1
Он мыкался между московскими стенами как в безысходном сне: Земляной вал, Белый и Китай-город, потом двойная, с полуосыпавшимся рвом, стена Кремля. Раздвинутые на день уличные решетки с недремлющими сторожами. Заборы из заостренных бревен, так тесно сжимавшие улицу, что и младенец, разозлившись, забросит камень во двор соседа. И всюду множество спешащих, озабоченных людей.
Однако надо было идти в Посольский приказ за деньгами. Разин не вдруг отыскал улицу, ведущую к Зарядью и новому Посольскому приказу.
Степана отпустили из Черкасска на богомолье в Соловецкий монастырь, а богомольцам полагались деньги из казны.
В Посольском его не хотели видеть — такое ощущение не отпускало Разина с первых шагов по голым сеням и темноватым переходам со множеством дверей. Робость просителя была ему противна, но здесь ее испытывали все. В неискренних ухмылках подьячих и писцов, отстранявших посетителей от важных приказных тайн, чудилось нечто шакалье.
Запутавшись в дверях, столах и людях, которых было стыдно беспокоить, Степан едва нашел подьячего, ведавшего кормовыми деньгами. Тот долго изучал бумагу от ноября 1652 года за подписью войскового атамана. В ней говорилось, что Степан давно сбирался с отцом на Соловки — молиться об исцелении от ран, да отец помер, и Степана отпустили одного.
— Где ранен? — спросил подьячий. — Под Азовом?
Писцы, сидевшие по стеночкам на низких лавках, с чернильницами на шеях и с перьями в сальных волосах, хихикнули.
— За батьку я, — сказал Степан, изумляясь своему осевшему голосу.
— Мертвым святые Зосима и Савватий не помогают…
Писцы опять хихикнули. Другой подьячий, молча трудившийся за угловым столом, строго взглянул на них.
— Не должен был атаман давать тебе отпуск, — гнусил волокитчик.
«Твое какое дело, слюдяная рожа?»
В Степана вдолбили уважение к старшим — основу казацкого порядка. Он отмолчался. Подьячего несло:
— На вас, донских воров, денег не напасесси! Одного жалованья кажно лето до трех тыщ посылаем, да хлеба, да вина… Весь толк от вас — Азов тревожите, докуку нам творите.
Степан не мог стерпеть поношения Дона. Он тут был один казак, прочие — московская мелочь.
— Вас без Донского войска татары бы живьем сглодали!
Подьячий приподнялся и выбросил вперед острый кулачишко. Степан небрежно отклонился, кулак уехал в пустоту. Обиженный подьячий оглянулся на писцов: чего не помогаете? Писцы боялись.
— Пошел прочь! — проскулил подьячий.
— А деньги-то? — изумился Степан.
Без денег ему не только в Соловки, до Дона не добраться. Он прохарчился в дороге дочиста. Ныне с утра не ел. Живот стянуло от голода и обиды. Он требовал положенного по закону. Закон качался, рушился средь бела дня.
В полутьме сеней Степан почувствовал такую злобу, что, кажется, не пожалел бы жизни, а изувечил волокитчика. Но даже голоса не поднял. Чутье подсказывало: выжди, притворись! Тут и дворяне притворяются, такая жизнь.
Спустя минуты три товарищ волокитчика, сидевший за угловым столом, вышел в сени — в мягких сафьяновых сапожках и сером кафтане.
— Тоскуешь, казак?
— Где справедливость, осударь?
От неожиданного участия злость у Степана сменилась едва ли не слезами. Будь у него ловчей язык, он высказал бы наболевшее: что же вы сотворили, братие? Отчего всякий приказный чувствует себя не служилым, а господином надо всеми? Он лишь взглянул доброжелателю в тускловатые глаза, тот понял сам.
— Ступай в повытье, подписана твоя бумага.
— Как мне благодарить тебя?
Спаситель выглядел постарше Степана. Был, верно, неплохого рода, коли в такие годы выбился в подьячие. Он засмеялся словно над самим собой:
— Ты ныне денежный, веди меня в съестную лавку.
Степан исторопился, задел порожек, вызвав новый смех заскучавших писцов. Человек в сером кафтане ждал на крыльце. С его помощью Разин уже без волокиты получил деньги — по пять копеек на день, полтора рубля. Примерно столько получал наемный человек — ярыжка. В дороге можно перебиться.
Новый знакомец — Иван Горохов — со свойственной молодым благополучным людям нечаянной хвастливостью признался, что обуян гордыней не только подняться выше своего начальника, подьячего по кормовым деньгам, но стать в Посольском важным человеком. Род — дворянский, потомственно приказный — оправдывал такую дерзость. Горохов видел себя участником посольства. Пока они добирались до харчевни, где обедали посольские, Горохов успел намекнуть Степану, что уже вникает в калмыцкие дела. В путанице степного коловращения родов едисанских татар, казаков, калмыков мог разобраться только человек, имеющий известия из первых рук. Вот, видно, для чего понадобился Разин… Заразившись чужим тщеславием, Степан похвастался, что происходит не из последних казаков — отец считался боевым и «домовитым», мать — полонянка из Крыма. Про дядюшку Чертка, беспутного воронежца, Степан не стал рассказывать. Зато о крестном отце Корниле Яковлеве мнение на Дону складывалось такое — выдвинуть в войсковые атаманы.
А за соседними столами пошумливали посадские — по одежке судя, не из последних. Часто упоминалось имя князя Долгорукова. Степан прислушался, но сердце его вещее не дрогнуло… Князь Юрий Алексеевич был в то время самым известным боярином в Москве, верша благое и нелегкое дело.
Бояре и монастыри владели многими слободами, освобожденными — «обеленными» — от податей, что вызывало завистливую рознь среди посадских: вся тяжесть налогов ложилась на «черные» слободы. За четыре года до первого приезда Разина в Москву случилось возмущение, в котором были замешаны и посадские, и дворяне. Каждое из сословий требовало своего. Было ясно, что государство нуждается в обновлении законов. Бояре с дьяками писали новое Уложение, в котором крестьяне навеки закреплялись за помещиками, уничтожался срок давности сыска беглых, а в городах «белые» слободы переводились в «черные». На первый взгляд, большое облегчение податным людям. Но почему-то так не получалось.
И уж конечно посадские не ожидали того свирепства, с каким вводилась статья тринадцатая Уложения, согласно которой посадские объявлялись «крепкими» городу, а в случае оставления своего двора и тягла подлежали, подобно крепостным крестьянам, сыску и привозу на старые места.
Степан наслушался подобных разговоров от дядюшки Никифора Чертка, когда остановился у него в Воронеже. В Москве, положим, жить полегче. Кто возле приказов кормится — поставками, откупами, изготовлением вина для казенных нужд, — те как бы куплены властями. Стремянному полку стрельцов, к примеру, веры больше, нежели дворянам… А уж о дьяках, волокитчиках и стяжателях нечего говорить.
Понятие «московской волокиты» как раз в те годы входило в обиход.
Горохов толковал, найдя внимательного слушателя:
— Ни в чем так не нуждается Россия, как в исправлении нравов власть имущих. Недавно слышал, скоморохи сочинили новую «Службу кабаку»: «Дом потешен, голодом изнавешен, ребяты пищат, ести хотят, а мы право божимся, что и сами не етчи ложимся…» Подумаешь, и тебе откроется, что дом сей — сама землица наша! Порядка нет, одно стяжательство и своеволие сильных. У всех великая надежда на молодого государя!
Степана предупреждали на Дону, что в Москве шпыней — как грязи.
— Ты не страшишься мне такие речи говорить?
Иван Горохов поднял палец:
— Там… ты еще не то услышал бы. Федор Михалыч Ртищев…
На краю длинного стола серый и одинокий человечек, услышав имя государева любимца, напряг шакальи уши. Горохов перекинулся на иное.
После восстания Хмельницкого на Украине в Посольском вызревало новое отношение к казакам. Пусть Разин не оставляет его безвестным, пишет с оказией о всяких донских делах и затруднениях. Донские казаки подобны сиротам: кинут им хлебушка кусок да по копейке на день, а они кровью служат на границе лучше детей боярских, пожалованных землями. Несправедливо. Горохов не скрывал, что для ускоренного продвижения в Донском повытье Посольского приказа он должен лучше ведать южные дела, чем главный дьяк.
— Много обиженных бежит на Дон. Забросим его, зло прорастет там и на нас же изольется! Того не понимают мои начальники.
Он мало обращал внимания на человечка в конце стола, бестрепетно ругал приказные порядки, но не забывал при этом ссылаться на доброту и мудрость государя: его заботами и попечением новопоставленного патриарха Никона в стране должны возобладать разумные и добрые начала. Они заложены в самом понятии и замысле самодержавства и дремлют в глубинах духа русского народа. Их только надо разбудить.
2
Царь Алексей Михайлович надеялся избегнуть ошибок прежних государей и мудро обустроить свою державу. Думая обо всем, что сделано, он считал начало своего правления если не вполне удачным, то разумным. Восстания посадских и недовольство среднего и мелкого дворянства встряхнули дьяков и бояр, заставили задуматься о будущем. В новом своде законов — Уложении он видел не только основу порядка, но и военную необходимость.
Кто наблюдал на смотру или в походе за нерадивым сыном боярским с болтающейся нелепо саблей, гремящей флягой и слишком длинной перевязью саадака — чехла для лука, с ненужными бубенчиками на сбруе и в криво сидящей железной шапке, тот понимал, чего боялись и Алексей Михайлович, и дьяки, и дворяне. Все в государстве должно быть крепко подтянуто и пребывать на своем месте — недвижимо. И люди, и сословия пусть ведают свою особую работу и вечные места. Это и было духом Уложения: крестьяне окончательно закреплялись за своими помещиками, посадские за тяглыми местами. Дворяне должны служить в приказах и войсках, не отвлекаясь на излишние заботы о хозяйстве. Ибо Россию ждала война, и не одна.
Царь Алексей Михайлович не только предчувствовал, но и желал ее в полном согласии с дворянством.
Войной и прочими делами он собирался исправить огрехи царствования Ивана Васильевича Грозного, который не сумел в Ливонской войне добиться выхода к морскому побережью и тщетно требовал у Польши древние киевские земли. Если теперь в России все свершится по Уложению, у нас достанет сил на победоносную войну с поляками и шведами. Богдан Хмельницкий скоро попросит помощи, самое время для глубокого вмешательства в его войну с Речью Посполитой. Швеция не останется спокойной, у нее свои счеты к полякам, а у России — к шведам… Вражда между народами питает саму себя, трудно предугадать ее исход. Но Алексей Михайлович был убежден, что Россия непременно выйдет победителем.
Война и Уложение были не единственными заботами царя. Когда самый доверенный человек Федор Михайлович Ртищев произносил слово «исправление», подразумевалось полное и глубокое преобразование основ духовной жизни русского народа. Что-то здесь было неблагополучно, дряхло, искажено — начиная с отношений между людьми и властью, кончая верой и ее обрядами.
Народ боялся власти и не любил ее. Алексей Михайлович считал, что корни этих отношений уходят в прошлое, в царствование того же Ивана Грозного. Летом 1652 года Алексей Михайлович отправил в Соловецкий монастырь послание мертвецу.
Одним из широко известных злодейств опричнины Ивана Грозного было удушение митрополита Филиппа, не убоявшегося возвысить голос против царя. Сам Малюта Скуратов задушил его… В письме к Филиппу Алексей Михайлович просил его забыть обиды, «чтобы не было детям оскомины за то, что отцы ели терпкое». Письмо на Соловки повез будущий патриарх всея Руси нижегородец Никон.
Письмо, прочтенное возле могилы Филиппа, стало известно всей стране. Мощи митрополита были перевезены в Москву.
Другое «исправление» касалось веры в бога. Ученые монахи, жившие на деньги Ртищева в особом монастыре недалеко от Воробьевых гор, установили, что тексты богослужебных книг, молитвы и священные изображения за шесть веков существования русской православной церкви были искажены по сравнению с первоначальным греческим каноном. Их надо было исправить, обновить. Никон считал, что сделать это можно в ближайшие два года, если действовать решительно и жестко. Он мог, он и с царем беседовал решительно, согласившись на патриаршество не раньше, чем Алексей Михайлович встал перед ним на колени… Что ж, очищение веры стоило того.
Новая вера исправит нравы. Увеличение посада за счет «белых» слобод прибавит подати в казну. Дворяне же, уверенные, что крестьяне не побегут от них — при бессрочном сыске! — возглавят войско и принесут победу.
Так понимал свое предназначение царь Алексей Михайлович.
3
Вечерняя поземка заливала пойменные луга Печоры снятым голубоватым молоком. Хотелось под защиту беленой печки, в душную тесноту избы. Северные крестьяне строили дома высокие, с просторными подклетами — дворами для скота, саней и утвари, с бревенчатыми въездами на сеновалы и с чистыми светлицами. При щедрой топке на стенах выступали смоляные слезы, хотя для дома дерево сушилось десять лет. Некуда было торопиться. Черные, государственные крестьяне обживались несуетливо и с любовью к своей земле, переходившей к детям и внукам.
Странников, поспешавших в Соловки, встречали без особенной приветливости, но ночевать пускали — «для добрых дел». Степан сказал хозяину, что отработает харчи. На Холмогоры придется ждать попутного обоза.
— Куда ты денесси? — согласился мужик, похожий на кривую сосну. — У меня все труждаются. Разоблачайся.
В деревне было четыре крепких, зажиточных двора. Слабые здесь не приживались.
Симон, приютивший Разина, из-за обилия скотины принужден был взять захребетников — парня и девку. Парень пас скот до покрова, потом уходил в ближайший монастырь на скудные корма при ленивой работенке. Девка крутилась наравне с двумя хозяйскими дочерьми. Ее звали Паней, она поражала угрюмыми черными глазами, была могуча и старательна, вся сложена как будто из жестких, крупных мышц. Степан, в шутку задев ее возле дровяного сарая, вдруг заробел и размечтался…
Семья трудилась с утра до вечера. Девять коров, десятка три баранов, пять лошадей и птица требовали постоянных забот. По мерзлым колеям через болота пора было исторопиться, вывезти сено с дальнего покоса. Кроме сушила-сеновала были возведены высокие стожары с крышей. В каждый такой поднебесный стог войдет возов двенадцать, сказал Никита, сын хозяина. Он со Степаном готовил сани-волокуши.
«Я, — хвастал Симон, — по двадцать яловичных шкур вожу на ярмонку в Устюг Великий». Для одного себя держал он, впрочем, и пашенки — близкую, присельную и дальнюю. Ее всякое лето приходилось чистить от березового подроста. Присельная же радовала глаз, кто понимал, конечно: пары двоили и троили, щедро разбрасывали под борону навоз, а по отчетливым закраинам были для стока проведены водяные борозды.
В ненастье деньки вовсе ужимались, время сна растягивалось до затекания членов. Приятно было, пробудившись ночью, услышать, как над потолком, засыпанным сухим листом, копошатся мыши, а далеко внизу вздыхает корова. Дом черного крестьянина Симона служил приютом многим существам — людям, коровам, лошадям и даже вредным тараканам и полевкам. Все уживались, всем вместе было лучше, нежели врозь. Живность, даже двух кошек и собаку, Симон приобретал не из любви, а ради выгоды, а вредных потому не изводил, что это было бесполезно. Вместе же создавалось нечто теплое, любовное. Добро, считал Симон, само рождается от выгоды и пользы, а не от призывания к добру или молитв.
С утра хозяйка, жилистая Дарьица, затапливала печь, чтобы согреть скотине пойло и заварить на всех крутую кашу на рыбной юшке. Ели помногу, но не жадно: были привычно сыты. Причиной многолетнего благополучия Симон считал «тишину», теплым туманцем опустившуюся на Россию после Смуты и неудачных войн покойного царя Михаила Федоровича. «Так бы и дальше жить, без лишних податей и тягот», — мечтал Симон. Простая эта крестьянская мечта, несколько раздражая казака Степана, была ему понятна — сходные рассуждения он слышал от воронежских посадских из «черных» слобод. Тяга к мирной жизни объединяла черных людей в некое изначально справедливое сообщество.
На третье утро Степан проснулся от непонятного тревожного мерцания в слюдяном окошке. Было похоже на пожар в соседнем городке, как если бы туда явились воинские люди. Будь это на Дону, Степан свалился бы с полатей и раньше, чем порты, схватил бы саблю… В дому Симона стояла тишина безлюдья.
Степан стянул завязки, поверх кафтанца захлестнул наборный пояс. В сенях нащупал жбан с легкой бражкой-квасом, ставленной на морошке и меду. Ознобив горло и утробу, он вышел на крыльцо.
Рассветное заревое небо было чисто, на снег ложился фиолетовый покров. Блеск застругов на молодых сугробах был праздничен и в то же время мрачен, подобно боярским парчовым шубам при выходе царя к народу.
Солнце не показывалось еще, только грозилось из-за окоема острыми лучами. Но вот явилось и оказалось щедро-золотым. И сразу фиолетовые полосы истаяли, на снег посыпались мелкие яхонты и битое стекло, — и больно, и радостно смотреть!
— Ехай голодный, Стенька! — окликнул от конюшни Симон. — Мы кашу съели.
Он не шутил: низкие длинноспинные лошадки были уже запряжены, отец и сын — одеты, подпоясаны, у Степана только и осталось время — натянуть кожушок да схватить шапку с алым верхом. В последнюю минуту тетенька Дарьица сунула ему в рукавицу шанежку.
Он жадно сжевал ее под шорох полозьев по свежему рассыпчатому снегу. Когда выехали на болотину, где землю насыщали железистые воды, непрочно смерзшаяся грунтово-ледяная корка стала хрустеть и прогибаться под санями. Лошади хруста не пугались. Они нарочно ставили копыта в выступающую воду, отвыкнув от снега.
Медленно открывалась долина белой реки, тоскливая пологость склона, береговой обрыв с упорной сосенкой. Попутчики из богомольцев говорили, что север рождает у людей почти болезненную тягу вдаль. Считалось, что вода на севере живая, птицы летят за ней весной. Жмурясь от солнца на открытой луговине, увертываясь от еловых лап в лесу, Степан уверовал в живую воду.
На первом из Симоновых покосов быстро растормошили два стожка, Никита погнал кобылу в обратный путь. Симон остался со Степаном проверить петли на куропаток. Пара куропачей попалась и застыла. Симон наладил костерок и вертел. Ему не показалось страшным нарушить пост: он в жизни еще столько нагрешит, что эта малая убоинка забудется на небесах…
Симон присыпал мясцо золой, недобрым словом помянув боярина Морозова, внушившего царю ввести налог на соль. Налог похоронили, но, как всегда бывает, к прежней цене торговцы не вернулись.
— Без соли глаз острей, — сказал Степан. — Возьми ногайца…
Симон спросил внезапно:
— А ты в людей стрелял?
— Единожды.
Степан ответил неохотно. Что молодому казаку ставили на Дону в заслугу, здесь показалось стыдным. Симон задумчиво заговорил:
— Сколь многие живут душегубством. Кажись, нашел землицу, паши ее. Нет, поволокся отымать чужое. Если бы все по-доброму труждались, без стрельбы…
— Обожрались бы, — обозлился Разин неведомо на что.
— То-то все Замосковье с голоду запухло. Нет, крестьяне — самый праведный чин. Царь должен быть крестьянский, а не боярский да дворянский. Тады бы зажили.
Степан усвоил с детства, что воинская доблесть — почетнее всего. Казаки, как дворяне, писались холопами царя. Крестьяне — сиротами. Но тут, на мерзлом кочковатом поле, почудился Степану… черный царь! Он в чистом блеске снега шел с косой, обкашивал закраины, забытые Симоном. Только валки казались не зелеными, а красными.
— Казак! — окликнул Разина Симон. — А в тебе бесы живут.
В его глазах, обычно строгих, зажелтел страх.
У костерка сидели над обглоданными косточками два охотника и вдруг коснулись чего-то гибельного, дальнего. Обоим стало знобко.
— Ништо. Бывает, блазнится. Зосима и Савватий исцелят.
Последнюю, усталую ездку завершали при закате, сено уметывали в сумерки. Кроме сушила, вышло четыре стога. Правя на последнем берестяную кровлю, Степан испытывал незнакомое, какое-то сытое довольство. Собрано и укрыто, все — мое. Чувство было полновесно и радостно. Когда позвали ужинать, оно еще усилилось — от доброго вечернего зова и юных, крепких девичьих лиц, и от мисы густой ухи посреди неколебимого стола — хоть молоти на нем.
А после долго не спалось. Работа на холоду должна была умаять мужиков, но и хозяин, и Степан ворочались, вздыхали. Симон поднялся, вышел в сени пить. Степана понесло в мечтания, в полусон.
Самое темное — исток мечтаний молодого человека. Какие нарассказанные сказки творятся ночью… Степан рассказывал себе такую сказку о подвигах и о любви, рассказывал, рассказывал и вдруг узрел себя — царем!
Любимым и самым справедливым государем черных людей.
Наверно, не один мечтатель в те годы, когда народ с трудом осваивал менявшиеся начала земской жизни, дерзко прикидывал: а как бы сделал я? И каждый, ставивший себя на место государя, был убежден в возможности добра между людьми. Черный царь Степан увидел как бы с Красного кремлевского крыльца родную землю, не закрытую стенами, и мирно, с охотой и старанием работавших на ней людей. Все равны, дела решаются открыто, согласием большого круга, как в Черкасске. Но, чтобы никто не нарушал закона, нужен один мудрый и справедливый человек. Во сне Степану невыразимо нравилось быть выше, справедливей и добрее всех.
Ему приснился пир… Кто-то из благодарных ему и любящих людей подносил ковшик с брагой, такой же легкой и холодной, как у тетеньки Дарьицы. И кто-то говорил, что волокитчики-подьячие повешены за крючья на кремлевских стенах. От радости и жажды Степан проснулся. Подобно домовому татю, тихо полез с полатей, где спал вдвоем с Никитой.
В кромешной тьме он пробирался вдоль шуршащей тараканами стены. Симон и Дарьица спали внизу, на широченных лавках. Дочери — в верхней светлице, Паня — в чулане. Бражка была как раз такой, как на пиру — с ледком и просочившимися сквозь ветхую тряпицу косточками морошки. Степан попил, расставил руки, чтобы брести обратно.
Пальцы нечаянно нащупали дверь из сеней в чулан. Там — Паня.
На Дону женщины были наперечет. Их, как и мать Степана, привозили из Крыма, Персии, России. Только в России их брали не силой, а обманом, расписывая вольную степную жизнь. Прелюбодейство же считалось на Дону самым грязным грехом.
По боевой степной привычке Степан, прежде чем торкнуться в чулан, прислушался.
Из-за двери просочился шепоток:
— Ты бы поостерегся, батюшко! Услышит тетка Дарьица, прибьет меня.
— Ты за нее не страдай. Али утесняет тебя?
— Да мне и в мысль не вступало… А вдруг ребеночек? Сраму!
— Ништо, всех выкормлю, ишшо и государю на подати останется.
Пятки Степана примерзали к полу. Голос принадлежал Симону. Степан перекрестился, восславив своего ангела-хранителя. Он вовсе не осудил хозяина, представив, сколько таких глухих ночей любви пролетит над этим домом. Осталась ли любовь Симона в тайне от домашних? Бог им судья. Существование крестьянина подобно движению сошника, без устали раздирающего затравевшую землю. Запретным радостям, как и ревнивым укоризнам, в нем мало места.
Степан вернулся на полати. Ему почудилось, что из угла, с постели Дарьицы, донесся легкий вздох, как разрешающая ото всех грехов последняя молитва…
Назавтра мимо деревеньки прошел обоз. Степан собрался живо. Его не провожали: Симон уехал по дрова, Никита чинил на крыше неожиданную щель, тетенька Дарьица и дочери возились с ткацким станом. Степан явил старшому отпускную грамоту, чтобы не приняли за беглого. Пошел.
Не солнце грело в спину, а от покинутого дома тянуло теплом гнезда. Там оставалась, угревалась какая-то важнейшая основа жизни. Покуда эти гнезда-дома стоят, будет и хлеб, и сила, и искренняя правда. Не в кабаках и не в приказах искать добра и хлеба…
Обоз уже скрывался за белый перегиб водораздела, Степан прощально оглянулся. Над деревенькой сияло облако стального цвета, с холодным, сине-розовым отливом: то ли благословляющее знамя воздел господь над тружеником и грешником Симоном, то ли топор.
4
Псковский воевода Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин впервые был на большом приеме государя.
Русское государство шло на взлет подобно соколу, с чьей головы сорвали клобучок и выпустили в стихию неба. Кого теперь когтить? У Афанасия чудесно кружилась голова.
Смотри: по самой дальней в Азии реке Амуру, где тигры, сказывают, обладают злопамятством людей и где растет чудесный корень вечной младости, плывет Хабаров. Его поход отодвигает наши границы в немыслимую даль. В другом, полуночно-восточном углу великой ледяной земли плывет Попов, посланный купчиной Усовым проведывать землицу за устьем Колымы. К Попову присоединился с ватагой казаков Семен Дежнев. Отыщут ли они пролив, что разделяет великие материки? И там проляжет русская граница.
На севере — великий белый акиян. Соседей нет.
Опасны, беспокойны юг и запад.
Размытые границы по Дону и Яику обороняют казаки — такие же шальные, не признающие порядка, как и враждующие с ними степные люди. Нащокин полагал: казаки — олицетворение непорядка, враждебного тому высокому и стройному, что вот уже которое столетие возводится усилиями Москвы. В России много сил, сопротивляющихся правлению бояр и дьяков, самодержавству. Совсем недавно Ордин-Нащокин с умной жестокостью утихомирил псковичей. Черные люди трудно постигают замыслы государственных людей. Но скоро убедятся, какое благо несет стране самодержавное правление.
Война на западе будет победоносной не только над врагом, но и над умами несогласных.
Там долгий ведется спор — за земли древних киевских князей, за Белую Россию и за море. Скоро он разрешится. Первая из объявленных царю вестей: Богдан Хмельницкий разбил поляков под Батогом. Брянский воевода Гагин пропустил казачьи отряды в Белую Россию, казаки подняли крестьян против шляхты. Самое время вмешаться в эту свару, потом развить успех на север, ударить шведов. Море, считал Нащокин, нужнее Украины.
По окончании приема, на крыльце, его догнал скупо светящийся улыбкой доброты и снисхождения к людям Федор Ртищев. Любимец государя и хранитель «печати для скорых дел».
— Ах, Афанасий, каковы казаки! Я их всегда любил и верил…
— Верить им надо осторожно.
Ордин-Нащокин сомневался не в самом Хмельницком, а в целом казачьем мире. Казачий мир раскинулся от Польши до Яика. На счастье государей, он был разрознен. Если же все казаки окажутся в московском подданстве, они составят беспокойное хозяйство. Восторженность приятеля будила у Афанасия Лаврентьевича природную недоверчивость.
— Казачий круг, — сказал он, — большой соблазн. Для черных слобод.
— Экие страсти мерещатся тебе!
— Енерал Кромвель короля казнил как раз в те лета, когда мы москвичей да псковичей утихомирили.
— Наша беда иная, Афанасий: нравственная темнота. Дикость. Послушай, какие между нашими дворянами творятся свары…
С утра хранителю печати Федору Ртищеву пришлось такое разбирать: постельный государев сторож Еремеев, пожалованный кубышкой вина, ушел в людской подклет. Только собирался пригубить, явился истопник Якушка Быков (такой же сын боярский!) и стал напрашиваться на угощение. «Я, — гордо возразил Еремеев, — государево жалованье сам пью!» Быков развернулся и выбил ему глаз.
Исправить нравы, считал Ртищев, призвана церковь с новым патриархом Никоном. Начать же надо с малого — с обрядов. На нынешнем приеме Никон заявил, что с рождества введет новый церковный обиход. Твердой рукой. Преобразованная церковь усовершенствует и саму народную душу!
Ордин-Нащокин морщился, но возражать не рисковал: хлопоты «ревнителей благочестия» захватили самого государя едва ли не сильней военных приготовлений и охоты. Тут, кстати, появился и земляк нового патриарха — Аввакум Петров. Он поднимался на крыльцо, поглядывая на вооруженных стражей с привычной, въевшейся опасливостью, но сварливо: што вы мне сделаете, коли я с государем наедине беседую? Ртищев подошел под протопопово благословение.
— Что, отче, далеко тебе до примирения с патриархом? Усовестил вас государь?
Известно было, что Аввакум едва не ежедень беседовал с царем перед обедней. Остерегал против поспешных нововведений Никона.
— Мириться, Федор, подобает с бабой, поспорив с ею о блинах али о сокровенном… Патриарху покоряются. Я покориться не хочу! Он нетерпением своим вражду посеет, у нас ее в народе и без того довольно. Я государю очи промываю, авось прозреет.
Аввакум заторопился во внутренние покои.
— Сколь многотерпелив и вдумчив государь, — растроганно заметил Ртищев, глядя во тьму сеней.
— Излишне, — согласился Ордин-Нащокин.
Он был раздражен восторженностью Ртищева и появлением Аввакума. Иным бы надо заниматься и государю, и ближним людям…
Из-за столпа, расписанного веселым изографом, смотрел на государственных людей влюбленными глазами красивый отрок, княжий сын Вася Голицын. Он успешно выстоял многочасовой прием. Отдав распорядителю серебряный топорик, как был в белом кафтанце и сапожках на высоких каблуках, так и выбежал на крыльцо. Он краем уха слышал, что Ордина-Нащокина государь приближает и слушает, и года не пройдет, как они вместе с Ртищевым начнут крутить по-своему земские дела. Вася Голицын им светло завидовал. Править страной ему казалось слаще и веселее, чем развлекаться соколами и даже одерживать военные победы.
Освобожденные, его мысли разбегались, как необученные собачонки, и будто бы не к месту возникали полупонятные слова: земское устроение, кормило власти… То вдруг — «кормильцы». Он вспоминал свой дом в деревне, где этим летом жил с маменькой и папенькой. Священник сельской церкви называл кормильцами крестьян. Мать говорила: «Наш кормилец — папенька». Васе Голицыну бывало отчего-то жаль кормильцев — всех, крестьян и папеньку. Он думал: «Ежели бы государь слушал меня, как Федора Михайловича…» Будь Вася у кормила власти, он бы уж как-нибудь устроил, чтобы никого не надо было ни наказывать, ни жалеть. И чтобы было хорошо и папеньке, и мужикам.
Еще у него был бы такой же, шитый золотом, на соболях, кафтан, как у Федора Михайловича, или строгий, жемчужно-серый, польского покроя мантель, как у Афанасия Лаврентьевича.
5
Прошла зима. Молодой князь Юрий Барятинский с тяжелой душой собирался на весенний смотр. Война — еще не объявленная, но уже решенная — представлялась князю широкой белой дорогой, так что на ее пелене судьбе и богу будет беспомощно открыт всякий человек. Юрий Никитич остро чувствовал непрочность жизни по сравнению с тем, что гнало его навстречу подвигам. По молодости лет он все же верил, что одолеет эту белизну: война с поляками будет короткой и победоносной.
Мечтал же он не об отличиях, а о счастливой жизни.
На красную горку он женился. С женитьбой были связаны не только новые сердечные впечатления, но и создание владения большим хозяйством. Барятинскому отходила часть родовых имений. Их, не успев устроить, приходилось оставлять на всю войну.
Юной княгине не под силу справиться, приказчик из крепостных был глуповат, запуган челобитными крестьян. Поставленные в положение рабов, они и лгали, и ловчили, пытаясь уклониться хоть от части работ и податей. Между крестьянами и князем, как и в других поместьях, шла тихая война, без рыцарского благородства и соблюдения договоров. Закрепощенные чувствовали себя обманутыми и меньше всего заботились о хозяйской выгоде.
Князь, изучивший новый иноземный строй, здесь не умел обороняться. Стесняясь выглядеть жестоким перед женой, казавшейся ему созданием чистым и ранимым, он батогов не жаловал. Других же средств принудить крестьян работать и платить оброк — не знал. Бедою были подати в казну: если деревня не платила, помещик отвечал своими деньгами. В счет платежей Барятинский гонял крестьян на дальние покосы. Они отрабатывали дни, по выполнении урока пропадали на своих делянах, глухих и кочковатых. А сено недомыслием приказчика загнивало в валках…
Гнев опалял Барятинского. Мужиков хотелось поставить на правеж и бить, и бить… Из окошка во двор смотрела юная княгиня. Он усмирял себя. Тем справедливее казалась ему собственная ненависть к крестьянам — они ведь своровали первыми… Пусть только кончится война, он их прижмет.
Близился день отъезда. Апрель был пасмурный, знобящий. Ночами княгиня больше плакала, чем принимала ласки. Оружничий с холопами перебирали и укладывали походные одежды, палатку, войлоки, крепчайшей стали дедовские латы, железную шапку, сабли, конскую сбрую. Устав присматривать за ними в сыреющем подклете, князь уезжал верхом на поле. Он с грустью осматривал имение, которым не успел насытиться.
Пологие холмы с тускло-зеленой озимью и мягкие долины в поросли краснотала были словно застывший вздох земли. Ближняя деревенька в семь дворов лежала на груди холма сиротской заплаткой. Солнечный луч нечаянно и робко высвечивал солому на крестьянских кровлях, внушая ропщущему человеку, что всякому творению отпущена на небе капля радости. Пока он жив…
Господский двор не поражал ни крепостью, ни красотой. Замет из щелястых бревен, серая башня-повалуша, крыша из выцветшего дранья, источенная дождями. Лишь трогательно зеленели яблоньки в саду да слюдисто играло окно светлицы. За ним — единственная радость. Вернется князь с войны, а у него уж сын.
В Москву Барятинский явился в апреле 1653 года. Дворянские застолья перед смотром закрутили его, хотя домашняя дума, негодная в дорогу, и недобрая память о крестьянах не отпускали даже во хмелю. В одном гостеприимном доме его прорвало.
Он поразился тому, как его злоба была подхвачена средней руки дворянами. И бедными — особенно: их всякая хозяйственная неурядица — побег семьи крестьян и недоимки — била куда больнее, чем богатых. Участие в войне с лихвой оправдывало в их глазах порабощение людей.
— Мы, — говорили за столом с какой-то победоносной слезой, — кровь станем проливать, а мужики по лености разорят нас вконец! Без батогов попробуй с ими!
Конечно, у иных землевладельцев возникали не то чтобы мучения христианской совести, скорей — сомнение: нельзя ли иначе? Но в ожидании войны эти благоразумные сомнения гасли как свечи под дождем. Тем более что шли бороться за свободу!
Свободу православных малороссов от польских панов. Свои рабы должны были помочь деньгами и стрелецким хлебом.
Двадцать третьего апреля был смотр и торжества в Кремле.
Приезжие крестьяне и посадские с подъемом наблюдали прохождение войска, блиставшего стальными досками и лепестками лат, тончайшей чешуей кольчуг, цветными ферязями и звонкой конской сбруей в колокольцах. Полки, пройдя мимо дворца, вываливались на Красную площадь и утекали вниз, к Москве-реке, с неудержимостью весенних вод. Весна сияла на земле и в небе, на мокрых крышах стрельчатых кремлевских башен, на обветшалых кровлях лавок в торговых рядах. Война казалась радостным весенним делом. И вот крестьяне, явившиеся торговать с возов (торговля в лавках и палатках была запрещена им), именовали защитниками тех, кого вчера клеймили кровопивцами.
«Силища, — восхищенно и пугливо ворочалось в мужицкой голове. — Не лезь, задавит!» Крестьяне не завидовали польским панам. О том, чтобы самим подняться против этой силы, и мысли не было.
Всех, вплоть до государя, восхитили полки нового строя. Солдаты из крестьян, обученные немецкими полковниками, удивляли слаженностью выполнения команд и построением причудливых «розеток», не имевших военного значения, но радовавших глаз. Одни посадские посмеивались над хороводом, другие грустно притихали, угадывая, какую новую силу приобретает власть, объединяя простых людей в бездумные колонны.
Барятинский с другими избранными был приглашен на Красное крыльцо. Главный военачальник Трубецкой, испив красного меду, ударил тридцатью поклонами царю.
Речь его восхитила дворян, пожалованных белым медом. Барятинскому показалось, что он из оловяника не меду влил в себя, а часть небесной силы — на всю войну.
Он со слезами слушал речь даря:
— Мы говорили выборным людям о неправдах польского короля. Так стойте же за злое гонение на православную веру, а мы сами вскоре будем с радостью принимать раны за православных христиан!
Он был рядом, государь: полное, доброе, слегка усталое лицо, крепкая борода, не сочетавшаяся с молодыми глазами и очень гладкой кожей на скулах и на лбу. В железной шапке с золотой насечкой: воин, как все. Царь собирался возглавить первый поход на Польшу. Чувство любви к нему и единения со своими было почти невыносимо. Дворяне возглашали:
— Если ты, государь, хочешь кровью обагриться, то нам и говорить нечего!
Хотелось прямо в бой. Тоскливо было думать о долгом, по распутице, движении к границе. Были бы крылья!
Патриарх Никон, жестоко сияя крупными очами, благословлял войска. Тяжелый образ в его руках вздымался медленно, а опускался с резкостью боевого топора-клевца. Весь облик патриарха радовал дворян глубоким соответствием тому безжалостному делу, что предстояло им. Стоявший рядом с Никоном Одоевский поведал позже, что патриарх шептал безостановочно, как бы в священном помрачении: «Всех супротивников под корень, всех…»
Никто не знал, что на тринадцать лет затянется война, а зло, разбуженное ею, падет на тех, кто сверкал золотом и сталью в первых рядах дворянского ополчения.