делали у подножия вала, медленно помахивая брошенными лопатами. Разин подошел ближе.

Мужики вырезали ступеньки на склоне вала и укрепляли их колышками. Никто не поручал им этого, просто сработала привычка внимательных хозяев… Разин хотел окликнуть их, но вдруг от вида тощих спин, обтянутых пропотевшей крашениной, у него горячо стянуло горло.

У него не было устойчивого отношения к крестьянам. В его прелестных письмах прорывались даже нетерпеливые угрозы: «…а буде слушать не станете, и вам бы на себя не пенять…» Но чем больше их стекалось к нему в Симбирск, особенно из глубины хлебной России, от Максима, тем привлекательней казались ему эти работящие и молчаливые люди. Вал тоже насыпали и укатывали они…

Работа на себя… Разве все, что он совершил до сегодняшнего решающего дня, не обернется конечной, главной выгодой для них? Осипов верно говорит: в большом крестьянина не обмануть, он утробой чует неправду и зло. А Разину они поверили за одно слово, за одно обещание свободы. Им ничего другого и не нужно, одна свобода сообщает смысл их тяжелому, непрерывному труду — свобода работать на себя, а не на боярина. Уж как там дальше у них пойдет, теперь не угадаешь, но пока все крестьянство хочет освобождения и своей земли. Это желание у них яснее и настойчивей, чем у посадских, уже разъединенных бедностью и достатком. Ненависть мужика к помещику — как вечная мозоль, крестьяне дружнее всех поднимутся, вот только хватит ли у атаманов силы и умения построить из них войско? Степану Тимофеевичу казалось, что у него хватило бы умения. Сначала надо взять Симбирск.

Горло отпустило, он спросил с нарочитой строгостью:

— На приступ с нами пойдете, мужики?

Они растерянно помялись и ответили:

— Пойдем…

После обеда табор и посад затихли. Ничто не предвещало приступа, только дымились костерки за валом да мужички скрытно подтягивали пушки.

За час до захода солнца дико завыл рожок. На звонницах посада заговорили медные языки, в таборе заполошно грохнули литавры. И по тому, как густо выкатились на улицы люди, как потянулись по крутым мосткам к кремлю, стало понятно, что они давно уже не спали, а то ли в тишине давили остатки страха, то ли прикапливали злобу. Чем ближе к валу, тем дружней они кричали:

— Нечай! Нечай!

Мордве и черемисам слово «нечай» немного говорило, из их разверстых губ, обметанных скудным волосом, летели боевые кличи лесных и луговых родов. И каждый криком выбрасывал остатки смертельной тоски, и верил, верил… Степан Тимофеевич в окружении есаулов быстро шел к валу, к ступенькам, укрепленным колышками, а обгонявшие его крестьяне и посадские отмечали, что атаман не скачет, не красуется на коне, и торопились веселее. Костры уже трещали, выбивая в небо ошметья копоти.

Вал был укатан вровень со стеной. Она уже не выглядела неприступной, да и досталось ей за три недели: бревна расшатаны, расщеплены, дыры заделаны мешками с мукой и солью, углы осели в двух местах, так что и с малой лесенкой на нее можно было заползти. Если бы сверху не стреляли и не пихались копьями.

К подножию стены стали метать сухие бревна, поленья, хворост. Их груда должна была дорасти до середины стены, потом ее зажгут приметом. С водой у осажденных скудно. Одно условие — костер должен быть высок и дружен, иначе не займется… Разин внимательно смотрел на дровяной завал, решая, что ему делать с воеводой Милославским. Разве помиловать? Смысла нет, это не князь Львов, да и люди, которые получат раны и ожоги, не согласятся с атаманом.

Хворост и бревна уже торчали изо рва. Вдруг со стены упал зажженный факел. Дерево занялось. Наверно, в городе нашелся доброжелатель Разина, как находились они во всяком городе, только он исторопился, рано зажег дрова. Низ у стены обмазан глиной, горело без толку. Когда мужики полезли добрасывать дровишки, по ним стали бить со стены из всех пищалей. Первые мертвые и раненые свалились прямо в горящий ров.

Около часу так суетились, гибли зря. Дрова во рву сгорели. Не было там, в кремле, доброжелателей у Разина. Одни упорные, умеющие воевать враги.

— Таскай! — сорвался он. — Мечи! Жгуты соломенные кидай к стене!

Носили и метали. Очевидец рассказывал: «Воры мечут, а из города жгут». Кто кого перетянет.

Но никакое баловство с огнем не остается без последствий. Когда к низовому жару добавили раскаленные ядра, зазолотилась тесовая кровля, и ветер ахнул вдоль стены горячо, опасно.

У Степана Тимофеевича пресеклось дыхание. Кажись, не вовсе отвернулась от него удача.

— Не уставай, пали! — кричал он пушкарям, набранным в Астрахани, Царицыне, Самаре.

Они работали, раздевшись до рубах. Щипцами выхватывали ядра из костров, закатывали в жерла пушек. В медной утробе, в тесноте воспламенялся нечистый самодельный порох, и вся его черная сила, готовая разорвать ствол, выхаркивала огнепальное ядро в спесивую рожу воротной башни. Там оно сокрушало укосину и кровлю, разбрасывало отщепы бревен, и добавляло жару, и разгоняло людей с песком. Пожар всерьез занялся в четырех местах.

Разин не торопился бросать людей на приступ. Не из жалости к ним, ибо у него, как у всякого давно воюющего человека, исподволь отмирало это естественное чувство, замещаясь скаредными прикидками: ага, моих погибло на четверть меньше. Он ждал, когда дворяне и стрельцы покорчатся в огне и завопят о пощаде. Огонь будил в Степане Тимофеевиче гнев, давимый неделями осады. Теперь он даст ему волю, освободит себя…

Что-то белесое, похожее на домотканые полотна, затрепыхалось на стене. «Ванька Милославский порты обмоченные сушит!» — заржали казаки. Степан Тимофеевич усмехнулся одним краем опущенной губы, она у него в последнее время как-то перекосилась и закоснела. Он отвыкал не только жалеть, но и улыбаться. А все одно смешно воображать, как Милославский воспользовался даровым костром.

Белесые полотнища развертывались у очагов пожара и надувались горячим ветром, подобно парусам. Да то и были паруса, давно залегшие на симбирских складах для боевых стругов. Чего там только пе лежало: незнатные Милославские были расчетливы и запасливы; недаром покойная царица в юности грибы сбирала… Паруса были намочены в воде и уксусе. Они гасили ветер и глушили пламя. Сверху их поливали остатками воды страдавшие от жажды люди.

Уксусной острой вонью и паленой парусиной несло на вал. С вала по людям с парусами стреляли часто, но бестолково и не метко. Сквозь грохот не было слышно крика Разина, одни есаулы поняли его. По дымящимся головням они погнали людей на стену.

А на стене стояли насмерть со своими стрельцами московские дворяне — Иван Жидовинов, Василий Бухвостов и Матвей Нарышкин. Они замордовали, но научили людей стрелять и драться.

Пока стрельцы перезаряжали пищали и новоизобретенные ружья, нападавших косили дробовые пушки. На заряжание пищали уходило до десяти минут, на пушки — немногим меньше, а нападавших было много, и они слишком долго томились в ожидании решающего приступа. Их было невозможно удержать даже густой стрельбой.

Но там, куда по выступам стены, цепляясь за пробоины и мешки с солью, взбирались городские и деревенские люди, их ждали с саблями и боевыми топорами дети боярские, чьей службой-жизнью с отрочества была война. Сверху рубить сподручно, особенно когда твоей рукой движет не только долг, но и впитанное с молоком презрение к черным людям, и выстраданная в осаде ненависть. Поляков, шведов били с меньшим ожесточением, от шведов поражение было бы не столь обидно. Руки отваливались от усталости, от рукоятей с серебряной насечкой росли и лопались кровавые мозоли, казалось — все, больше и разу саблю не поднять. Но вылезала в проеме между бревнами распатланная голова или засаленный колпак, и злоба, родившаяся много раньше, чем ты и твой отец, вздымала руку и словно бы одной ее бессильной тяжестью крушила черепные кости.

Степана Тимофеевича тянуло в огненную свалку, как увлекает тяжелобольного в забытье. Смотреть со стороны на гибель не только множества твоих людей, но и последней твоей надежды хуже, чем умирать со всеми. Его удерживали есаулы: «Батько, тебя подстрелят, яко курицу, без толку!» Людей, карабкавшихся по стенам, смахивали, словно мальчишек с чужой шелковицы. Разин смотрел сквозь опадавший дым стоячими, сухими до рези, непривычными к слезам глазами.

Проклятый город. Бревенчатый завал на трудной, но, думалось, укатанной удачами дороге. Сколько ты крови пролил под этими стенами, атаман. Никак нельзя без крови. Они не за меня дерутся, за себя. Да разве они пошли бы умирать, не помани ты их свободой? Это они меня сманили, уловив последнюю возможность, когда еще не поздно испытать боярскую и дьяческую силу на излом. Детей, взращенных в привычном рабстве, свобода больше не поманит…

В канун покрова богородицы новые трупы закапывали мелко, присыпая землей от вала. Из кремля не стреляли, не мешали выволакивать мертвых из горелых завалов. Тягучий звон стоял над посадом и Свияжской слободой. И в кремле хоронили, отпевали в соборе. И зарывали необмытых — вода в единственном колодце едва сочилась.

Рассказывали, что во время приступа на стену забрался один монах, явившийся в Симбирск чуть ли не с Белого озера, от Никона. Его никто не называл по имени. Он заколол двоих детей боярских, но был изранен и сброшен в ров. Однако выбрался. Обмазался мельханом на конопляном масле с целебной травкой, выломал из садовой ограды посох и ушел неведомо куда. А к атаману попрощаться не зашел.

Есть на реке Карле татарская деревня Крысадаки. Первого октября оттуда прибежали дозорные и доложили Разину, что в Крысадаки вступил Барятинский со свежим войском. Степан Тимофеевич не засуетился, а подумал вдруг о постороннем: в поморских деревнях с приходом кораблей появляется множество крыс, они прогрызают стены амбаров и пожирают семена. Что означало слово «Крысадаки» по-татарски, он не знал. А только показалось, что по-русски в названии деревни сокрыт значительный и мрачный смысл.

Октябрьский вечер был холоден и ясен. Степан Тимофеевич, выстуживая душу, долго стоял на крыльце своей избы. Впервые он почувствовал, что в деле его наметился гибельный перелом. С жестокой откровенностью военачальника он вычислил, что войско его вряд ли потянет против полков Барятинского. Но он не испытал упадка сил — живое сердце вопреки расчету гнало по жилам кровь-надежду.

— Что жа, — сказал он есаулам. — Мы его били и вновь побьем.

Есаулы и сторожа вникали в суховатый голос атамана, улавливая в нем привычную уверенность.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

1

Пробуждаясь, князь Юрий Никитич расслаблял пальцы, сжимавшие во сне карающую саблю. Он и наяву думал о ней как о карающей, утяжеленной на конце стальным наростом елмани, отчего она падала на воровскую шею без лишнего усилия руки. В мирные ночи сны Юрия Никитича бывали далеки от повседневности, причудливы и сказочны; сны военные насыщались злобой дня.

Усиленный пехотой полк Барятинского шел к Симбирску. Возмущение, переходившее уже в какую-то невоенную, гадливую ненависть к ярыжной голи и мужикам, объединяло дворян и воеводу. Их путь лежал через деревни и городки, в коих восставшие обосновались как в отвоеванной стране. Ненависть к мужикам обызвестковывала сердца, они теряли способность к теплому биению, отзвуку на чужую беду и боль, помня только свою беду.

Возбуждая и натравливая друг друга, люди Барятинского готовили себя к последней схватке с Разиным.

Алатырский помещик Семен Силыч Степанов своими горестями не делился даже с князем-воеводой, хотя и был к нему ближе многих. Алатырь был сожжен, поместья вокруг него разорены. Успели его домашние уехать из деревни, чтобы сгинуть в Алатыре, или ворье настигло их на месте, никто не знал.

Полк шел не по короткой дороге от Казани через Тетюши — недоброй памяти селение, куда Барятинский, спасая, отвел своих рейтар; шли по проселочным дорогам, пересекая речки бродами, сильно уклоняясь к западу от Свияги. В самом начале марша, возле сельца Куланги встретили три тысячи татар и черемисов под командой казаков. Были у них и конные, и пешие, но изготовиться для правильного боя они не сумели, передовой отряд сбил их и расклинил. Черемисы разбежались по реденьким лесам, татары понадеялись на уносчивых коней. Шестьдесят семь человек были схвачены и казнены — порублены, повешены. Тогда впервые отлегло от сердца у Семена Силыча. «Это вам за моих задаток», — шептал он, наблюдая, как у виселиц работают холопы.

Среди захваченных оказался человек, чье присутствие в воровском войске особенно взбесило князя Барятинского. Ефрем Провоторхов был из немногих московских стрельцов, бежавших к казакам из своего полка. Юрий Никитич, жестоко допросив его, так и не понял, зачем он изменил: у него был дом в Стрелецкой слободе, торговое место и жалованье. Ефрем одно сказал: «Наши московские еще не раскачались, еще надеются без крови своего добиться». Барятинский велел его «расчетвертовать и на колье рассажать».

Стрельцы в полку Барятинского были повязаны домами, семьями, хозяйством в Казани и Москве. Солдаты же по подневольной жизни и муштре должны были сочувствовать бунтовщикам… Но тут — особая статья.

Новый солдатский строй, как многие изобретения Запада, был принят воеводами в урезанном и жестоком виде. Устав был разработан в армии принца Оранского, боровшейся за свободу Нидерландов. Теперь он использовался для удушения свободы. Еще Иван Грозный сообразил, что можно безнаказанно давить живую мысль народа, а потребные для казны и войны «художества» покупать у немцев.

Кроме боевого устава пехоты прикупили полковников, полуполковников и маеоров, имевших опыт европейских войн. Им дали толпу вполне бесправных мужиков, чтобы собрать из них боеспособную машину.

Стрелец хоть в домашней жизни самоволен, не все куски берет из дьячьих и командирских рук — торгует, пашет землю. Солдат же весь во власти офицеров. До потрохов — в прямом смысле. Это одно.

Другое — хитрый немецкий строй. Многим казавшийся дурацким препровождением времени — шаганье в ногу, построение в шеренги и скоморошьи повороты вдруг, — он определял не только тактику, но и образ мысли солдата. Бездумность и беспрекословность подчинения.

Немецким офицерам не сразу удалось внушить солдатам простую мысль, что при исполнении команды надлежит молчать. Русские офицеры тоже не сразу приучились к определенному чередованию слов в команде — от частного к общему: не «марш-бегом», а — «бегом-марш!». Но скоро учение пошло на лад, если офицеры не ленились и не пьянствовали (а у Барятинского не поленишься!). Солдаты рассыпали и строили ряды за полчаса — невиданная расторопность по тому времени. Первые две шеренги ершились пиками, третья плевалась пулями. Как всякая наука отягощается вывертами праздного ума, так и полковники играли солдатскими шеренгами, преобразуя их в розетки и прочие бессмысленные фигуры, словно для того только, чтобы убедить бояр и государя в неисчерпаемых способностях людей подчиняться самым идиотским приказаниям.

Зато, пройдя учение, солдат не думал о тех, в кого стреляет. Одна забота — выполнить команды. Вздвоить шеренги и стрелять — с колена, пригнувшись и в рост. Выбросить рогатки против конницы…

Немец кричал: «Kranendans!» — что означало: танец аиста. Двигаться в ногу и тянуть носок казалось глупым. Потом привыкли.

Зато колонна стала единым телом, единым ухом и единым глазом.

Мориц Оранский утверждал: чем больше у тебя военачальников в полку, тем лучше он дерется. Вот почему в отписках государю Барятинский и Долгоруков жаловались на дворян, не торопившихся в полки. Барятинский все же добился полного сбора. На роту приходилось три офицера, шесть капралов и семь ефрейторов. По методе того же принца Оранского роту сократили до ста человек.

Она стала воистину единым телом и единым глазом, ибо на другой глаз, позволявший объемно видеть, что ты стреляешь в братьев, солдаты дружно окривели.

Высокая наука не понадобилась князю ни на речонке Карле, ни у деревни Крысадаки. Татары, черемисы и мордва еще три раза учиняли бой, надеясь задержать Барятинского. Он разгонял их, не беря пленных. Драгуны — татарские мурзы и русские дети боярские в охотку секли их саблями. Пехоту князь берег для главного сражения.

Он торопился: воевода Милославский мог не выдержать приступа. На князей Урусова и Долгорукова надежды не осталось. Урусов просто отказался выйти со своими полками из Казани, крича Барятинскому — ты-де мне не начальник, я на тебя плюю! Сей трус Барятинскому был понятен до прозрачности… Но он не понимал, как Долгоруков, имея такое войско и военный опыт, может отсиживаться в захолустном Арзамасе. И чем яснее осознавал Барятинский чужое нерадение, тем жестче становился собственный его боевой настрой, и тем теплее было чувство к Милославскому: вот уже месяц, как тот с ничтожными силами связывал многотысячную армию Разина.

Ништо, они вдвоем раздавят вора и отыграются на Урусове… Барятинский гнал полки вперед, обозные кобылы сбивали холки, пехота — ноги и зады, если случалось прокатиться на телеге по растревоженной копытами дороге. От Крысадаки пошли не прямо на Симбирск, а в городок Тагай на черте.

Жители бросили дома, сбежали к Разину. Юрий Никитич решил идти к Симбирску с юга, отсекая дорогу на Дон. Для воеводы Урусова в Нижнем Новгороде были наделаны струги. Послать бы их к Симбирску, и Волга была бы перекрыта. Князь уже думал о преследовании казаков, в своей победе он был уверен. Очень хотелось захватить Разина.

О пленении самого страшного государева преступника мечтали многие дворяне. В самый блаженный для походного человека предсонный час им представлялось, как они вяжут атамана и сами сопровождают его в Москву. На Постельном крыльце государь жалует им руку и говорит удивительные, возвышающие слова. Их станут передавать друг другу дети, внуки… Добраться до воровского атамана хотелось не только ради наград, но и для возвышения рода.

Семен Силыч Степанов не мечтал о возвышении рода, потому что запретил себе думать о пропавших детях. А без семьи ни новое поместье, ни золотой на шапку не были дороги ему. Куда дороже покарать виновника его, Степана Силыча, несчастья и бедствий всего дворянства. С бескорыстием сословной ненависти он мечтал даже не пленить Разина, а задушить его руками в грубых боевых рукавицах.

Едва со склона долины заболоченной Свияги Степанов увидел вал с запорной башней — начало оборонительной черты, сердце и ум его сжало напряжение высочайшей силы. Как чуют гибель, так он предчувствовал минуту, когда сбудется его простое и страшное мечтание…

Барятинский словно нарочно поставил войско в невыгодное положение: черта и Свияга преграждали ему путь к Симбирску. У Разина оказывались три оборонительные линии: вал с башнями, шанцы на склоне долины и деревянная стена острога.

Однако Разин, тоже уверенный в победе, вышел на поле. С ним были конные казаки и несколько тысяч пеших татар и черемисов — в полном соответствии с законами военного искусства. Как выяснилось позже, посадских и русских крестьян он оставил в шанцах и остроге, чтобы придержали Милославского.

Утром первого октября среди кустарников и редких топольков на дне долины показались первые летучие разъезды, потом — толпа пестро одетых нерусских людей. «Разворошили мы осиное гнездо», — подумалось каждому, увидевшему эту плотную толпу, спаянную не боевым порядком, а той же бесповоротной ненавистью, какая жгла дворян.

Перед впадением речки Сельд свияжская долина расширяется, разваливаясь долгими, ленивыми склонами. На таком склоне, неприметно переходящем в пойму, и сошлись тысячи вооруженных людей, чтобы решить, кому владеть и править этой щедрой — пашенной, сенокосной и лесной — землей.

Пока татары, черемисы и мордва под крики казаков стягивались во что-то вроде боевых колонн, Барятинский успел, по его словам, «разобраться и устроиться», то есть: поставил пехоту в шесть разреженных шеренг, готовых сдвоиться по команде; между взводами по сорок восемь человек установили пушки — медные и обтянутые кожей; рейтары образовали на крыльях ударные колонны но четыре сотни в каждой; отдельно расположилась сборная дворянская конница с рядовыми-холопами, сильная не наукой Морица Оранского, а возмущенным духом и глубинным пониманием боевого приказа.

Пик было много меньше, чем карабинов, ружей и пищалей. Повзводное расположение цепью в шесть шеренг сильно снижало потери от пушечного дроба. Устроившись и изготовившись к стрельбе, солдаты уже спокойней наблюдали, как разинское воинство, крича и потрясая топорами, списами-самоделками и знаменами, пошло на них.

На перегибе склона начинался небольшой лесок. С его окраинной полянки видна была вся долина Свияги. Юрий Никитич сразу отметил ошибку Разина: его пехота двигалась неравномерно, иные робко поотстали, шедшие впереди образовали глубокое, человек по тридцати — пятидесяти, построение. Пехота в нападении дерется первыми пятью — шестью рядами, поэтому ее и надо раздвигать вширь, крыльями охватывая неприятельские «рога». Когда между противниками осталось около двадцати сажен, Барятинский велел ударить в полковой набат, а полуполковники с маеорами скомандовали: «Вздво-ой!»

Солдаты совершили неуловимое перестроение, после чего передняя шеренга пала на колени, вторая пригнулась, третья установила высокие сошки. Тройные ряды стволов, окаянно-пустых и черных, как бесовские глаза, уставились в лица наступавших. Те невольно замытились, придержали шаг, и тут пропела новая команда: «Па-али!»

Команда устарела: у ружей, закупленных в Голландии и Швеции, были не фитили, а колесцовые замки. Три залпа почти слились, а опоздавшие поддакнули, будто последние гвозди в чьи-то ладони вбив. Мгновение спустя рванули пушки — плотно, мощно. И все железо и дорогой свинец пошли в дело, не пропали.

Столь точный и безжалостный удар способен был рассеять любую толпу. Но черемисы и татары, обстрелянные на приступах и теснимые сзади казаками, не побежали. Они свою решимость копили слишком долго, чтобы теперь бежать… В солдат откуда-то сбоку стали стрелять пушки, а там и пули полетели. Ружья и карабины у черемисов были не казенные, зато обихоженные не хуже домашней скотинки. Всяк изощрялся в способе заряжания: иные заливали пулю в сало, чтобы была убойнее, иные разрезали на четыре части, а кое у кого из вовсе потерявших совесть водились страшные нарезные стволы.

Били не враз, но густо, и солдатские взводы выгнуло дугой, подобно парусу. С обеих сторон кричали, больше пока от страха и вида крови из свежих, не успевших наполниться болью ран. Но русские и наемные полковники завыли: «Стоять, собака, волчья сыть!» Их голоса были страшнее выстрелов.

И снова — залп из свежезаряженных ружей и карабинов. Хвостом кометы тянется звон в ушах. И новый условный гул набата, и поднятые знамена рейтарского полка, и вопль рейтарского полковника.

Два эскадрона пошли на медленной рыси, будто нарочно давая вражеской пехоте изготовить пики. Казаки, до времени не вылезавшие под пули, не двинулись навстречу. Ждали, когда рейтары, налетев на густую щетину пик и рогатин, отвалятся не жравши. Стрельба затихла, встречь боевым меринам твердо и едва не весело смотрели газельи очи черемисов, лесных людей-мари, привыкших брать медведя на обожженный кол.

Они не знали, что рейтары внимательно заглянут в их глаза, прежде чем выполнить положенное по уставу. Как только стали различимы белки, рейтары потянули кто правый, кто левый повод, и оба эскадрона развернулись вдоль фронта. Они пошли, нелепо подставляя под выстрел беззащитные бока коней. Ни черемисы, ни казаки не понимали, зачем вся эта пыль и слитный стук копыт. Когда же эскадроны растянулись вдоль ощетиненных рядов, каждый рейтар вытянул руку с тяжелым пистолетом и ужалил ближнего человека горячей пулей.

Это было известное «караколе», бесовское изобретение немцев. Пистолет стрелял шага на три, дальше его убойной силы не хватало. Он употреблялся в рукопашной да вот еще в таких маневрах. Караколе требовало долгого обучения не столько рейтар, сколько коней, ибо они сбрасывали всадников, услышав щелканье и скрип взводимого замка. Но — странно, в бою в них тоже вселялся дьявол, они терпели и грохот пушек, и рявканье пистолетов возле чувствительного уха. Зато сразу после выстрела они сами пускались в галоп и уносили всадников на безопасный и тихий простор.

Тем временем пехота снова запыжила заряд. Сотни железных сошников трижды вспахали человеческую плоть. Как сказано о северных крестьянах — «оне свои пары двоили и троили нелениво…». С какой-то стыдливой торопливостью падали, утыкались в землю уже ненужные пики. Лесные и луговые люди подались назад, задние путались и не пускали их. Сердитая возня завязалась меж ними… Еще одно караколе жигануло по дрогнувшей пехоте Разина.

— Мы сорвали их! — крикнул, вытягиваясь на коротких татарских стременах, Юрий Никитич.

Он поднял своего коня в галоп, забыв, что воевода не должен красоваться в первых рядах. Сражение требует хозяйского присмотра… За воеводой потекла дворянская конница, предвкушающе посвистывая саблями. Сорванных воров осталось истребить.

Но что-то в суматошно гомонящей, толкающейся толпе менялось, перестраивалось. Конные казаки сжимали ее с боков и сзади и разрезали на управляемые части. «Не пущай!» — подбадривали сотники. Горячие бока коней, удары саблями плашмя по головам и спинам, простая, любому черемису понятная ругань приводили пеших людей в память и в подчинение. В считанные минуты переломился их неустойчивый настрой, подтаял ужас перед пулями, кому-то стало стыдно, кого-то потеснила оскаленная морда мерина, и стало проще остановиться, чем бежать, до многих дошли казачьи крики-наставления:

«Сорветесь — всех порубят!» Это и что-то еще, едва угадываемое, почти неуправляемое, что вопреки смертному страху бросает живое существо навстречу гибели, помогло казачьим есаулам направить пеших на солдат Барятинского. Израненная масса тяжело ударила по всему фронту, естественно проникла в щели и слабины между взводами и смешалась с солдатами в неразъемной рукопашной схватке.

На отсечение дворянской конницы пошли семь сотен казаков во главе с атаманом.

«Люди в людех мешались, и пушечная пальба была впритип», — доносил позже князь Барятинский. Наверно, это было дико, когда на расстоянии, приличном для пистолета, ревела и блевала дробом пушка — в своих, в чужих, в крутую человечью кашу.

Разин не лез в опасность без ума и умел угадать тот единственный случай, когда головщик должен оказаться впереди. Дворян нельзя было допускать к дерущейся пехоте, всадник с саблей имеет слишком много преимуществ в смешавшейся толпе. Он повел казаков в обход горячей, брызжущей пулями свалки, выкликая тех конных, кто поневоле залез в нее. И тут его ударило как бы поленом по ноге.

Пищальная пуля пробила сапог и мякоть. Скакавший рядом есаул окликнул казаков — у кого есть корпия? Не стал пугать, что атамана ранило. Комок смоченной водкой корпии сунули прямо за голенище и поскакали дальше. Аргамак дергался и фыркал от запаха свежей крови, Степану Тимофеевичу становилось все больнее. Но чем ближе и различимей становились всадники в цветных ферязях и мантелях, тем дальше отступала догадливая боль.

Шли в лоб. Числом почти на равных. И совершали одинаковую, обычную ошибку: у кого кони были резвей и сердце крепче, оказывались сильно впереди, а у отставших — примерно трети — то непривычный мерин засечется, то дрогнувшая рука сама придержит повод и губы никак не складываются для свиста, которым посылали коней вперед. Оба отряда излишне растянулись, решительного удара — грудь в грудь — не получилось, а завязалась та же схватка, что у пехоты. Только пореже, попостнее заварилась каша, и пушки не стреляли в скопления людей. Разве жахнет пистоль над ухом, а больше сабля, сабля, сабля… Звон, свист и злорадный, и больной вопль — чаще лошадиный, чем человечий. Люди выкладывались в рубке до конца и умирали с бессильным выдохом.

Алатырец Семен Силыч Степанов не ввязывался в свалки и поединки. Он только отмахивался саблей, то проникая в гущу казаков, то обходя дерущихся по крутой дуге. Искал свое. На него не больно и налетали, всяк выбирал противника похилее и — неистребимая казацкая закваска! — одетого поярче, побогаче. Еще и то выручало Семена Силыча, что двое детей боярских, уведав его поиск и тем же тщеславным недугом пораженные, прикрывали его… Их вынесло на край поляны, к редколесью, куда на последнем издыхании отползали раненые кони и незатоптанные люди. Трое небедно одетых казаков, не слезая с коней, что-то делали с четвертым — видимо, раненным в ногу и задетым саблей по предплечью. Останавливали жеваным листом кровь, увязывали серой тряпицей.

Парсун — портретов атаманов — тогда еще для розыска не делали. Дети боярские в лицо не знали Разина. Но у одержимых страстью случаются озарения, соизмеримые с их ненавистью. Один из детей боярских только пробормотал: «Не сам ли Стенька?» — а Семен Силыч уже поверил: он! Когда он дослал своего злого, недавно холощенного жеребца, один из казаков крикнул:

— Батько, поберегись!

Все трое развернули коней навстречу Семену Силычу, но налетели на обогнавших его в азарте детей боярских, рубак заядлых. Увязли, закрутились по поляне. А жеребец Степанова, взбешенный всем, что ему пришлось пережить за день, голодный и отупелый от выстрелов и крови, ударился о грудь черного аргамака, словно в бревенчатый замет. Аргамак вцепился в его подстриженную гриву, потную и колючую, поволок по кустам, не слушая руки хозяина.

Разин почувствовал, как что-то цепкое и жесткое захватывает его за горло и отжимает подбородок. Всей тяжестью земли сволакивает с седла — головой вниз. А собственное его израненное тело не только не готово к напряжению борьбы, но просит пощадить, не бередить кровоточащих дыр. Из задранного, сдираемого стременем сапога прямо на лицо потекла кровь. Оба разом оказались на земле — Разин и Семен Силыч, только алатырец вывернулся наверх, и руки его сами, как голодные, замкнулись на горле атамана.

В этих руках — неумолимых, живых и жадных — скопилась, чудилось терявшему сознание Степану, вся сила, против которой он поднял множество людей. Ее, жадной силы, оказалось больше, чем он думал. Вот она, навалилась на него — неумолимо, тяжело и душно.

Казаки, зарубив одного сына боярского и не догнав другого, вернулись к атаману. В Семена Силыча воткнули саблю. Разъяли руки, так и не утолившие последнего голода. Бросили беспамятного Разина поперек седла и помчались по склону и пойме прочь от боя, к валу с запорной башней.

Барятинский подал новую команду. Рейтарские шквадроны пошли тяжелой рысью туда, где резали друг друга пешие. Ротмистры действовали по уставу: «Кто может положиться на своих людей, пусть переходит в галоп в пятнадцати шагах от неприятеля. Капитаны на флангах окликают по именам своих солдат, вахмистры сзади подгоняют трусов». Рейтары расклинили сцепившуюся пехоту, пропустили внутрь своего строя растерявшихся татар и черемисов и стали обрабатывать их саблями и палашами. Пик конные больше не употребляли: как выяснили военные лекари, пика скользит по кости и не наносит опасных ран… Пешие, уже потерявшие себя, подались за казаками к валу, к маячившим вдали церквам и монастырской звоннице. Кто успел пролезть в ворота запорной башни, пока их не закрыли, те временно спаслись. Прочие встретили смерть и плен уже в сумерках.

Четыре пушки, литавры и четырнадцать знамен, взятые с бою, не радовали князя Юрия Никитича. Он долго стоял над телом Семена Силыча. Ждали — уронит хоть слезу. Он стал ругаться: сколь вас учить, дети боярские, что драться надо кучно, а загонять — по правилам, описанным в охотничьих «путях»… Был бы у нас ныне Стенька в руках.

Из ста двадцати пленных он велел двадцать порубить, а остальным сказал:

— Заутра потянете мосты через Свиягу, наскоро. Иначе перевешаю.

Под звездами молились Сергию Радонежскому, древнему покровителю русских воинников.

 

2

В волоковое оконце избы, протопленной и выбросившей дым, плевался дождь. Максиму становилось знобко, когда он представлял, как тысячи крестьянских семей ютятся по лесам. Они скрывались от отрядов Щербатова и Леонтьева, товарищей воеводы Долгорукова. Крестьяне были убеждены, что дворяне, собравшиеся наконец в необходимом числе, порубят их детей и жен.

Максиму же никак не удавалось объединить крестьянские ватаги для наступления на Арзамас.

Дружно восставший Алатырский уезд не чувствовал главенства Осипова. Как только он уехал в Ядрин, там появились свои головщики — частью из казаков, частью из местных мурз. Не сговорившись с Осиповым, они пошли на Арзамас и были, разумеется, разбиты воеводой Леонтьевым. По слухам, он двинулся на север, против главных сил Максима.

Максим пытался собрать крестьян сперва к Ядрину, потом — к селу Мурашкину. Те плохо понимали, что для общего дела надо надолго бросить свои деревни и одолеть десятки верст до военного табора. Дворяне тоже туго собирались в войско Долгорукова, но приказная машина в конце концов сработала, к первой половине октября в полках было довольно начальных людей — основы их боеспособности. Крестьян же — ни учесть, ни собрать. В конце концов Максим остановился на Мурашкине, потому что здесь было и многолюдно, и хлебно. Надежду на приход крестьян, посадских и мордвы с юга убила в нем окончательно одна женщина, старица Алена.

Он встретил ее отряд в одну из своих бессмысленных, суетных поездок. Ему и раньше доносили о монахине, крестьянской вдове, сбежавшей из глухого монастыря и то ли ведовством, то ли страстным словом собравшей несколько сот крестьян. Женщинам при желании многое удается лучше, чем мужчинам, они умеют отдаваться делу, как и страсти, безоглядно, непостижимым образом сохраняя приметливость и трезвость. Крестьяне же не только чуяли в Алене родную, понимающую душу, но и поверили, и скоро убедились в ее способности угадывать замыслы воевод и обходить их. С Леонтьевым Алена не связывалась, нападая на дозоры и небольшие гулевые отряды, а главное… Вот главное-то она и выложила обозленному Максиму во время их единственной встречи в разоренной усадьбе боярина Ртищева.

Приказчик Ртищева сбежал с деньгами, его жена, освобожденная Максимом от огненной пытки-вымучивания, уплелась через леса на север, боярский дом мужики разорили, растащив по избам имущество и даже часть делового леса. Ночуя в нем, Максим с оружничим растопили изразцовую печку, отогрелись и утром уже собрались уезжать, когда во двор явилась толпа крестьян. Странно, что они не шумели и не выдавливали слюду из окон, а бережно сопровождали кого-то, словно больного. «Старицу привели захоронки ерышевские искать», — объяснил шустрый оружничий, перемолвившись с сотским.

Крестьяне были убеждены, что приказчик Ерышев увез с собой не все прикопленное серебро, просто не смог поднять. Значит, закопано или припрятано где-нибудь под соломой, в стенах, под стрехой. Про старицу Алену говорили разное, и уж конечно ей открывались тайны кладов. Она либо сама верила в свои особые способности, либо для пользы дела не разочаровывала крестьян.

Как только она с отрядом вошла в деревню, к ней подослали старосту. Пришлось работать.

Алена оказалась моложе, чем ожидал Максим. И миловидней. Только в минуты сильного и невеселого напряжения, каким оказался для нее поиск захоронки, лицо ее старчески отекало, бескровно блекло, а глаза становились несчастными. Максим, выйдя во двор, смотрел на нее издали, не высовываясь из толпы, но она сразу его заметила и закогтила взглядом.

Крестьяне потащились за нею в верхнюю светелку, отыскали в потаенной нише-печуре какие-то серебряные ложки и братинку, изумленно кланялись провидице. Она торопилась отделаться от них, ей явно не давал покоя Осипов, есаул самого Степана Тимофеевича. Оружничий позвал ее в горницу, но она не сразу пошла, а сперва с излишней строгостью долго наказывала мужикам, чтобы ее людей покормили, но отнюдь не поили вином.

С Аленой пришел казак, назвавшийся атаманом. Осипов едва помнил его по Симбирску — он, кажется, отправился с Харитоновым в Саранск. После Саранска он где-то встретился и столковался со старицей, подробностей никто не знал. Атаман явно ходил в подручных у Алены… Максим намеренно спрашивал только ее:

— Каков твой умысел? Так и останешься по уезду в одиночку шастать?

— Што ли к тебе итти?

Какой-то озорной смысл вложила Алена в свои слова, и сама зарумянилась. Максим не дал воли соблазнительной мысли:

— У меня войско. Пойду на Арзамас. Всякая пика на счету.

Алена задумалась. Казак, Аленин атаман, нетерпеливо поскрипывал лавкой. Максим присмотрелся к нему. Он был здоров, хорош собой, и только. Возможно, он послужил последней каплей, переполнившей Аленино монастырское терпение, но в боевых делах она верховодила сама. И Максим, хотя и понимал, что на Алену можно повлиять через казака, с брезгливостью откинул эту возможность.

Аленины черные глаза в упор смотрели на него, зрачки дышали. Она за считанные минуты обернулась новым человеком, почти уже не женщиной.

— Атаман! Мы, крестьяне, иным возьмем. Войско твое князь Долгоруков разгонит по лесам. Тогда и начнется наша крестьянская война. Вся земля против дворян ощетинится, яко еж. Из-за всякого древа — пуля али топор. С эдаким войском им не управиться, их мало, атаман. А когда все в сборе, они управятся, драться полком они умеют.

— Мы что же, так и будем, как волки по лесам…

— Волков сколь ни истребляют, а они живут. Так и мы.

— И ты?

— Я уж начала свою войну. От меня ни жизни, ни покоя помещикам не будет. Ежели все станут драться, как мои робяты, боярской власти в наших уездах не бывать. А через год-другой и Москва развалится, она ведь нашим хлебом да майданами жива. Не станет майданов, казне торговать нечем, а хлеба не станет…

— Вы первые от голоду помрете.

— Год-другой перетерпим, атаман. Мы не балованы. А вот дворяне не обыкли голодать, да и посадские.

— Посадских тоже, стало, решила приморить?

— В городах все зло. Доброго там нет. Посадским до нас тоже дела нет, им бы нашим хлебом да мясом торговать, задешево скупая с возов.

Прорвалось давнее соперничество крестьян и горожан, оберегавших свои торговые права. Не ко времени, затосковал Максим. Сперва бы власть переменить, потом считаться. Алена торопилась.

— В Нижнем, я верно знаю, посадские готовы отворить ворота, — терпеливо заговорил Максим. — От Алатыря до Козьмодемьянска все города наши. Нам ныне все силы собрать в един кулак, ударить по государевым войскам.

— По боярским, — строго поправила Алена. — Государь ни при чем, его омманывают. Он нас, крестьян, жалел бы, если бы знал.

Максим не стал с ней спорить. Он мало размышлял о государе. Он столько крестьян привел уже к присяге самозваному царевичу Нечаю, что святость царской власти незаметно полиняла.

— Мне помогать не хочешь?

— Тебя побьют, — просто и убежденно отвечала Алена.

Максим в последний раз заглянул в ее дышащие глаза и пожалел старицу Алену, обреченную на недолгий путь одинокой мстительницы. Она немного зла наделает дворянам, но это зло запомнится надолго. Бог ей судья.

И дня не проходило, чтобы Максим не слышал о подвигах Алениной ватаги. Она жестоко выжигала помещичьи усадьбы, искореняя само дворянское семя с неженской, да и немужской безжалостностью, разбила и истребила два отряда из полка Леонтьева, потом следы ее пропали где-то к западу от Арзамаса. На некоторое время она притихла, будто высматривала добычу пожирнее. Максиму передали, что сами воеводы Леонтьев и Щербатов начинали утро с вопрошания — что слышно про старицу Алену? Про атамана Максима Осипова они небось не вопрошали…

В чем-то она была права. А если Максима разобьют под Арзамасом, тогда права во всем.

В подобных мрачных размышлениях и догадках Максим пережидал непогоду в селе Мурашкине. «Ждем ведро, — твердили старосты и сотские. — Како в лесу хождение в дождь, куст шевельни, онучи мокрыя!»

В Мурашкине Максима настигло письмо Степана Тимофеевича.

Оно давно блуждало между Симбирском и приволжскими селами, посланца заносило в разные интересные дела, потом пришлось скрываться от Леонтьева… В письме коротко говорилось о сражении с Барятинским. Из посланца Максим вытянул подробности. Получалось, что войско Разина окружено и прижато к Волге, боевой дух утерян, и сам посланец не знал, чем кончилось это несчастное дело. Разин настойчиво звал Осипова в Симбирск.

Угадывая беду, Максим утешал себя одним: если сумеет он разбить Леонтьева, то двинет в Нижний Новгород во главе тысяч посадских и крестьян. Он в раздражении уже внушал себе, что их крестьянское дело — чужое Разину: «Он еще как бы вовсе не бросил нас…» У него были основания надеяться на Нижний Новгород.

В соседней горнице, попивая брусничный сбитень на меду, другой день сидели нижегородские посадские. Они привезли уже второе приглашение Максиму явиться под стены города. Ему и брать их не придется, черные сотни Нижнего уверяли, что «город вам, конечно, сдастца!». В этом же были убеждены крестьяне ближнего к городу Закудемского стана. Сам воевода Голохвастов не надеялся защитить Нижний, крестьяне перехватили его испуганное письмо Долгорукову. Дороги между Нижним и Арзамасом были прочно заняты крестьянскими отрядами, вплоть до Лисенского перевоза на Оке. В главном каменном городе на Волге можно было зимовать и отбиваться от царских войск хоть десять лет, подобно инокам Соловецкого монастыря. Возможно, взятие Нижнего Новгорода решило бы исход войны, заставив бояр пойти с Максимом на переговоры.

Сперва надо разбить Щербатова и Леонтьева. Их по дороге в Нижний не миновать. А если и минуешь, они пойдут к Симбирску, объединятся с казанскими полками и добьют Разина. Куда ни кинь, все клин.

Стараясь не терять ненастного времени, Максим подбирал из выборных крестьян решительных людей на должности сотников, проверял уменье пушкарей, считал запасы пороха и свинца. Много оружия осталось у крестьян, продолжавших осаду Макарьева монастыря во главе с Мишкой Чертоусом. Максим пытался надавить на Мишку, чтобы со всем нарядом и крестьянами шел в Мурашкино. Пригрозить ему было нечем, на смертную казнь рука не поднималась, страшно было заводить кровавую рознь среди казаков. Зато из Лыскова привезли новые знамена, шитые по алому шелку и киндяку серебряными травами, колосьями. Лысковцы говорили: «Пущай глядят бояре-воеводы, что не с одними голиками бьются, а с домовитыми людьми крестьянского звания». На молебне в мурашкинской церкви знамена были освящены и розданы податаманам-казакам.

Беда — посадские пе торопились в полевое войско, под алые знамена с травами. Крепили оборону в Ядрине, Козьмодемьянске, Курмыше. Из-за этого в войске не хватало пищалей и карабинов, оружия городского. Крестьяне, однако, не унывали, пророчили почти всерьез: «Арзамас возьмем, Москва сама сдастся».

Служил молебен и святил знамена отец Иван из Лыскова. Он разругался с Мишкой Чертоусом, назвав его за баловство с Макарьевым монастырем «стяжателем хужей боярина Морозова». Бесстыдный Чертоус ответил астраханским присловьем Разина: «А чим я вам не боярин?»

Вечером двадцать первого октября дозоры донесли, что воеводы Леонтьев и Щербатов остановились в десяти верстах от Мурашкина. Задержка объяснялась тем, что около недели они вылавливали по лесам крестьянских жен и стариков.

Всю ночь по подсохшим проселкам отволакивали за завалы пушки. Податаманы в последний раз выслушивали наставления Максима. Он объезжал засады и табор под Мурашкиным, присматривался к людям. Крестьяне заметно помрачнели, но настроены были неробко. Максиму почему-то все попадались остроносые, сухие и ушловатые лица, в маленьких глазах — живая готовность ко всякой шкоде. Задиристые мужики. Может быть, в этих местах порода подобралась такая, недобродушная. А женщины, заметил Максим, выглядели то привычно сердитыми, цепкими, то вдруг — несчастными. Они кормили мужиков горячим, как перед отъездом на дальний покос, и скупо, милостиво улыбались, когда молодые начинали красоваться перед ними с оружием.

Бессонный отец Иван тоже ходил по табору, по избам в Мурашкине и тихо беседовал с крестьянами — наверно, об одном.

 

3

Летела ночь. Степану Тимофеевичу было тошно, он устал от боли в простреленной ноге и рубленом предплечье, от сильной потери крови и ясного, как приговор, сознания гибельного окружения. Оклики со стороны Свияги, из ненастной осенней тьмы, замкнули в его сознании какую-то страшную черту: сломалась его удача, служившая четыре года. Притомилась. Надо было решать, что делать дальше, а думать не моглось до тошноты.

Есаулы свое уже надумали. Они давно выработали взгляд на войну как на чередование разумной доблести и вынужденного вероломства. Благородные поступки-жесты были скорее исключением на войне, чем законом. Обдумывая, как вернее обеспечить бегство, неизбежно следующее за поражением, они не терзались совестью, а просто принимали одно из обычных в казацкой жизни горьких решений. Глядя на их одеревеневшие лица, вслушиваясь в короткие и тихие переговоры, Разин чувствовал их правоту и сам проникался ею. То, что его точило при мысли об обреченных людях, все еще суетившихся задиристо и бесполезно под стенами кремля, реального значения не имело.

Как донесли дозоры, за сутки полки Барятинского «рассекли вал» и подошли к кремлю со стороны, не огороженной стеной острога. Здесь были только шанцы, сделанные по указанию Разина. Людей из них пехота выбила, и воевода Милославский впервые за четыре недели смог сделать вылазку навстречу Юрию Никитичу. О чем они договорились, нетрудно было догадаться: главные силы Разина скопились на посаде, заутра их зажмут в клещи, перестреляют и изрубят.

Вырваться из котла можно было только Волгой. Стругов и лодок хватало не на всех. Главное же — Барятинский, уведав, что войско грузится на струги, ударит на бегущих сверху, по откосам, перестреляет и перетопит.

Тем более что толчея и паника при посадке неизбежны… Спастись возможно одним путем: метаться в струги тайно. Ночью.

Конечно, многие могли бы прорваться по долине Свияги на юг и запад, в степи и леса. Пехота Барятинского вся подтянулась к кремлю, на наведенных мостах стояли слабые дозоры. Но у казаков уже не было прежней осведомленности о противнике, стало не до разведки. Барятинский же сделал хитрый ход: отправил своих рейтар на ту сторону Свияги и велел перекликаться и шуметь. Все в войске Разина были убеждены, что путь через Свиягу отрезан наглухо.

Есаулы и Степан Тимофеевич, с которого нельзя снимать ответственности за принятие решений, задумали жестокий отвлекающий маневр. Казаки выехали на посад и в табор, призывая ярыг, посадских, пришлых крестьян и черемисов в последний раз ударить по кремлю. Захватив кремль, внушали они обеспокоенным, растерянным людям, в нем можно отсидеться, князь же Барятинский окажется в их нынешнем положении, между стенами и полевым войском Степана Тимофеевича. Уговорить их было легко, у них иного пути и не было: из темной пропасти долины Свияги их голосами рейтар окликали ангелы смерти.

Вряд ли хоть кто-то из казаков надеялся, что приволокшиеся за ними астраханцы, самарцы и саратовцы, крестьяне и черемисы в последнем отчаянии возьмут кремль. Они догадывались о замысле есаулов и были согласны с ними, потому что не хотели умирать. Когда ко рву были подтащены огненные приметы, почти вслепую забили пушки и пищали, казаки потекли в овраг.

Да и среди оставшихся немногие верили в возможность взятия кремля. Умом они рассчитывали просто отвлечь воеводу Милославского, не допустить его вылазки в долину Свияги, где Степан Тимофеевич громит рейтар.

А сердца их прощально грело мечтание о свободе, ради которой они поволоклись в такую опасную даль, и вот она сгорает последним огненным приметом в глубоком рву. Уж слишком щедро они хлебнули воли, чтобы спокойно, скрытно расползтись по норам… Им невозможно стало жить по-старому. И они лезли на обугленные стены, ловили пулю или удар клевца, пуще смерти боясь утратить последнее душевное прибежище: веру в Степана Тимофеевича, единственного воеводу черных людей.

Разин со своей широкой лавки, где его знобило под тулупом, не мог не слышать выстрелов и криков людей, идущих на последний приступ. Можно примыслить душеспасительную версию, будто он истерзался в сомнениях и даже рвался погибнуть вместе с ними. Кто знает, в том его болезненном, помраченном состоянии, измученный двумя бессонными ночами, он мог что-то такое жалкое, бессильное произносить. Но есаулы справедливо не принимали всерьез его порывы. Разин был очень рассудительным и жестким человеком. В здравом уме он равнодушно относился к обрядам и благородным позам. Все его удачные предприятия отличались именно обдуманностью и трезвым пониманием людей и положений. Не порыв, но — умысел двигал им, иначе он просто затерялся бы в ряду малоизвестных атаманов.

Решив, он делал. Если не мог, не делал. Спасти своим присутствием и жертвенностью усталую толпу, в отчаянии бившуюся о стены деревянного кремля, Разин не мог.

Его схватили, крепко обернув тулупом, и понесли, оскальзываясь, по оврагу к Волге. Струги сползали в воду с песчаным, земляным шуршанием, как гробы. Под гром пищалей на горе Венце отрублены смоленые концы. Прошлая жизнь отрублена — уверенно-удачливая, боевая, с порывом в сияющую даль, почти в бессмертие. «Я пришел к вам, чтобы дать свободу от дьяков и бояр…» Не вышло. Черных людей станут теперь душить уверенней, свирепей. Когда волна качнула струг, усталая душа обмякла в каком-то нечестивом и бессильном облегчении: сколь времени греблись против течения и перли в гору, вот наконец течение и весла тянут в лад. Можно уснуть под затихающие выстрелы и близкое, под самым ухом, предрассветное журчание воды.

Болезнь и растревоженная совесть проникают в сны. К болезни снится море, напоминая человеку о последнем прибежище земных вод. На серые тяжелые пески накатывает литая, едва отделанная серебром волна. Прибрежная пустыня расстилается до окоема, и незачем по ней идти, это — предел земли и жизни. И в то же время растревоженная память подсказывает, что серые пески — туркменский берег, стало быть, надо ждать чего-то, что еще страшней… И вот привиделось.

Песок зашевелился, в нем показались две руки. Головы не видно, потому что с головой, с мертвыми очами было бы нестерпимо. Руки долго вытягивались из песка, ища вслепую, где Степан. А его на струге несли течение и весла верных казаков навстречу удушающим рукам. Покуда он не догадался, что руки принадлежат Сереге Кривому, другу-есаулу, погибшему в бою с туркменами во время персидского похода.

Он сказал, удивив гребцов: «Полегше, там Серега ждет…» Потом проснулся окончательно.

Сознание было ясным, нежданно бодрым, сильное тело взяло свое и отдохнуло вопреки душевным мукам. Рассвет очертил длинные облака, скрученные пеленами, разложенные по близкому небу. Кто-то на них метался в больном бреду, теперь отмучился или воскрес для новой жизни и новых, отдаленных мук.

А он устал, устал. Он очень долго жил в напряжении борьбы, принуждая других людей делать то, что им не хотелось, лень или страшно было делать. Он только теперь, когда это спало с него, ощутил, как тяжело навязывать людям свою волю, восполнять своей волей их безволие и перед кем-то — перед кем? — отвечать за них. Любому воеводе легче, у него оставались царь, Разрядный приказ и привычная формула: «Как ты, государь, об том прикажешь, чтобы мне, холопу твоему, не быть в опале…» Степану Тимофеевичу все приходилось выдумывать впервые и вершить без ссылок на других. Он был опустошен до дна. Потеря крови была скорее оправданием возможности вот так лежать на дне струга и выздоравливать. То есть ничего не делать и никого не заставлять.

Он не думал о том, простят, поймут ли его оставшиеся под Симбирском. Они не за него дрались, а за себя. Он просто призвал их переделать жизнь, но они распределились так, что одни дрались за свободу, другие — за кровопивцев. Он, вольный человек, не понимал, зачем солдаты и стрельцы так ладно выполняли команды своих заведомых врагов. И каким медом намазана жизнь бедных детей боярских, отказавшихся присоединиться к нему? Но при таком раскладе сил он ничего не мог поделать. Останется страна рабов…

Он замечтался о другой стране, от века вольной. До сердечной боли возжаждалось увидеть Дон, опустить в него горящую ногу, отмочить корпию в его тихой и мутноватой воде. Он еще погуляет по Дону, покуда крестный Корнила Яковлев не схватит его, чтобы явить государю. А может, и не схватит, за Степана Тимофеевича заступятся многие казаки, он еще Черкасск тряхнет… Человек не живет без будущего. Степан Тимофеевич ясно видел только ближнее будущее, несколько месяцев жизни на своей, отвоеванной у Москвы земле — от Астрахани до Запорогов. Боевая жизнь научила его не загадывать далеко, глушить ту часть сознания, в которой рисуется отдаленное будущее. Теперь, как никогда, эта способность пригодилась ему, и он при подходе стругов к Самаре казался бодрее своих казаков.

Они же рассуждали: «Зиму по Дону погуляем, великими снегами нас воеводам не достать; весной — в Запороги подадимся, а то — за море». Хотя и понимали, что гетман Многогрешный выдаст их Москве, а за морем, в Персии и Турции, ждет их кривая сабля палача.

Серенькая осенняя Самара не отворила беглецам ворота. Женщины побежали к кабаку за городом, куда устремились замученные казаки. Жены высматривали беспутных своих мужей, ушедших с Разиным в Симбирск. Не высмотрев, расспрашивали казаков. Те пили хмуро, молча и расплачивались так зло, что целовальник уже не рад был и деньгам. Ему уже понятно было, что приключилось под Симбирском.

Разин вошел в кабак, припадая на больную ногу, и велел даром напоить своих гребцов. По всему чувствовалось, что он не собирался возвращаться сюда. Одна старуха чуть не испортила даже этот короткий и грустный праздник, чтобы не сказать — тризну. Явилась к кабаку, где засел атаман, и закричала в окно:

— Где наши детки, Стенька?

Хотели казаки жигануть ее нагайками, но Разин отвечал спокойно:

— Ты их сама на войну благословила, мать.

Струги отвалили от Самары под вечер, но забрали не всех: многие, разомлев, решили на свою беду продолжить гостевание. Самарцы перебили их. От берега струги шли сперва прямо на закат, солнце слепило Разину глаза.

Великая безнадежность вошла в него закатным светом. Хмурая Волга торопливо потащила струги дальше, злясь на осеннюю неурочную работу. Будто ни ей, ни берегам уже неважно было, что станет с обреченным человеком, разбудившим ее народ.

Это и впрямь уже неважно было, потому что судьба войны выпадала из его усталых рук, подобно уздечке, мыльной от пота и горькой пены. Ее перехватили другие руки.

 

4

Трудовое село Мурашкино засыпало рано: нам-де лучину жечь недосуг, с утра работать… Хотя работа ныне у них была одна — война…

В ночь на двадцать второе октября село было разбужено множеством крестьян, измученных скитаниями по лесам вокруг Арзамаса. Они надеялись захватить обоз самого воеводы Долгорукова — некие атаманы из Саранска убедили их, что это будет совсем нетрудно. Но под селом Мамлеевым, в сорока верстах от Арзамаса, пятитысячную толпу окружил воевода Щербатов. Многие были порублены, попали в плен и казнены, остальные окольными дорогами добрались до табора Максима Осипова.

— Так нас порознь и потопчут! — бессильно восклицал Максим. — То наша главная беда. Если бы все наши тысячи собрать, не устоит Долгоруков!

Осипов все же радовался тому, что получил обстрелянных людей. Мурашкинцы еще не нюхали пороха.

Пока ворчащие от недосыпа женки подкармливали новоприходцев, черную миску неба забелил рассвет. Дозоры донесли, что гулевой отряд драгун Ивана Мокринского, высланный воеводами в разведку боем, двинулся по мурашкинской дороге от сельца Вад.

Товарищи князя Долгорукова Щербатов и Леонтьев шли от Арзамаса со своими полками, отлавливая, казня и приводя к кресту скитавшихся в лесах крестьян. Молодой прапорщик Иван Мокринский нетерпеливо искал случая проявить себя. Леонтьев поощрял его подвиги, потому что Мокринский выявлял и отвлекал на себя сокрытые силы мятежников. Драгун у Мокринского было сотни две, сзади шли пешие солдаты.

Осипов выслал против Мокринского четыре сотни крестьян под командой сотских, явившихся из Ядрина. Они шли без пушек, с одними пищалями и холодным оружием.

Болотистая местность при подходе к Мурашкину приподнималась, дрожащие осинники сменялись сильными березняками с чистыми стволами и поднебесными плакучими метелками. За березами хорошо было укрываться от пуль, а частые ельники казались непроходимыми. Проселки были перекрыты, лесные тропы завалены буреломом, проходимой осталась одна мурашкинская накатанная дорога. Да и ту помяли многодневные дожди.

Драгуны — посаженные на коней черные крестьяне — не рвались в бой. Увидев первых мужиков, шнырявших между берез, Мокринский выскочил вперед и сорванным голосом стал подавать уставные команды. Из-за берез стреляли слабо, как бы в заполохе. Но троих убили, и драгуны осердились, пустили коней в лес. А он был чист и светел и весь зарозовел омытыми стволами на восходе солнца — бродить бы по нему, грибы собирать… Ломались ноги у подстреленных коней, крестьяне отступали к ельнику и по дороге, вводя драгун в соблазн. Пешие солдаты вломились в ельник, стреляя наугад. Смешавшись и слыша ободряющую ругань Мокринского, конные и пешие пробежали версты полторы, но мужики куда-то запропали, некого стало бить.

Наконец драгуны стянулись на поляну перед очередной еловой гривкой и поворотом дороги. Из одной неприязни к крикуну Мокринскому они стали медленно оправляться и перезаряжать карабины, готовясь снова продираться сквозь тяжелый от сырости лес. Тут по ним грохнули сразу двадцать пушек, с ночи установленных на гривке. Прапорщик был убит в числе первых, уцелевшие подались назад.

Сзади с дворянской конницей шли воеводы Леонтьев и Щербатов. Они своим солдатам и дворянам потачки не давали. Быстро оценив обстановку, головы и рейтарские ротмистры повели конных в обход пушек, а солдатам полуполковники велели идти вперед без страха, ибо на заряжание пушек потребно время. Солдаты время упустили, снова попали под огонь. Конных дворян встретила полусотня казаков и сотни три крестьян, крепко, но неповоротливо сидевших на своих кобылках. Бой завязался на саблях и топорах, пешие мужики копошились между конными, изредка доставая их самодельными рогатинами.

Так продолжалось, пока рейтары князя Щербатова не обошли пушки слева. Двумя десятками безжалостных ударов они перерубили пушкарей.

Максим Осипов погнал из засад крестьян. Но он не знал слабых мест у Щербатова и Леонтьева, а дружные крестьянские сотни в драке распадались. В бою, как и в хозяйстве, они больше полагались на себя, чем на общину. Только мурашкинцы, за чьими спинами стояло родное село, наваливались густо и свирепо. Им самим временами казалось, что по лесу не выстрелы, а только ребра и головы солдатские трещат. Еще бы давануть стенкой — и побегут. Солдаты не бежали, шваркали по толпе огнем, принимали мужиков на бердыши и пики, не ломая шеренг.

Осипов уже чувствовал неизбежность поражения, но стремительный и неожиданный ход боя захлестнул его врасплох. Он не сумел даже исполнить последний долг головщика: увести оставшихся от избиения. Крестьяне не слышали команд, не понимали отбойного вопля труб. Казак держал его коня, обеспокоенно бубня, что к Лыскову осталась одна свободная тропа. «Смысла нам боле нету тута!»

— Смысла нет, а грех на мне!

Максим едва шевелил искусанными губами. Зачем жить, если многолетние мечтания обернулись такой кровавой и стыдной нескладухой? Как показаться на глаза Степану Тимофеевичу?

— В Ядрине ждут нас, батько.

Казак был прав: Курмыш, Козьмодемьянск и Ядрин составляли надежный тыл. А собирались в Нижнем зимовать!

Горько. И сколько умерло людей… Но если ты сейчас погибнешь рядом с ними, они этого даже не заметят.

Кони охотно уходили от запаха смерти. Некованые копыта чавкали по раскисшей тропке. Сиротский октябрьский вечер укрыл беглецов.

Чтобы не выхлестать коням глаза, заночевали в зарослях. В тяжелом полусне припомнилось Максиму, как он в Исадах плакал, услышав притчу о возвращении сына из скитаний. Отец на радостях колол тельца… Жаль было не сына, а тельца, хрипевшего под длинным лезвием.

 

5

Бежавших после боя крестьян схватили в Лыскове. Воеводы Леонтьев и Щербатов свершили первый суд: «Выняв ис тюрьмы тех воров, велели казнить смертью: отсечь головы, а иных повесить, а иным отсечь руки и ноги, а туловища повесить, а 3-х человек посадить на колье, а 14 человек бити кнутом и отсечено им по пальцу. Да в Макарьевском монастыре поймано воров 6 человек, и те воры казнены смертью ж».

Здесь поп Иван свершил свой первый молебен о погибших.

Потом он долго мотался по дорогам возле Арзамаса, ошеломленный всем, что видел. Молиться за казненных было опасно и просто никому не приходило в голову. Стоять же посреди поля, увешанного злосмрадными телами, не возбранялось. Отец Иван по заветам заволжских старцев творил перед казненными так называемую умную, безмолвную молитву.

Сперва мечталось — явиться к воеводе Долгорукову, просить умерить казни, почаще миловать. Но скоро он уверился, что в этой братоубийственной войне голос добра и разума не может быть услышан. Ему осталось посещать самые страшные по многолюдству казни и молиться.

Казнил же Долгоруков обильно и со вкусом, будто после поста дорвался до убоинки.

Дороги возле Арзамаса были уставлены кольем примерно через сто шагов. На каждом торчала либо голова, либо обрубленное тулово. Первое время отец Иван искренне изумлялся кровопийству воеводы, коему пора было подумать о душе. Потом он догадался, что князя бесит непонимание, зачем все эти люди в бессмысленной тоске по воле кинулись почти с голыми руками на стену государства — стену, в которую целые поколения русских вмуровывали камни.

Особенно он ощутил это бессильное непонимание воеводы, когда допрашивали старицу Алену. Она оставила обитель, чтобы с атаманом Сидоровым возглавить семитысячный отряд крестьян.

Алену допрашивали во дворе избы, нарочно оборудованной для дознаний: дыба, жаровня с раскаленными прутами и клещами, кнуты и топоры для обрубания рук и пальцев. Алену не пытали, лишь подвели к огню: она и не скрывала, что воевала с мужиками, употребляя для их прельщения некие ведовские средства. Отец Иван печально всматривался в ее восторженное лицо и видел мысленно, как в монастырском безвыходном уединении копилась страсть и сила, данная всякому живому человеку для исполнения единственного дела на земле. Не всякий отыскивает это дело, но если догадается о нем, смерть и мучения его не остановят. Алена ушла в обитель из мира зла, память о нем сохранив в непрощающем сердце, и эта память разрасталась, подобно всякому живому, искала выхода и пищи. Любовь ли атамана Сидорова или иная сила разбила дверь обители? «Я свет узрела, было мне пророчество: чем дольше вы будете править миром, тем глубже погрузите русских людей во зло! Вас надо истребить, пока не поздно». Сильней всего у нее было чувство упускаемого времени — промедли несколько годов, и государство русское уже не поворотишь на добро. «А ныне поворотишь?» Алена поняла Долгорукова: «Надеешься на силу. Если бы все дрались, как я, пришлось бы тебе поворотить назад, князь».

Не раздраженно, но изумленно покачивая крупной седой головой, князь Юрий Алексеевич велел тащить Алену в сруб на краю городского выгона. Она не упиралась, только заметно подгибала млеющие ноги. Долгоруков смотрел ей вслед, и ясность и острота его глаз замутнялась непониманием истоков ее ведовской силы и ненависти. В последнюю минуту он приказал швырнуть в огонь отнятые у старицы коренья и воровские письма. В письмах было так мало смысла, что их легко было принять за наговоры от болезни.

И о сжигаемой Алене, коротко вскрикнувшей и захлебнувшейся в сыром дыму, отец Иван молился молча. Молился о спасении души той, что нарушила монашескую чистоту с проезжим атаманом, и о прояснении разума князя-воеводы, каравшего людей, которых он не понимал. Дым от сруба на время перебил устоявшийся в лесах запах гниющей плоти. Распоряжением князя Долгорукова казненных не закапывали. Только подумать: как сам-то Юрий Алексеевич жил и ел в этом смраде?

После сожжения старицы отец Иван почувствовал, что не может даже и воду пить. Должен идти в Москву.

По дороге в Муром его два раза задерживали и волокли к каким-то лесным атаманам, сумевшим взбаламутить десяток деревень. Сорвав накопленное раздражение на приказчике, крестьяне не понимали, что делать дальше — скрываться по лесам или бежать на юг, бросив семьи. Рыли в чащобах землянки, надеясь прожить до весны, а там за давностью простят или иное что случится. В царевича Нечая верили, как верят в леших: люди видели… Отца Ивана, расспросив о Долгорукове, отпускали. Иные втайне от атамана советовались — не принести ли повинную. Он не знал, что им ответить.

Москва встретила его тревогой, передававшейся от воинских людей посадским. Ходили слухи о появлении вооруженных казаков вблизи столицы. Стрелецкие дозоры были усилены, на дорогах сгустились конные разъезды, головы строго следили за решеточными сторожами. Взаимная подозрительность усиливалась тем, что по навету неких серых незнакомых людишек нескольких человек повесили. Торжественно казнили казаков, захваченных и присланных кем-то из воевод. Отца Ивана знакомые увещевали — уехать из Москвы. Он отвечал печально: «Так же и Аввакума сам государь просил — смирись…» Если кто хочет пострадать, его остановить нельзя.

Царь Алексей Михайлович, устав от пятничного сидения с боярами, ехал в Коломенское глядеть медведей и волков, отобранных для зимней травли на льду Москвы-реки. Усиленная охрана была начеку, дети боярские бросались в придорожный лес на всякий шорох. А там шумел ноябрьский ветер, в холодных лужах нарастала снежная шуга.

В эту-то ледяную кашу упал коленями отец Иван — под ноги государева коня.

Поздняя осень бодрила Алексея Михайловича, как всякого охотника. И радовала юная невеста, любовью обновляя закисающее в ранних болезнях тело. Он вдруг поверил, что именно она, Натальюшка, родит ему здорового и умного наследника. России, соглашался он с дворянами, нужен неумолимый и сильный государь, способный взнуздать ее как крепкого, по непослушного коня. Коли сумеешь до невыносимой боли стальными удилами затянуть губу, он понесет тебя в сияющую даль… Всем жителям этой страны мечталась даль, но не одна и та же.

Двое оружников поспешно обогнали государя, топча зломысленного или безумного попа. Тот что-то закричал о казнях и воеводе Долгорукове. Царь повелел:

— Не бей его, робяты. Отволоки с дороги, да и будет.

Безумный поп, вопивший из снежной лужи о милосердии и запустении земли, тоже узрел видение: младенец с выпуклыми и по-детски бездумными глазами зачем-то тянет сильную и хваткую ручонку.

 

6

Крестьянская война сгорала гнутой, оплавленной свечой. Упорства, разобщенной силы было еще много, но и под Арзамасом, и в прилегающих уездах к декабрю 1670 года возмущение пошло на спад. Оно с неожиданной силой полыхнуло на юге, от Саранска до Тамбова, и вдруг затлело в тихом до поры, лесистом Галичском уезде, на левобережье Волги.

Здесь появился новый атаман — Илья Пономарев, он же Попов и Долгополов, освобождений в Козьмодемьянске из тюрьмы.

Посадские снабдили Илью оружием и припасом, он переправился через Волгу и пошел по Ветлуге поднимать крестьян. Он обещал прислать людей для обороны Козьмодемьянска.

Илья помнил Ветлугу по прежним своим скитаниям, оставившим у него только неприязнь к крепкому крестьянскому миру, едва захваченному новыми крепостными порядками. Конечно, мужики его не вспомнят, но, если понадобится, он напомнит им… Долго напоминать, спохватывался он: прошлое кануло, теперь Илья — вольный казачий атаман, выбранный козьмодемьянцами и одобренный самим Иваном Сорокой, товарищем Степана Тимофеевича Разина! Но только сам он не станет вспоминать, но и никто не посмеет напомнить ему воровское прошлое. Оно сошло с Ильи, как старая шкура, грязная шкура, в которой он угревался в этой холодной, пасмурной жизни.

Пройдя Ветлугу, он закрепится на Унже, возьмет в свои руки весь Галичский уезд и тогда пошлет Степану Тимофеевичу весть, что Илюшка Пономарев, атаман Унжи и Ветлуги, бьет ему челом и спрашивает о здоровье…

Он не знал, не думал, о чем еще напишет Разину, только испытывал при мысли о будущем своем письме гордое и благодарное чувство к незнакомому, но, верно, справедливому и мудрому человеку, угадавшему мучения и чаяния таких людей, как он, Илья Пономарев.

Каким-то новым, проясненным взглядом он различал теперь заведомых врагов и друзей, чужих и своих, и чувствовал обязанность защищать своих. Распоп Яковлев, бросивший дом и семью ради святого дела, писал с его слов в Козьмодемьянск. «И аз рад бы к вам… назад воротился, и меня чернь не отпускает, потому что здесь на Ветлуге, кричат, бояря появляютца, и где чернь наедут, и рубят…»

Писал распоп Григорий и другие письма. Когда Пономарев сказал ему, о чем писать, Яковлев ужаснулся. Илья велел крестьянам на своем пути крепить, то есть сажать под замок приказчиков, а в случае неподчинения: «я велю перевешать вас, сколько мне надобно…». И еще худшее велел писать Илья: он угрожал расправой семьянистым, зажиточным крестьянам.

Яковлев лучше Ильи знал настроение ветлужан. Если не все были зажиточными, то большинство отнюдь не бедствовало и не страдало ни от чего, кроме неволи и необходимости работать на помещика. Многие, обойдя свой скотный двор и заглянув в амбары, могли задуматься, не их ли хочет бить и разорять приезжий атаман.

Все это Яковлев пытался внушить Пономареву, но тот не слушал, ибо смолоду вырастил в себе ненависть ко всем зажиточным и домовитым. Война, считал он, ведется ради обездоленных, последних, которые должны стать первыми. Не сам ли распоп Григорий об этом говорил? Пиши, распоп!

Яковлев уходил в осиновый лесок за Баками, где долго, собирая крестьян, стоял Пономарев. Лес был раздет, ободран осенью, осины первыми теряли листья. Григорий грустно и бессмысленно гадал, отчего листья на осинках желтые и бурые, а на земле — багряные? Такие точно, как знамена из дешевого рядна, крашенные по указанию Пономарева осиновой корой. Яковлев вспоминал, что лысковские крестьяне понаделали свои знамена из дорогого киндяка и чистого макарьевского полотна…

Когда Пономарев двинулся по Ветлуге вверх, Григорий от него ушел.

Пономарев успел повесить нескольких приказчиков, а письма, накарябанные Яковлевым со злостью и бессильными слезами, на несколько дневных переходов обгоняли его. Судьба его решилась в селе Спасском, вотчине князя Черкасского.

Приказчик Иван Татарин созвал соседей и крестьян. Он сам был из крепостных, жил простым, но крепким домом, укрывшим под тесовой кровлей жилые горницы и скотный двор на пять коров. Хозяин звал гостей садиться и потчевал горячим сбитнем.

Потом прочел «прелестное письмо» Ильи Пономарева. Крестьяне на угрозу «перевешать, сколько мне надобно» неопределенно промолчали. Затем Иван Татарин, ссылаясь на свидетельства приезжих крестьян, повторил другие слова Пономарева — «а как-де он, Илейка, прикащиков вырубит верховых всех, и хочет назад поворотиться и крестьян богатых мучить из живота и, мучив, сечь». Мужики на лавках враз, очень похоже, насупились.

— Эта за што ж нас сечь? Што мы трудились — не ленились? Он сам, Илейка, пробовал сена заготовить на десять животин?

— Он из поповичей, — предположил приказчик Тулупов. — Гляди, какие у него воровские имена: Пономарев, Попов да Долгополов.

— Так он и станет шастать по Ветлуге, — веско сказал Татарин. — Сперва нас, приказчиков, рубить, потом лучших людей крестьян, посля до середних доберется. Одну голь не тронет, с нее взять нечева!

Он ударил в самое больное в крестьянском сознании, не считая закрепощения. Конечно, рабское состояние стояло у них костью в глотках. Многие потому и потянулись в отряд Пономарева. Но, поманив крестьян надеждой на свободу, он слишком определенно дал им понять, что бояре и приказчики — только первые его враги. В дальних замыслах Пономарева угадывалось предательство по отношению ко всему крестьянскому сословию. Ни Разин, ни иные атаманы такого себе не позволяли.

«Зарвался вор Илюшка, — постановил совет крестьян и их извечных врагов приказчиков. — Коли его не остановим, всему крестьянству пропасть, кроме голиков». Непоправимое, губительное замаячило перед крестьянами в той бездомовной и злой дали, куда поманил их своим бедным знаменем из крашенины чужак-атаман.

И заработала крестьянская разведка. Когда одиннадцать загонщиков Пономарева подошли к сельцу Воскресенскому, Иван Татарин поднял свой отряд. Загонщики остановились у крестьянина, потребовали еды и пива — Ветлуга славится темным и густым солодом. Поужинать, однако, им не пришлось.

Татарин допустил ошибку, начав стрельбу с улицы и не обложив двор со стороны огорода. Пули шмякались в воротные столбы, шмелями проскваживали плетень, в темном хлеву от выстрелов бесились овцы и коровы. Загонщики сбежали через огородные воротца, лесистым овражком спустились к Ветлуге. Мужики углядели их на коровьей тропе, неспешно погнались и дали сбросить на воду чужие лодки. Загонщикам казалось, что на левом, болотистом и лесистом берегу Ветлуги они укроются.

На левом берегу между непроходимыми протоками и старицами-лывами тянутся грядки — сухие, запутанные, залесенные возвышения длиной в одну, а то и в три версты. Прихотливые лывы загибают и путают грядки, так что скоро перестаешь соображать, в какой стороне река. Из этого «наволока» есть два-три выхода, известных местным жителям. Чужой человек, помыкавшись, непременно тоже выйдет на них, нащупав плотную грибную тропку.

Выходы эти перекрыли. Приказчики — Татарин, Тулупов и Кудрявцев, — взяв по пятку крестьян, пошли в сырую лесную темень. Им оставалось выждать, когда загонщики, сбитые с толку шуршанием палой листвы на склонах грядок и перекличкой мужиков, начнут метаться в лывы, пытаться переходить их… Иван Татарин первым нарвался на загонщиков, открыл стрельбу. Оставив четыре трупа, шестеро побежали врозь и были взяты, один утек безвестно.

Пленных привели в село и допросили при большом стечении народа. Они подтвердили замысел Пономарева — рубить приказчиков и домовитых мужиков. После чего, по донесению Татарина, крестьяне Пономареву «не поверили». Чтобы представить глубину их неверия, надо вспомнить, что у Ильи было четыреста вооруженных ярыжек и крестьян. Для их разгрома Татарину пришлось собрать по меньшей мере столько же. Никак он не мог найти в соседних деревнях полтысячи одних зажиточных. Крестьянский мир поднялся на Пономарева.

Его войско шло к Воскресенскому в сумерках. Илья надеялся, что загонщики приготовили пристанище, собрали хлеб. Люди уже поголадывали… Миновали последний овраг с баньками у ручья. Конные стали подниматься по склону, пешие копошились на дне, горстями хватали студеную, пахнущую листом воду.

Из-за бань и ивовых кустов дружно забили ружья и пищали.

Кони шарахнулись вниз, сбили пеших. Те побежали пройденной дорогой наверх, крича: «Обложили нас!» Наверху дорога шла между пашнями, опушенными осинничком. Одни бежали по раскисшим бороздам в осинники, другие по дороге. За ними с дружным воем гнались крестьяне во главе с приказчиками, и вой их казался страшнее выстрелов. Да выстрелы и смолкли, не стало времени запыживать, в ход пошли рогатины и топоры — против рогатин и топоров. Под Воскресенским на Ветлуге было единственное место во всей России, где в ту войну крестьяне убивали крестьян.

Быстро темнело, на аспидное небо наползали тучи. Мужики перестали отличать своих от чужих. Татарин велел рожечникам играть отбой. Пришлые отступали так быстро, что за ночь пробежали тридцать верст. Тем временем крестьяне собрали на затоптанной дороге несколько знамен из алой крашенины. Уже на хмуром сыром рассвете они стащили знамена и оружие в избы старосты и ненадолго завалились спать.

Отступая через речку Вол, Пономарев велел разметать мост. Мастеровитые мужики собрали его за полчаса и вышли на луга, где атаман решился дать им бой. Усталые повстанцы отмахивались слабо, а то, что свои же мужики явились карать их, обессиливало их сомнением: за тем ли атаманом мы пошли?

Конные вместе с атаманом оторвались и подались к Бакам. Часть пеших разбежались по деревням, где их сперва пригрели, после выдали. Крестьяне были злы на них.

Скоро Илья почувствовал себя как в чужой стране. Он переоделся в крестьянское платье, отнял у кого-то сани, стал с малой своей ватажкой ездить по деревням. В дома его не звали, хотя боялись.

Его настигли на зимней дороге, привезли в Тотьму и как-то наскоро повесили, так что у многих явилось сомнение — того ли поймали… Стылое «воровское тело» Ильи Пономарева — Попова — Иванова — Долгополова покочевало сначала в Галич, затем на Ветлугу, где его выставляли на торгу и спрашивали крестьян: он ли? Те миром отвечали: он. Более месяца промороженная земля не принимала останки своего сына, словно со всем крестьянским миром сомневалась: он ли? Потом, конечно, приняла.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

1

Затягивало раны, и возвращались силы, и неуемность, и вера в свою звезду. Снова посвистывали вьюги над Доном, прихваченным у берегов шугой, на камышовых мелководьях хрустела под сапогом тонкая ледяная корка, мысли были и мрачны, и покойны. Разин — дома, в окружении своих, у него снова войско — три тысячи человек при тридцати пушках, в Царицыне и Астрахани правят его атаманы. Коли не воевать Москву, то и не отдавать того, что взято. Зажать в кулак. Стать, вроде Многогрешного, свободным, самостийным гетманом восточного казачества — от Дона до Яика. Тогда и толковать с боярами.

Ясная цель подсказывала простое средство: сбросить в Черкасске войскового атамана, возглавить все Донское войско. Москва поверит только силе.

Вынимал нож и рисовал на свежевыпавшем снегу: вот — Слободская Украина, через нее казачий мир сносится с Россией; калмыцкие и едисанские улусы станут его союзниками, если пообещать им оборону от бояр; и гетман Левобережной Украины Многогрешный запоет иначе, как только Разину удастся договориться с Крымом. Сломай-ка, государь, такую стену!

Разин вернулся в Кагальник через Царицын в начале января 1671 года. В Астрахань не заехал, отговорившись недосугом. Не захотел выслушивать сочувственные речи от людей, остерегавших его против северного похода. Зная, что Разин держит войско на Дону, Ус станет считаться с ним; а в Астрахани Разин не хозяин… Он только передал Василию Родионычу, чтобы на Дон прислали верного человека с вестями о денежных и войсковых делах. Большая часть его казны осталась на хранении у митрополита.

Мысли о казачьем мире-государстве в союзе со степными родами носились во влажном воздухе той неуверенной зимы. Из астраханских улусов к Разину явились два калмыка с челобитьем от тайши — разрешить кочевки на землях Дона. Калмыки обещали присоединиться к новому походу на Москву. Они верили в силу Разина. Они приехали не в Черкасск, а в Кагальник.

Он разрешил им кочевку и пастьбу. А новый северный поход замаячил раньше, чем, может быть, надеялись калмыки: большое тамбовское село Кузьмина Гать возмутилось и подняло окрестные деревни.

Путь на Москву через Тамбов был самым верным, он изначально привлекал Степана Тимофеевича. Не возгорится ли от этого костра пожар под боком у матушки-Москвы? Крестьяне явно не угомонились, не устрашились воевод. Ждут…

Всего три дня он собирался в поход на Черкасск. От частых оттепелей Дон не мог застыть, часть войска плыла на стругах. В каждом из городков делали дневку, сбирали малые круги. В верховьях местные казаки ругали войскового атамана, охотно толковали о смене власти на Дону. Чем ближе к Черкасску, тем мрачнее и настороженней вели они себя.

В одном из городков Степана Тимофеевича возмутил старик из домовитых, знакомец его покойного отца. Покуда прочие молчали в грозном окружении пришлых, он вышел на середину круга и обрезал:

— Тебе, Степан, твой крестный еще о прошлом лете говорил — непригоже поступаешь. Москва на Дон дороги перекрыла — ни хлеба, ни вина, ни порохового зелья. К весне с голоду опухнем, нас воеводы голыми руками свалят. Не замай нас, мы желаем государю крест целовать!

Самым убийственным в речи старика была правда: Дон отрезан от хлебных уездов, заставы не пропускали ни одного торговца. Положа руку на сердце Разин не ведал, чем кормить трехтысячное войско. Надеялся на закрома в Черкасске, да много ль там?

Он не сдержался, закричал на старика, местные ответно возмутились. Вооруженная голутва набросилась на них, с десяток домовитых полетело в воду. Шуга с коротким всхлипом приняла их, прочие разбежались по куреням.

Слух о расправе обгонял Разина, плодил новые столкновения и замятни. Немирно подошел он к укрепленному Черкасску, в котором заперлись значительные силы Донского войска.

Казаки сунулись под степы. Две узкогорлые пушчонки по-песьи гавкнули и выбросили копоть. Казаки поскакали прочь, грозя нагайками. Разин из-за прибрежных кустов рассматривал стены донской столицы.

Были они невысоки, из бревен, не везде обмазанных глиной: только сдержать первый наскок. Донское войско привыкло биться в поле. С тридцатью пушками и тремя тысячами отпетых мужиков Разин мог по бревнышку разнести Черкасск.

Но за стенами сидели не бояре и даже не стрельцы: казаки. Пусть только домовитые — так потому они и домовитые, что боевые. Они не спустят, если он заведет междоусобицу. На разворошенный Дон придут татары, потом Белгородский полк князя Ромодановского, воеводы решительного и жестокого. Он лишит Дон последней воли, сядет крепко. Казаки это понимали и больше не хотели Разина.

Он сел на коня. Стена охватывала две трети острова, снаружи осталось место для небольшой слободки, где ночевали приезжие и рыбаки. Она была пуста. Заснеженные крыши под ободранными ивами вызывали одну тоску.

Войско становилось осадным табором. Пора согреться у костров, варить кулеш. Зима не милует бездомных. Разин, как никогда, чувствовал себя именно бездомным — ворота родного города закрылись перед ним. Правда, он пришел не с миром, но он не ожидал, что войско так дружно поддержит Корнилу Яковлева. Есаулы поодаль ехали следом, ждали решения атамана. А он не знал, что делать. Собирать круг?

Так ни на что и не решившись, он пообедал и уснул в холодном курене.

Совсем стемнело, когда дозорный привел к нему посланца Корнилы Яковлева, сына станичного атамана Родиона Осипова, человека верного. Он передал Степану Тимофеевичу приглашение в курень отца — «для гостеванья и беседы, а буде ты опасаешься какого умышления али предиторства (предательства), то я останусь в таборе за атамана».

Разин надел соболью шубу, велел достать из походного сундука другую шубу — рысью, серебряный котел из Персии. Задами брошенной слободки пошли к воротам города. Сын Родиона Осипова вел его.

Крестный Корнила принял подарок со степенным одобрением, будто Разин ради того только явился в Черкасск, чтобы привезти ему рысью шубу. Родион откровенно восхитился серебряным котлом с насечками, не знал, куда поставить.

Прислуживал им молодой татарин — наверно, пленник, не выкупленный родичами. Степану Тимофеевичу не понравилось, как он внимательно поглядывает на гостя и подарки. На лазутчиков у Разина выработался нюх… Пусть беспокоится Корнила — ему не поздоровится от государя, если узнают, с кем он гостевал. (Знал бы Корнила, что через год сегодняшнее гостеванье дойдет до государя через Крым, враз отвернул бы голову татарину.)

Ели баранину, закусывали тощими лепешками. Разин уж начал опасаться — да для беседы ли его позвали? Корнила отставил миску.

— Уводи войско, Степан. Покажи силу свою в ином месте. Покуда не покажешь силу и удачу, ты на Дону изгой, хоть и со всеми твоими пушками.

— Коли я снова на Москву ударю — по весне…

— Ударяй раньше коли-нито. К весне придется нам государю бить челом да и твоей головой, Степан. Единая зима у тебя осталась, единая зима.

И сразу стало не о чем толковать. Крестный не собирался ни торговаться со Степаном, ни уговаривать его. Он будто раскрыл ладони — вот, гляди, нет ни у тебя, ни у меня иного выхода. Сама смертная безысходность смотрела на Степана глазами крестного, привычными и к смерти, и к степному режущему солнцу, и к тщетному столичному блеску… Многое повидал и передумал Корнила Яковлев за годы атаманства.

— Казаки бают, — вставил размякший Родион, — будто воеводам дан наказ держать заставы, покуда ты, Степан, с товарищами своими не принесете государю вины. Стало, надеются на Москве, что ты будешь бить челом, чая от государя милости.

Крестный качнул плешивой головой:

— Не простят его бояре. Коли такое, что он на Волге учинил, прощать, завтра вся Русь подымется. И бегать тебе, Степа, некуда, все тебя выдадут — и кызылбаши, и татары, и гетман Многогрешный.

Разин закутался в свою соболью шубу и притулился на ковре, расстеленном прямо на глиняном, в тонких трещинках, полу. Его не беспокоили до света.

Утром голутвенное войско развернулось в Кагальник.

Там было голодно. Зимние дороги из Воронежа, обычно уже наезженные к богоявлению до звона, покрылись рыхлым, нетревожимым снегом. В день возвращения Разин заболел, мучился ночь в горячке, кричал кому-то — прости, прости! Днем лежал тихий и улыбался. Жена, давая пить, спросила: «Полегчало?» Степан ответил непонятно: «Искуплю…»

На следующий день он встал, обедал с братом Фролом и дядей Никифором Чертком. Потом был круг.

К Тамбову уходило почти все войско, в Кагальнике осталось человек четыреста. Казаки шли охотно. В Кузьминой Гати, по слухам, скопилось много хлеба, не пропущенного на Дон. Была надежда и на захват Коротояка, воеводы не ждали зимнего похода. Прощаясь, есаулы заглядывали Разину в лицо, вникая, верит ли он сам в победу и отчего не идет с ними. Лицо было каким-то замороженным и темным.

Не ожидал он, что с их уходом на него накинется такая грызущая тоска. Вьюжными ночами воображение работало особенно безжалостно. Чудилась великая равнина, испятнанная по снегу кровью, и множество людей, пытавшихся бежать по ней, и настигаемых, и гибнущих под саблями других людей — загонщиков. Он думал не об ушедших с Фролом, а о десятках тысяч, оставшихся в России.

Жил ли в нем страх за собственную жизнь или мучение вины преобладало? Все мешалось, до времени стиснутое ожиданием последней победы или поражения. Он мало верил в военные способности брата и дядюшки Чертка. И все же — ждал.

Черток явился в середине февраля. На его неряшливом лице привычного неудачника было нарисовано все. Казаков разбили наголову, гнали двадцать верст за вал оборонительной черты. Они потеряли пушки и пятнадцать знамен. Бунташные села Кузьмину Гать и Бойкино тамбовский воевода выжег без остатка.

У Никифора Чертка было и собственное горе: знакомец из Воронежа передал ему, что его жену с детьми отправили в Москву. «На муки за меня», — уверенно решил Черток. Двор с животиной пустили в распродажу.

— Вот и до нас дошла расправа, — бормотал Никифор потрескавшимися губами.

— Ты что же, от ответа хотел уйти?

Никифор глянул на племянника. Разину стало жаль его и стыдно. Чего уж бить побитого. Он вышел из куреня, оставив дядю угреваться.

Приречная низина лежала перед ним открытая и без единой тени. Остаток жизни стал ему виден до самого белого русла с черной прорубью. И белое отчаяние заволокло его.

Но, погрузившись в глубину его, дух возмутился против гибели и не поверил в ее бессмысленность. Ведь в жизни были и цель, и высший смысл, иначе люди с такой готовностью не откликались бы ему и не ломали собственные жизни. Что одна его жизнь рядом с тысячами погибших и ожидавших казни… И что все их жизни рядом с судьбой великого народа, которую они хотели изменить, возвысить!

Не он позвал — его призвали. И он, и люди, соединившиеся с ним, угадали то неустойчивое равновесие в жизни русского государства, когда надежда вернуть отнятую свободу еще упорно жила среди посадских и крестьян. Он всего лишь крикнул, и люди с поразительной готовностью поднялись даже там, где прошлось одно лишь эхо. Теперь долгое рабство, как окаменевшая зима, заляжет по всей России, страшные силы дворянской власти сожмут ее — ни продохнуть, ни отозваться. Если бы он, Разин, не попытался уничтожить эти силы, вот тогда ему не было бы прощения ни в сем свете, ни в будущем.

А прорубь — что ж: вон кашевары волокут от нее казан с водой. Он подошел к ним, глотнул водицы, погрыз льдинку. Зуб заломило. Он подумал, что даже боль не так страшна. Она проходит.

Еще он знал, что сам не сдастся, не придет с повинной. Пусть-ка его возьмут на нож, на саблю.

Тянулось время — оттепельное, весеннее. Снег уходил с полей. Все, что казалось мертвым, оживало и вопреки отчаянному положению осветляло душу. Только людей в Кагальнике становилось все меньше. Даже вернувшиеся из похода мало-помалу уходили, надеясь затеряться и спастись. Дядя Никифор тоже скрылся, непутевый: его-то каждый третий казак знает в лицо, а уж в Воронеже и подавно — встречают… Фрол затаился и будто обтаивал лицом. Когда Степан, собрав оставшиеся бумаги — перепись казны, списки прелестных писем, грамоты из Крыма и Запорогов — и вывезенный из Персии резной костяной город, поручил казаку-оружничему зарыть все в условном месте, Фрол было тоже увязался. Разин прогнал его: не стоек духом уродился братец, сломается перед боярами.

С костяным городом была у него связана одна задушевная тайна. Был он не то чтобы особенно красив, но невелик, легко охватен взглядом, ясен, чист. Верилось, что и люди, живущие в нем, имеют столь же чистые и откровенные помыслы. В том костяном городке не было места злу, происходящему от того, что одни норовят отнять созданное и припасенное другими. Такой мечталась Степану Тимофеевичу столица некоего государства, управляемого множеством кругов и единым кругом — волей всего народа. И хотя он знал, что ясность костяного городка несбыточна в этом сложном и грешном мире, его тянуло в тяжкие минуты полюбоваться, погрустить над ним. Он не хотел, чтобы городок достался дьякам и боярам…

Зарыв бумаги, он подумал, что отныне ему придется держать ответ только перед собой и богом. Он ошибался: слишком многие все еще продолжали начатое им. В апреле в Кагальник явился посланец Уса из Астрахани — бывший стрелец, а ныне есаул Алексей Ларин — Рот. Ус спрашивал, что ему делать с денежной казной. Вряд ли он только ради этого гонял на Дон есаула. Что-то, видно, сместилось, покачнулось в самой Астрахани. Василий Родионыч захотел узнать намерения Разина. Рот был, по существу, его лазутчиком в Кагальнике. Только не тайным, а доброжелательным и явным.

Рот сразу признался, что по поводу порядков, установившихся в Астрахани, испытывает великое сомнение. Не лучшие люди забирают власть и слишком жадно говорят о крови. Чьей? Для начала — детей боярских, пишущих письма в Россию и на Дон. Митрополита и князя Львова обвиняют в том, что они призывают к Астрахани государевых воевод.

Разин ведь говорил перед отъездом Грузинкину и Ветчине — не троньте дворян, оставшихся в Астрахани добровольно! Али они забыли?

— Ныне, — грустно ответил Рот, — Василий Родионыч какой-то страшной обливой — кожной болезнью — страждет, того гляди, помрет. Другой правитель — столетний старец, астраханец. А все решает круг, на коем верховодят те же — Грузинкин, Ветчина да Федька Шелудяк.

— Без круга — никуда, — рассеянно одобрил Разин. Рот несогласно отмолчался.

— Алеша, — неожиданно ласково молвил Степан Тимофеевич. — Про казну мне нечего сказать, Астрахань далеко. Коли приду туда, решим. Одно велю — не трогать, не дуванить.

Он замолчал и долго думал, какое слово утешения забросить через степи и стены обреченным людям. Если посадских и стрельцов возьмут с оружием в руках, их ждет неумолимый суд.

— Я одному тебе поверю, батько, — не выдержал Ларин. — Спасаться али биться нам?

Разин сжал рукоять кинжала.

— Зубами… Зубами вцепиться в стены! Чтоб с кровью досталось им! И чтобы долго — слышь, Алешка! — долго помнили. То последний мой наказ.

В середине апреля к малолюдному Кагальнику явился Корнила Яковлев с Донским войском. В кровавой сумятице боя Разин был окружен и схвачен. Его отвезли в Черкасск в ожидании распоряжений из Москвы.

 

2

Горе изгнания скулило по дорогам морозными полозьями, скрипело катанками и лаптями по тайным тропам. Людей везли на север, люди бежали на восток от мстительного суда.

Распопа Григория Яковлева сослали в Холмогоры на вечное житье и забрали в стрельцы. Ему еще и повезло. Все знали, что он ушел от атамана, разругавшись с ним. Других за воровские письма казнили смертью. Но он недолго прожил в Холмогорах.

Попробуй служить даже и ради пропитания семьи, когда тебя гоняют ловить и бить своих. Крестьяне пробовали бежать на Север и в Сибирь… Они не ведали, что вездесущая бумага опередила их.

«И вы б в Сибири велели учинить заказ крепкой: буде ис тех воров где объявятся в сибирских городех… и они б, сибиреня… про тех воров проведывали накрепко и, поймав, приводили к вам в Тоболеск».

Как понимал Григорий тщетность этого всероссийского побега, так ощущал он и зряшность, и преступность собственной сохраненной жизни. Случалось, в одиноком ночном дозоре ему хотелось умереть. И никого, даже детей не было жаль.

Когда он получил письмо от лысковского попа Ивана, он был уже готов на все, только бы переломить судьбу. «Не наемник я, но душу свою полагаю за овцы!» — привел отец Иван слова апостола. Григорий верил, что может принести утешение людям, вышедшим живыми из дворянской бойни.

Как раньше он уходил от плачущей жены, испытывая одну безжалостную тягу вдаль, так и теперь ушел он ночью, только украдкой благословив детей. Зная расположение застав, он миновал их. В начале марта оказался в сосновом Закудемском стане Нижегородского уезда, где ждал его отец Иван.

Почему — там, а не в ином многострадальном селении, где измученные люди тоже ждали утешения и совета?

В разгар войны крестьяне Закудемского стана были особенно уверены в победе. Это они кричали громче всех: «Нижний нам, конечно, сдастся!» Теперь они болезненней других переносили тяжесть поражения и ожидание расплаты. Она бы давно настигла их, если бы после разгрома войска Максима Осипова они, как большинство крестьян, вышли из леса.

Всю осень на правобережье Волги не только мужчины, но женщины и дети тысячными толпами скрывались от воевод. Леонтьев и Щербатов отлавливали, загоняли их и приводили к крестному целованью. Взятых с оружием и просто уличенных в бунте казнили смертью, калечили кнутом и отрубанием рук и пальцев. Закудемские крестьяне, семей пятнадцать — двадцать, договорились укрыться в одном овражистом урочище, в верховьях речки Кудьмы.

Глубокие снега отгородили их от родных деревень и села с губным старостой — выборным из дворян, ведавшим дела о душегубстве, разбое, воровстве, как стали называть неподчинение властям. Еще до рождества ненастными ночами вывезли они из своих заброшенных домов припас — зерно, капусту, репу. Скотину по большей части закололи и заморозили, оставив пяток смирных телок и бычка. Брезжила у них надежда, что если продержаться в безвестности одно лето, посеяв на лесных делянах немного ячменя, то все как-нибудь образуется: либо о них забудут, либо удастся уйти на дальние и вольные земли. В вольные земли крестьяне верили так же определенно, как в бога, только не знали, где они. Отец Иван, они считали, знает.

Жили в землянках, зерно хранили в ямах. К Максиму Осипову, а теперь — в лесное убежище ушли хозяйственные мужики, умевшие наладить жизнь. Только бы не мешали… В лесу было голодновато, но счастливо и вольно. Они достойно встретили и проводили рождество, на масленицу пекли ячменные блины — Григорий Яковлев как раз попал на них. С шестого марта в тот год пошел великий пост, крестьяне перешли на рыбу и капусту, благо ни молока, ни мяса не осталось. Рыбку ловили в озерных прорубях, протаскивая сети — способ древний и верный. Заранее приискивали поляны, где можно будет без пожога высеять ячмень: лишний дым был им ни к чему.

Но жить одним телесным человек не может. Он должен верить в собственную правоту перед людьми и богом. Господский бог остался в сельской церкви при скучном, жадном и малограмотном священнике. И стало пустовато на душе. Хотелось, чтобы умный и добрый человек убедил тебя, что тебя все-таки ждет спасение — без церкви, без икон в серебряных окладах и без разбавленного вина причастия.

Отец Иван долгими вечерами жег лучину и читал писание, послания протопопа Аввакума и одну древнюю отреченную книгу, подобранную в разоренном Макарьевом монастыре. В ней были сшиты вместе разные тетради — от рассуждений холопьего вероучителя Косого до писем князя Курбского — оба бежали когда-то от Ивана Грозного в Литву. Читал не только для себя, но и крестьянам, сбиравшимся в его землянку ради утешительных бесед. Чем больше он читал, тем становилось яснее и ему, и им, что только теперь, уйдя от душегубцев, они живут не только правильной жизнью, но и истинной верой. Зло власти срасталось в их сознании с церковным злом, отчего все, чем утешались они в покинутых церквах, представилось соблазном, дьяволовым наущением. Пришла пора искать прямого, истинного утешения в отдельной жизни и отдельной вере.

Отец Иван переиначивал обряды. Григорий Яковлев с радостью присоединился к его духовному труду, открыв в себе пророка нового учения. Из хорошо известных им церковных служб они изъяли все, принесенное туда мирской суетой. Молиться можно и в открытом поле, на восток. Под небом заря видней.

Однако бережливые крестьяне все же решили построить легкую часовенку, жалея икону старого письма и требник, используемые во время службы. Снег да сырость… Только служить решили по своим обрядам, без попов. Отца Ивана и Григория стали звать старцами. Так в Закудемском стане Нижегородского уезда поднялся староверский скит.

Голод великого поста и службы в пахнущей смолой часовенке под сиротливый посвист мартовских ветров странно подействовали на Григория Яковлева. Все узнанное и пережитое им, до сей поры дремавшее в нем, стало проситься на бумагу, как дитя из утробы. Он стал писать о том, как надо жить, писал о правде, о крестьянской обетованной стране, где нет иного права, кроме воли землепашца, трудом добывающего хлеб. И нет худшей неправды, чем отнятие этого хлеба. В отличие от своего вдохновителя Аввакума, он первым из староверских книжников вспомнил о Степане Тимофеевиче Разине, обозначив его имя с «вичем», как боярина. И подошел к самому тяжкому вопросу — что же делать, если даже сокол такого высокого полета подбит стрелой с бумажным оперением?

Он понимал, что воеводы не оставят их в покое. Просто у них пока до Кудьмы руки не дошли. А как дойдут — куда деваться, братие?

В тетрадях отца Ивана нашлось апостольское, привлеченное для собственного оправдания князем Курбским: «Если гонят вас во граде, бегайте в другой». Но что доступно было князю-воеводе на границе, жестоко предлагать крестьянам, загнанным в леса. Бежать им было некуда, Григорий понимал это лучше всех.

Однажды у него вырвалось после вечерней службы: «Коли не скрыться, то хоть погибнуть с громким воплем на всю Россию…» Ему открылось вдруг, что неподъемная, громадная страна, захлестнутая сетью обновленного рабства, способна всколыхнуться от некоего крика безумной боли и пламени до неба!

Пришел апрель на теплых лапах, опушились вербы, с овражных косогоров слизало снег. И староста с двумя дружками, томимый беспокойством и скучая по охоте, выехал в дальний лес. Сказать по правде, и до него долетали непроверенные слухи о тайном поселении, но он по лени и за недосугом отмахивался от них. Когда из неприметных землянок-логовищ вышел на него десяток мужиков с рогатинами и пищалями, он запоздало пожалел о нерадении. Впрочем, наружно он не потерял уверенности и даже некоторого веселья.

— Нейдет мне в разум, как воеводы не настигли вас! Ведь все вы — ворье отпетое.

Крестьяне могли убить его. Впрочем, не задарма: у старосты посверкивала лезвием рогатинка, у его приятелей были винтованные ружья. Они стояли поодаль, прикрывшись соснами, держа колесцовые замки на взводе.

Отец Иван устал от вида мертвых тел. Он вообразил, в какое мерзкое побоище превратится оттаявшая полянка перед часовней, залитая по пробивающейся травке апрельским солнышком, и выступил вперед. Иконка на его груди, нарочно выправленная поверх кафтанца, сияла серебром, как панагия у епископа.

— Сыне, оставь нас с миром. Все едино эти хрестьяне не работники тебе, их в город увезут, казнят да изуродуют. Здеся мы не мешаем никому, по осени уйдем… Но даром не дадимся.

— Разумно говоришь, но и лукаво. Спасение ваше — соблазн для прочих. Коли мои крестьяне в лес уйдут, кто станет пашню раздирать?

— Мы не ответчики за всех.

Староста, видя, что у мужиков мирно поослабли руки, стал медленно отступать к зарослям. Отец Иван оказался между ним и крестьянами. Те оглянуться не успели, как дворяне пропали.

Ни завтра, ни через неделю на скит никто не нападал. Казалось, их забыли. Григорий Яковлев, однако, понимал, что — не забыли, а где-то пишутся бумаги, воевода запрашивает свое начальство — что делать, «чтобы мне, государь, от тебя в опале не быть». Или староста на свой страх уже сбирает окрестных помещиков для опасной, но увлекательной охоты на людей, только дворяне не торопятся по бездорожью… Волей-неволей Григорий передал свое беспокойство крестьянам. Оно проникло в их тугое сознание, стало давить и отвращало от необходимых дел.

А коли думать о дальнейшей жизни, пора было готовиться к севу, наладить петли на зайцев, ловушки-ямы на лосей, наплести «морды» для рыбной ловли — да мало ли! Все это было постепенно заброшено после прихода губного старосты.

Не то Григорий: ночью он жег лучину, вырисовывая буковку за буковкой, после чего под утро становился как бы не в себе. Чуть отлежавшись, волокся по землянкам и в часовню. Он много и возбужденно говорил, крестьяне завороженно слушали его, он что-то больное и тайное задевал в их оледенелых душах. Даже в молитвах его звучало их отчаяние, их отвращение к этому кровавому миру принуждения и неверие в возможность преображения его. У них не было выхода — даже в разбой, если бы у кого достало силы: военные отряды и заставы были раскиданы по всем дорогам. Отчаяние, мешаясь с бессильным озлоблением, выплескивалось пока в одних беседах и молениях, но страшно становилось при мысли, на какое дело оно может толкнуть людей.

Отец Иван пробовал выговаривать Григорию за то, что тот внушает людям безнадежность: «Уныние есть смертный грех!» Восторженный распоп не соглашался: «Я им надежду на особое спасение внушаю!» Отец Иван не понимал его, но самому ему все тяжелее становилось разговаривать с крестьянами. Они, за редким исключением, мрачнели от его ободряющих внушений. Последней неудачей была его попытка заставить их построить баньку — одну на всех. В землянках завшивели, многие покрылись болезненной коростой. На баньку вышли двое…

Страшней всего на этих работящих людей действовало безделье, якобы освященное злой судьбой. Все содержание их жизни заключалось в труде, они и воевали за свободный труд. И сильно было чувство дома — деревни… Теперь, бездомные и бездельные, они душевно скудели на глазах. Отец Иван давно заметил, что простые, неграмотные люди бывают слабее книжников.

Оторванность от мира рождала у них новое представление о нем, как об ущелье, населенном гадами. Распоп Григорий поддерживал их отвращение ко всему, лежавшему по ту сторону леса. Он утешал их: государство, основанное на неправде, скоро разрушится и увлечет к гибели всех, покорствующих ему. Крестьяне и прежде угадывали своим рассудочным умом, что путное хозяйство не может поддерживаться одним насилием над страдником. Теперь они охотно поверили, что их гибельное предчувствие вот-вот исполнится. Они ждали всеобщего голодного, больного запустения и разрухи.

И поголадывали как-то безразлично, мутно слабея от лепешек из травы. В мае установилась сильная жара, какой давно не помнили. Над речкой и озерами дрожало марево, иные различали в нем знакомцев, погибших прошлым летом. В жаре и голоде искажалось привычное, деревья, травы и рассыпчатая от сухости земля казались зыбкими, не совсем настоящими, а небо — твердым и прохладным. Однажды Григорий, служивший всенощную, до того довел людей внезапными возгласами и общими поклонами, что в кучке отдельно стоявших женщин начались выкликания и плач, мужчин же заколодило в какой-то изумленной тупости. Иных пришлось кропить освященной водой. Сам Яковлев заплакал и не смог дочесть положенное. Отец Иван почувствовал, что дело плохо.

Наутро он отправил в лес троих охотников — лося ли завалить, проверить петли, но непременно добыть свежатины. И тем повесил на себя еще один смертный грех: двое, которые еще на баньку выходили, вернулись с парой зайцев, а третий от них ушел неведомо куда. Всем миром отправились искать. Нашли — висящим на березе.

— Гришка, чего ты добиваешься? — спросил отец Иван распопа. — Сгинуть тут всем по одному? Тады уж лучше через заставы пробиваться — в северные края.

Григорий улыбнулся мечтательно и жутко:

— Нет, отче, я тихой гибели не жду. Хочу такой, чтобы об ней узнали по всей России, даже и в зарубежье. Сие последнее, что остается нам.

— Не понимаю я тебя, безум. Заутра пойду в село, проведаю…

— Где государь наш челобитья принимает? Ты у него уже в ногах валялся. Он — не заступник. Ужели еще не понял ты, что этот мир — не наш?

После такого разговора отец Иван недолго думал. Собрался и пошел. Пока — в недальнюю дорогу, до села, а там как бог решит. С ним увязались двое — те, что вышли баньку строить, потом с добычей воротились. Они одни ему поверили, что некий выход — есть.

Только когда он с поворота тропки в последний раз оборотился к солнечной часовенке, такая навалилась стылая тоска. Отец Иван заплакал — обо всех.

 

3

Разина больше месяца везли в Москву.

Поездка с обреченным крестником могла вымотать душу атаману Корниле Яковлеву, если бы не одна нелепость в поведении Степана: тот вовсе не чувствовал себя ведомым на заклание, а ехал будто по важной надобности сам, так что задержки и осторожные объезды искренне раздражали его.

Все разъяснилось на одном из первых станов.

— Трудно мне будет говорить с царем, — сказал Разин.

Корнила осторожно выплюнул рыбьи кости и с изумленной жалостью воззрился на Степана.

— С тобой бояре станут говорить. И — трудно, это верно. А государь — навряд.

— Нет, я бы не поехал, если надежды не имел.

Яковлев густо хохотнул. Не сразу до него дошло, что крестник не шутит. Разин смотрел перед собой спокойно и сосредоточенно, будто уже обдумывал речь перед царем.

Случается, решил Корнила, что человеку так невыносимо ожидание гибели, что прячется он за смешными и жалостными мечтаниями — как он сбежит, или его спасут, или иное. Степан — при всех его захлестах — дурным мечтателем не выглядел. Ужели конечная неудача так поражает человеческую суть?

— У бояр глаза застелены стяжанием, — добавил Разин. — Государю должно быть многое открыто. Он больше должен понимать и чувствовать, на нем — забота!

— Что же ты ему скажешь? — печально подыграл Корнила.

— Вся и беда, что знаю, а слов не подберу покуда. Надобно найти.

— Ну, поищи, помысли… Меду бы испил.

Остаток дня и следующий день Степан Тимофеевич молчал. Казаки не тревожили его. Они вообще не жаловали разговоры, а больше пели. Степь вокруг уже лежала блеклая и жаркая, небо и птицы обещали устойчивую засуху. Нелегким будет год для землепашца, а значит, и для всех… Сказывали, что воеводам велено снять заставы, и первый хлеб пошел на Дон. Как будет осенью?

Ехали через Белгород и Курск, круто огибая забунтовавшие верховья Дона. Воеводе Ромодановскому был дан из Москвы наказ — встретить казаков и отправить дальше «с великим бережением».

Разин не мог не знать, что ждет его в Москве: сам карал смертью за меньшие злодейства. Конечно, смерть страшна своей конечной безнадежностью, бесповоротностью, но он, как большинство казаков, относился к ней без отупляющего ужаса. Вот муки, издевательства — это и мерзко, и бывает непосильно… Но должен государь понять, что не простого татя привезли к нему, а человека, всколыхнувшего Россию. Ужели не возникнет у него желания узнать, чем Разин привлек сердца не только нищих и ярыг, а работящих посадских и крестьян? Царю необходимо это знать, иначе он не может править государством.

Именно потому с ним надо разговаривать особенно, умно и неожиданно. Надо уметь начать… Он долго не мог придумать, как начать.

Нечаянная встреча у реки Соловы помогла ему.

Они издалека увидели несколько крытых тусклой кожей возков в окружении полусотни всадников — как оказалось, сопровождение крымского посла Сефер-аги. Еще до полусотни моталось по степи, радуясь воле после душной московской жизни. Сефер-ага возвращался в Бахчисарай.

Он был доволен: вез своему хану уверения бояр, что в ближайшие годы войны не будет. Он и сам видел, что Москва не готова к войне с Турцией и Крымом, хоть тени черных бурь давно бродили над южными степями. Москва устала и разорилась от многих войн, из коих самая непонятная — со Стенькой Разиным, чтобы не сказать — со своим народом. Понятно, Сефер-ага не скажет так.

Он знал о тайных сношениях Разина с Крымом. Может быть, хану было выгодно использовать междоусобицу в России. Но Турция и Крым боялись новой силы, выросшей вблизи Азова. У переменчивого хана не было прямого отношения к Разину. Но было большое любопытство и надежда, что он надолго свяжет силы русского царя.

Сефер-ага жадно смотрел на Разина. Тот только мельком на него взглянул. Крымские игры остались в прошлом, не стоило и затевать… Но тут посол сказал:

— Помню, в Кырым всяких чинов люди дивился — приходит-де последний время, киристиан промеж себя почал рубиться. Вот ты какой!

Разин рассеянно и туповато осмотрелся. Догадка подобием улыбки осветила его крупное, высоколобое лицо. Теперь он знал, что надо для зачина сказать царю.

Случившееся с русскими людьми в последний год со стороны выглядело опаснейшим недугом. Да так и было! Россия болела рабством. Пусть воеводам кажется, будто они иссекли дурное мясо — они здоровое иссекли, оставив загнивающие раны. Не поворотит на иное государь, воистину наступит для страны последнее время. Стало быть, надо не изгаляться в казнях, а мыслить, как поворотить… Отсюда и пойдет беседа.

Заночевали на заставе, устроенной не против бунтовавших казаков, а для перехвата усмирителей — смоленской хитрой шляхты. Порубив жителей Тамбовского уезда, они по правилам войны взяли полон — оставшихся в живых детей и жен бунтовщиков. В Москву потекли жалобы. В Разрядном приказе возмутились и указали заворачивать смолян с русским ясырем.

Смоленскую шляхту, недавно перешедшую в подданство Москвы, казаки и стрельцы Белгородского полка знали и не любили еще с войны. Отлавливали по степным дорогам жестоко, с применением оружия. Посреди ночи один такой обоз казаки прихватили в балочке. Сон сразу кончился.

— Меня в Посольском знают! — разорялся шляхтич. — Я месяца четыре як из-за рубежа — для некоторых поручений. Да разом на вашу вшивую войну! Знал бы, якие мене препоны станут строить, не ездил бы!

Сотник помалкивал: если у шляхтича действительно рука в Москве, лучше не ввязываться в препирательства.

Замученные перегоном женщины и дети стеснились в углу просторной хаты поближе к казакам, оберегавшим Разина. Поначалу растирали опухшие ноги, давали хныкавшим детишкам то корочку, то подзатыльник. Отмякнув и попив водицы, потекли мыслями на милую Тамбовщину.

Переворошила смута всякую семью: стоило казакам прийти в Кузьмину Гать, к ним слепо кинулся народ. Посадские, крестьяне, гулящие ярыги. Так натерпелись от воевод, от тесного уклада русской жизни, что стала не страшна смерть. Женщины, впрочем, скорее осуждали своих мужей за то: сами-то сгинули, а жен дворяне стали кабалить, даже и вольных, приписанных к посаду. Козловцы за счет Тамбова холопками обогатились, а после уверяли, будто «изменничьи жены и дети сами к ним от скудости пришли». Иные, может, и пришли, а то и замуж повыходили за козловцев. Как отстоялся мир, живые мужики вернулись в Тамбов с повинной. Драные, покалеченные, вновь были приписаны к посаду, и тут — указ: жен их с козловцами развести, отправить в Тамбов с провожатыми.

И смех, и грех. Спокойствие непрочно. Теперь казаки в верховьях Дона держат свои заставы, пускают только тех, кто возит им припасы. Уже в апреле две сотни казаков являлись для проведывания вестей. Не скоро замирятся Дон, Тамбовщина, а уж про Волгу что и говорить… Спасибо, нас-то на родину заворотили, не дали на Смоленщине пропасть.

Степан вплетал очередное лыко в будущий разговор с царем. Вот они — твой народ. Господь призвал тебя оберегать его. Ты его отдал на поток и разорение. Которых поворотят на заставах или вернут указами, те — капля в море всероссийского ясыря. Все трудовые люди оказались как бы ясырем дворян, пленниками без права выкупа. Подобно иноземному нашествию, игу татарскому — ясырь и дань, и вечная обязанность кормить других. Какой народ станет безропотно терпеть такое? Наш — терпелив. Но и его после теперешней войны придется еще туже повязать и клобучок надеть, как соколу, чтобы не прельщался волей. Не тошно ли тебе править страной рабов и ослепленных, государь?

Он засыпал под говор женщин, и воля его слабела, он видел себя беседующим с умным и добрым государем. Тот слушал его советы и не велел ни мучить, ни казнить. В его черном будущем всякий просвет охватывал сердце неожиданным теплом.

В раскаленном Белгороде воевода Ромодановский поместил Разиных в каменную темницу. В сырой прохладе и тишине думалось глубоко и сладко. Здесь Разин неожиданно получил известие, укрепившее его в мысленном споре с царем. В соседнюю камору вкинули двух беглых — они хотели пробраться в Запороги, станичники перехватили их. А через трещинку во внутренней стене слышен был даже шепот…

Беглые рассказали, что под Самарой тысяча казаков и черных людей собралась снова воевать Симбирск. Их атаман — Иван Константинов, он вместе с Осиповым бунтовал правобережье Волги. Беглецы к ним не захотели присоединиться, зная, чем кончаются подобные походы. Решили спасаться наособицу… Весть была веселая. Глядишь, Долгорукову снова придется собирать полки. Нет, государь, не кончилась наша война.

— Покуда мы на воеводских кашах проедаемся, — заметил Степан Фролу, — Ивашка Констянтинов Симбирск возьмет. Будет мне от него потерька чести, как бояре говорят.

Фрол сохранял на оскудевшем лике ту судорожную напряженность, с какой он в детстве садился на коня. Он долго не мог привыкнуть к верховой езде, все ему жеребчик ногайский высок казался. Степан в нынешней беде не утешал его, считая, что утешение и сила человека — в нем самом.

Ехали дальше — из долины Северского Донца поднялись на известковый водораздел, ночевки проводили в поле. Слева лежала плоская долина Ворсклы, где-то впадавшая в Днепр. А там и Запороги близко. По Ворскле пробовали сплавляться беглецы. Казаки часто видели костры, разбросанные по долине и похожие мерцанием на звездочки, павшие на землю. Тогда лишь — в первый и последний раз — рванулось сердце Степана Тимофеевича к тем потаенным костеркам, неизреченно захотелось тоже бежать в Запороги и жить, жить… Сладкой, как родниковая вода, показалась жизнь.

Несколько резвых казаков заговорили было, что беглых ночью захватить легко да и заворотить на Белогород, а воевода Ромодановский похвалит-де за службу. Старшие им такое сказанули, что малые разом примолкли, долго краснея в темноте ушами.

Разин так глубоко ушел в себя, так однообразно и медлительно было движение по пустым дорогам к Курску, что мысли его свободно переходили в предсонные видения — даже в седле или на дневках. И сны были — не отдых, а как бы лучистое и вольное проникновение в пространство и в запредельное, после смерти, будущее. Часто он видел реку в кровавых отсветах, он плыл по ней то просто голым, то на лодке, но всегда она расползалась непроходимыми, заросшими кугой протоками по дикому болоту. В болоте бродили и что-то непонятное работали люди, иные же прятались в куге, веря, что их никто не сыщет. Но наступала стужа, красное болото покрывалось коростой льда, и по нему легко, уверенно похаживали другие люди — с саблями, в ферязях. А те, что прежде лениво ковырялись в камыше и прятались, теперь работали, не разгибаясь, — то ли болото гатили, то ли искали сладкий корень для этих, с саблями… «Гляди, — внушал ему некто, похожий на царя, но молодой. — Какую они дорогу строят. Я их принудил, а то бы врозь пошли…» «Куда дорога-то?» — допытывался Разин. Но молодой не отвечал, только смеялся жестким песьим смехом. Он, верно, знал, куда дорога, но Разину об этом говорить не стоило, Степан давно был мертвым.

Изредка видел он людей счастливых, им удавалось бежать в далекие края, и там, в свободном труде и справедливости, текла их жизнь. Он мог быть с ними…

Он не мог быть с ними. Всему народу не сбежать от дьяков и бояр, их цепкая бумага достанет многих. Множеству скрыться невозможно. Бумага проникает во всякое сельцо и город, язвит неповоротливого губного старосту и воеводу, чтобы скорее выявлял «крестопреступников» и творил суд: за участие в дуване рубили левую руку, а кто кричал про Стеньку Разина — урезали языки. Бесчисленно рубили пальцы — мизинец, безымянный, чтобы работник не пропал. Держала у сохи на барской пашне можно прихватывать без этих пальцев. И в самом страшном сне своем Разин увидел не тела, рассаженные по кольям, хоть знал о них; а видел отрубленные пальцы — они лежали кучей в деревянном корыте, словно сухие бледные стручки. Корыто было — с Красную площадь в Москве.

На стену — слева от Спасской башни — выходил царь в железной шапке простого ратника, сына боярского из небогатых, и говорил, грозя толстым пальцем (неотрубленным): «Твой грех, Степан!» «Твой, государь!» — не соглашался Разин. Во сне он был смелее с государем и вовсе не любил его.

Корнила постепенно примирился с блажью крестника и даже верил иногда, что Разину удастся поговорить с царем. Он отдавал должное уму Степана, да и сам был неглуп, иначе вряд ли продержался бы столько лет на атаманской должности. Тем паче что в его правление и его попущением выросла сила Разина. Теперь он вместо нареканий еще и награду получит… Все же чего-то главного Корнила в крестнике не понимал.

— Зачем тебя на Русь потянуло? — допытывался он, разнежась у костра. — Право, Степа, я ночью, бывало, пробужусь и спрашиваю себя: чего ему не хватало? После государевой милостивой грамоты тебе бы жить и жить, еще и в войсковые атаманы вышел бы. Нет, понесло.

Разин ответил Корниле со всей возможной искренностью:

— У меня сердце было не на месте — будто я время дорогое теряю, а меня люди ждут. Вот ждут и ждут…

— Пустое. Тебя не ждали, а тащили! Им пир, тебе похмелье.

Говоря честно — а чего уж в такое время обманывать друг друга, — Разин действительно испытывал неудержимость жесткого водоворота, когда его воля терялась в воле собранных в Кагальнике людей. В тайне умного сердца своего он не мог не чувствовать, что они несут его навстречу гибели. Но в то же время что-то более глубокое, чем тугое давление людской волны, управляло им. Он сам был вольным человеком и верил, что одна свобода способна преобразить русскую жизнь вернее всех усилий власти. Когда он обещал «свободу и избавление от дьяков и бояр», черные люди понимали его без пояснений.

— Черные люди сами должны свои дела вершить. Их власть, атай…

— Власть — это сила, Степа. Сила у бояр.

— А круг?

Живой костер играл тенями на их серьезных лицах, являл их то мрачными, то просветленными догадкой. Как будто ложь и правда, подобно черным и алым бабочкам, порхали то на Корнилу, то на Разина.

— Круг на Дону. А на Руси народу много, всяк свое вопит, им без царя да без приказов не обойтись.

— Так я им и вез царя. Вон он сидит.

Корнила оглянулся с ленивым пренебрежением. Поодаль от костра на цветной кошме лежал Андрей Черкасский. Это его вез Разин в красном струге, выдавая за царевича Алексея. Дядя его Каспулат настоял, чтобы Андрей во искупление невольного греха сопровождал пленного Разина в Москву.

— Хорош он был бы в Грановитой, — осклабился Корнила.

— А может, черным людям иного и не подобно, атай. Сильный да грозный царь нужен дворянам, людям военным и служилым, а черные обыкли сами об своей жизни мыслить. Они бы обошлись, я чаю. Обходятся казаки…

— Все ты обдумал, кроме одного: служилые в России — сила, иной же нет. Вот Каспулатов племянник и везет тебя. Помнишь ли, как перед кызылбашским твоим походом плясал у нас Каспулат?

— Не с той ли пляски все пошло… А вез я в красном струге не сего красавца, а истинно царевича Нечая. Крестьяне да посадские поняли меня. Вез я в Россию — круг!

Так с каждой встречей, спором и ночным видением Разину все полнее открывалась правда, которую он верно, но смутно угадывал в своих порывах, умыслах и в грозных чаяниях голутвенного войска. Сами собой рождались и прикапливались проникновенные, разящие слова, и все увереннее ждал он страшной и желанной встречи. Когда всю силу духа и сердечный жар изольет он в беседе с государем, ему уже и гибель будет не так горька.

Через неделю въезжали в Курск. Корнила ехал впереди, непроницаемо щурясь на обывателей, детей боярских и стрельцов, расставленных по улице для береженья. С бездумным видом трясся на своей смирной кобылке Фрол, не спавший третью ночь. Семьдесят пять сопровождавших казаков то злобно красовались, тесня людей крутыми боками жеребцов, то, будто устыдившись, прятали глаза. Разина узнавали сразу, вздыхая и крестясь.

Но те, кто успевал несуетливо всмотреться в его лицо с округлыми бровями и мягко спутанной бородкой, не замечали на нем ни зла, ни страха, а только строгое и терпеливое ожидание.

 

4

Ожоги словно примораживали кожу, к исходу дня она уже не так отчаянно воспринимала жар, но кнут, живой и грубый, обдирал ее и пробуждал в глубинах естества новую боль. Она рождала злобу.

Не умеряло ее окаменелое стояние перед воеводой Долгоруковым, главным из бывших здесь бояр. Бешенством глаз, взаимной ненавистью они не уступали друг другу.

Степан Тимофеевич не спрашивал бояр, станет ли говорить с ним царь. Они ответят гнусным смехом, даже если приход царя уже решен. По некоторым обмолвкам Разин угадал, что государь готовит к нему особые вопросы, бояре ждали их… Прошли два дня, а царь не появлялся. Степана Тимофеевича заколаживало в обиде, выразить ее он мог одним молчанием посреди мучений.

В первое утро он еще пробовал шутить: ему и Фролу обрили голову, чтобы по каплям лить на маковку ледяную воду. К исходу второго часа капли казались свинцовыми… Степан, припомнив, как выбривают голову монахам при пострижении, сказал об этом Фролу.

Тогда же Долгоруков подловил Степана Тимофеевича. Тот не заледенел еще в упорстве, чего-то человеческого ждал от них и рвался доказать свое. Князь подкусил его — ты-де на одну чернь надеялся, а весь служилый чин против тебя. Ударил в самое больное, можно сказать — в причину поражения… Разин из суетного желания возразить вспомнил татарских мурз, отдавших ему саблю и имя для прелестных грамот, первым — Асана Карачурина. Но по тому, как радостно затрепыхался лебединым перышком писец, запоздало догадался о промашке и больше не назвал никого.

Он вовремя сообразил, чего хотят бояре: имен больших людей, сочувствовавших ему и принимавших его лазутчиков. Ходили слухи, будто князь Воротынский с казаками в сговоре… На некоторых кругах казаки вспоминали о нем по-доброму, но Разин знал, что дальше обыкновенного гостеприимства он не шел. Никто не шел… Степану Тимофеевичу, однако, удалось оставить бояр в сомнении и во взаимном подозрении.

А царь не появлялся.

На третий день не тело, а душа отказалась принимать боль, и Разин впал в беспамятство. Когда очнулся, снова был приведен в подвал. По строгому молчанию писцов, вхождению бояр, даже по чистоте заново вымытого пола он угадал, что близится поворот допроса. Стукнуло сердце: государя ждут!

Как же упруга воля человека, если после всего он заново сумел собрать умственные силы и изготовиться к беседе-спору.

Вошел князь Долгоруков. В его руке была бумага — исписанная и местами будто перечеркнутая. Он передал ее писцу, тот принял бережно и больше не садился.

— Тебе, вору, — сказал Долгоруков с заметным сожалением, — сам государь изготовил вопросы. Восчувствуй и отвечай по правде!

Разин смотрел на царскую записку. Длиною она была с ладонь, а в ширину заметно уже. Писец наморщил бледный лоб: почерк царя был неразборчив. Разин не дал ему начать:

— Отвечу… самому великому государю!

Палач взглянул — не ударить ли за дерзость. Долгоруков ответил равнодушно:

— С тобой, вором, и мы-то зря беседуем. Чти!

Писец не был предупрежден, нужно ли ждать, когда Степана Тимофеевича пыткой принудят отвечать на каждую статью. Поскольку Разин только ухмылялся пренебрежительно, а Долгоруков, не давая знака палачу, нетерпеливо встряхивал крупной плешивой головой, писец прочел несколько первых статей с малыми перерывами:

— О князе Иване Прозоровском и о дьяках, за што побил и какая шуба… Как пошел на море, по какому случаю к митрополиту ясырь присылал… Для чево Черкасского величал, по какой от него к себе милости… И кто приказывал с Лазарком, что Долгорукой переводится…

Лазарка Тимофеев был разинским лазутчиком в Москве, он первым сообщил, что Долгоруков назначен воеводой. Но неужели царь действительно хотел именно это знать — с кем связан Тимофеев, что за история с Прозоровским и шубой, которую он вымучил у Разина? Где те тяжелые вопросы, о которых думалось Степану Тимофеевичу в долгой дороге и которые не могли не занимать всякого государственного человека? Тем более — царя!

— За что Никона хвалил, а нынешнева бесчестил? За что вселенских хотел побить, что они по правде извергли Никона? И старец Сергей от Никона по зиме нынешней приезжал ли?

Еще статья — для того только, чтобы уличить давно низвергнутого патриарха. Да разве мало государю проклятия Никона, куда уж уличать его.

Разин молчал — скорее изумленно и печально, чем озлобленно. Он так давно, серьезно готовился к этой, хоть и заочной, беседе с государем. А говорить-то оказалось не о чем. Царь спрашивал о Каспулате, где он, и видел ли жену, когда на Симбирск шел.

Разин сжал искусанные губы, прикрыл глаза. «И эти нами правят», — успел подумать, прежде чем новое страдание вошло в него.

Оно было не тяжелее предыдущих — палач работал без задора, опытный Долгоруков не ждал признаний, и приговор назавтра был заготовлен: казнить злою смертью — расчетвертовать. Но в новых муках не осталось просвета ожидания. Только тугая злоба и презрение к царю. Какой обидный, безнадежный, вековой обман! Им утешались тысячи гонимых: мы-де страдаем от изменников, а сильная держава живет под милостивой рукой царя; он просто многого не знает, но по сути самодержавство есть благо для России, без него — гибель всем! Не это ли мечтание о великом государе околдовало и обуродовало души русских людей — верней, чем дьяки и бояре с их откровенным стяжением и властолюбием? Когда, зачем мы променяли его на древнее, исконно русское мечтание о вольной жизни?

Открыть глаза…

Плескали воду на лицо и грудь. Прохлада входила в горло, будто лежал на волжском бережку. Несли куда-то, и не жгли, не били. За стенкой или в сердце с каким-то черным, нечестивым весельем заиграли песню про жену — убийцу мужа: «Ну, невестушка, чья же кровь-то здесь набрызгана, ах, набрызгана…»

 

5

Рассказывали: Разин выслушал приговор спокойно, перекрестился и лег на плаху. Его зажали между бревен… Площадь была оцеплена самыми верными войсками.

Рассказывали: только иностранцев и голодных псов пустили в оцепление. Псам после казни кинули… Об этом гнусно говорить, как было гнусно, верно, и иностранцам, когда на них, по их словам, брызнула кровь. Так близко подвели их к страшному помосту, показывая, что отныне в русском государстве станет тихо.

Рассказывали: Фрол, увидев, как обрубают брата, закричал: «Слово государево!» Степан, уже безрукий, захрипел ему: «Молчи, собака!» Фрола увели.

Шептали: Фрол обещал боярам показать место на Дону, где Разин закопал прелестные письма, книгу и город, резанный из кости. В письмах и книге говорится, как добыть свободу, устроить жизнь. А город костяной зачем? Это потом откроется.

Знали, но русские уже боялись говорить, болтали немцы: до чтения приговора Разин спросил стрельцов, верят ли они, что его казнят. У них за спинами, в толпе, скрывается еще много Разиных, скоро они объявятся.

Мечтали: есть в России укромные долины среди лесов, там можно скрыться от властей и мясников, как стали называть стрельцов московских с легкой руки Степана Тимофеевича. Течет, к примеру, речка Керженец в Заволжье, люди уходят на нее и исчезают, как небывшие…

Когда отец Иван со спутниками добрался до Москвы, все уже было кончено. Останки Разина на кольях перенесли в Замоскворечье, на Болото — «до исчезнутия».

— Надейтеся, — пробормотал отец Иван, сотворив последнюю за эту войну безмолвную молитву по погибшему. — Исчезнет… Псы кровоядные, ранее вы исчезнете!

Больше он ничего не смог сказать притихшим спутникам, горе и отвращение забили горло.

В Москву вела их последняя надежда на чье-то сострадание, на случай или хитрую бумагу-челобитную. Скоро они отчаялись. Только упорный слух о речке Керженец привлек и изумил отца Ивана, хорошо знавшего Нижегородский и Галичский уезды.

Назывались имена людей, ушедших туда и не вернувшихся, непойманных. А ведь не Север, не Сибирь, куда дороги перекрыты. Земли по Керженцу болотистые, тощие, помещики не зарились на них, редко селились лесные черемисы.

Отца Ивана поразило, как много толковали приезжие и москвичи о бегстве, о бесследном исчезновении в лесных убежищах. Куда угодно, только оторваться от посада, к которому и дети твои приписаны навеки, или от пашни и подневольной работы на помещика. Охотно слушали прохожих с опустошенными, бездомными глазами, не спрашивая, куда они идут, и робко им завидуя. Все же немногие решались уходить. Тем обильнее текли сладкие разговоры о лесах.

Иные полагали, что убежище можно найти в своей душе, в тайном исповедании старой веры. Наружно ты — посадский человек, даже стрелец на службе, а внутренне давно сбежал, укрылся. Работа твоя «на них» идет не на пользу им. Трещали и ломались последние скрепы между работающими людьми и теми, кто правил государством. Стало нестыдно обманывать и укрывать товар, припасы и доход.

— Се будет Вавилон, — приговорил отец Иван Москву. — Бежим отсюда. Успеть бы на Кудьму раньше губного старосты.

Московские заставы обошли они, воспользовавшись суетой, поднятой отъездом донской станицы атамана Яковлева.

Народ знал все: что Разин был крестником ему, названым сыном, и сколько добра и денег получил Корнила за его голову. Приказные Посольского видели ведомости: «Двадцать рублев, сорок соболей в 30 рублев, ковш в полдве гривенки… Камки куфтерю 10 аршин, тафта добрая, сукно лундыш («лондонское») доброе. Ему ж, Корниле, на отпуске 12 рублев, камка кармазин доброй, сукно лундыш доброе же. Да ему ж… 100 золотых червонных, пара соболей в 10 рублев… Ему ж в дорогу 5 рублев…» Пожаловал великий государь Корнилу 15 ведер вина.

Залейся. Как часто в этом перечне упоминалось слово «добрый»…

…На юг ли, на восток, путь из столицы в тот год был одинаково тяжел и горек. Стояла несусветная жара, озимые горели, яровые не взошли. Всем было очевидно, что голод неизбежен, достаточные люди припрятывали хлеб. Жили ожиданием зимы — голодной, долгой.

— Сироты государевы, — все безнадежней вздыхал отец Иван.

Пешком до Мурома они добирались так же долго, как и Корнила Яковлев — до Дона. Их останавливали на дорогах, таскали к воеводе Мурома. Благо отец Иван хранил затертую грамотку-отпуск, полученную в Посольском после возвращения из Кагальника. Священнический сан оборонял его и спутников. Голодных, обносившихся, их поднимало и поддерживало одно стремление — добраться до своих и возвестить им, что не все утеряно. Есть убежища проверенные, люди уже спасались там, бесследно исчезали для властей…

Да, видно, стремились зря.

Нет, губной староста не разорил их скит. Решил, что никуда не денутся, от нынешнего голода придут с повинной. Москва помалкивала, а у него не было времени затевать лесную войну, сберечь бы хлеб и семена, да чтоб свои крестьяне в нищих не разбрелись. Он только при случае напоминал лесным отшельникам, что держит их в уме.

Заговорив о Керженце, отец Иван услышал от распопа Григория такую отповедь: «Нашему делу ты изменник и супротивник хуже губного старосты». «Я вам спасение указую!» — огорчился отец Иван. «Мы обретем свое спасение через подвиг, мир ужаснется от него! А ты трепещешь, ну и ступай себе».

Отец Иван, не понимая или боясь понять, к какому подвигу готовит Григорий свою душевно и телесно истомившуюся паству, побрел в землянки. После недолгих разговоров и увещеваний он почувствовал себя как бы среди безумных, безжалостных к себе людей, закосневших в каком-то мстительном неприятии жизни. Вся она, оборудованная властителями-душегубцами, стала гнусна им. Их не страшил ни голод, ни худшие страдания. С особенной гордыней выставляли они свою готовность умереть. Они не примирились с поражением в войне и пе только не боялись губного старосты, но явно искали способы выплеснуть ему в лицо эту свою непримиримость и презрение. Пусть даже ценою гибели — своей, детей и жен.

— Что вы удумали, безумы? — решился спросить отец Иван после вечерней службы.

Не отвечали. Большинство — действительно еще не зная, не до конца обдумав и проникнув в замыслы Григория. Другие просто ждали, что скажет он. Григорий уже решился и знал, но с немногими соумышленниками до времени оберегал тайну… У отца Ивана не хватило душевных сил выпытывать, настаивать. Хотелось уберечь от гибели хотя бы единого из малых сил.

Те двое, что ходили с ним в Москву, а еще раньше согласились строить баньку, силой забрали свои семьи. Ушли с отцом Иваном вольно, без поклажи. В последнюю минуту догнал их распоп Григорий, сунул Ивану свои тетрадки и прошелестел иссохшими губами: «Коли спасетесь, их спасите». Отец Иван благословил его и отвернулся.

Темнело, от далекой Волги тянуло свежестью. В разбойном ветерке отцу Ивану почудился запах великих керженских болот.

 

6

Духовные отцы пересылались письмами:

«…А ныне, брате и отче, привезли к Москве донские казаки Стеньку Разина и с братом Фролкой. И бояре ныне беспрестанно за тем сидят: с двора съезжают в первом часе дня, а разъезжаются часу в тринадцатом. По два дни разбойника пытали. А на Красной площади изготовлены ямы и колы вострены… Народ молвит, что казнь будет шестого дня…

Носят слухи, яко неспокойно в малорусском гетманстве, но не поведаю теперь о сем, надо знать твердо. Как казнят Разина, скоро прибуду, поведаю все…

С самой весны, честной отче, у нас дожжи не бывали, все стоят жары великия, яри и травы погорели, овсы и по се число не всхаживали. Крестьяне оскудали и истощали, много траву рвут да ядят, прогневали бога».

Передавали и иные вести, от них страницы набухали кровью: Астрахань пе сдается, в чаянии царских воевод бунтовщики устроили побоище — сбросили с башни митрополита Иосифа, срубили его дворян. Митрополит едва не утянул с собою палача, толкавшего его с раската.

Жители волжских городов, желая получить прощение, ловили атаманов-казаков. Царицынцы выдали на казнь и муки Максима Осипова.

Дворяне громко толковали о тех, кто, сидя в государевых хоромах и приказах, допустил бунт, недосмотрел. Всех виноватей выглядел Ордин-Нащокин, глава Посольского приказа, в чьем ведении был Дон. У государя с ним давно копились разногласия по польским и иным делам. Ордин-Нащокин постригся в монахи.

Радостный слух пробился и из женской половины государевых хором: царица понесла! Рассказывали, будто государь, мечтая о наследнике, здравом умом и телом, в отличие от прочих сыновей, решил назвать его либо Иваном в честь Грозного, либо Петром — по слову: «Ты еси Петр, и на сем камне созижду церковь мою». Известно, Петр по-гречески означает камень. Дворяне и бояре соглашались, что государству не хватает крепкого камня в основании столпа самодержавия.

Из той же половины, но от царевен, не возлюбивших новую царицу, шло иное: не только силой крепко государство, но и любовью, и доброй старой верой, особенно же — терпением и милосердием к народу. К тем, кто содержит и армию, и дьяков трудовой копейкой, да и обороняет при случае не хуже, чем дворяне. Разве не из посадских по прибору берут стрельцов, а из крестьян — солдат нового строя?.. Все понимали, что царевнам сии высокоумности не по зубам, испорченным сластями до черноты; а называли разных искусителей и любомудров, и первым — князя Василия Голицына. Удачливый красавец, он охотно, как свойственно молодым людям, пробалтывался о сокровенном: главизна всяческого зла в России — несвобода, жесткая прикрепленность посадских и крестьян, повязанных по рукам Уложением. И скудость наша от того, и Разин. В доме его видели рукописную книгу: «О поправлении всех дел, яже надлежат обще народу».

Иные слушали его внимательно. С опасливой усмешкой пересказывали, как обрезал его боярин Матвеев, переведя «обще народу» на латиницу: «Res publica!» При государе.

Тот только милостиво попенял философу: «Мыслить надо с оглядкой, Вася!» Тишайший наш государь.

Голодных же крестьян дворяне не жалели: станут смирнее, пожевав лепешек из травы. Как никогда, дворяне чувствовали силу. Страна лежала перед ними тихая, как бы заново отвоеванная, осталось закрепиться на украинах. Не ожидая совершенно тихой жизни, точили сабли, зная, что завоеванного не уступят никому.

 

7

В Закудемском стане Нижегородского уезда распоп Григорий Яковлев готовил паству к последней жертве.

— Иссохла береста, в черной корчаге — зажигательная смесь… Гореть не страшно, братие, страшно при жизни истлевать! Не говорите о грехе самоубийства, ни о бессилии: мы сожигаемся затем, чтобы огонь наш стал виден во всех концах родной земли. Нет у разбитых и казнимых иного пути к отолстевшим сердцам сограждан.

Есть время обжигать и время разбивать корчагу. Не жмитесь к стенам, братие, вот миса с дорогим вином, настоянным на сотне трав. С ним да войдет в нас вольный дух лесов со светлыми полянами, травных укосов и межей по краю пашен, политых нашим потом, и станет нам не страшно, а только горько: как мирно и трудолюбиво можно было жить на сей земле!

Помянем убиенного Степана Тимофеевича, о нем вспомянут еще не раз и многажды солгут. Ославят душегубцем и разрушителем домов, другом одних кабацких зернщиков и голи. Таких друзей еще немало явится на Русь, но только о Степане Разине не перестанет тосковать народная душа. Ибо он был чудным угадчиком умыслов и мечтаний трудовых людей.

Но трудовым и добрым не справиться со злыми. Мы — испытали. От наших дней потянутся столетия все горшего холопства. Не удаляйтесь, милые, от дыма — нам, непримиренным, в сей жизни места нет.

Огонь не жжется, мы уснем в угаре. Вот уж накатывают пророческие сны. Белые птицы. Нет, то разорванные приказные бумаги. Снежные хлопья и заяцы в камнях — сироты государевы, ознобленные наступающей зимой. Она пребудет долгой.

Так сожигались в России после казни Разина. Страна не всколыхнулась от тех костров. Иную тризну правили на Волге.

Астрахань не сдавалась. Товарищ Уса Федор Шелудяк вновь двинулся оттуда под Симбирск — как раз в то время, когда Степана Тимофеевича везли в Москву. Верили астраханцы, что им удастся раздуть подернутые пеплом угли? Или то был последний всплеск мстительного отчаяния, знак воеводам, государю: мы не смирились!

Взять Симбирск не удалось, но и Астрахань не давалась воеводам. Все лето и до глубокой осени 1671 года держался непокорный город, где правили не дьяки и бояре, а вольный круг. Как тут не вспомнить старицу Алену: «Если бы все дрались, как я…»

Потом потекли душные и тревожные годы с новыми войнами и бунтами. Но о Степане Разине не забывали: имя его служило мерой вины бунтовщиков, а для иных — и поводом для возмущения. До конца семнадцатого века не песенный, а живой и грозный Разин жил в разговорах, тайных умыслах простых людей, в допросных списках и доносах, в посольской переписке и церковных проклятиях… Раскольники, бежавшие на Дон, замысливали поход на Волгу и к Москве, «как и Стенька Разин». Об атаманах, лишавших сна тамбовских воевод, доносили, что с ними идут казаки Разина. А на исходе века возмутились те, кто помогал боярам против Разина, не «потянув» заодно с ним: московские стрельцы.

В начале нового столетия поднял Дон Булавин, и один из его есаулов объявил: «Я — прямой Стенька!»

И все же мятежи и бунты не выдвинули человека, который в памяти народной оставил бы такой же резкий и светлый след, как Разин. Здесь не было ошибки или обольщения: в то время он вернее всех в России угадал, что ей всего нужней свобода.