Огненное предзимье: Повесть о Степане Разине

Усов Вячеслав Александрович

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

 

1

Между Окой и средним течением Волги лежит земля, кормившая Россию. От Арзамаса к Саранску почвы становились чернее и жирнее, а урожаи возрастали от жалких сам-два до сам-сём. Именно эти земли пошли в раздачу служилым людям после Смуты. Деревни были населены необычайно густо — до ста семей.

Бить можно либо по голове, либо по животу. Разин, отправив есаулов поднимать крестьян, ударил государство по утробе. Убранный хлеб остался в закромах. В Москву и Нижний Новгород привоза не было.

Максим Осипов разъехался с Харитоновым возле Уреня, верстах в шестидесяти от Симбирска. Здесь на постоялом дворе ночевали служилые, едущие в полки засечных воевод. С Максимом было полсотни казаков. Едва завидев звонницу уренской церкви, они изготовили легкие донские пищали и сговорились, где встречаться, если придется утекать.

Толпа стрельцов и уренских казаков на площади особенно насторожила их. Максим подумал, что следовало выслать соглядатаев… Пятидесятник, перекрестившись для чего-то на сырую церковную луковку, двинулся к Максиму. Тот невольно сжал коленями арчак и напряженные бока коня.

Пятидесятник мрачно заглянул в глаза Максиму и заговорил негромко, словно бы на ухо коню:

— Сидит на постоялом атемарский помещик Панов с дворовыми людьми. Всех их десятеро, с саблями и пищальми. Вот бы их посечь.

— Али без нас невмочь? — укорил Максим, развеселившись.

Стрельцов и казаков было до трех десятков. Пятидесятник опять взглянул на маковку, и Максим понял, что ему не помощь нужна, а благословение. Для нападения на служилого человека стрельцам надо увериться, что Разин — сила постоянная и на его посланцев можно положиться. Иначе не стоит драку затевать.

Максим снял шапку с синим атласным верхом, извлек бумагу. Пятидесятник и стрельцы уставились на шапку. Единственный из полусотни грамотный казак осторожно взял бумагу и стал читать:

«Грамота от Степана Тимофеевича от Разина.

Пишет вам Степан Тимофеевич всей черни. Хто хочет богу да государю послужить да и великому войску Донскому да и Степану Тимофеевичу, и я выслал казаков, и вам бы заодно изменников вывадить и мирских кровопивцев вывадить!

И мои казаки како промысел станут чинить, и вам бы иттить к ним в совет, и кабальные, и опальные шли бы в полк к моим казакам».

Грамота действовала сильней живого слова. За нею мнилась устойчивая власть. Пятидесятник и стрельцы с надеждой внимали чудесным словам, призывавшим к сопротивлению властям.

Скоро они уже шагали на подворье, уверенно поигрывая бердышами. Из окон низких изб, крытых соломой и корьем, на них сочувственно смотрели те, кто не решался присоединиться к ним. Атемарский помещик Яков Лукич Панов был обречен.

Но он, военный человек не в первом поколении, не собирался сдаваться даром. Расставив своих людей вдоль щелястого забора, он для начала ударил по нападавшим изо всего наряда — дешевых самопалов, которыми еще отец вооружал на смотр своих холопов. Зато и били самопалы насмерть, бесформенной медвежьей пулей. Четыре стрельца легли.

Максим не вмешивался. Недоставало ему гробить своих людей в дворовой драке. Он бы поджег подворье… Нет, пусть уренские сами обозлятся. Покуда они действовали робко, неумело.

Приволокли бревно, начали бить в ворота. Из-за замета заорал как резаный хозяин: жалел имущество. Стрельцы неоднократно гостевали у него. Бросили бревнышко и стали держать совет. Тут вывернулся из-за угла мальчишка с донесением, что боярин с холопами утекает через дыру возле конюшни.

Стрельцы бросились туда. Они успели только дротиками достать последних меринов, у тех подломились худые ноги. Два холопа оказались в плену. Их избили, разворошили оставленные Пановым телеги с платьем и припасом. Сам он и шестеро дворовых ушли в ближайший лес.

Пришлось Максиму отрядить своих, чтобы возглавили погоню. Он неспешно поехал следом.

За крайними домами городка был выгон для скотины, дальше — сквозной дубняк. Служилый человек Панов умело увертывался от погони, в тесных местах занимал временную оборону, двоих посек саблей. Таких бы умелых вояк — Степану Тимофеичу… Дворяне к Разину после Астрахани не шли. У Осипова в загашнике была другая грамота к жителям городков Алатыря, Ядрина и Арзамаса: «А которые дворяня и дети боярские и мурзы, похотев заодно тоже стоять за великого государя и за благоверных царевичев, и вам бы, чернь, тех дворян и детей боярских и мурз ничем не тронуть и домов их не разореть…» Максим не собирался лить лишней крови, готов был принять к себе дворян. Однако, судя но тому, как резво сопротивлялся Яков Панов, надежды на приятельство с дворянами не оставалось.

Еще двоих дворовых отбили, свалили с седел. Погнали к городку. Звуки погони удалялись, усталый сентябрьский лесок затихал, стало слышно жестяное шуршание бурых листьев и безнадежный стук желудей. «Добьют», — уверил себя Максим и повернул коня.

Он ошибся: Яков Лукич, отбившись от погони, два дня скрывался в лесу, добрался до имения Ртищева, откуда приказчик сопроводил его в Алатырь. Алатырский воевода Акинфий Бутурлин донес о происшествии в Москву, угадывая, какие испытания ждут его город, стоявший на пути Максима Осипова.

Усилив свой отряд уренскими стрельцами, Осипов свернул с наезженных дорог, идущих вдоль черты. Долиной реки Суры он двинулся к Алатырю. Все гуще становились леса на склонах, реже — оголенные водоразделы. Ради обзора выезжая на угор, Максим сначала видел вдалеке белесые обрывы, потом они исчезли. Свежее, буреломней становились заросли, гуще рыжеющие травы. Только волжанин мог учуять дыхание великой реки в северном ветерке, сквозившем вдоль Суры и заставлявшем вздыхать и поскуливать старые сосны. На укромных террасках стояли то русские, то мордовские села — Кандарат, Барышское, Сара. Взбудораженные крестьяне сами сбивались в ватаги, прослышав о приближении казаков. И теми же лесами пробирались к Алатырю и к Волге вооруженные дворяне — в свои полки.

В одной деревне, уже на полпути к Алатырю, Осипов вовсе не застал мужчин. Дети и женщины сказали казакам, что мужики поехали «к Еремину починку бояр громить». Мальчишка вызвался показывать дорогу.

Задолго до починка Максим услышал как бы крики охотников-загонщиков, ликующе и жутко наполнявшие лес. Крестьяне гнали по лесу людей.

Между высоких и нежных берез мелькнула епанча земляничного цвета, сизо блеснула железная шапка. Два парня, бодро перебирая кривоватыми ногами, будто нарочно созданными, чтобы топтать разодранную пашню, достали шапку кольями. Ударили мертво, незвонко. Загнанный сунулся вперед, в последнем усилии — уйти… Животом упал на пень, словно слепой. Удар по железной шапке, случается, отбивает зрение — слыша и понимая все, человек валится в темную воду. Чудится даже мгновенная прохлада речного дна. Но те, на берегу, не оставляют его в покое, пихают острогой в живот и в горло. Мучают за какие-то грехи.

Какие у него грехи: рабов имел? Как все. Терзал, оброк вымучивал через откормленных приказчиков? Как все. А убивают именно его. Несправедливо.

Семь или десять детей боярских, спешивших после грозного указа государя в полк князя Барятинского, метались по лесу, выискивая ельник погуще. А мужики, не раз скрывавшиеся здесь от барского лесничего, уверенно загоняли проезжих в слепой овраг. Там они их и кончат, на крутом склоне, поросшем спутанным орешником. Даже закапывать не станут — звери растащут, ветер отпоет, поплачет.

Увидев казаков, одетых дорого и ярко, крестьяне было сами простились с жизнью. Осипов крикнул:

— Мужики, не трусь! Мы от Степана Тимофеевича, от Разина! Нечай!

Весть о нечаянно спасенном от бояр царевиче уже дошла до сельской алаторской глубинки, Крестьяне радостно откликнулись:

— Нечай! Казак!

Эти два слова стали отныне их боевым кличем на всем правобережье Волги. С ним они и продолжили загон детей боярских. Из мглистых зарослей летело крепкое аханье и хруст — деловыми топорами по костякам…

Максим испытывал одну брезгливую жалость военного человека, наблюдающего не бой, а избиение потерявших себя людей. Он столько лет мечтал об этом судном дне, представляя его именно осенним ясным днем, с собранным и укрытым под крыши урожаем, который не достанется уже ни дворянину, ни монастырским старцам, ни даже Тайному приказу государя. Пусть платят все, кто не работал на земле! И первым заплатит кровью Корнил Шанский, дрожа перед крестьянским беглым сыном в дорогом жупане, с персидской саблей и донской пищалью, — при всем крестьянском сборе… Вот — заработал крестьянский сбор. На сердце стало гнусно. Крики затихли наконец.

Крестьяне собирались на поляну, где казаки разложили костерок и на скорую руку запаривали овсяную крупу. Парней и мужиков набралось до полусотни. Вооружение было аховое: колья, простые топоры, железные шкворни и обломки кос, всаженные в расщепленные древки. Но уже посверкивали сабли, отобранные у детей боярских.

Казаки, похаживая возле железного котла, прихватывали ложками кашу, студили ее. Крестьяне почтительно смотрели, как казаки едят. Их грустные лица и пустоватые глаза, с торопливой готовностью упиравшиеся в землю, были так отличны от уверенных и бедовых казацких лиц, что Максиму вздумалось невольно: «Да мы прямо дворяне рядом с ними. Их еще воевать учить и учить». Хорошо, если крестьянская война расползется по стране года на три. Тогда у Разина родится многотысячное войско из крестьян. А пока — толпа, ватага.

— Гей, христиане! — крикнул он, — Пожалуйте к котлу, отведайте казацкого кулеша.

Неуверенное ворчанье оголодавших казаков он погасил одним мрачным взглядом, перехваченным когда-то у Степана Тимофеевича. Крестьяне возроптали: «Мы, государь, не смеем, ешьте сами, люди дорожные…» Но к котлу тянулись не столько от голода, сколько в первобытной надежде, что исконная еда воинника приобщит их к боевому казачеству, придаст силы и удальства. Первыми, нарушая обычай, качнулись к костерку трое молодых мужиков. Максим выделил их на будущее — закоперщики.

— Пойдете с нами на Алатырь, християне?

Алатырь — узловой город черты — намечен был для ставки и развертывания войска князя Долгорукова. От него же открывался путь к городам Ядрину, Арзамасу, затем — на Нижний Новгород. Взятие Алатыря отрезало Долгорукову дорогу на Симбирск.

— Коли запишешь в казаки… Веди к кресту, царевичу Нечаю присягать!

Максим отлично знал, кто плыл, по-скорому подучиваясь русской грамоте, в обитом алым бархатом стружке. Но еще лучше понимал он, что присяга царевичу Алексею нужна самим крестьянам. Не более минуты сомневался он в том, что кощунственная ложь оправдывается святостью дела. Впереди были укрепления Алатыря, войско Долгорукова и целая страна, населенная забитыми и детски возбудимыми людьми. Все, помогающее им преодолеть в себе раба, есть благо.

Максим внезапно онемевшими руками распутал торок у седла и достал оттуда завернутый в шелковый платок тяжелый крест. Надолго отрываясь от родных церквей, казаки-головщики возили нечто вроде походной часовни, помещавшейся в одной суме.

— В деревне есть священник?

— Батюшко атаман, да ведь крест и без попа свят.

До четырнадцатого сентября Осипов с казаками и крестьянами мотался по деревням к югу от Алатыря. В отличие от русских, мордва и черемисы встречали его настороженно. Грамоты Разина не убеждали их, потому что ничего, кроме свободы от бояр, не обещали. Для черемисов бояре были такими чужими и далекими людьми, что они и не чувствовали никакой внутренней зависимости от них, а только знали, что русские сильные люди вытесняют их с дедовых земель и сажают на них своих крестьян. Черемисы говорили: «У русских новая замятня, им только до себя. Самое время разбежаться по лесам да не платить ясак».

На правом берегу Суры осталось именьице Андрея Ильича Безобразова, переселившего большинство крестьян на южные земли. В верховьях речки Бездны соседствовала с ним пашенная мордва. Андрею Ильичу, как водится, хотелось округлить владения.

Он натравил на мордву своего нового приказчика Клима Зубаря. По молодости лет Клим воровал коней, был — битый — отдан на поруки отцу. Женатый силой, Зубарь за восемь лет остепенился, не утратив наглости и воровских ухваток. Он оказался впору в алатырской глуши: мордва и черемисы терялись перед ним, привыкши верить, что, если кто разоряет и гонит их, значит, имеет силу-право. Эти понятия сливались не только в их наивном представлении.

Зубарь с подручными выламывал ворота в загонах у мордовских мужиков, травил поля скотиной, захватывал покосы — короче, делал все, чтобы его, а заодно крестьян из безобразовской деревни местные некрещеные возненавидели. Зато боялись и не протестовали, когда крестьяне по указке Зубаря наездом раздирали паровые пашни и собирали хлеб.

С первыми слухами о появлении казаков крестьяне стали разорять усадьбы, обезлюдевшие после ухода помещиков в полки. Зубаря временно не трогали: его было трудно застать врасплох, он вовремя завел охрану. Осипов знал, что для мордвы и черемисов Климка Зубарь был воплощением неправды.

В день рождества богородицы, неутомимой заступницы обиженных, Максим с десятком казаков явился в мордовскую деревню. Отсюда Зубарь увез насильством дочку старшины, тихую девушку в лиловом сарафане, лицом похожую на полную и грустную луну. Дома здесь мало отличались от русских изб, такие же черные внутри от топки, только двери были навешены косо, закрывались сами. Крыши — солома да корье, косящатые окна без резьбы, затянуты бычьим пузырем. На бедных огородишках — ни кочна капусты, одна репа: новую овощь мордва осваивала туго. Скотины больше, чем у русских.

Старик в удивительно белой рубахе спросил по-русски, куда спешит такой красивый и богатый мужик. Жену искать?

— Климку Зубаря громить.

Мордовские ребята и мужики догнали казаков в полуверсте от дома Зубаря. Их оказалось неожиданно много, как будто некий обиженный колдун, живший на краю обезлюдевшей деревеньки, по-быстрому настрогал колышков и превратил их в людей. Максим нарочно не оповещал русских, чтобы показать мордве, что именно ее обиды близки казакам.

Голо и скудновато выглядела тогдашняя помещичья усадьба. Господский двор был обнесен забором-пряслом из жердин. Строения мало отличались от крестьянских — конюшня на десяток стойл, хлев и людская под соломой, поварня и осударево житье с подклетом и светелкой. Из дома и людской никто не вылез защищать приказчика.

Пока молодые ребята, мелькая сероватыми рубахами, шмыгали по дому и между сараями, старшие — в запашных, без ворота, кафтанах и шапках из овечьей шерсти — внушали друг другу и Максиму давно известное: они, мордва, издавна жили на лесной Суре, и сладкие медовые угодья, и душистые сенокосы принадлежали им. Их деды покорились русскому царю, когда он взял Казань, платили ему ясак, как раньше — татарским мурзам, и сердитый царь обещал не трогать, а защищать мордву. После великой Смуты пришли бояре, отняли лучшие угодья и насадили своих крестьян. Поэтому нет ничего неправедного в том, что они сделают сейчас с собакой Климкой Зубарем.

Максим кивал: если человек добывает еду из земли, данной ему богом, и приходит вооруженный человек, чтобы отнять еду и свободу, это — несправедливость в чистом виде. Какими бы святыми и возвышенными замыслами ни оправдывал вооруженный человек свое хищение. Вражда между вооруженным человеком и пахарем — извечна, только пахарь никак не может сладить с душегубцем. Казаки ему помогут. И первым пострадаешь ты, Зубарь, продавшийся боярину за сладкие заедки. Вот тебя волокут из летней повалуши, и губы у тебя уже разбиты, и холопья охрана твоя, побросав чеканы, с погребальным безразличием прощается с тобой.

Мордовские мужики плотно окружили Зубаря, стали по-своему заливисто ругать его и, верно, медленно забили бы. Но милосердный старшина послал мальчонку за чеканом, выброшенным холопом, и очень точно ударил Клима в темя. Тот завалился на спину, толпа распалась в мгновенном ужасе — на их памяти так никого не убивали. Максим, зная, как отвратно действует первая кровь на мирных людей, поторопился отвлечь их:

— Гей, молодцы! Громи подклет с амбарами, дувань боярские животы! — Он обратился к казакам: — Робяты, собери оружие да раздай, кому приглядней. Зелья в запасе нет ли да свинца?

Трудней всего будет не собирать войско, а вооружать его.

К середине сентября казаки уже терялись в новом войске. Оно зажило по своим законам. Многого из того, что делалось в окрестностях Алатыря, Максим и рад был не допустить, но был бессилен против разгулявшейся стихии задавленной, закисшей и вдруг жарко задышавшей ненависти. Он не хотел пожаров в многочисленных усадьбах, годных для зимнего постоя, он начинал собирать крестьянские ватаги в укромном месте, разбивать на сотни и обучать началам военного дела. Крестьяне уверяли, что умеют драться… Разин просил прислать к Симбирску лошадей, а мужики, добравшись до помещичьих конюшен, растаскивали боевых меринов по домам. Казаки тоже не привыкли заглядывать в будущее, но такой простодушной убежденности в том, что в новой вольной жизни все утрясется без особых усилий, а города падут перед ними, как подгнившие яблоки, Максим не ожидал. Казаков стало не хватать, у каждого в подчинении оказалось по нескольку сотен. Максим надеялся, что после взятия Алатыря сумеет надеть узду на войско.

Разведка донесла, что в городе дворян немного. Если к нему не подойдет Леонтьев, товарищ князя Долгорукова, чьи разъезды были замечены на правом, луговом берегу реки Суры, то у алатырского воеводы Бутурлина не хватит сил удерживать острог. А тесный деревянный кремль на горе легко поджечь. Правда, в город стали стекаться дворяне, едущие в полки воевод Урусова и Барятинского. Их могло набраться много, приходилось спешить.

Город стоял при впадении речки Алатыря в Суру. Эти две реки перекрывали путь к нему с севера и востока.

Чтобы попасть в Алатырь из Арзамаса, надо по Ардатовскому перевозу переправиться через реку. Поодаль от перевоза был наведен живой — наплавной — мост.

Есаул Иван Костянтинов со ста пятьюдесятью казаками и крестьянами порубил мостовых караульщиков и оседлал дорогу к Арзамасу. Мордовский отряд пошел к Ардатовскому перевозу.

 

2

Раздраженные отписки Долгорукова и Барятинского, жалобы воевод южных городов не означали, что царские войска не готовы к внутренней войне. Просто вторая половина сентября была тем переломным и тревожным временем, когда неполные полки медленно набирали боевую мощь.

Ни государь, ни думные бояре, ни приказные не помышляли об иных мерах борьбы с Разиным, кроме военных. После прежних бунтов возмущенный народ пытались успокоить хоть малыми послаблениями — снижением налога, отменой медных денег… На этот раз даже московских посадских не увещевали, не задабривали, наоборот — будто нарочно обозлили, введя налог «на вспоможение ратным людям». Посадские озлились, но уплатили.

И на увещевание патриарха надежды было мало: по телу русской церкви прошли трещины, сторонники старой веры, опального Никона и вновь рукоположенного Иоасафа так враждовали, что прежнего уважения к священникам у паствы не осталось.

Усилия приказов — Разрядного, Казанского и Тайного — сосредоточились на подготовке армии, то есть на сборе людей, оружия и денег.

Все это было у государства в изобилии: многие годы оно росло и усиливалось, питаясь соками великой страны, ужесточая способы управления ею и отделяя верных служилых людей от остального населения. Казна с разумной щедростью отпускала им жалованье, но и работы требовала. Отдельный служилый, вроде губного старосты или воеводы отдаленного городка, мог допустить и глупость, и растерянность, но связанные вместе, под присмотром приказов, они работали согласно и чаще всего умно.

На обеспечение армии оружием и боевыми стругами работали железные заводы и нижегородские «деловые дворы» — верфи. Рядовые рейтарских и солдатских полков получали задержанное жалованье. И хлебом войско Долгорукова снабжали нижегородские и арзамасские помещики — в счет будущих платежей или за деньги, в достаточном количестве отпущенные воеводе. Однако боеспособность армии зависела, как показала многолетняя война, от выучки и служебной ревности начальных людей — от самых младших до воевод. Их-то — дворян, детей боярских — явилось к середине сентября в полки не больше половины.

Теперь главной заботой приказов было собрать их всех и заставить воевать.

Рассылка «выбойщиков» по имениям дала немного. Выбойщики хватали крепостных крестьян, держали их в земских избах, пока помещик не покидал своего убежища. Кроме того, на конец сентября царь назначил смотр, вновь приказав «послать еще выбойщиков, а с ними великого государя грамоты короткие и прикрепить с великим страхом, чтобы ратные люди шли в полки неоплошно». Но у приказных дьяков был лучший, вернейший способ взбодрить ленивое дворянство.

Одним из главных законов в русском государстве было наследственное право дворян на землю и прикрепленных к ней крестьян. За него они готовы были и драться, и «кровью обагриться», как было принято восклицать на смотрах по иному поводу… Все они понимали, что Разин замахнулся именно на это право, но, видно, одного общего понимания было мало. Тогда им пригрозили отнятием имений. Мера эта была принята решительно и быстро.

Двадцать пятого сентября князь Долгоруков отправил в Москву одну из первых жалоб на «нетчиков», а уже двадцать седьмого из Казанского приказа вышла грамота «всем людям московских чинов и городовым дворянам и детям боярским», в которой было указано: «А буде кто из вас… в полк к боярину нашему и воеводам тотчас не поедут и учнут жить в домех своих по-прежнему или дорогою учнут итти мешкотно… у тех у всех поместья и вотчины будут взяты на нас, великого государя, и отданы в раздачу безповоротно челобитчикам, тем, которые ныне на нашу службу придут рано». Той же грамотой вводилась, подтверждалась смертная казнь за бегство из полков: пришел — воюй!

Уже второго октября свидетель видел — «ратные люди во многих местах едут к Арзамасу». С начала октября князь Долгоруков и иные воеводы развернули боевые действия.

Крестьянская война огненным палом расползалась по стране. Сильные полки собрались не только в Арзамасе, но и в Казани, и в Тамбове. Если бы Долгоруков был один, он и впрямь мог увязнуть на лесистых просторах волжского правобережья, как не сумел он дойти до Алатыря. Казанский приказ направил против Разина почти всю армию, и уж во всяком случае — не худшие полки.

В Москве, однако, продолжали зорко следить за тем, что происходит, не слишком доверяя ни жалобам, ни бодрым отпискам воевод. Царь требовал от Долгорукова правдивых донесений о военных действиях, «потому что он, боярин и воевода, и сам ведает, как от прилагательных вестей многой плевел бывает». Присмотр даже за такими людьми был жесткий.

В самой Москве, уже дважды бунтовавшей за время царствования Алексея Михайловича, стояла опасливая тишина. Для ее поддержания были приняты меры: в город собралось множество служилых, был проведен блестящий и устрашающий военный смотр, казнено несколько казаков, нарочно привезенных с места боевых действий. Из прежних донесений царь и бояре знали, что Разин еще в Царицыне надеялся на черный московский люд. Пока эти его надежды не сбывались.

 

3

Товарищ князя Долгорукова Федор Иванович Леонтьев был послан с небольшим отрядом разведать путь к Алатырю, где всему войску надлежало стоять по «Наказной памяти» Разрядного приказа. Сам Долгоруков еще не добрался до Арзамаса: полки сбирались тяжело, дворяне поднимались неохотно, сыщики-выбивальщики рыскали за ними по имениям, как за татями.

Леонтьев шел по неспокойной, словно чужой, стране на ощупь. Обозами стоял с великим бережением вдали от сел, почасту слал разведчиков, хранил свои намерения в тайне. В селах и деревнях было как будто мирно, однако люди встречали его с опаской и даже ожидали казни. «За что казнить-то вас?» — изумлялся Федор Иванович. «Хто тебя знает, милостивец наш», — лицемерили мужики.

Однажды ночью в глухом Чуварлейском бору ему пришли на ум землепроходцы — Хабаров на Амуре, Федот Попов, с Семеном Дежневым обогнувший Большой Каменный нос на краю земли… Вот так же шли они среди чужих народов, запугивая и задабривая их, только им было необидно. Леонтьев ненавидел пришлых казаков за то, что в мирную крестьянскую страну они принесли опасные мечты о воле. Если бы мужики, считал Леонтьев, трудились добросовестно, они могли небедно жить и в крепостном состоянии, как лысковцы.

Утром он пересек реку Алатырь по перевозу, не заметив, что сотни две мордовских мужиков укрылись в лесу неподалеку. Они не решились напасть на полусотню дворян, навыкших служить в разведочных отрядах.

В городе он застал великую тревогу и свару между проезжими дворянами и воеводой Акинфием Бутурлиным. Тот знал уже об атамане Осипове и требовал, чтобы дворяне помогли ему отбить Алатырь от воров. Проезжие отвечали:

— Мы по указу должны сходиться к Симбирску, нас там не пироги ждут, а сам Стенька Разин с великой силой. На смерть грядем! Што нам с тобой в осаде сидеть? Нас имений лишат за нетство.

Третий вечер они шумели возле Приказной избы. Вспоминали свои брошенные на произвол воров имения в Саранском и Алаторском уездах, завидовали северным помещикам. Леонтьева встретили как родного, надеясь на понимание. Он же проникновенно заявил:

— Братие, господа дворяне и дети боярские! Алатырь нам сдавать нельзя! Я бы и сам остался тут, да воевода Юрий Алексеич моих вестей ждет. Не уходите!

— В Синбирску воевода Милославский сидит же в городе без помочи, — возразил осведомленный дворянин. — Нет, мы пойдем, куда указано!

Леонтьев молча, раздраженно рассматривал толпу перед крыльцом. Вот оно, воинство черты, уездная боевая мелкота: молью побитые, не на одной войне бывавшие ферязи и кафтаны, шапки на вате с кольчужными завесками-мисюрками, пестрота скудости. Лица грубы, привычно недовольны, в очах — не убежденность в правом деле, а страх потерять имение, промахнуться в службе. В худых, костистых телах дремлет, однако, сила. Усы и бороды скрывают непривычные к речам губы, просвечивающие здоровой темно-красной кровушкой. Ах, русские дворяне — на деревенских дармовых хлебах, оброчном мясе и неснятом молоке выкормленные рабами! Пред вашей силой никто не устоит.

Утром они уходили из Алатыря с отрядом Леонтьева. Лишь восемнадцать — двадцать человек в последнюю минуту усовестились несчастных глаз Бутурлина. Тот стоял у ворот, не пряча слез. Дворяне отворачивали лица от обреченного воеводы.

Но вот уже и лиц не надо отворачивать. Одни тугие заросшие шеи, прикрытые железными шапками, видит воевода. Он крикнул:

— Попомните Алатырь, когда свои же мужики станут сечь вас!

Потом поднялся на угловую башню, откуда видны были обе долины Суры и Алатыря. Над широкой Сурой стена шла по крутому, коренному склону с замусоренными овражками. Склон долины узкого Алатыря был долгим и пологим, застроен посадскими домами, складами, распахан огородцами. Дворяне уже перебрались на другую сторону, миновали заросший кустарником луг и помаленьку скрывались в сосновом бору. Поднявшееся солнце било по железным шапкам, но они едва светились в ответ, словно железу было стыдно.

 

4

Разин тоскливо прислушивался к звону кузнечных молотов. В ударах слышалась нескончаемость затеянной работы. Сколько бердышей и рогатин должны наделать свияжские умельцы, чтобы досталось всем? Дело свободы надобно вершить ко времени: промедлишь, уже и люди, и страна — не те, рабство проникло в кровь.

Томилось сердце от вида долгих ям, куда укладывали казаков, ярыг, посадских, погибших в трех приступах к Симбирскому кремлю. Воевода Милославский для укрепления стены даже мешков с мукой и солью не пожалел. Поджечь ее не удалось. Люди погибли зря.

А собирались зимовать в Казани… Рано отчаиваться, работать надо. Сотни крестьян окрестных деревень возили и таскали землю для вала вровень со стеной кремля. Поутру Разин осматривал работы. К его приезду в кремле готовили пищали, встречали атамана с есаулами дружным боем. До атамана пули не долетали, а мужиков калечило изрядно. Они же, как нарочно, показывали прилежание, лезли с мешками и носилками под гребень вала, уже подползшего к стене — земляной змей с бугристой спиной. От пота и горячей крови он должен был ожить.

Казаки-надзиратели жаловались, однако, на небрежение и робость мужиков в его отсутствие. Довольно бывает выстрела из пушки, чтобы надолго разогнать крестьян с телегами земли, а уж о тех, кто на валу, и говорить нечего. Вчера попробовали поставить на вал пленных стрельцов из отряда покойного Лопатина. Пока плыли по Волге, они гребли, а ныне сидят без дела. Подъехав к валу, Степан Тимофеевич не увидел ни одного стрельца. Они издали отличались от крестьян ростом и упитанностью, не говоря о казенных кафтанах.

— Стрельцы легли, — невнятно доложил казачий пятидесятник.

Стрельцы действительно лежали в тыловой части вала, как бы приготовившись к смерти. Степан Тимофеевич с немеющими от гнева скулами сошел с коня и поднял за ворот самого здорового.

— А все одно, — дерзко ответил тот, — што нам от пули наших же московских стрельцов погибнуть, што от твоея сабли, атаман.

Прочие и голов не подняли. Вокруг толпились изумленные крестьяне, не постигавшие такого непокорства.

Разин очень близко видел лицо стрельца и понимал, что этот не уступит. Следовало его срубить… Нет, надо показать крестьянам силу круга. Пусть круг приговорит стрельцов к расстрелу, по донскому обычаю.

— Слепцы, — сказал Степан Тимофеевич. — Вот ужо погромим бояр…

— Ты деревянный кремль сперва возьми. В Москве стены каменны.

Нет, надо было его срубить. Теперь придется отвечать.

— Мне их посадские развалят изнутри. Уводи их до разбора, Митя!

Стрельцов увели, крестьяне с телегами поволоклись к валу. Война все больше превращалась в тяжелую работу — от земляной до бумажной. Разин уже забыл, как в злом восторге раздирал приказные бумаги в Царицыне. Теперь он даже полюбил их, особенно отписки атаманов из других уездов. Вместе они рисовали как бы чертеж земли, дружно забунтовавшей против бояр и дьяков. Он разбирал их дома, в особой горнице.

Первым порадовал его Максим Осипов, взявший Алатырь и поднявший крестьян Арзамасского уезда. Их вязкое сопротивление остановило князя Долгорукова. Вместо Алатыря он окопался в Арзамасе, не помышляя о Симбирске. Крестьянская война была готова перекинуться к Нижнему Новгороду.

Атаман Харитонов взял Саранск, второй после Тамбова укрепленный узел черты. Посадские везде поддерживали его и выбирали для управления городками своих старшин.

Отряду казаков сдался город Острогожск. На сторону восставших перешел полковник Дзиньковский. Это особенно порадовало Разина, испытывавшего истинный голод по офицерам. Теперь бы Фролу всеми силами ударить на Воронеж, а после у Тамбова соединиться с Харитоновым.

Перебирая с писцом подобные бумаги, Разин испытывал порывистое нетерпение — скорее двинуть все накопленное и созревшее против ослабленного врага. В такие редкие минуты он был уверен в своей победе. И странно, и весело было ему слышать, как за дверью писцы скрипят ради него лебедиными перьями. Много чернил и сил уходило на переписку прелестных грамот, рассылавшихся по селам и городкам. Стало уже правилом, что появление казаков с грамотой от Степана Тимофеевича поднимало чернь во всей округе.

Здесь же он принимал ходоков, которых надо было убедить в своих успехах. После всего, что они видели в Симбирске, это было нелегко.

Сегодня его ждал ходок особый — посланец-соглядатай от патриарха Никона. К тому и прежде приходили казаки и предлагали силой освободить его из Ферапонтова монастыря на Белом озере. Никон отказался, но казаков не выдал и вот — прислал доверенного человека.

Чернец из Ферапонтова был хорошо подобран Никоном: его неверящие, усталые от исповедальной лжи глаза требовали предельной искренности. Разин спросил:

— Кто ты? Принес ли грамоту от патриарха с красной печатью?

— Откуда у лишенного сана красный воск? Нет, я с единым словом от него. Да, чаю, приходившие на Белое озеро казаки меня узнают.

Из тех посланцев одни погибли от болезней, другие подались на Дон. Чернец ударил в больное место.

— А отчего имени не открываешь?

— Зови святым отцом… Не станем тратить времени, Степан. У тебя войско на руках. Я стану спрашивать, ты либо отвечай по правде, либо смолчи.

Давно никто так дерзко не говорил со Степаном Тимофеевичем. Но чернец был озабочен только тем, чтобы исполнить поручение господина. На таких грех злобиться.

— Тебе нельзя солгать, отец свитый, — ответил Разин почти искренне.

— Верно ли пишут про тебя, что ты венчание ставишь ни во что, будто вокруг вербы обойти — все едино, как вокруг налоя?

— Отец святый! А кто в такое время жениться собрался?

— Не галься. Ты мнишь главу православной церкви склонить на свою сторону. А слава об тебе идет худая. Посты не блюдешь. Да еще похваляешься священников выбить с Дону. Было?

— Лжа! — Голос Степана Тимофеевича звучал прозрачно, искренне. — У меня врагов много, отец. Ежели я сболтнул когда по малоумию про венчание, так то в обычае у казаков. Нет, бога и священников я не хулил. И у меня отец духовный есть.

— Случаются клеветы… Еще про государя велено у тебя спросить. Любишь его? Память царевича Алексея, слышно, чтишь?

Монах гладко обошел самозванцев, плывших на черном и красном стругах. Но вопрос оставался тяжелым. Никон проклял государя. С царевичем Алексеем, заступником старообрядцев, он тоже был не в больших ладах.

Разин ответил не сразу:

— Государь есть отец своим подданным. Что он, случается, и неподобное творит, то — наущением бояр. Коли бояр не будет, и государь захочет народу блага.

— А коли не захочет?

Монах смотрел в такую глубину сердца Степана Тимофеевича, куда тот и сам страшился заглядывать. С трудом заглотил Разин готовый сорваться ответ. Вместо него выставил рогатку:

— Он захочет.

И тут же угадал, что чернец не мысли тайные его испытывал, а его самого — на излом, подобно булату неведомой закалки. Степан Тимофеевич подумал, что ни один из атаманов, за исключением Корнилы Яковлева, не выдержал бы такого испытания.

— Какое же благо ты почитаешь главным для людей?

— Свободу.

— Воли и у татей много.

— Свободу, я сказал, отец святый. А не душегубскую волю. Я пришел дать людям избавление от бояр и дьяков, чтобы жили без насильства, по своему уму и достатку. Сие — свобода. Посадские меня понимают, крестьяне понимают, а ты, высокоумный патриарший слуга, не понимаешь. Татьбы никто не хочет. Только ведь бояре да дьяки первые тати суть!

— Ярыги бездомовные и тати тоже тебя понимают, — не уступил чернец. — Немало пришло к тебе разбойничков. Дувану ждут.

— Посля Астрахани не было у нас дувану. Нас ждали и добром принимали, мы только обоз воеводы Барятинского растрясли. А что сильная вода с чистым песком муть несет, давно известно.

Монах задумался. Он думал откровенно и трудно, нисколько не стыдясь Степана Тимофеевича. Думал о нем, о его замыслах и войне. Разин не выдержал:

— Патриарх что же, ничего не велел передать мне?

— Велел сказать: бояре-де потравили государевы семена.

— Что это значит?

Монаху, видно, было скучно разжевывать понятное. Он снова ушел в себя. Вдруг спросил:

— А жить-то как? Вовсе без насильства — как принудить мужика трудиться, посадского — промышлять и платить в казну?

— Кто казаков заставляет рыбу ловить и пчел водить? Единый голод. Ну, и мечтание хоть малую толику прикопить, обогатеть. Ты дай людям свободу, оне не засидятся в тунеядстве.

— И то верно, сыне, — откликнулся монах.

Они уже давно беседовали, Разин устал следить за своими словами. Прочие ходоки не отнимали столько времени и сил. Напротив, норовили убедиться в чистоте намерений атамана, в успехе всех его предприятий. Разин опять поторопил монаха:

— Ты меня про воинскую силу не спросил. Про главное.

— А я и спрашивать не стану. Вижу, готовишь последний приступ. Вели дать мне саблю али чекан, я тоже пойду. Там и испытаю твою воинскую силу.

— Ты что! А сан? После убийства в церкви служить нельзя!

— Я для святого дела и научением господина моего — готов. Смерти же не страшусь, никто в моей жизни не властен, кроме бога. Благословить тебя?

Разин в растерянности поднялся, приклонил голову. Чернец осенил его крестом, как-то заботливо подсунул руку к его губам. От нее пахло дымом. Сколько костров запалил монах, пока тащился с Белоозера?

После обеда Степан Тимофеевич, приняв медку, с великой радостью и облегчением улегся в тихой опочивальне. Отдых его берегли сторожа под окнами, поднять его можно было только по боевой тревоге. И когда случилось непредвиденное на берегу, где под охраной ожидали своей участи пленные стрельцы, отказавшиеся возить землю, Степана Тимофеевича тоже не разбудили, посовестились.

…Стоял неподалеку от Царицына невелик городок-острожек Камышин. Он сдался Разину без долгих уговоров, за что воевода его Юфим Панов, безразлично одобренный жителями, не был казнен. Вместе с московскими стрельцами его посадили гребцом на струг. Конечно, он разного наслушался и наглотался в долгом пути от Царицына до Симбирска, однако вел себя не нагло, на заушания не нарывался. Греб.

И думал. Пробовал судить себя. Он не мог защищать Камышин — не с кем. Мог только броситься на сабли. Немногие способны на бессмысленно красивые поступки, и слава богу. Юфим приберегал себя для другого. Он даже с некоторой скаредностью прикапливал насмешки и помыкания ярыжек, наглядно убеждавшихся, как первые становятся последними.

Пленные стрельцы назначили его артельным кашеваром, чтобы Юфима не гоняли на черные работы. Они-то видели, как он ссыхается от унижений и бесконечного махания веслом. Можно представить, что он сказал им, когда они явились под усиленной охраной с земляных работ:

— Вы же, робяты, воинские люди по прибору! А с мужиками землю возите. Против своих же братьев.

— Мы и не возим…

— А станут вас судить? У них, воров, один закон — в воду.

Урчала каша в котле на тридцать человек. Стрельцы угрюмо мыслили, не последняя ли это каша в жизни. Охрана из астраханских стрельцов и казаков — пять человек с пищалями и саблями — расположилась на соседнем бугорке, пожевывая вяленую рыбку. Волга была тиха, пуста, еще не пойманная рыба ушла на глубину — кормиться или просто полежать у дна. Не думала про сети, а их уже готовили… Пятидесятник прихватил котел боевой рукавицей, поставил на песок и крикнул казаку:

— Отведай нашей каши!

От рыбы было солоно во рту. Казак подумал и подошел. За ним — товарищ. Три астраханских стрельца смотрели недоверчиво, но день был так обычен, тепел, а Волга — широка, и ниже по течению маячил сторожевой казацкий струг… Астраханцев давно уже раздражала необходимость охранять гребцов. Куда они сбегут? И очень хотелось каши.

Старшой казак от удара деревянной мешалкой свалился разбитым лбом в костер. Ожог на мгновение привел его в себя, сильная становая жила в нем сработала, и он отполз к воде, окончательно теряя сознание. Его не добивали, потратив злобу на остальных. Между становищем стрельцов и полуопустевшим табором на старом городище (многие переселились на посад и в Свияжскую слободу) был перегиб овражного склона, поросший кустарником. Укрываясь за ним, пленные стрельцы вышли на водораздел, спустились в долину Свияги и пересекли ее по тутовым садам, протянувшимся версты на три. Дальше, на запад, пошла волнистая степь с перелесками, потом — дубовые леса в низинах…

Разину доложили о побеге пленных, явив единственного уцелевшего старшого казака. Степан Тимофеевич так ему сказал:

— Настичь. Коли упустишь, я тебя и на Москве найду.

Кроме виноватого старшого, никто не рисковал соваться к атаману. Никто не понимал, что взбеленило его, неужто потеря тридцати гребцов? Не стоило из-за них рвать сердце… А у Степана Тимофеевича оно именно рвалось и разбухало от избытка крови, он только бешеной ходьбой по берегу смирял себя. Потом остановился, бессмысленными глазами загляделся в воду.

Не гребцы ему были дороги, а звание: московские стрельцы. Он не шутил и не обманывал себя и казаков, когда сказал в Царицыне: «Если московские стрельцы потянут с нами заодно, сим победим. А не потянут…» Вот — не потянули. Бежали, как от чумных. И те, при Милославском, сидят в кремле, стреляют без промаха. Не только не потянули, а жизни готовы положить, абы не соединиться с казаками, Побег московских стрельцов показывал, какая часть боярских войск, какая сила не поддержит Разина. Он их хотел приговорить за ослушание. К чему они приговорили его и войско?

Если бы Разин в ту минуту дал волю своему воображению и прозорливости, он, может быть, велел бы сталкивать в воду струги… Нет, поздно. Слишком много людей вовлек он в эту войну. Они не захотят остановиться на полпути к свободе.

— Когда достану их, — спросил старшой, — тебе доставить, батько?

Разин приподнял и опустил сжатые кулаки!

— Срубить на месте!

Стрельцов с Пановым догнали возле Корсуня и, окружив, свершили по слову атамана.

 

5

По пути от Казани к Нижнему Новгороду на правом берегу Волги стоит Козьмодемьянск. Южнее — городки Курмыш и Ядрин. На них лежала оборона подступов к Нижегородскому и Арзамасскому уездам, где собиралось и разворачивалось войско Долгорукова. Козьмодемьянск считался самой надежной крепостью.

Воеводу Ивана Побединского посадские и прежде не любили, а после того, как он начал крушить «дворы и лавки у многих человек, очищая стены, отломал и на том месте выкопал ров», они его возненавидели.

Козьмодемьянцы понимали умом, что воевода делает именно то, что нужно. Заделал стену, выкопал потайной ход из города и новые колодцы на случай осады. Размахнувшись, он, правда, разломал временно опустевшие дома, утверждая, что их хозяева бежали к Разину. Куда они ушли, он знать не мог, а просто ему понадобилось дерево. Что ж, время безжалостное и несправедливое: война! Все это посадские и понимали и не желали понимать. Не в Побединском была загвоздка. Сознание бесправия, тоскливая ненависть к людям, забравшим власть, уверенность в несправедливости их власти — все вылезло разом и излилось на воеводу Побединского. А он еще затеял ставить людей на стену — ночью и днем высматривать приход воров.

От караульного безделья, когда ты дурью на стене маешься, а неотложные дела стоят, пошли опасные беседы: станут-де к городу приступать воровские казаки, пущай Ивашка Побединский с ними воюет. А то его подьячий Богданов горазд на нас перышком махать, помаши-ка саблей. Нам для чего их защищать, кровососущих?

Иван Шуст тоже, случалось, назначался в сторожа. Однажды утром они со стрельцом Митей Холелевым достаивали срок, усталыми глазами любуясь привычным, но неизбывно радостным восходом солнца. Светило еще не поднялось над золотистым лесом с кровавыми проранами рябин и кленов, но небо уже уверенно горело, трепетало… Мимо вели тюремных сидельцев на торг за ранней милостыней.

— Илья! — обрадовался Шуст. — Возьми калач, мы ночью не доели.

Илья Пономарев сердито глянул на обломанный, схваченный сухостью калач, руки не протянул. Тюремный сторож был знакомцем Холелева, зацепился языком. Пережевав обиду, как сухую корку, Илья вполголоса сказал:

— Южные птахи в шестидесяти верстах.

— Из острога вам виднее.

— Вкинули к нам одного из Курмыша. От тех… Нарочно в руки дался, тюрьму проведать. Сказал: послан-де от донского атамана Максима Осипова Иван Сорока. Как станут приступать к Козьмодемьянску, посадские отворили бы ворота. А не то…

— Ты вот чего, — оборвал Шуст. — Ты меня не пугай. Ворота отворялись добровольно во многих городах. Станешь пугать, закроемся. Тогда возьми Козьмодемьянск.

Илья скривился. В нем накопилось много тюремной злости, а сорвать не на ком. Он пробурчал:

— Кое-кого и из посадских разорить не худо. У кого лавки богаче.

— В коих лавках тебе больше подают? — поддел Иван.

— От их дождесси… Ладно, ты запомни мои слова. Есаул Сорока от пули заговорен, в него без пользы стрелять.

— А ежели ее заговоренным салом смазать? Любишь ты мрачность наводить, Илья. Да бог с тобой.

Пономарев насупился еще грозней, схватил калач. Сторож повел сидельцев дальше. Шуст засмотрелся на восход.

Менялось, надвое разламывалось время. Будущее кровавой трещиной отделялось от постылого прошлого. Подобно раскалявшемуся небу, неведомые перемены тревожно радовали Шуста. Конечно, он, Иван, казался забубенному и загнанному Пономареву благополучным человеком. И впрямь: торгуй по-умному, радуйся нажитому, его же все одно не унесешь в могилу… Но кто измерил потребность человека в житейских радостях, богатстве, чести? Кто оценил его понятия о справедливости и равенстве людей?

Жизнь Шуста была пропитана едким сознанием неудач, начиная с той давней, когда он после бунта вынужден был бросить нажитое в Москве. Многие неудачи были заслужены: там не исторопился с продажей залежалого товара, там лишку осмелел. Но незаслуженные неудачи растягивались на месяцы и годы. Он знал, на что способен; и еще лучше знал, что этого ему не разрешат. Ни воевода Побединский, ни приказные, поставленные ведать, чтобы торговец и промышленник не поднимались выше положенного. Все в русской жизни было повязано и ограничено навеки, а ведь торговля и промышленность требуют постоянного движения людей и денег, равенства прав.

Шусту припомнилось, как мимо Козьмодемьянска прошел корабль «Орел». Тогда, собравшись на берегу, многие толковали: эка невидаль, коли бы нам дозволили, мы бы мошной тряхнули не хуже Ордина-Нащокина. Так ведь не дозволяют! Всю иноземную торговлю прибрала казна. Нам бы хоть четверть ихней власти… Обидно. Так и спалили бы того «Орла».

В таких-то мыслях и обидах вступил Иван в сильный возраст — сорок лет. Он оглянулся и увидел, что жизнь катилась под гору — без смысла. И так смертельно захотелось перемен, что стало вдруг неважно и нестрашно ни за себя, ни за прикопленные животы. Хуже не станется!

Новые будоражащие вести летели в тихий Козьмодемьянск. Приехал из Цивильска торговый человек и рассказал, что в городе у них явилась грамота от Разина. Тот призывает вовсе не к ограблению и злодейству, а к единению против изменников-бояр. Даже дворян зовет к себе — ведь всякий знает, сколько детей боярских бедствует по России, не впрок им рабский хлеб. Цивильск готов отдаться казакам.

В ночь на первое октября в лесу за оврагом зажглись костры. Они казались Шусту звездами, приблизившимися к земле и граду. И удивительно, и жутко. Народ полез на стены. Вскоре туда же, торкая посадских гладкими черенками бердышей, пошли за воеводой Побединским стрельцы. Их было двадцать восемь человек.

Побединский долго всматривался в лесную тьму, неотличимую от тьмы небесной, заволоченной тучами. Считал костры. В толпе посадских слышалось злорадное покряхтывание, мнимо испуганные ахи. У всех было оружие, купленное на собственные деньги: мушкет, бердыш, рогатина.

— Братие! — обратился Побединский к посадскому войску. — Будем верны государю, а господь нас не оставит. На вас надеюся.

Речь его слушали в молчании, поглядывая на костры. Проникновенные слова не только пропали зря, но убедили, что прежней власти пришел конец.

На хмуром сыром рассвете к поднятому надо рвом мосту подъехало с десяток конных. Иных узнали — посадские из Курмыша. Конные закричали:

— Козьмодемьянския! Станете в нас стрелять?

Посадские с мушкетами, подумав, отвечали:

— Беседуйтя. Не станем, видно.

Стрельцы смолчали. Только ладони их потели на колесцовых замках пищалей.

— Слухай, — сказали конные. — Курмыш отворил ворота атаману Максиму Осипову, ближнему товарищу Степана Тимофеевича Разина. С нами донской вольный атаман Иван Сорока. И вы бы тоже ворота отвалили, а с воеводой — как похотите. А мы вам не враги.

Козьмодемьянцы думали. Трудно ломать привычное в такое серенькое утро, когда сознание не воздымается выше забора собственного двора. К воеводе Побединскому, задремавшему после беспокойной ночи, пятидесятник послал стрельца, а сам покуда крикнул вниз:

— Который же из вас Сорока? Чего он на хвосте принес?

Двое стрельцов хихикнули. Впереди конных выскочил на здоровенном жеребце маленький и задиристый казак в гороховом кафтане, с саблей на наборном поясе, весь — от сафьяновых сапожек до груди — увешанный пистолями. Он слова не успел сказать — пятидесятник вскинул свою пищаль на сошку. Было известно, что пятидесятник отличался не умом, а меткостью.

Стрелец Митя Холелев невзначай навалился на начальника плечом. Пуля улетела в сердитые небеса. В небесном приказе ее поймали и решили: хватит. Пора последним становиться первыми. Пятидесятник ухватился за саблю, но сзади его пластанули бердышом по красной шапке. Иван Сорока посоветовал:

— Кидай его сюды!

К пятидесятнику в придачу кинули двух стрельцов, которые хихикали.

«Вот мы и душегубцы стали, — полыхнуло в голове у Шуста. — Нету пути назад». Потом мысли у него затерло, он услышал скрип лестницы. На стену тащился, задыхаясь, Побединский.

Он лез, отплевываясь горькой слюной, не замечая, что она грязнит его нерасчесанную бороду, и не видя, как проворные ребята отваливают малые воротца и крутят вороток подъемного моста. Возможно, на него нашло спасительное беспамятство, с которым обреченные торопятся навстречу смерти.

Ему не подарили легкой смерти в заполохе, когда мутная пелена злобы застилает страх, а скрутили и поволокли обратно, на площадь перед Приказной избой. Тем временем к мосту бежали из оврага и леса пешие и конные, пестро и большей частью бедно одетые мужики со всяким дрекольем и самоделками. Они стеснились у моста, толкались у ворот, боясь, как бы ворота не закрыли и не лишили их чего-то праздничного, долгожданного. Среди бежавших было много бездомовных ярыжек и бурлаков, лохматой голи. Они вбежали в город и закрутились по площади, не понимая, что им дальше делать.

Ивана Побединского держали и оберегали. Из избы волокли подьячего Богданова. Пока возились в чернильной и бумажной духоте, Шуст ухватил за стремя казака Сороку:

— Атаман! Мы тебе сами ворота отвалили. Гляди, чтобы твои не вздумали по лавкам шарить.

Сорока свистом собрал с десяток конных казаков. Они на рыси двинулись по краю тесной площади, отсекая толпу от переулков. Тем временем подьячего Богданова так резво бросили с крыльца вместе с его столом, что было непонятно, что трещит — стол или ребра.

Его ненавидели тяжелее, чем воеводу. Стяжание и самодурство Побединского имели объяснение — хотя бы в его характере. Приказная машина раздражала бессмысленностью своей работы. Бумаги размножались, словно земляничные кусты — расползшимися по земле усами. Никто не обрывал их, как положено, потому что в зарослях приказные тепло и ловко чувствовали себя. А гусь Богданов еще цеплялся к каждой порядной и челобитной, составленной с нарушением ему одному известных положений. Случалось, он просто вымогал подачку; но часто и она не помогала, словно возврат и муторное коловращение бумаги доставляли подьячему какое-то уродливое наслаждение. Возможно, оно питало бедную жизнь его души… Теперь посадские, припоминая все, смотрели на Богданова с брезгливой и торжествующей злобой.

Подьячего и воеводу поставили посреди круга, привычно установленного Сорокой и казаками так, чтобы в первых рядах оказались одни козьмодемъянцы. Им круг был внове — пугал и радовал. Многих смутила неожиданная власть над чужой жизнью. А приходилось решать немедленно — жить Побединскому и Богданову или помереть.

Конечно, сразу нашлись решительные крикуны: «Срубить обоих!» Большинство тянуло время, выкрикивая в лицо подьячему все, что годами заглатывалось, травило душу.

— Я тебя, Васька, сколь молил — вели моему писцу писать по образцу! А не гоняй попусту. Али тебе то сладко было, бумажный..?

— Да он и сам-то не ведал почесту, как в приказах требуют! Тебя в Москве поминали — не ведаем-де, чего в вашем Богданове больше, глупости али плутости…

Многие обвинения Богданов мог бы опровергнуть ссылкой на разные указы и разъяснения, его ведь тоже шпыняли из Москвы. Оправдываться было поздно. Он только кланялся, надеясь умилостивить обвинителей.

— Когда кого я и проволокитил, христиане, так не по умыслу, а с дура ума!

Побединский стоял прямо и молча, окостенев тяжелым телом. Он не надеялся на «одобрение», как воевода Курмыша.

Иван Сорока веселыми, но зорко-сосредоточенными глазами обозревал вопящий круг. Он сразу выделил Шуста. В незнакомых российских городках посланцы Разина быстро научились находить людей, не занимавших казенных мест, но по уму и силе характера снискавших уважение в посадском мире. Сорока заметил, как часто люди оборачивались к Шусту, несколько отчужденно стоявшему в переднем ряду, искали его взгляда, одобрения. Сорока, сойдя с коня, вошел в круг.

— Стало, не одобряете воеводу? — спросил он зычно, хотя посадские и без того притихли.

— Не одобряем, — ответил Шуст.

Он будто уста им отворил — люди облегченно закричали: «Нечева одобрять! И Ваську тоже! Не одобряем Ваську!»

Слова их летели в круг, как камни. Подьячий Богданов задрожал. Побединский не шевельнулся.

Однако, откричавшись, горожане сомнительно замолкли: что их теперь — рубить? Если бы по запарке, то и срубили бы, забили. А так… Каждому стало знобко на октябрьской мороси, похожей на пыль.

Это мучительное сомнение перед казнью было Сороке хорошо знакомо. Большего, чем «не одобряем!», он и не ожидал от горожан. Сорока вызвал:

— Пронка! Тебе вершить.

Сквозь толпу пробрался казак с унылым и брюзгливым лицом человека, привыкшего опохмеляться по утрам. Мир для таких невесел до первой чарки, после нее — обычен и никогда не радостен. Он заражал приговоренных своим печальным знанием о мире, и они, глянув ему в лицо, легче теряли последнюю надежду. Пронка тронул воеводу за плечо (сквозь разодранный кафтан кричало золотое и алое шитье ферязи);

— Пошли, нито.

В черном молчании Побединский двинулся за Пронкой. Богданов тоже поплелся за воеводой, даже ускорил шаг, как будто вспомнил давнее наставление Побединского: «Меня держись! А коли станем наособицу кляузы писать, ты первым пострадаешь». Сегодня, надо думать, воевода пострадает первым.

Сорока громко крикнул?

— Посадские! В место воеводское надобно вам избрать иного…

— Сперва тюр-рму порушить! — крикнули из толпы. Предложение понравилось: освобождение узников — святое дело, способное перевесить грех убийства. Козьмодемьянцы дружно подались к тюрьме, подальше от Приказной избы, не хуже Сороки понимая, от чего бегут. Догадливый Пронка все-таки дождался, когда обезлюдеет площадь.

Тюремных сидельцев во главе с Ильей Пономаревым едва не на руках вынесли из ворот. Сорока, Шуст и те стрельцы, что перешли на сторону посадских, снова стянули круг.

На воеводское место единогласно был выбран Шуст.

 

6

Когда из сумрачного поля подходишь к родному огородцу, сперва запахнет отсыревшей банькой, потом землицей, разворошенной после уборки репы и моркови. А возле двора — конюшней и хлевом. В узком окошке под самой крышей — свет.

— Вот я вернулся, батя.

Максим нарочно отправил казаков деревней, а сам пошел тропой между плетнями. Радость возвращения принадлежала только ему.

— Много нажил добра-то, атаман? — спросил отец, поцеловавшись недоверчиво. — На новое обзаведение хватит?

В старости усугубляются болезни и тягости характера. Болели руки, измученные верткими держалами сохи, болело сердце от наползавшей на хозяйство скудости. Усиливалась скупость, боязнь любых затрат. Во все годы странствий сына на двор Осипа Мураша сирым дождичком цедились беды. Общество по старой памяти наваливало на него полуторные подати, Корнил Шанский посылал в особо дальние поездки, а когда по смерти боярина Морозова вотчина отошла в Тайный приказ, в солдаты взяли меньшого сына. И всякий год недоставало рубля, чтобы избавиться от недоимок.

— Что там обзаведение, батя! Добудем свободу, все поднимутся.

— Все, сын, не смогут: силы неравны.

Отец был прав: когда придет свобода, поднимутся не все. Землю пахать — не меды пить. Многие не сумеют и уйдут в ярыжки.

Четвертую неделю жил Максим в сердце родной крестьянской стороны. Его казаки взбунтовали посадских Курмыша и Ядрина, бескровно взяли Козьмодемьянск. Крестьяне, сразу приняв Максима за своего, текли к нему сотенными ватагами, так что он терялся, не зная, чем их вооружить. Кормились они сами: в ту осень ни меры зерна не было вывезено из крестьянских закромов. Все верили, что так и дальше будет.

Сидя во главе стола и расправляясь не хуже прочих казаков с домашним пирогом, Максим заметил, что — вот, не дали боярам оброка, и все крестьяне сыты. Сколько же служилые, не производящие хлеба, жрут? Отец не согласился:

— Всему виной война, а не бояре. Видал небось, сколько посошных таскает пушки по болотам: какие силы уходят зря! Мы дужку от гнилой бадейки норовим на гвозди перековать, а сколько чистого железа в небо мечут? Никакой тунеядец на себя столько не потратит, сколько война сожрет. — Он добавил тихо и твердо: — Я бы тех, кто войну заваривает, стрелял, как бешеных волков. Дай страдным людям жить!

Слабые слезы посверкивали в его глазах. Никто его не слушал, кроме Максима.

Осипов возвращался в Курмыш в веселом расположении духа, словно на месяцы вперед наелся домашних пирогов, набрал тепла. От замыслов кружилась голова. Смутно припоминалось, что Разин велел посылать в Симбирск крестьян. Они нужнее здесь: когда сама земля восстала, дворянские полки рассеются и распадутся в ней, подобно мертвой плоти. Ему бы еще оружие и деньги.

В Курмыше атамана ждали ходоки из самых людных и богатых сел Нижегородского уезда — Мурашкина и Лыскова. Они открыли ему один из главных истоков вражды между людьми в России, а заодно и силу, на которую казакам следовало опереться…

…По смерти боярина Морозова Лысково и Мурашкино отошли в казну. Крестьяне сперва обрадовались, надеясь на облегчение повинностей. Они рассчитывали на заступничество Тайного приказа, в чьем ведении отныне находились, при тяжбах с Макарьевым монастырем.

Им скоро показали, что мужик в России навеки смерд, нечистая рабочая скотинка.

Морозов поднял оброк до двадцати двух — тридцати девяти рублей в год, смотря по достатку, зато освободил от барщины. Тайный приказ снова ввел трудовую повинность, оброк же скостил всего на два, на пять рублей, Лысковцев заставляли поставлять сотни подвод для астраханской рыбы — везти в Москву, на кремлевский обиход; на следующий год они поставляли крупу и толокно для воеводы Прозоровского в Астрахань, потом — рожь и солод. За этой дерготней некогда стало заниматься ни ремеслом, ни торговлей, хотя стояло Лысково на бойком месте.

Крестьяне окрестных деревень замучились с золой: к 1668 году Тайный приказ расширил производство поташа в семь раз. Ко времени прихода Максима Осипова в селах и будных станах народ был накален до белизны.

И возросла вражда с Макарьевым монастырем. Бились за перевозы через Волгу, за право торговать на равных, вкладывать деньги в мельницы, лебединые перевесья. Как никогда, лысковцы чувствовали силу, которой не давали хода, хотя многие выбивались в люди: Митя Васильев из Павлова торговал с Персией, крестьянин Олимпиев из Ворсмы за тридцать три рубля отхватил выгодные рыбные ловли.

Но только монастырь беспошлинно торговал на Волге.

У лысковцев сложилось убеждение, что жить с полным разворотом, по их уму и местоположению, станет возможно лишь после отмены нынешних порядков, то есть дворянских и монастырских привилегий.

Архимандрит Макарьева монастыря Пахомий, расчетливый и жесткий человек, ответно относился к лысковцам как к деловым соперникам. Он знал, что не имеет духовной власти над крестьянами и перестал заботиться о ней. Богатые вклады и ежегодное число новокрещенов-черемисов, за что особенно хвалили в Нижнем, были единственной его заботой.

Сырая, клеклая погодка начала октября висела над белеными стенами монастыря, охваченными с одной стороны просторной Волгой, с трех других — торговыми рядами знаменитой ярмарки и выносными кельями для кузнецов и огородников. Разъехались последние торговцы, с полей был убран хлеб, капуста и репа — с огородов. Узнав о появлении казаков, Пахомий задержал крестьян, работавших на монастырских землях.

Среди обедни Пахомия позвали в башню: от лысковского берега греблись к монастырю десятка три стружков и лодок.

Пахомий, вглядываясь через смотровую бойницу в дальний, враждебный берег, соображал, что делать. Старчески дальнозоркими глазами он ясно видел не только лодки, перегруженные людьми, но и долину речки, в устье которой расположилось Лысково. Она всегда напоминала отцу Пахомию скупо и напряженно приоткрытую ладонь, готовую ужаться в кулак при малейшем покушении на то, что в ней лежит. Пускай не так и много, но — свое… Пахомий вернулся в церковь и велел монахам разбирать хоругви.

Когда первые стружки с двумя пушками подвалили к берегу, из ворот монастыря вышел крестный ход. Монахи пели псалом, багряные и золоченые хоругви раскачивались на слабом ветерке и от дрожания рук. Пахомий с тускло-серебряным крестом, воздетым над головой и обращенным к берегу, бесстрашно уводил своих духовных чад от главных ворот.

Высадившись и разобравшись на четыре сотни, лысковцы побежали по размокшему песку. Пушчонки, бывшие на попечении сбежавшего воеводы, тащили следом. Крестный ход в честь покрова богородицы не растрогал их: отношения с монастырем так упорно крутились вокруг рубля, что поздно было действовать на них умиленным пением. Лучшие, то есть домовитые и зажиточные, люди — Костя Шестаков, Лучка Сидоров и Клим Безрукий — подбадривали землячков криками, не давали отставать. Здесь, кстати, как и в соседних селах, они оказывались заводилами бунта.

Отцу Пахомию не верилось, что лысковцы способны напасть с оружием на крестный ход. Однако ни у него, ни у братии не было желания мученичества. Монастырские крестьяне стояли по стенам с пищалями и тлеющими фитилями. Живя на обеленных землях — без податей в казну, они держались за монастырь, как держатся люди даже за малые преимущества перед другими.

Лысковцы десяти шагов не добежали до стены, когда монахи, налезая друг на друга, утискались в задние воротца. Сверху впустую, пробуя голос, громыхнули пищали. Осада Макарьева монастыря началась.

Крестьяне долго и неспоро устанавливали пушки. С опаской заряжали. Закрыв глаза, Безрукий поднес фитиль… Ядро ушло за монастырь, кануло в озеро. Другое упало в середину монастырских хозяйственных строений, за стеной.

— Остынь, — сказал казак Безрукому. — Побереги зелье, бумага дешевле.

Крестьяне согласились, что после эдакого грома монахам остается просить пощады. Лысковский площадной подьячий, втайне ужасаясь последствий, сочинил грозное письмо архимандриту. Доставить его, а заодно принять ключи от кладовых, выбрали пятерых мужиков с Федором Новобровским.

Затем раскинули на берегу костры, стали сушиться и варить уху. Только разварились ерши, добавленные к стерляди, вернулся Новобровский. Письмо Пахомий взял, но начал хаять Новобровского, пугать судами божьим и государевым… Лысковцы не хотели отступать. Они устраивались табором, заняли кельи огородников. За суетой не углядели, как через малую калитку ловкий монашек вывел мерина и погнал его в город. Скоро воевода Голохвастов получит тщетную мольбу о помощи.

Второго октября пошли дожди. Свидетель, некий Гришка, сообщает, что в те же дни мурашкинцы, затеяв нечто вроде разведки боем, «не доходя Арзамасу за 4 версты стали думать, что погода-де не по них, и идет дождь. И он-де, Гришка, им говорил, чтоб они не ходили, видя погоду не по себе. И те-де воровские казаки поворотились назад в деревню». Такое же унылое желание испытывали лысковцы. Дождь лил без перерыва три дня.

Четвертого октября в табор явился Осипов.

Он испытывал подъем удачливого головщика, чьи указания все охотней исполняются в тяжелой неразберихе войны. Он почти не делал усилий для умножения войска. Его казачья сотня обросла пятнадцатью тысячами крестьян. Они были уверены в победе: в войске князя Долгорукова дворян с холопами было намного меньше.

Утром иссякла влага в небе, вызрело солнышко, и сено для огненных привалов стало подсыхать. Солнце же озарило берег со множеством вооруженных и обозленных людей, готовых разобрать монастырь по камешку. Максим позвал лысковского подьячего, тот бодро отписал: если-де чернецы отворят ворота добровольно и с честью примут казаков, атаман обещает не трогать монастырского имущества.

С казаком Першей Ивановым Максим пришел из Симбирска. Он верил Перше, и тот верил, что атаман его не выдаст. Его Максим и послал с письмом к архимандриту, придав еще казака и пятерых крестьян.

Помахивая грамотой, Перша подъехал к воротам. Он был настроен легко и весело, долгожданное солнышко добрило его, как всех людей, привыкших жить на воле. Свистнув заливисто, он воздел письмо на пику и подал мужику, свесившемуся с белой и казавшейся совсем невысокой стены. В эту минуту неторопливо и скрипуче раскрылись дубовые ворота, и полтора десятка мужиков и здоровенных иноков, выбежав верхом и пеше, навалились на посланцев. Ножами они свалили лошадей, обушком топора оглушили Першу, а сопровождавшие его крестьяне дали скрутить себя. Когда Максим сорвался, подлетел к воротам, его и казаков встретили подошвенным боем из низких, у самой земли, щелей в стене.

— Ну, иноки, крестопреступники! — крикнул Максим сквозь гром пищалей, таких же древних, как и чудотворная икона Макарьева монастыря. — Не ослобоните моих молодцов, всех посеку без жалости!

Монастырские детеныши смеялись на стене.

«Не дорога мне сия обитель, — выступил Осипов перед выборными лысковцами, — а дорог Першка Иванов». Он снова написал Пахомию.

Максим пообещал снять осаду, если архимандрит отпустит казаков. Он диктовал послание с легким сердцем: надвигались холода, крестьяне, того гляди, поволокутся по деревням, Макарьев монастырь связывал пятнадцатитысячную ватагу. А у князя Долгорукова, по донесениям, великий недобор в полках. Самое время ударить по Арзамасу, покуда все дворяне не собрались.

Пахомий не ответил.

Восьмого октября решили идти на приступ.

Ночь выдалась сухая и холодная. Звездное семя усыпало безлунное небо мелко и густо. По мертво шуршащей, ледяной траве к стенам поволоклись телеги с хворостом и сеном. Из Лыскова сплавили еще десяток пушек, расположили их у огородных и кузнечных келий. Стали стрелять каменными ядрами, надеясь порушить часть стены.

Зря изводили порох — ночь и день.

В ночь на десятое молодые ребята, впервые этой осенью надевшие порты, подобрались к телегам с сеном и зажгли. Крестьянам было жаль добра, но они надеялись, что, как привалы загорятся, остальное свершится само собой. В ночной черноте стену и людей на ней озарило ясно, резко, стреляй на выбор. Крестьян заворожил трагичный и веселый вид пожара… Осипов закричал на них:

— Што-а, так и будете стоять? Паш-шел, пошел!

Вязкая медлительность мужиков все чаще выводила его из себя. Посадские были куда сообразительней. Но они обороняли свои городки, сидели на засечных подступах к ним.

Крестьяне подхватили лестницы, поперли с богом. От искры загорелась кровля башни. Монастырские крестьяне и иноки стреляли неуверенно. Прошел слушок, будто архимандрит Пахомий по-тихому сбежал… Защитники, такие же непривычные, как и нападавшие, неумело сталкивали вниз заготовленные камни, лили, отстраняясь и зажмуриваясь, горячий вар на лестницы. Крестьяне шарахались, редко кто догадывался загородиться мокрой рогожей. И все-таки у запылавшей башни перед рассветом наметился успех.

Как будто снежный отсвет пал на небо. Замлели и угасли звезды. Высветилось под стеной, и оказалось, что не так уж много народу лезло под вар и камни. Большинство укрывалось за огородными кельями, выжидало, а кто решился однажды сунуться под пули, скоро отходил с сознанием исполненного долга. Пущай другие тоже трудятся, а то все я да я… Притекло время заутрени, самый усталый час после бессонной ночи. Теперь ударить бы в слабое место всеми силами.

Осипов объехал стену, собрал людей, расползшихся по монастырской слободке, и повел к башне. Она горела ровной тускнеющей свечой.

С трудом казаки разобрали крестьян, стараясь не подставлять под выстрелы. Давали последние наказы. Крестьяне больше не кричали: «Нечай! Казак!» — готовились к тому ужасному, что было чуждо самому смыслу их страдной жизни.

Прокатывались долгие, похожие на лошадиные, вздохи. Наконец побежали.

В рассветных сумерках на стене возникли блеклые огоньки свечей. Золоченые древки хоругвей и кресты мерцали как бы внутренним, прикопленным светом. Над лугом под стеной, над озером и Волгой грозно и печально разлилось пенье. В глаза бегущим мрачно полыхнул оклад иконы — служка нес перед крестным ходом образ покровителя Макария.

Возглавили крестный ход Пахомий и гостивший в обители архиепископ Симон.

А на пути, у стен, лежали трупы, невидимые ночью, под утро словно всплывшие на свет.

Сколь ни были крестьяне злы на монастырских, но перед трупами знакомцев, крестом и образом Макария они заколебались. Когда архиепископ, о чьем благословении в престольный праздник ты и мечтать не смеешь, простирает над тобой руку и грозно смотрит, кажется, только в твои глаза, а в пламени горящей башни так царственно сияют его одежды и высокая шапка, где взять мгновенной наглости, чтобы взлететь на стену и убивать? Вон у них все — дым ладана и пенье, свечи и образа, стало быть — бог. А за тобою кто? Казак Максимка?

Ни слова не сказал Пахомий людям на стене. Златая и парчовая, поющая и дымно-ладанная голова крестного хода прошла по всей стене и скрылась, оставив хвост: священников, монахов средних чинов. Они взялись за карабины, камни и топоры, а когда крестьяне, сцепив зубы, все-таки полезли на стену, стали убивать их. Башню залили водой, милосердный пар окутал ее и прикрыл людей на стене. На шеи нападавших щедро полился огненный вар. Рассвет набирал силу, привычные к ночному бдению монахи и священники били из карабинов и пищалей наверняка.

Крестьяне откатились от стены с криками, заполошным ропотом, маша руками.

Максим их больше не стыдил и не удерживал. Он уже чувствовал тот спад, когда военачальник не имеет права толкать людей на смерть, ибо она становится бессмысленной. Да и на него подействовал крестный ход на стене, вспомнились собственные скитания по обителям… Он удалился в свой шатер на озере, велел кормить народ.

На закате неутомимый Мишка Чертоус сговорил сотню отчаянных парней приступить к монастырю со стороны озера, где стена была пониже. Они собрали лодки и стружки, проволокли их в озеро по сухой протоке. К ним присоединилась пара сотен мужиков постарше. Поплыли с песнями, на берегу ударили в литавры.

Со стены дружно загремели пушки. Отчаянных парней осталась половина.

В ночь хоронили мертвых.

Пришло еще одно холодное утро. Оголодавшие крестьяне из табора не уходили, общество гомонило и соображало, что делать дальше. Максим позвал в шатер выборных лысковцев — Шестакова, Безрукого, Сидорова, казаков Чертоуса и Долгого.

— Замытились мы тут. Время на Арзамас итти.

— С иноками не управились, пойдем дворян крушить? — возразил Чертоус.

— В лесу мы их закрутим, числом задавим.

— Разве числом…

У Чертоуса не было желания идти на Арзамас. Лысковцы тоже мялись. Максиму в тишине стало казаться, будто он слышит шелест улетающего времени. Как всякий потерпевший поражение военачальник, он больше неприязни испытывал к своим, нежели к противнику. Он посидел, послушал шелест, неслышный Чертоусу, и вдруг его подняло и злобным ветром вынесло из шатра.

Глотнул сырого воздуха. Не время ссориться, не время орать на подчиненных. Скорее делать, что велит сердце, на то он атаман. Нерасседланный усталый конь стоял неподалеку, пожевывая в полусне. Максим на глазах у всполошившихся лысковцев вскочил в седло и свистом послал коня вперед.

За ним никто не двинулся. Конь ошалело скакал к воротам монастыря. Из бойниц и подошвенных щелей полезли граненые стволы пищалей. Осипов не смотрел на них.

— Отец Пахомий! — крикнул он.

Архимандрит явился, словно ждал.

— Што тебе, вор?

— Не лай меня. Я с миром. Отпусти Першу и прочих, омманом взятых, я уведу своих. Слово даю.

Пахомий хотел спросить, сколь стоит воровское слово, но призадумался. Смотрел на поле.

Бечевник Волги, пустыри за огородными кельями и берег озера были засорены праздным людом. На ярмарку такого съезда не бывало. Народ, конечно, страдный, к приступам непривычный. Но больно много. Станут держать в осаде, поразорят хозяйство. Из Нижнего вестей не поступило, считай — отрезаны. А воры своих привыкли выручать.

— Крест поцелуешь? Молебен отстоишь?

— Скоро обедня у тебя, отец святый. Впусти меня одного.

Вор оказался и смел, и обходителен. Пахомий велел приотворить калитку.

Осипов шел среди чужих, только что не рычавших на него людей. Пахомий, опасаясь, что не сумеет удержать их, увел Максима в верхнюю келью, где ждал их архиепископ Симон.

Никто не знал, о чем они толковали там. Монахи лишь отметили, что их духовные начальники и воровской атаман вышли к обедне не злые, а печальные. В церковь ввели захваченных крестьян и казаков. Максим едва взглянул на них. Стоял отдельно, благо монастырские сторонились его, словно чумного. При возгласе: «Изыдите, оглашенные!» — дико оглянулся и вздрогнул. Потом уставился на образ божьей матери, забыл креститься.

Он вспомнил, как уезжал из дому — почти не слушая, что говорила мать. У нее были, как у богородицы, две резкие морщины, по ним торили дорожки слезы. Одна морщина, верно, за младшего сынка, другая — за Максима. Лицо и лоб помяты мелко, будто затертая грамотка, которую никак посланец не довезет до господина. Он вспомнил, что сказала мать: «Не лей, Максимка, лишней крови!» Не о врагах она заботилась, а о его душе.

Душу его съедало тяжелое сомнение. Первая неудача показала, как может быть слабо его многотысячное войско. И поневоле гвоздила мысль: знал ли, угадывал ли это Разин? А если знал — зачем послал его? На гибель? Вспомнилось, что Степан Тимофеевич ни разу не заговорил с ним о Нижнем Новгороде и даже Арзамасе, будто не верил, что Максим может захватить их. Тогда — не для того ли послан был Максим, чтобы тысячами трупов крестьян и посадских заслонить казацкое войско под Симбирском от Долгорукова? На это намекнул сегодня в тихой беседе архиепископ Симон…

У ворот, пропустив вперед освобожденных, Максим с запоздалым вопрошанием оглянулся на Симона и Пахомия. Архимандрит смотрел надменно, Симон сказал:

— Сынок, смирись! Об чем мечтаешь ты, тому еще время не пришло.

Максим, не поклонившись, вышел за ворота.

Через час крестьяне сворачивали табор, грузили в лодки пушки и неуместно сиявшие литавры. Монастырские крестьяне и иноки ликовали на стене, «всяк себе доблесть приписуе». Они не знали, что Мишка Чертоус оставил в монастырской слободке своих дозорных.

 

7

Никогда Разин не испытывал такого раздражения против самых доверенных людей, как накануне решающего штурма Симбирского кремля. Особенно возмущали его родной брат Фрол и атаман Гаврилов. Они упустили единственное время, покуда Острогожск был в их руках, и были разбиты под Коротояком, а воеводы снова забрали Острогожск. Дзиньковский, сражавшийся на стороне Разина, был схвачен, многие казнены на месте.

Дурные вести шли из Астрахани, из глубокого тыла, каким привык уже считать Разин Нижнее Поволжье. Василий Ус болел обливой — кожной болезнью и постепенно терял власть над городом. Правили в Астрахани случайные люди из бездомовных, мечтавшие только о дуване. Больше всего Степан Тимофеевич опасался, что новые правители обозлят посадских.

И атаманы Осипов и Харитонов не выполняли указаний. Харитонов, правда, бодро прошел по черте, взял города до самого Тамбова. С Осипова иной спрос: крестьяне тысячами шли к нему, а он в Симбирск отправил едва ли сотню, да лошадей табунчик. Степан Тимофеевич опасался, что Максима увлечет первая удача, он возмечтает о Нижнем Новгороде, преувеличив силы мужиков. Разин не одну грамоту послал Максиму с требованием людей и лошадей. Князь Долгоруков застрял в Арзамасе, и того довольно. Судьба войны на это лето решится под Симбирском. Максим же только распылял силы в жалком состязании с Долгоруковым.

С первым ударом колокола к обедне Степан Тимофеевич заставил себя забыть о неудачах. Нынче служили особенно торжественно и искренне. Крестьяне и посадские низовых городов набились в церкви острога и Свияжской слободы, казаки в таборе толпились возле походных церковок-палаток. У них, в отличие от крестьян, крепивших молитвой готовность драться и умирать, осталось неискоренимо добычливое отношение к войне. Жертвенная обреченность крестьян была им непонятна и смешна немного.

За три часа обедни Разин побывал во всех церквах посада. Везде ему давали дорогу к алтарю, к лучшему месту, но он намеренно задерживался у дверей. Это выглядело как желание молиться с самыми незаметными людьми, хотя Степану Тимофеевичу просто удобней было уходить.

В последней церкви он задержался до конца службы. С паперти ее открывалась синяя долина Свияги, густая полоса тутовых садов и лес на той стороне. Церковь была просторней прочих, а народу оказалось меньше, так что всякий мог молиться как бы наособицу. Прихожане обращали поклоны и воздымали очи к избранным святым — посадской Параскеве Пятнице, крестьянским Косме и Дамиану, страннику Николе. Редко кто обращался к Спасу, привезенному из старого монастыря. В правом углу ее было изображено некое темное строение, тяжело придавившее зеленое взгорье. Что-то оно напомнило Степану Тимофеевичу, он совершенно отвлекся от хода службы и замер в глубоком и мрачном озарении.

Так — тяжело, неколебимо, мрачно — смолоду представлялось ему русское, основанное на неправде и несвободе государство. То зло, которое он ныне захотел разрушить. И вдруг он с неожиданным сердечным стеснением, с какой-то тоской предчувствия спросил себя: да разве хватит сил?

Хватит ли сил разрушить то, что создавалось в течение столетий. Ведь люди, построившие это государство, со времен Смуты заново укладывали бревно к бревну, а стоило одному венцу шелохнуться, решительно вгоняли в него железный штырь. Дворяне и бояре добились для себя великих льгот за счет всех остальных людей и не захотят отдать их, а стало быть, правители страны смогут положиться на них в любом испытании. Ну-ка, пробей эту стену, ощетиненную саблями и ружейными стволами, скрепленную цементом, замешенным на крови…

А, да в одних ли саблях дело? Власть — это и деньги, и приказные бумаги, крепящие не только посадских и крестьян, но и самих служилых, и нескудеющие запасы свинца, оружия, порохового зелья, — что рядом с этим два десятка разинских прелестных грамот да астраханская казна? Хитрое и несокрушимое строение возвели они на венце горы-России, а Разин со своим топором еще и до половины склона не добрался…

Горькие, ослабляющие мысли. Ко времени ли они сегодня? Ты замахнулся, надо бить. Там, на горе, те же люди из мяса и крови, ты уже бил их, они тоже могут бояться, и сомневаться, и подламывать свой злой, лукавый город изнутри…

Тяжко дышать… Не ожидая конца обедни, Разин быстро покинул церковь. Его догнал оружничий:

— Обедать, батько?

— К валу!

Насыпной вал, почти упиравшийся в стену деревянного кремля, черным горбом маячил в просвете главной улицы посада. Возле него скучали мужики с возами, привезшие по уговору хлеб для войска. Они опасались оставить возы даже ради обедни в городской церкви. Их низко подпоясанные кафтаны выглядели сиротливо на краю пустыря, под блеклым солнышком. А двое помоложе что-то делали у подножия вала, медленно помахивая брошенными лопатами. Разин подошел ближе.

Мужики вырезали ступеньки на склоне вала и укрепляли их колышками. Никто не поручал им этого, просто сработала привычка внимательных хозяев… Разин хотел окликнуть их, но вдруг от вида тощих спин, обтянутых пропотевшей крашениной, у него горячо стянуло горло.

У него не было устойчивого отношения к крестьянам. В его прелестных письмах прорывались даже нетерпеливые угрозы: «…а буде слушать не станете, и вам бы на себя не пенять…» Но чем больше их стекалось к нему в Симбирск, особенно из глубины хлебной России, от Максима, тем привлекательней казались ему эти работящие и молчаливые люди. Вал тоже насыпали и укатывали они…

Работа на себя… Разве все, что он совершил до сегодняшнего решающего дня, не обернется конечной, главной выгодой для них? Осипов верно говорит: в большом крестьянина не обмануть, он утробой чует неправду и зло. А Разину они поверили за одно слово, за одно обещание свободы. Им ничего другого и не нужно, одна свобода сообщает смысл их тяжелому, непрерывному труду — свобода работать на себя, а не на боярина. Уж как там дальше у них пойдет, теперь не угадаешь, но пока все крестьянство хочет освобождения и своей земли. Это желание у них яснее и настойчивей, чем у посадских, уже разъединенных бедностью и достатком. Ненависть мужика к помещику — как вечная мозоль, крестьяне дружнее всех поднимутся, вот только хватит ли у атаманов силы и умения построить из них войско? Степану Тимофеевичу казалось, что у него хватило бы умения. Сначала надо взять Симбирск.

Горло отпустило, он спросил с нарочитой строгостью:

— На приступ с нами пойдете, мужики?

Они растерянно помялись и ответили:

— Пойдем…

После обеда табор и посад затихли. Ничто не предвещало приступа, только дымились костерки за валом да мужички скрытно подтягивали пушки.

За час до захода солнца дико завыл рожок. На звонницах посада заговорили медные языки, в таборе заполошно грохнули литавры. И по тому, как густо выкатились на улицы люди, как потянулись по крутым мосткам к кремлю, стало понятно, что они давно уже не спали, а то ли в тишине давили остатки страха, то ли прикапливали злобу. Чем ближе к валу, тем дружней они кричали:

— Нечай! Нечай!

Мордве и черемисам слово «нечай» немного говорило, из их разверстых губ, обметанных скудным волосом, летели боевые кличи лесных и луговых родов. И каждый криком выбрасывал остатки смертельной тоски, и верил, верил… Степан Тимофеевич в окружении есаулов быстро шел к валу, к ступенькам, укрепленным колышками, а обгонявшие его крестьяне и посадские отмечали, что атаман не скачет, не красуется на коне, и торопились веселее. Костры уже трещали, выбивая в небо ошметья копоти.

Вал был укатан вровень со стеной. Она уже не выглядела неприступной, да и досталось ей за три недели: бревна расшатаны, расщеплены, дыры заделаны мешками с мукой и солью, углы осели в двух местах, так что и с малой лесенкой на нее можно было заползти. Если бы сверху не стреляли и не пихались копьями.

К подножию стены стали метать сухие бревна, поленья, хворост. Их груда должна была дорасти до середины стены, потом ее зажгут приметом. С водой у осажденных скудно. Одно условие — костер должен быть высок и дружен, иначе не займется… Разин внимательно смотрел на дровяной завал, решая, что ему делать с воеводой Милославским. Разве помиловать? Смысла нет, это не князь Львов, да и люди, которые получат раны и ожоги, не согласятся с атаманом.

Хворост и бревна уже торчали изо рва. Вдруг со стены упал зажженный факел. Дерево занялось. Наверно, в городе нашелся доброжелатель Разина, как находились они во всяком городе, только он исторопился, рано зажег дрова. Низ у стены обмазан глиной, горело без толку. Когда мужики полезли добрасывать дровишки, по ним стали бить со стены из всех пищалей. Первые мертвые и раненые свалились прямо в горящий ров.

Около часу так суетились, гибли зря. Дрова во рву сгорели. Не было там, в кремле, доброжелателей у Разина. Одни упорные, умеющие воевать враги.

— Таскай! — сорвался он. — Мечи! Жгуты соломенные кидай к стене!

Носили и метали. Очевидец рассказывал: «Воры мечут, а из города жгут». Кто кого перетянет.

Но никакое баловство с огнем не остается без последствий. Когда к низовому жару добавили раскаленные ядра, зазолотилась тесовая кровля, и ветер ахнул вдоль стены горячо, опасно.

У Степана Тимофеевича пресеклось дыхание. Кажись, не вовсе отвернулась от него удача.

— Не уставай, пали! — кричал он пушкарям, набранным в Астрахани, Царицыне, Самаре.

Они работали, раздевшись до рубах. Щипцами выхватывали ядра из костров, закатывали в жерла пушек. В медной утробе, в тесноте воспламенялся нечистый самодельный порох, и вся его черная сила, готовая разорвать ствол, выхаркивала огнепальное ядро в спесивую рожу воротной башни. Там оно сокрушало укосину и кровлю, разбрасывало отщепы бревен, и добавляло жару, и разгоняло людей с песком. Пожар всерьез занялся в четырех местах.

Разин не торопился бросать людей на приступ. Не из жалости к ним, ибо у него, как у всякого давно воюющего человека, исподволь отмирало это естественное чувство, замещаясь скаредными прикидками: ага, моих погибло на четверть меньше. Он ждал, когда дворяне и стрельцы покорчатся в огне и завопят о пощаде. Огонь будил в Степане Тимофеевиче гнев, давимый неделями осады. Теперь он даст ему волю, освободит себя…

Что-то белесое, похожее на домотканые полотна, затрепыхалось на стене. «Ванька Милославский порты обмоченные сушит!» — заржали казаки. Степан Тимофеевич усмехнулся одним краем опущенной губы, она у него в последнее время как-то перекосилась и закоснела. Он отвыкал не только жалеть, но и улыбаться. А все одно смешно воображать, как Милославский воспользовался даровым костром.

Белесые полотнища развертывались у очагов пожара и надувались горячим ветром, подобно парусам. Да то и были паруса, давно залегшие на симбирских складах для боевых стругов. Чего там только пе лежало: незнатные Милославские были расчетливы и запасливы; недаром покойная царица в юности грибы сбирала… Паруса были намочены в воде и уксусе. Они гасили ветер и глушили пламя. Сверху их поливали остатками воды страдавшие от жажды люди.

Уксусной острой вонью и паленой парусиной несло на вал. С вала по людям с парусами стреляли часто, но бестолково и не метко. Сквозь грохот не было слышно крика Разина, одни есаулы поняли его. По дымящимся головням они погнали людей на стену.

А на стене стояли насмерть со своими стрельцами московские дворяне — Иван Жидовинов, Василий Бухвостов и Матвей Нарышкин. Они замордовали, но научили людей стрелять и драться.

Пока стрельцы перезаряжали пищали и новоизобретенные ружья, нападавших косили дробовые пушки. На заряжание пищали уходило до десяти минут, на пушки — немногим меньше, а нападавших было много, и они слишком долго томились в ожидании решающего приступа. Их было невозможно удержать даже густой стрельбой.

Но там, куда по выступам стены, цепляясь за пробоины и мешки с солью, взбирались городские и деревенские люди, их ждали с саблями и боевыми топорами дети боярские, чьей службой-жизнью с отрочества была война. Сверху рубить сподручно, особенно когда твоей рукой движет не только долг, но и впитанное с молоком презрение к черным людям, и выстраданная в осаде ненависть. Поляков, шведов били с меньшим ожесточением, от шведов поражение было бы не столь обидно. Руки отваливались от усталости, от рукоятей с серебряной насечкой росли и лопались кровавые мозоли, казалось — все, больше и разу саблю не поднять. Но вылезала в проеме между бревнами распатланная голова или засаленный колпак, и злоба, родившаяся много раньше, чем ты и твой отец, вздымала руку и словно бы одной ее бессильной тяжестью крушила черепные кости.

Степана Тимофеевича тянуло в огненную свалку, как увлекает тяжелобольного в забытье. Смотреть со стороны на гибель не только множества твоих людей, но и последней твоей надежды хуже, чем умирать со всеми. Его удерживали есаулы: «Батько, тебя подстрелят, яко курицу, без толку!» Людей, карабкавшихся по стенам, смахивали, словно мальчишек с чужой шелковицы. Разин смотрел сквозь опадавший дым стоячими, сухими до рези, непривычными к слезам глазами.

Проклятый город. Бревенчатый завал на трудной, но, думалось, укатанной удачами дороге. Сколько ты крови пролил под этими стенами, атаман. Никак нельзя без крови. Они не за меня дерутся, за себя. Да разве они пошли бы умирать, не помани ты их свободой? Это они меня сманили, уловив последнюю возможность, когда еще не поздно испытать боярскую и дьяческую силу на излом. Детей, взращенных в привычном рабстве, свобода больше не поманит…

В канун покрова богородицы новые трупы закапывали мелко, присыпая землей от вала. Из кремля не стреляли, не мешали выволакивать мертвых из горелых завалов. Тягучий звон стоял над посадом и Свияжской слободой. И в кремле хоронили, отпевали в соборе. И зарывали необмытых — вода в единственном колодце едва сочилась.

Рассказывали, что во время приступа на стену забрался один монах, явившийся в Симбирск чуть ли не с Белого озера, от Никона. Его никто не называл по имени. Он заколол двоих детей боярских, но был изранен и сброшен в ров. Однако выбрался. Обмазался мельханом на конопляном масле с целебной травкой, выломал из садовой ограды посох и ушел неведомо куда. А к атаману попрощаться не зашел.

Есть на реке Карле татарская деревня Крысадаки. Первого октября оттуда прибежали дозорные и доложили Разину, что в Крысадаки вступил Барятинский со свежим войском. Степан Тимофеевич не засуетился, а подумал вдруг о постороннем: в поморских деревнях с приходом кораблей появляется множество крыс, они прогрызают стены амбаров и пожирают семена. Что означало слово «Крысадаки» по-татарски, он не знал. А только показалось, что по-русски в названии деревни сокрыт значительный и мрачный смысл.

Октябрьский вечер был холоден и ясен. Степан Тимофеевич, выстуживая душу, долго стоял на крыльце своей избы. Впервые он почувствовал, что в деле его наметился гибельный перелом. С жестокой откровенностью военачальника он вычислил, что войско его вряд ли потянет против полков Барятинского. Но он не испытал упадка сил — живое сердце вопреки расчету гнало по жилам кровь-надежду.

— Что жа, — сказал он есаулам. — Мы его били и вновь побьем.

Есаулы и сторожа вникали в суховатый голос атамана, улавливая в нем привычную уверенность.