Огненное предзимье: Повесть о Степане Разине

Усов Вячеслав Александрович

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

 

1

Затягивало раны, и возвращались силы, и неуемность, и вера в свою звезду. Снова посвистывали вьюги над Доном, прихваченным у берегов шугой, на камышовых мелководьях хрустела под сапогом тонкая ледяная корка, мысли были и мрачны, и покойны. Разин — дома, в окружении своих, у него снова войско — три тысячи человек при тридцати пушках, в Царицыне и Астрахани правят его атаманы. Коли не воевать Москву, то и не отдавать того, что взято. Зажать в кулак. Стать, вроде Многогрешного, свободным, самостийным гетманом восточного казачества — от Дона до Яика. Тогда и толковать с боярами.

Ясная цель подсказывала простое средство: сбросить в Черкасске войскового атамана, возглавить все Донское войско. Москва поверит только силе.

Вынимал нож и рисовал на свежевыпавшем снегу: вот — Слободская Украина, через нее казачий мир сносится с Россией; калмыцкие и едисанские улусы станут его союзниками, если пообещать им оборону от бояр; и гетман Левобережной Украины Многогрешный запоет иначе, как только Разину удастся договориться с Крымом. Сломай-ка, государь, такую стену!

Разин вернулся в Кагальник через Царицын в начале января 1671 года. В Астрахань не заехал, отговорившись недосугом. Не захотел выслушивать сочувственные речи от людей, остерегавших его против северного похода. Зная, что Разин держит войско на Дону, Ус станет считаться с ним; а в Астрахани Разин не хозяин… Он только передал Василию Родионычу, чтобы на Дон прислали верного человека с вестями о денежных и войсковых делах. Большая часть его казны осталась на хранении у митрополита.

Мысли о казачьем мире-государстве в союзе со степными родами носились во влажном воздухе той неуверенной зимы. Из астраханских улусов к Разину явились два калмыка с челобитьем от тайши — разрешить кочевки на землях Дона. Калмыки обещали присоединиться к новому походу на Москву. Они верили в силу Разина. Они приехали не в Черкасск, а в Кагальник.

Он разрешил им кочевку и пастьбу. А новый северный поход замаячил раньше, чем, может быть, надеялись калмыки: большое тамбовское село Кузьмина Гать возмутилось и подняло окрестные деревни.

Путь на Москву через Тамбов был самым верным, он изначально привлекал Степана Тимофеевича. Не возгорится ли от этого костра пожар под боком у матушки-Москвы? Крестьяне явно не угомонились, не устрашились воевод. Ждут…

Всего три дня он собирался в поход на Черкасск. От частых оттепелей Дон не мог застыть, часть войска плыла на стругах. В каждом из городков делали дневку, сбирали малые круги. В верховьях местные казаки ругали войскового атамана, охотно толковали о смене власти на Дону. Чем ближе к Черкасску, тем мрачнее и настороженней вели они себя.

В одном из городков Степана Тимофеевича возмутил старик из домовитых, знакомец его покойного отца. Покуда прочие молчали в грозном окружении пришлых, он вышел на середину круга и обрезал:

— Тебе, Степан, твой крестный еще о прошлом лете говорил — непригоже поступаешь. Москва на Дон дороги перекрыла — ни хлеба, ни вина, ни порохового зелья. К весне с голоду опухнем, нас воеводы голыми руками свалят. Не замай нас, мы желаем государю крест целовать!

Самым убийственным в речи старика была правда: Дон отрезан от хлебных уездов, заставы не пропускали ни одного торговца. Положа руку на сердце Разин не ведал, чем кормить трехтысячное войско. Надеялся на закрома в Черкасске, да много ль там?

Он не сдержался, закричал на старика, местные ответно возмутились. Вооруженная голутва набросилась на них, с десяток домовитых полетело в воду. Шуга с коротким всхлипом приняла их, прочие разбежались по куреням.

Слух о расправе обгонял Разина, плодил новые столкновения и замятни. Немирно подошел он к укрепленному Черкасску, в котором заперлись значительные силы Донского войска.

Казаки сунулись под степы. Две узкогорлые пушчонки по-песьи гавкнули и выбросили копоть. Казаки поскакали прочь, грозя нагайками. Разин из-за прибрежных кустов рассматривал стены донской столицы.

Были они невысоки, из бревен, не везде обмазанных глиной: только сдержать первый наскок. Донское войско привыкло биться в поле. С тридцатью пушками и тремя тысячами отпетых мужиков Разин мог по бревнышку разнести Черкасск.

Но за стенами сидели не бояре и даже не стрельцы: казаки. Пусть только домовитые — так потому они и домовитые, что боевые. Они не спустят, если он заведет междоусобицу. На разворошенный Дон придут татары, потом Белгородский полк князя Ромодановского, воеводы решительного и жестокого. Он лишит Дон последней воли, сядет крепко. Казаки это понимали и больше не хотели Разина.

Он сел на коня. Стена охватывала две трети острова, снаружи осталось место для небольшой слободки, где ночевали приезжие и рыбаки. Она была пуста. Заснеженные крыши под ободранными ивами вызывали одну тоску.

Войско становилось осадным табором. Пора согреться у костров, варить кулеш. Зима не милует бездомных. Разин, как никогда, чувствовал себя именно бездомным — ворота родного города закрылись перед ним. Правда, он пришел не с миром, но он не ожидал, что войско так дружно поддержит Корнилу Яковлева. Есаулы поодаль ехали следом, ждали решения атамана. А он не знал, что делать. Собирать круг?

Так ни на что и не решившись, он пообедал и уснул в холодном курене.

Совсем стемнело, когда дозорный привел к нему посланца Корнилы Яковлева, сына станичного атамана Родиона Осипова, человека верного. Он передал Степану Тимофеевичу приглашение в курень отца — «для гостеванья и беседы, а буде ты опасаешься какого умышления али предиторства (предательства), то я останусь в таборе за атамана».

Разин надел соболью шубу, велел достать из походного сундука другую шубу — рысью, серебряный котел из Персии. Задами брошенной слободки пошли к воротам города. Сын Родиона Осипова вел его.

Крестный Корнила принял подарок со степенным одобрением, будто Разин ради того только явился в Черкасск, чтобы привезти ему рысью шубу. Родион откровенно восхитился серебряным котлом с насечками, не знал, куда поставить.

Прислуживал им молодой татарин — наверно, пленник, не выкупленный родичами. Степану Тимофеевичу не понравилось, как он внимательно поглядывает на гостя и подарки. На лазутчиков у Разина выработался нюх… Пусть беспокоится Корнила — ему не поздоровится от государя, если узнают, с кем он гостевал. (Знал бы Корнила, что через год сегодняшнее гостеванье дойдет до государя через Крым, враз отвернул бы голову татарину.)

Ели баранину, закусывали тощими лепешками. Разин уж начал опасаться — да для беседы ли его позвали? Корнила отставил миску.

— Уводи войско, Степан. Покажи силу свою в ином месте. Покуда не покажешь силу и удачу, ты на Дону изгой, хоть и со всеми твоими пушками.

— Коли я снова на Москву ударю — по весне…

— Ударяй раньше коли-нито. К весне придется нам государю бить челом да и твоей головой, Степан. Единая зима у тебя осталась, единая зима.

И сразу стало не о чем толковать. Крестный не собирался ни торговаться со Степаном, ни уговаривать его. Он будто раскрыл ладони — вот, гляди, нет ни у тебя, ни у меня иного выхода. Сама смертная безысходность смотрела на Степана глазами крестного, привычными и к смерти, и к степному режущему солнцу, и к тщетному столичному блеску… Многое повидал и передумал Корнила Яковлев за годы атаманства.

— Казаки бают, — вставил размякший Родион, — будто воеводам дан наказ держать заставы, покуда ты, Степан, с товарищами своими не принесете государю вины. Стало, надеются на Москве, что ты будешь бить челом, чая от государя милости.

Крестный качнул плешивой головой:

— Не простят его бояре. Коли такое, что он на Волге учинил, прощать, завтра вся Русь подымется. И бегать тебе, Степа, некуда, все тебя выдадут — и кызылбаши, и татары, и гетман Многогрешный.

Разин закутался в свою соболью шубу и притулился на ковре, расстеленном прямо на глиняном, в тонких трещинках, полу. Его не беспокоили до света.

Утром голутвенное войско развернулось в Кагальник.

Там было голодно. Зимние дороги из Воронежа, обычно уже наезженные к богоявлению до звона, покрылись рыхлым, нетревожимым снегом. В день возвращения Разин заболел, мучился ночь в горячке, кричал кому-то — прости, прости! Днем лежал тихий и улыбался. Жена, давая пить, спросила: «Полегчало?» Степан ответил непонятно: «Искуплю…»

На следующий день он встал, обедал с братом Фролом и дядей Никифором Чертком. Потом был круг.

К Тамбову уходило почти все войско, в Кагальнике осталось человек четыреста. Казаки шли охотно. В Кузьминой Гати, по слухам, скопилось много хлеба, не пропущенного на Дон. Была надежда и на захват Коротояка, воеводы не ждали зимнего похода. Прощаясь, есаулы заглядывали Разину в лицо, вникая, верит ли он сам в победу и отчего не идет с ними. Лицо было каким-то замороженным и темным.

Не ожидал он, что с их уходом на него накинется такая грызущая тоска. Вьюжными ночами воображение работало особенно безжалостно. Чудилась великая равнина, испятнанная по снегу кровью, и множество людей, пытавшихся бежать по ней, и настигаемых, и гибнущих под саблями других людей — загонщиков. Он думал не об ушедших с Фролом, а о десятках тысяч, оставшихся в России.

Жил ли в нем страх за собственную жизнь или мучение вины преобладало? Все мешалось, до времени стиснутое ожиданием последней победы или поражения. Он мало верил в военные способности брата и дядюшки Чертка. И все же — ждал.

Черток явился в середине февраля. На его неряшливом лице привычного неудачника было нарисовано все. Казаков разбили наголову, гнали двадцать верст за вал оборонительной черты. Они потеряли пушки и пятнадцать знамен. Бунташные села Кузьмину Гать и Бойкино тамбовский воевода выжег без остатка.

У Никифора Чертка было и собственное горе: знакомец из Воронежа передал ему, что его жену с детьми отправили в Москву. «На муки за меня», — уверенно решил Черток. Двор с животиной пустили в распродажу.

— Вот и до нас дошла расправа, — бормотал Никифор потрескавшимися губами.

— Ты что же, от ответа хотел уйти?

Никифор глянул на племянника. Разину стало жаль его и стыдно. Чего уж бить побитого. Он вышел из куреня, оставив дядю угреваться.

Приречная низина лежала перед ним открытая и без единой тени. Остаток жизни стал ему виден до самого белого русла с черной прорубью. И белое отчаяние заволокло его.

Но, погрузившись в глубину его, дух возмутился против гибели и не поверил в ее бессмысленность. Ведь в жизни были и цель, и высший смысл, иначе люди с такой готовностью не откликались бы ему и не ломали собственные жизни. Что одна его жизнь рядом с тысячами погибших и ожидавших казни… И что все их жизни рядом с судьбой великого народа, которую они хотели изменить, возвысить!

Не он позвал — его призвали. И он, и люди, соединившиеся с ним, угадали то неустойчивое равновесие в жизни русского государства, когда надежда вернуть отнятую свободу еще упорно жила среди посадских и крестьян. Он всего лишь крикнул, и люди с поразительной готовностью поднялись даже там, где прошлось одно лишь эхо. Теперь долгое рабство, как окаменевшая зима, заляжет по всей России, страшные силы дворянской власти сожмут ее — ни продохнуть, ни отозваться. Если бы он, Разин, не попытался уничтожить эти силы, вот тогда ему не было бы прощения ни в сем свете, ни в будущем.

А прорубь — что ж: вон кашевары волокут от нее казан с водой. Он подошел к ним, глотнул водицы, погрыз льдинку. Зуб заломило. Он подумал, что даже боль не так страшна. Она проходит.

Еще он знал, что сам не сдастся, не придет с повинной. Пусть-ка его возьмут на нож, на саблю.

Тянулось время — оттепельное, весеннее. Снег уходил с полей. Все, что казалось мертвым, оживало и вопреки отчаянному положению осветляло душу. Только людей в Кагальнике становилось все меньше. Даже вернувшиеся из похода мало-помалу уходили, надеясь затеряться и спастись. Дядя Никифор тоже скрылся, непутевый: его-то каждый третий казак знает в лицо, а уж в Воронеже и подавно — встречают… Фрол затаился и будто обтаивал лицом. Когда Степан, собрав оставшиеся бумаги — перепись казны, списки прелестных писем, грамоты из Крыма и Запорогов — и вывезенный из Персии резной костяной город, поручил казаку-оружничему зарыть все в условном месте, Фрол было тоже увязался. Разин прогнал его: не стоек духом уродился братец, сломается перед боярами.

С костяным городом была у него связана одна задушевная тайна. Был он не то чтобы особенно красив, но невелик, легко охватен взглядом, ясен, чист. Верилось, что и люди, живущие в нем, имеют столь же чистые и откровенные помыслы. В том костяном городке не было места злу, происходящему от того, что одни норовят отнять созданное и припасенное другими. Такой мечталась Степану Тимофеевичу столица некоего государства, управляемого множеством кругов и единым кругом — волей всего народа. И хотя он знал, что ясность костяного городка несбыточна в этом сложном и грешном мире, его тянуло в тяжкие минуты полюбоваться, погрустить над ним. Он не хотел, чтобы городок достался дьякам и боярам…

Зарыв бумаги, он подумал, что отныне ему придется держать ответ только перед собой и богом. Он ошибался: слишком многие все еще продолжали начатое им. В апреле в Кагальник явился посланец Уса из Астрахани — бывший стрелец, а ныне есаул Алексей Ларин — Рот. Ус спрашивал, что ему делать с денежной казной. Вряд ли он только ради этого гонял на Дон есаула. Что-то, видно, сместилось, покачнулось в самой Астрахани. Василий Родионыч захотел узнать намерения Разина. Рот был, по существу, его лазутчиком в Кагальнике. Только не тайным, а доброжелательным и явным.

Рот сразу признался, что по поводу порядков, установившихся в Астрахани, испытывает великое сомнение. Не лучшие люди забирают власть и слишком жадно говорят о крови. Чьей? Для начала — детей боярских, пишущих письма в Россию и на Дон. Митрополита и князя Львова обвиняют в том, что они призывают к Астрахани государевых воевод.

Разин ведь говорил перед отъездом Грузинкину и Ветчине — не троньте дворян, оставшихся в Астрахани добровольно! Али они забыли?

— Ныне, — грустно ответил Рот, — Василий Родионыч какой-то страшной обливой — кожной болезнью — страждет, того гляди, помрет. Другой правитель — столетний старец, астраханец. А все решает круг, на коем верховодят те же — Грузинкин, Ветчина да Федька Шелудяк.

— Без круга — никуда, — рассеянно одобрил Разин. Рот несогласно отмолчался.

— Алеша, — неожиданно ласково молвил Степан Тимофеевич. — Про казну мне нечего сказать, Астрахань далеко. Коли приду туда, решим. Одно велю — не трогать, не дуванить.

Он замолчал и долго думал, какое слово утешения забросить через степи и стены обреченным людям. Если посадских и стрельцов возьмут с оружием в руках, их ждет неумолимый суд.

— Я одному тебе поверю, батько, — не выдержал Ларин. — Спасаться али биться нам?

Разин сжал рукоять кинжала.

— Зубами… Зубами вцепиться в стены! Чтоб с кровью досталось им! И чтобы долго — слышь, Алешка! — долго помнили. То последний мой наказ.

В середине апреля к малолюдному Кагальнику явился Корнила Яковлев с Донским войском. В кровавой сумятице боя Разин был окружен и схвачен. Его отвезли в Черкасск в ожидании распоряжений из Москвы.

 

2

Горе изгнания скулило по дорогам морозными полозьями, скрипело катанками и лаптями по тайным тропам. Людей везли на север, люди бежали на восток от мстительного суда.

Распопа Григория Яковлева сослали в Холмогоры на вечное житье и забрали в стрельцы. Ему еще и повезло. Все знали, что он ушел от атамана, разругавшись с ним. Других за воровские письма казнили смертью. Но он недолго прожил в Холмогорах.

Попробуй служить даже и ради пропитания семьи, когда тебя гоняют ловить и бить своих. Крестьяне пробовали бежать на Север и в Сибирь… Они не ведали, что вездесущая бумага опередила их.

«И вы б в Сибири велели учинить заказ крепкой: буде ис тех воров где объявятся в сибирских городех… и они б, сибиреня… про тех воров проведывали накрепко и, поймав, приводили к вам в Тоболеск».

Как понимал Григорий тщетность этого всероссийского побега, так ощущал он и зряшность, и преступность собственной сохраненной жизни. Случалось, в одиноком ночном дозоре ему хотелось умереть. И никого, даже детей не было жаль.

Когда он получил письмо от лысковского попа Ивана, он был уже готов на все, только бы переломить судьбу. «Не наемник я, но душу свою полагаю за овцы!» — привел отец Иван слова апостола. Григорий верил, что может принести утешение людям, вышедшим живыми из дворянской бойни.

Как раньше он уходил от плачущей жены, испытывая одну безжалостную тягу вдаль, так и теперь ушел он ночью, только украдкой благословив детей. Зная расположение застав, он миновал их. В начале марта оказался в сосновом Закудемском стане Нижегородского уезда, где ждал его отец Иван.

Почему — там, а не в ином многострадальном селении, где измученные люди тоже ждали утешения и совета?

В разгар войны крестьяне Закудемского стана были особенно уверены в победе. Это они кричали громче всех: «Нижний нам, конечно, сдастся!» Теперь они болезненней других переносили тяжесть поражения и ожидание расплаты. Она бы давно настигла их, если бы после разгрома войска Максима Осипова они, как большинство крестьян, вышли из леса.

Всю осень на правобережье Волги не только мужчины, но женщины и дети тысячными толпами скрывались от воевод. Леонтьев и Щербатов отлавливали, загоняли их и приводили к крестному целованью. Взятых с оружием и просто уличенных в бунте казнили смертью, калечили кнутом и отрубанием рук и пальцев. Закудемские крестьяне, семей пятнадцать — двадцать, договорились укрыться в одном овражистом урочище, в верховьях речки Кудьмы.

Глубокие снега отгородили их от родных деревень и села с губным старостой — выборным из дворян, ведавшим дела о душегубстве, разбое, воровстве, как стали называть неподчинение властям. Еще до рождества ненастными ночами вывезли они из своих заброшенных домов припас — зерно, капусту, репу. Скотину по большей части закололи и заморозили, оставив пяток смирных телок и бычка. Брезжила у них надежда, что если продержаться в безвестности одно лето, посеяв на лесных делянах немного ячменя, то все как-нибудь образуется: либо о них забудут, либо удастся уйти на дальние и вольные земли. В вольные земли крестьяне верили так же определенно, как в бога, только не знали, где они. Отец Иван, они считали, знает.

Жили в землянках, зерно хранили в ямах. К Максиму Осипову, а теперь — в лесное убежище ушли хозяйственные мужики, умевшие наладить жизнь. Только бы не мешали… В лесу было голодновато, но счастливо и вольно. Они достойно встретили и проводили рождество, на масленицу пекли ячменные блины — Григорий Яковлев как раз попал на них. С шестого марта в тот год пошел великий пост, крестьяне перешли на рыбу и капусту, благо ни молока, ни мяса не осталось. Рыбку ловили в озерных прорубях, протаскивая сети — способ древний и верный. Заранее приискивали поляны, где можно будет без пожога высеять ячмень: лишний дым был им ни к чему.

Но жить одним телесным человек не может. Он должен верить в собственную правоту перед людьми и богом. Господский бог остался в сельской церкви при скучном, жадном и малограмотном священнике. И стало пустовато на душе. Хотелось, чтобы умный и добрый человек убедил тебя, что тебя все-таки ждет спасение — без церкви, без икон в серебряных окладах и без разбавленного вина причастия.

Отец Иван долгими вечерами жег лучину и читал писание, послания протопопа Аввакума и одну древнюю отреченную книгу, подобранную в разоренном Макарьевом монастыре. В ней были сшиты вместе разные тетради — от рассуждений холопьего вероучителя Косого до писем князя Курбского — оба бежали когда-то от Ивана Грозного в Литву. Читал не только для себя, но и крестьянам, сбиравшимся в его землянку ради утешительных бесед. Чем больше он читал, тем становилось яснее и ему, и им, что только теперь, уйдя от душегубцев, они живут не только правильной жизнью, но и истинной верой. Зло власти срасталось в их сознании с церковным злом, отчего все, чем утешались они в покинутых церквах, представилось соблазном, дьяволовым наущением. Пришла пора искать прямого, истинного утешения в отдельной жизни и отдельной вере.

Отец Иван переиначивал обряды. Григорий Яковлев с радостью присоединился к его духовному труду, открыв в себе пророка нового учения. Из хорошо известных им церковных служб они изъяли все, принесенное туда мирской суетой. Молиться можно и в открытом поле, на восток. Под небом заря видней.

Однако бережливые крестьяне все же решили построить легкую часовенку, жалея икону старого письма и требник, используемые во время службы. Снег да сырость… Только служить решили по своим обрядам, без попов. Отца Ивана и Григория стали звать старцами. Так в Закудемском стане Нижегородского уезда поднялся староверский скит.

Голод великого поста и службы в пахнущей смолой часовенке под сиротливый посвист мартовских ветров странно подействовали на Григория Яковлева. Все узнанное и пережитое им, до сей поры дремавшее в нем, стало проситься на бумагу, как дитя из утробы. Он стал писать о том, как надо жить, писал о правде, о крестьянской обетованной стране, где нет иного права, кроме воли землепашца, трудом добывающего хлеб. И нет худшей неправды, чем отнятие этого хлеба. В отличие от своего вдохновителя Аввакума, он первым из староверских книжников вспомнил о Степане Тимофеевиче Разине, обозначив его имя с «вичем», как боярина. И подошел к самому тяжкому вопросу — что же делать, если даже сокол такого высокого полета подбит стрелой с бумажным оперением?

Он понимал, что воеводы не оставят их в покое. Просто у них пока до Кудьмы руки не дошли. А как дойдут — куда деваться, братие?

В тетрадях отца Ивана нашлось апостольское, привлеченное для собственного оправдания князем Курбским: «Если гонят вас во граде, бегайте в другой». Но что доступно было князю-воеводе на границе, жестоко предлагать крестьянам, загнанным в леса. Бежать им было некуда, Григорий понимал это лучше всех.

Однажды у него вырвалось после вечерней службы: «Коли не скрыться, то хоть погибнуть с громким воплем на всю Россию…» Ему открылось вдруг, что неподъемная, громадная страна, захлестнутая сетью обновленного рабства, способна всколыхнуться от некоего крика безумной боли и пламени до неба!

Пришел апрель на теплых лапах, опушились вербы, с овражных косогоров слизало снег. И староста с двумя дружками, томимый беспокойством и скучая по охоте, выехал в дальний лес. Сказать по правде, и до него долетали непроверенные слухи о тайном поселении, но он по лени и за недосугом отмахивался от них. Когда из неприметных землянок-логовищ вышел на него десяток мужиков с рогатинами и пищалями, он запоздало пожалел о нерадении. Впрочем, наружно он не потерял уверенности и даже некоторого веселья.

— Нейдет мне в разум, как воеводы не настигли вас! Ведь все вы — ворье отпетое.

Крестьяне могли убить его. Впрочем, не задарма: у старосты посверкивала лезвием рогатинка, у его приятелей были винтованные ружья. Они стояли поодаль, прикрывшись соснами, держа колесцовые замки на взводе.

Отец Иван устал от вида мертвых тел. Он вообразил, в какое мерзкое побоище превратится оттаявшая полянка перед часовней, залитая по пробивающейся травке апрельским солнышком, и выступил вперед. Иконка на его груди, нарочно выправленная поверх кафтанца, сияла серебром, как панагия у епископа.

— Сыне, оставь нас с миром. Все едино эти хрестьяне не работники тебе, их в город увезут, казнят да изуродуют. Здеся мы не мешаем никому, по осени уйдем… Но даром не дадимся.

— Разумно говоришь, но и лукаво. Спасение ваше — соблазн для прочих. Коли мои крестьяне в лес уйдут, кто станет пашню раздирать?

— Мы не ответчики за всех.

Староста, видя, что у мужиков мирно поослабли руки, стал медленно отступать к зарослям. Отец Иван оказался между ним и крестьянами. Те оглянуться не успели, как дворяне пропали.

Ни завтра, ни через неделю на скит никто не нападал. Казалось, их забыли. Григорий Яковлев, однако, понимал, что — не забыли, а где-то пишутся бумаги, воевода запрашивает свое начальство — что делать, «чтобы мне, государь, от тебя в опале не быть». Или староста на свой страх уже сбирает окрестных помещиков для опасной, но увлекательной охоты на людей, только дворяне не торопятся по бездорожью… Волей-неволей Григорий передал свое беспокойство крестьянам. Оно проникло в их тугое сознание, стало давить и отвращало от необходимых дел.

А коли думать о дальнейшей жизни, пора было готовиться к севу, наладить петли на зайцев, ловушки-ямы на лосей, наплести «морды» для рыбной ловли — да мало ли! Все это было постепенно заброшено после прихода губного старосты.

Не то Григорий: ночью он жег лучину, вырисовывая буковку за буковкой, после чего под утро становился как бы не в себе. Чуть отлежавшись, волокся по землянкам и в часовню. Он много и возбужденно говорил, крестьяне завороженно слушали его, он что-то больное и тайное задевал в их оледенелых душах. Даже в молитвах его звучало их отчаяние, их отвращение к этому кровавому миру принуждения и неверие в возможность преображения его. У них не было выхода — даже в разбой, если бы у кого достало силы: военные отряды и заставы были раскиданы по всем дорогам. Отчаяние, мешаясь с бессильным озлоблением, выплескивалось пока в одних беседах и молениях, но страшно становилось при мысли, на какое дело оно может толкнуть людей.

Отец Иван пробовал выговаривать Григорию за то, что тот внушает людям безнадежность: «Уныние есть смертный грех!» Восторженный распоп не соглашался: «Я им надежду на особое спасение внушаю!» Отец Иван не понимал его, но самому ему все тяжелее становилось разговаривать с крестьянами. Они, за редким исключением, мрачнели от его ободряющих внушений. Последней неудачей была его попытка заставить их построить баньку — одну на всех. В землянках завшивели, многие покрылись болезненной коростой. На баньку вышли двое…

Страшней всего на этих работящих людей действовало безделье, якобы освященное злой судьбой. Все содержание их жизни заключалось в труде, они и воевали за свободный труд. И сильно было чувство дома — деревни… Теперь, бездомные и бездельные, они душевно скудели на глазах. Отец Иван давно заметил, что простые, неграмотные люди бывают слабее книжников.

Оторванность от мира рождала у них новое представление о нем, как об ущелье, населенном гадами. Распоп Григорий поддерживал их отвращение ко всему, лежавшему по ту сторону леса. Он утешал их: государство, основанное на неправде, скоро разрушится и увлечет к гибели всех, покорствующих ему. Крестьяне и прежде угадывали своим рассудочным умом, что путное хозяйство не может поддерживаться одним насилием над страдником. Теперь они охотно поверили, что их гибельное предчувствие вот-вот исполнится. Они ждали всеобщего голодного, больного запустения и разрухи.

И поголадывали как-то безразлично, мутно слабея от лепешек из травы. В мае установилась сильная жара, какой давно не помнили. Над речкой и озерами дрожало марево, иные различали в нем знакомцев, погибших прошлым летом. В жаре и голоде искажалось привычное, деревья, травы и рассыпчатая от сухости земля казались зыбкими, не совсем настоящими, а небо — твердым и прохладным. Однажды Григорий, служивший всенощную, до того довел людей внезапными возгласами и общими поклонами, что в кучке отдельно стоявших женщин начались выкликания и плач, мужчин же заколодило в какой-то изумленной тупости. Иных пришлось кропить освященной водой. Сам Яковлев заплакал и не смог дочесть положенное. Отец Иван почувствовал, что дело плохо.

Наутро он отправил в лес троих охотников — лося ли завалить, проверить петли, но непременно добыть свежатины. И тем повесил на себя еще один смертный грех: двое, которые еще на баньку выходили, вернулись с парой зайцев, а третий от них ушел неведомо куда. Всем миром отправились искать. Нашли — висящим на березе.

— Гришка, чего ты добиваешься? — спросил отец Иван распопа. — Сгинуть тут всем по одному? Тады уж лучше через заставы пробиваться — в северные края.

Григорий улыбнулся мечтательно и жутко:

— Нет, отче, я тихой гибели не жду. Хочу такой, чтобы об ней узнали по всей России, даже и в зарубежье. Сие последнее, что остается нам.

— Не понимаю я тебя, безум. Заутра пойду в село, проведаю…

— Где государь наш челобитья принимает? Ты у него уже в ногах валялся. Он — не заступник. Ужели еще не понял ты, что этот мир — не наш?

После такого разговора отец Иван недолго думал. Собрался и пошел. Пока — в недальнюю дорогу, до села, а там как бог решит. С ним увязались двое — те, что вышли баньку строить, потом с добычей воротились. Они одни ему поверили, что некий выход — есть.

Только когда он с поворота тропки в последний раз оборотился к солнечной часовенке, такая навалилась стылая тоска. Отец Иван заплакал — обо всех.

 

3

Разина больше месяца везли в Москву.

Поездка с обреченным крестником могла вымотать душу атаману Корниле Яковлеву, если бы не одна нелепость в поведении Степана: тот вовсе не чувствовал себя ведомым на заклание, а ехал будто по важной надобности сам, так что задержки и осторожные объезды искренне раздражали его.

Все разъяснилось на одном из первых станов.

— Трудно мне будет говорить с царем, — сказал Разин.

Корнила осторожно выплюнул рыбьи кости и с изумленной жалостью воззрился на Степана.

— С тобой бояре станут говорить. И — трудно, это верно. А государь — навряд.

— Нет, я бы не поехал, если надежды не имел.

Яковлев густо хохотнул. Не сразу до него дошло, что крестник не шутит. Разин смотрел перед собой спокойно и сосредоточенно, будто уже обдумывал речь перед царем.

Случается, решил Корнила, что человеку так невыносимо ожидание гибели, что прячется он за смешными и жалостными мечтаниями — как он сбежит, или его спасут, или иное. Степан — при всех его захлестах — дурным мечтателем не выглядел. Ужели конечная неудача так поражает человеческую суть?

— У бояр глаза застелены стяжанием, — добавил Разин. — Государю должно быть многое открыто. Он больше должен понимать и чувствовать, на нем — забота!

— Что же ты ему скажешь? — печально подыграл Корнила.

— Вся и беда, что знаю, а слов не подберу покуда. Надобно найти.

— Ну, поищи, помысли… Меду бы испил.

Остаток дня и следующий день Степан Тимофеевич молчал. Казаки не тревожили его. Они вообще не жаловали разговоры, а больше пели. Степь вокруг уже лежала блеклая и жаркая, небо и птицы обещали устойчивую засуху. Нелегким будет год для землепашца, а значит, и для всех… Сказывали, что воеводам велено снять заставы, и первый хлеб пошел на Дон. Как будет осенью?

Ехали через Белгород и Курск, круто огибая забунтовавшие верховья Дона. Воеводе Ромодановскому был дан из Москвы наказ — встретить казаков и отправить дальше «с великим бережением».

Разин не мог не знать, что ждет его в Москве: сам карал смертью за меньшие злодейства. Конечно, смерть страшна своей конечной безнадежностью, бесповоротностью, но он, как большинство казаков, относился к ней без отупляющего ужаса. Вот муки, издевательства — это и мерзко, и бывает непосильно… Но должен государь понять, что не простого татя привезли к нему, а человека, всколыхнувшего Россию. Ужели не возникнет у него желания узнать, чем Разин привлек сердца не только нищих и ярыг, а работящих посадских и крестьян? Царю необходимо это знать, иначе он не может править государством.

Именно потому с ним надо разговаривать особенно, умно и неожиданно. Надо уметь начать… Он долго не мог придумать, как начать.

Нечаянная встреча у реки Соловы помогла ему.

Они издалека увидели несколько крытых тусклой кожей возков в окружении полусотни всадников — как оказалось, сопровождение крымского посла Сефер-аги. Еще до полусотни моталось по степи, радуясь воле после душной московской жизни. Сефер-ага возвращался в Бахчисарай.

Он был доволен: вез своему хану уверения бояр, что в ближайшие годы войны не будет. Он и сам видел, что Москва не готова к войне с Турцией и Крымом, хоть тени черных бурь давно бродили над южными степями. Москва устала и разорилась от многих войн, из коих самая непонятная — со Стенькой Разиным, чтобы не сказать — со своим народом. Понятно, Сефер-ага не скажет так.

Он знал о тайных сношениях Разина с Крымом. Может быть, хану было выгодно использовать междоусобицу в России. Но Турция и Крым боялись новой силы, выросшей вблизи Азова. У переменчивого хана не было прямого отношения к Разину. Но было большое любопытство и надежда, что он надолго свяжет силы русского царя.

Сефер-ага жадно смотрел на Разина. Тот только мельком на него взглянул. Крымские игры остались в прошлом, не стоило и затевать… Но тут посол сказал:

— Помню, в Кырым всяких чинов люди дивился — приходит-де последний время, киристиан промеж себя почал рубиться. Вот ты какой!

Разин рассеянно и туповато осмотрелся. Догадка подобием улыбки осветила его крупное, высоколобое лицо. Теперь он знал, что надо для зачина сказать царю.

Случившееся с русскими людьми в последний год со стороны выглядело опаснейшим недугом. Да так и было! Россия болела рабством. Пусть воеводам кажется, будто они иссекли дурное мясо — они здоровое иссекли, оставив загнивающие раны. Не поворотит на иное государь, воистину наступит для страны последнее время. Стало быть, надо не изгаляться в казнях, а мыслить, как поворотить… Отсюда и пойдет беседа.

Заночевали на заставе, устроенной не против бунтовавших казаков, а для перехвата усмирителей — смоленской хитрой шляхты. Порубив жителей Тамбовского уезда, они по правилам войны взяли полон — оставшихся в живых детей и жен бунтовщиков. В Москву потекли жалобы. В Разрядном приказе возмутились и указали заворачивать смолян с русским ясырем.

Смоленскую шляхту, недавно перешедшую в подданство Москвы, казаки и стрельцы Белгородского полка знали и не любили еще с войны. Отлавливали по степным дорогам жестоко, с применением оружия. Посреди ночи один такой обоз казаки прихватили в балочке. Сон сразу кончился.

— Меня в Посольском знают! — разорялся шляхтич. — Я месяца четыре як из-за рубежа — для некоторых поручений. Да разом на вашу вшивую войну! Знал бы, якие мене препоны станут строить, не ездил бы!

Сотник помалкивал: если у шляхтича действительно рука в Москве, лучше не ввязываться в препирательства.

Замученные перегоном женщины и дети стеснились в углу просторной хаты поближе к казакам, оберегавшим Разина. Поначалу растирали опухшие ноги, давали хныкавшим детишкам то корочку, то подзатыльник. Отмякнув и попив водицы, потекли мыслями на милую Тамбовщину.

Переворошила смута всякую семью: стоило казакам прийти в Кузьмину Гать, к ним слепо кинулся народ. Посадские, крестьяне, гулящие ярыги. Так натерпелись от воевод, от тесного уклада русской жизни, что стала не страшна смерть. Женщины, впрочем, скорее осуждали своих мужей за то: сами-то сгинули, а жен дворяне стали кабалить, даже и вольных, приписанных к посаду. Козловцы за счет Тамбова холопками обогатились, а после уверяли, будто «изменничьи жены и дети сами к ним от скудости пришли». Иные, может, и пришли, а то и замуж повыходили за козловцев. Как отстоялся мир, живые мужики вернулись в Тамбов с повинной. Драные, покалеченные, вновь были приписаны к посаду, и тут — указ: жен их с козловцами развести, отправить в Тамбов с провожатыми.

И смех, и грех. Спокойствие непрочно. Теперь казаки в верховьях Дона держат свои заставы, пускают только тех, кто возит им припасы. Уже в апреле две сотни казаков являлись для проведывания вестей. Не скоро замирятся Дон, Тамбовщина, а уж про Волгу что и говорить… Спасибо, нас-то на родину заворотили, не дали на Смоленщине пропасть.

Степан вплетал очередное лыко в будущий разговор с царем. Вот они — твой народ. Господь призвал тебя оберегать его. Ты его отдал на поток и разорение. Которых поворотят на заставах или вернут указами, те — капля в море всероссийского ясыря. Все трудовые люди оказались как бы ясырем дворян, пленниками без права выкупа. Подобно иноземному нашествию, игу татарскому — ясырь и дань, и вечная обязанность кормить других. Какой народ станет безропотно терпеть такое? Наш — терпелив. Но и его после теперешней войны придется еще туже повязать и клобучок надеть, как соколу, чтобы не прельщался волей. Не тошно ли тебе править страной рабов и ослепленных, государь?

Он засыпал под говор женщин, и воля его слабела, он видел себя беседующим с умным и добрым государем. Тот слушал его советы и не велел ни мучить, ни казнить. В его черном будущем всякий просвет охватывал сердце неожиданным теплом.

В раскаленном Белгороде воевода Ромодановский поместил Разиных в каменную темницу. В сырой прохладе и тишине думалось глубоко и сладко. Здесь Разин неожиданно получил известие, укрепившее его в мысленном споре с царем. В соседнюю камору вкинули двух беглых — они хотели пробраться в Запороги, станичники перехватили их. А через трещинку во внутренней стене слышен был даже шепот…

Беглые рассказали, что под Самарой тысяча казаков и черных людей собралась снова воевать Симбирск. Их атаман — Иван Константинов, он вместе с Осиповым бунтовал правобережье Волги. Беглецы к ним не захотели присоединиться, зная, чем кончаются подобные походы. Решили спасаться наособицу… Весть была веселая. Глядишь, Долгорукову снова придется собирать полки. Нет, государь, не кончилась наша война.

— Покуда мы на воеводских кашах проедаемся, — заметил Степан Фролу, — Ивашка Констянтинов Симбирск возьмет. Будет мне от него потерька чести, как бояре говорят.

Фрол сохранял на оскудевшем лике ту судорожную напряженность, с какой он в детстве садился на коня. Он долго не мог привыкнуть к верховой езде, все ему жеребчик ногайский высок казался. Степан в нынешней беде не утешал его, считая, что утешение и сила человека — в нем самом.

Ехали дальше — из долины Северского Донца поднялись на известковый водораздел, ночевки проводили в поле. Слева лежала плоская долина Ворсклы, где-то впадавшая в Днепр. А там и Запороги близко. По Ворскле пробовали сплавляться беглецы. Казаки часто видели костры, разбросанные по долине и похожие мерцанием на звездочки, павшие на землю. Тогда лишь — в первый и последний раз — рванулось сердце Степана Тимофеевича к тем потаенным костеркам, неизреченно захотелось тоже бежать в Запороги и жить, жить… Сладкой, как родниковая вода, показалась жизнь.

Несколько резвых казаков заговорили было, что беглых ночью захватить легко да и заворотить на Белогород, а воевода Ромодановский похвалит-де за службу. Старшие им такое сказанули, что малые разом примолкли, долго краснея в темноте ушами.

Разин так глубоко ушел в себя, так однообразно и медлительно было движение по пустым дорогам к Курску, что мысли его свободно переходили в предсонные видения — даже в седле или на дневках. И сны были — не отдых, а как бы лучистое и вольное проникновение в пространство и в запредельное, после смерти, будущее. Часто он видел реку в кровавых отсветах, он плыл по ней то просто голым, то на лодке, но всегда она расползалась непроходимыми, заросшими кугой протоками по дикому болоту. В болоте бродили и что-то непонятное работали люди, иные же прятались в куге, веря, что их никто не сыщет. Но наступала стужа, красное болото покрывалось коростой льда, и по нему легко, уверенно похаживали другие люди — с саблями, в ферязях. А те, что прежде лениво ковырялись в камыше и прятались, теперь работали, не разгибаясь, — то ли болото гатили, то ли искали сладкий корень для этих, с саблями… «Гляди, — внушал ему некто, похожий на царя, но молодой. — Какую они дорогу строят. Я их принудил, а то бы врозь пошли…» «Куда дорога-то?» — допытывался Разин. Но молодой не отвечал, только смеялся жестким песьим смехом. Он, верно, знал, куда дорога, но Разину об этом говорить не стоило, Степан давно был мертвым.

Изредка видел он людей счастливых, им удавалось бежать в далекие края, и там, в свободном труде и справедливости, текла их жизнь. Он мог быть с ними…

Он не мог быть с ними. Всему народу не сбежать от дьяков и бояр, их цепкая бумага достанет многих. Множеству скрыться невозможно. Бумага проникает во всякое сельцо и город, язвит неповоротливого губного старосту и воеводу, чтобы скорее выявлял «крестопреступников» и творил суд: за участие в дуване рубили левую руку, а кто кричал про Стеньку Разина — урезали языки. Бесчисленно рубили пальцы — мизинец, безымянный, чтобы работник не пропал. Держала у сохи на барской пашне можно прихватывать без этих пальцев. И в самом страшном сне своем Разин увидел не тела, рассаженные по кольям, хоть знал о них; а видел отрубленные пальцы — они лежали кучей в деревянном корыте, словно сухие бледные стручки. Корыто было — с Красную площадь в Москве.

На стену — слева от Спасской башни — выходил царь в железной шапке простого ратника, сына боярского из небогатых, и говорил, грозя толстым пальцем (неотрубленным): «Твой грех, Степан!» «Твой, государь!» — не соглашался Разин. Во сне он был смелее с государем и вовсе не любил его.

Корнила постепенно примирился с блажью крестника и даже верил иногда, что Разину удастся поговорить с царем. Он отдавал должное уму Степана, да и сам был неглуп, иначе вряд ли продержался бы столько лет на атаманской должности. Тем паче что в его правление и его попущением выросла сила Разина. Теперь он вместо нареканий еще и награду получит… Все же чего-то главного Корнила в крестнике не понимал.

— Зачем тебя на Русь потянуло? — допытывался он, разнежась у костра. — Право, Степа, я ночью, бывало, пробужусь и спрашиваю себя: чего ему не хватало? После государевой милостивой грамоты тебе бы жить и жить, еще и в войсковые атаманы вышел бы. Нет, понесло.

Разин ответил Корниле со всей возможной искренностью:

— У меня сердце было не на месте — будто я время дорогое теряю, а меня люди ждут. Вот ждут и ждут…

— Пустое. Тебя не ждали, а тащили! Им пир, тебе похмелье.

Говоря честно — а чего уж в такое время обманывать друг друга, — Разин действительно испытывал неудержимость жесткого водоворота, когда его воля терялась в воле собранных в Кагальнике людей. В тайне умного сердца своего он не мог не чувствовать, что они несут его навстречу гибели. Но в то же время что-то более глубокое, чем тугое давление людской волны, управляло им. Он сам был вольным человеком и верил, что одна свобода способна преобразить русскую жизнь вернее всех усилий власти. Когда он обещал «свободу и избавление от дьяков и бояр», черные люди понимали его без пояснений.

— Черные люди сами должны свои дела вершить. Их власть, атай…

— Власть — это сила, Степа. Сила у бояр.

— А круг?

Живой костер играл тенями на их серьезных лицах, являл их то мрачными, то просветленными догадкой. Как будто ложь и правда, подобно черным и алым бабочкам, порхали то на Корнилу, то на Разина.

— Круг на Дону. А на Руси народу много, всяк свое вопит, им без царя да без приказов не обойтись.

— Так я им и вез царя. Вон он сидит.

Корнила оглянулся с ленивым пренебрежением. Поодаль от костра на цветной кошме лежал Андрей Черкасский. Это его вез Разин в красном струге, выдавая за царевича Алексея. Дядя его Каспулат настоял, чтобы Андрей во искупление невольного греха сопровождал пленного Разина в Москву.

— Хорош он был бы в Грановитой, — осклабился Корнила.

— А может, черным людям иного и не подобно, атай. Сильный да грозный царь нужен дворянам, людям военным и служилым, а черные обыкли сами об своей жизни мыслить. Они бы обошлись, я чаю. Обходятся казаки…

— Все ты обдумал, кроме одного: служилые в России — сила, иной же нет. Вот Каспулатов племянник и везет тебя. Помнишь ли, как перед кызылбашским твоим походом плясал у нас Каспулат?

— Не с той ли пляски все пошло… А вез я в красном струге не сего красавца, а истинно царевича Нечая. Крестьяне да посадские поняли меня. Вез я в Россию — круг!

Так с каждой встречей, спором и ночным видением Разину все полнее открывалась правда, которую он верно, но смутно угадывал в своих порывах, умыслах и в грозных чаяниях голутвенного войска. Сами собой рождались и прикапливались проникновенные, разящие слова, и все увереннее ждал он страшной и желанной встречи. Когда всю силу духа и сердечный жар изольет он в беседе с государем, ему уже и гибель будет не так горька.

Через неделю въезжали в Курск. Корнила ехал впереди, непроницаемо щурясь на обывателей, детей боярских и стрельцов, расставленных по улице для береженья. С бездумным видом трясся на своей смирной кобылке Фрол, не спавший третью ночь. Семьдесят пять сопровождавших казаков то злобно красовались, тесня людей крутыми боками жеребцов, то, будто устыдившись, прятали глаза. Разина узнавали сразу, вздыхая и крестясь.

Но те, кто успевал несуетливо всмотреться в его лицо с округлыми бровями и мягко спутанной бородкой, не замечали на нем ни зла, ни страха, а только строгое и терпеливое ожидание.

 

4

Ожоги словно примораживали кожу, к исходу дня она уже не так отчаянно воспринимала жар, но кнут, живой и грубый, обдирал ее и пробуждал в глубинах естества новую боль. Она рождала злобу.

Не умеряло ее окаменелое стояние перед воеводой Долгоруковым, главным из бывших здесь бояр. Бешенством глаз, взаимной ненавистью они не уступали друг другу.

Степан Тимофеевич не спрашивал бояр, станет ли говорить с ним царь. Они ответят гнусным смехом, даже если приход царя уже решен. По некоторым обмолвкам Разин угадал, что государь готовит к нему особые вопросы, бояре ждали их… Прошли два дня, а царь не появлялся. Степана Тимофеевича заколаживало в обиде, выразить ее он мог одним молчанием посреди мучений.

В первое утро он еще пробовал шутить: ему и Фролу обрили голову, чтобы по каплям лить на маковку ледяную воду. К исходу второго часа капли казались свинцовыми… Степан, припомнив, как выбривают голову монахам при пострижении, сказал об этом Фролу.

Тогда же Долгоруков подловил Степана Тимофеевича. Тот не заледенел еще в упорстве, чего-то человеческого ждал от них и рвался доказать свое. Князь подкусил его — ты-де на одну чернь надеялся, а весь служилый чин против тебя. Ударил в самое больное, можно сказать — в причину поражения… Разин из суетного желания возразить вспомнил татарских мурз, отдавших ему саблю и имя для прелестных грамот, первым — Асана Карачурина. Но по тому, как радостно затрепыхался лебединым перышком писец, запоздало догадался о промашке и больше не назвал никого.

Он вовремя сообразил, чего хотят бояре: имен больших людей, сочувствовавших ему и принимавших его лазутчиков. Ходили слухи, будто князь Воротынский с казаками в сговоре… На некоторых кругах казаки вспоминали о нем по-доброму, но Разин знал, что дальше обыкновенного гостеприимства он не шел. Никто не шел… Степану Тимофеевичу, однако, удалось оставить бояр в сомнении и во взаимном подозрении.

А царь не появлялся.

На третий день не тело, а душа отказалась принимать боль, и Разин впал в беспамятство. Когда очнулся, снова был приведен в подвал. По строгому молчанию писцов, вхождению бояр, даже по чистоте заново вымытого пола он угадал, что близится поворот допроса. Стукнуло сердце: государя ждут!

Как же упруга воля человека, если после всего он заново сумел собрать умственные силы и изготовиться к беседе-спору.

Вошел князь Долгоруков. В его руке была бумага — исписанная и местами будто перечеркнутая. Он передал ее писцу, тот принял бережно и больше не садился.

— Тебе, вору, — сказал Долгоруков с заметным сожалением, — сам государь изготовил вопросы. Восчувствуй и отвечай по правде!

Разин смотрел на царскую записку. Длиною она была с ладонь, а в ширину заметно уже. Писец наморщил бледный лоб: почерк царя был неразборчив. Разин не дал ему начать:

— Отвечу… самому великому государю!

Палач взглянул — не ударить ли за дерзость. Долгоруков ответил равнодушно:

— С тобой, вором, и мы-то зря беседуем. Чти!

Писец не был предупрежден, нужно ли ждать, когда Степана Тимофеевича пыткой принудят отвечать на каждую статью. Поскольку Разин только ухмылялся пренебрежительно, а Долгоруков, не давая знака палачу, нетерпеливо встряхивал крупной плешивой головой, писец прочел несколько первых статей с малыми перерывами:

— О князе Иване Прозоровском и о дьяках, за што побил и какая шуба… Как пошел на море, по какому случаю к митрополиту ясырь присылал… Для чево Черкасского величал, по какой от него к себе милости… И кто приказывал с Лазарком, что Долгорукой переводится…

Лазарка Тимофеев был разинским лазутчиком в Москве, он первым сообщил, что Долгоруков назначен воеводой. Но неужели царь действительно хотел именно это знать — с кем связан Тимофеев, что за история с Прозоровским и шубой, которую он вымучил у Разина? Где те тяжелые вопросы, о которых думалось Степану Тимофеевичу в долгой дороге и которые не могли не занимать всякого государственного человека? Тем более — царя!

— За что Никона хвалил, а нынешнева бесчестил? За что вселенских хотел побить, что они по правде извергли Никона? И старец Сергей от Никона по зиме нынешней приезжал ли?

Еще статья — для того только, чтобы уличить давно низвергнутого патриарха. Да разве мало государю проклятия Никона, куда уж уличать его.

Разин молчал — скорее изумленно и печально, чем озлобленно. Он так давно, серьезно готовился к этой, хоть и заочной, беседе с государем. А говорить-то оказалось не о чем. Царь спрашивал о Каспулате, где он, и видел ли жену, когда на Симбирск шел.

Разин сжал искусанные губы, прикрыл глаза. «И эти нами правят», — успел подумать, прежде чем новое страдание вошло в него.

Оно было не тяжелее предыдущих — палач работал без задора, опытный Долгоруков не ждал признаний, и приговор назавтра был заготовлен: казнить злою смертью — расчетвертовать. Но в новых муках не осталось просвета ожидания. Только тугая злоба и презрение к царю. Какой обидный, безнадежный, вековой обман! Им утешались тысячи гонимых: мы-де страдаем от изменников, а сильная держава живет под милостивой рукой царя; он просто многого не знает, но по сути самодержавство есть благо для России, без него — гибель всем! Не это ли мечтание о великом государе околдовало и обуродовало души русских людей — верней, чем дьяки и бояре с их откровенным стяжением и властолюбием? Когда, зачем мы променяли его на древнее, исконно русское мечтание о вольной жизни?

Открыть глаза…

Плескали воду на лицо и грудь. Прохлада входила в горло, будто лежал на волжском бережку. Несли куда-то, и не жгли, не били. За стенкой или в сердце с каким-то черным, нечестивым весельем заиграли песню про жену — убийцу мужа: «Ну, невестушка, чья же кровь-то здесь набрызгана, ах, набрызгана…»

 

5

Рассказывали: Разин выслушал приговор спокойно, перекрестился и лег на плаху. Его зажали между бревен… Площадь была оцеплена самыми верными войсками.

Рассказывали: только иностранцев и голодных псов пустили в оцепление. Псам после казни кинули… Об этом гнусно говорить, как было гнусно, верно, и иностранцам, когда на них, по их словам, брызнула кровь. Так близко подвели их к страшному помосту, показывая, что отныне в русском государстве станет тихо.

Рассказывали: Фрол, увидев, как обрубают брата, закричал: «Слово государево!» Степан, уже безрукий, захрипел ему: «Молчи, собака!» Фрола увели.

Шептали: Фрол обещал боярам показать место на Дону, где Разин закопал прелестные письма, книгу и город, резанный из кости. В письмах и книге говорится, как добыть свободу, устроить жизнь. А город костяной зачем? Это потом откроется.

Знали, но русские уже боялись говорить, болтали немцы: до чтения приговора Разин спросил стрельцов, верят ли они, что его казнят. У них за спинами, в толпе, скрывается еще много Разиных, скоро они объявятся.

Мечтали: есть в России укромные долины среди лесов, там можно скрыться от властей и мясников, как стали называть стрельцов московских с легкой руки Степана Тимофеевича. Течет, к примеру, речка Керженец в Заволжье, люди уходят на нее и исчезают, как небывшие…

Когда отец Иван со спутниками добрался до Москвы, все уже было кончено. Останки Разина на кольях перенесли в Замоскворечье, на Болото — «до исчезнутия».

— Надейтеся, — пробормотал отец Иван, сотворив последнюю за эту войну безмолвную молитву по погибшему. — Исчезнет… Псы кровоядные, ранее вы исчезнете!

Больше он ничего не смог сказать притихшим спутникам, горе и отвращение забили горло.

В Москву вела их последняя надежда на чье-то сострадание, на случай или хитрую бумагу-челобитную. Скоро они отчаялись. Только упорный слух о речке Керженец привлек и изумил отца Ивана, хорошо знавшего Нижегородский и Галичский уезды.

Назывались имена людей, ушедших туда и не вернувшихся, непойманных. А ведь не Север, не Сибирь, куда дороги перекрыты. Земли по Керженцу болотистые, тощие, помещики не зарились на них, редко селились лесные черемисы.

Отца Ивана поразило, как много толковали приезжие и москвичи о бегстве, о бесследном исчезновении в лесных убежищах. Куда угодно, только оторваться от посада, к которому и дети твои приписаны навеки, или от пашни и подневольной работы на помещика. Охотно слушали прохожих с опустошенными, бездомными глазами, не спрашивая, куда они идут, и робко им завидуя. Все же немногие решались уходить. Тем обильнее текли сладкие разговоры о лесах.

Иные полагали, что убежище можно найти в своей душе, в тайном исповедании старой веры. Наружно ты — посадский человек, даже стрелец на службе, а внутренне давно сбежал, укрылся. Работа твоя «на них» идет не на пользу им. Трещали и ломались последние скрепы между работающими людьми и теми, кто правил государством. Стало нестыдно обманывать и укрывать товар, припасы и доход.

— Се будет Вавилон, — приговорил отец Иван Москву. — Бежим отсюда. Успеть бы на Кудьму раньше губного старосты.

Московские заставы обошли они, воспользовавшись суетой, поднятой отъездом донской станицы атамана Яковлева.

Народ знал все: что Разин был крестником ему, названым сыном, и сколько добра и денег получил Корнила за его голову. Приказные Посольского видели ведомости: «Двадцать рублев, сорок соболей в 30 рублев, ковш в полдве гривенки… Камки куфтерю 10 аршин, тафта добрая, сукно лундыш («лондонское») доброе. Ему ж, Корниле, на отпуске 12 рублев, камка кармазин доброй, сукно лундыш доброе же. Да ему ж… 100 золотых червонных, пара соболей в 10 рублев… Ему ж в дорогу 5 рублев…» Пожаловал великий государь Корнилу 15 ведер вина.

Залейся. Как часто в этом перечне упоминалось слово «добрый»…

…На юг ли, на восток, путь из столицы в тот год был одинаково тяжел и горек. Стояла несусветная жара, озимые горели, яровые не взошли. Всем было очевидно, что голод неизбежен, достаточные люди припрятывали хлеб. Жили ожиданием зимы — голодной, долгой.

— Сироты государевы, — все безнадежней вздыхал отец Иван.

Пешком до Мурома они добирались так же долго, как и Корнила Яковлев — до Дона. Их останавливали на дорогах, таскали к воеводе Мурома. Благо отец Иван хранил затертую грамотку-отпуск, полученную в Посольском после возвращения из Кагальника. Священнический сан оборонял его и спутников. Голодных, обносившихся, их поднимало и поддерживало одно стремление — добраться до своих и возвестить им, что не все утеряно. Есть убежища проверенные, люди уже спасались там, бесследно исчезали для властей…

Да, видно, стремились зря.

Нет, губной староста не разорил их скит. Решил, что никуда не денутся, от нынешнего голода придут с повинной. Москва помалкивала, а у него не было времени затевать лесную войну, сберечь бы хлеб и семена, да чтоб свои крестьяне в нищих не разбрелись. Он только при случае напоминал лесным отшельникам, что держит их в уме.

Заговорив о Керженце, отец Иван услышал от распопа Григория такую отповедь: «Нашему делу ты изменник и супротивник хуже губного старосты». «Я вам спасение указую!» — огорчился отец Иван. «Мы обретем свое спасение через подвиг, мир ужаснется от него! А ты трепещешь, ну и ступай себе».

Отец Иван, не понимая или боясь понять, к какому подвигу готовит Григорий свою душевно и телесно истомившуюся паству, побрел в землянки. После недолгих разговоров и увещеваний он почувствовал себя как бы среди безумных, безжалостных к себе людей, закосневших в каком-то мстительном неприятии жизни. Вся она, оборудованная властителями-душегубцами, стала гнусна им. Их не страшил ни голод, ни худшие страдания. С особенной гордыней выставляли они свою готовность умереть. Они не примирились с поражением в войне и пе только не боялись губного старосты, но явно искали способы выплеснуть ему в лицо эту свою непримиримость и презрение. Пусть даже ценою гибели — своей, детей и жен.

— Что вы удумали, безумы? — решился спросить отец Иван после вечерней службы.

Не отвечали. Большинство — действительно еще не зная, не до конца обдумав и проникнув в замыслы Григория. Другие просто ждали, что скажет он. Григорий уже решился и знал, но с немногими соумышленниками до времени оберегал тайну… У отца Ивана не хватило душевных сил выпытывать, настаивать. Хотелось уберечь от гибели хотя бы единого из малых сил.

Те двое, что ходили с ним в Москву, а еще раньше согласились строить баньку, силой забрали свои семьи. Ушли с отцом Иваном вольно, без поклажи. В последнюю минуту догнал их распоп Григорий, сунул Ивану свои тетрадки и прошелестел иссохшими губами: «Коли спасетесь, их спасите». Отец Иван благословил его и отвернулся.

Темнело, от далекой Волги тянуло свежестью. В разбойном ветерке отцу Ивану почудился запах великих керженских болот.

 

6

Духовные отцы пересылались письмами:

«…А ныне, брате и отче, привезли к Москве донские казаки Стеньку Разина и с братом Фролкой. И бояре ныне беспрестанно за тем сидят: с двора съезжают в первом часе дня, а разъезжаются часу в тринадцатом. По два дни разбойника пытали. А на Красной площади изготовлены ямы и колы вострены… Народ молвит, что казнь будет шестого дня…

Носят слухи, яко неспокойно в малорусском гетманстве, но не поведаю теперь о сем, надо знать твердо. Как казнят Разина, скоро прибуду, поведаю все…

С самой весны, честной отче, у нас дожжи не бывали, все стоят жары великия, яри и травы погорели, овсы и по се число не всхаживали. Крестьяне оскудали и истощали, много траву рвут да ядят, прогневали бога».

Передавали и иные вести, от них страницы набухали кровью: Астрахань пе сдается, в чаянии царских воевод бунтовщики устроили побоище — сбросили с башни митрополита Иосифа, срубили его дворян. Митрополит едва не утянул с собою палача, толкавшего его с раската.

Жители волжских городов, желая получить прощение, ловили атаманов-казаков. Царицынцы выдали на казнь и муки Максима Осипова.

Дворяне громко толковали о тех, кто, сидя в государевых хоромах и приказах, допустил бунт, недосмотрел. Всех виноватей выглядел Ордин-Нащокин, глава Посольского приказа, в чьем ведении был Дон. У государя с ним давно копились разногласия по польским и иным делам. Ордин-Нащокин постригся в монахи.

Радостный слух пробился и из женской половины государевых хором: царица понесла! Рассказывали, будто государь, мечтая о наследнике, здравом умом и телом, в отличие от прочих сыновей, решил назвать его либо Иваном в честь Грозного, либо Петром — по слову: «Ты еси Петр, и на сем камне созижду церковь мою». Известно, Петр по-гречески означает камень. Дворяне и бояре соглашались, что государству не хватает крепкого камня в основании столпа самодержавия.

Из той же половины, но от царевен, не возлюбивших новую царицу, шло иное: не только силой крепко государство, но и любовью, и доброй старой верой, особенно же — терпением и милосердием к народу. К тем, кто содержит и армию, и дьяков трудовой копейкой, да и обороняет при случае не хуже, чем дворяне. Разве не из посадских по прибору берут стрельцов, а из крестьян — солдат нового строя?.. Все понимали, что царевнам сии высокоумности не по зубам, испорченным сластями до черноты; а называли разных искусителей и любомудров, и первым — князя Василия Голицына. Удачливый красавец, он охотно, как свойственно молодым людям, пробалтывался о сокровенном: главизна всяческого зла в России — несвобода, жесткая прикрепленность посадских и крестьян, повязанных по рукам Уложением. И скудость наша от того, и Разин. В доме его видели рукописную книгу: «О поправлении всех дел, яже надлежат обще народу».

Иные слушали его внимательно. С опасливой усмешкой пересказывали, как обрезал его боярин Матвеев, переведя «обще народу» на латиницу: «Res publica!» При государе.

Тот только милостиво попенял философу: «Мыслить надо с оглядкой, Вася!» Тишайший наш государь.

Голодных же крестьян дворяне не жалели: станут смирнее, пожевав лепешек из травы. Как никогда, дворяне чувствовали силу. Страна лежала перед ними тихая, как бы заново отвоеванная, осталось закрепиться на украинах. Не ожидая совершенно тихой жизни, точили сабли, зная, что завоеванного не уступят никому.

 

7

В Закудемском стане Нижегородского уезда распоп Григорий Яковлев готовил паству к последней жертве.

— Иссохла береста, в черной корчаге — зажигательная смесь… Гореть не страшно, братие, страшно при жизни истлевать! Не говорите о грехе самоубийства, ни о бессилии: мы сожигаемся затем, чтобы огонь наш стал виден во всех концах родной земли. Нет у разбитых и казнимых иного пути к отолстевшим сердцам сограждан.

Есть время обжигать и время разбивать корчагу. Не жмитесь к стенам, братие, вот миса с дорогим вином, настоянным на сотне трав. С ним да войдет в нас вольный дух лесов со светлыми полянами, травных укосов и межей по краю пашен, политых нашим потом, и станет нам не страшно, а только горько: как мирно и трудолюбиво можно было жить на сей земле!

Помянем убиенного Степана Тимофеевича, о нем вспомянут еще не раз и многажды солгут. Ославят душегубцем и разрушителем домов, другом одних кабацких зернщиков и голи. Таких друзей еще немало явится на Русь, но только о Степане Разине не перестанет тосковать народная душа. Ибо он был чудным угадчиком умыслов и мечтаний трудовых людей.

Но трудовым и добрым не справиться со злыми. Мы — испытали. От наших дней потянутся столетия все горшего холопства. Не удаляйтесь, милые, от дыма — нам, непримиренным, в сей жизни места нет.

Огонь не жжется, мы уснем в угаре. Вот уж накатывают пророческие сны. Белые птицы. Нет, то разорванные приказные бумаги. Снежные хлопья и заяцы в камнях — сироты государевы, ознобленные наступающей зимой. Она пребудет долгой.

Так сожигались в России после казни Разина. Страна не всколыхнулась от тех костров. Иную тризну правили на Волге.

Астрахань не сдавалась. Товарищ Уса Федор Шелудяк вновь двинулся оттуда под Симбирск — как раз в то время, когда Степана Тимофеевича везли в Москву. Верили астраханцы, что им удастся раздуть подернутые пеплом угли? Или то был последний всплеск мстительного отчаяния, знак воеводам, государю: мы не смирились!

Взять Симбирск не удалось, но и Астрахань не давалась воеводам. Все лето и до глубокой осени 1671 года держался непокорный город, где правили не дьяки и бояре, а вольный круг. Как тут не вспомнить старицу Алену: «Если бы все дрались, как я…»

Потом потекли душные и тревожные годы с новыми войнами и бунтами. Но о Степане Разине не забывали: имя его служило мерой вины бунтовщиков, а для иных — и поводом для возмущения. До конца семнадцатого века не песенный, а живой и грозный Разин жил в разговорах, тайных умыслах простых людей, в допросных списках и доносах, в посольской переписке и церковных проклятиях… Раскольники, бежавшие на Дон, замысливали поход на Волгу и к Москве, «как и Стенька Разин». Об атаманах, лишавших сна тамбовских воевод, доносили, что с ними идут казаки Разина. А на исходе века возмутились те, кто помогал боярам против Разина, не «потянув» заодно с ним: московские стрельцы.

В начале нового столетия поднял Дон Булавин, и один из его есаулов объявил: «Я — прямой Стенька!»

И все же мятежи и бунты не выдвинули человека, который в памяти народной оставил бы такой же резкий и светлый след, как Разин. Здесь не было ошибки или обольщения: в то время он вернее всех в России угадал, что ей всего нужней свобода.