Тоска по чужбине

Усов Вячеслав Александрович

ГЛАВА 9

 

 

1

Иоанно-Предтеченский женский монастырь стоял на невысоком левом берегу реки Великой, отделявшей его и от города с Кромом, и от перенаселённых слободок Запсковья. Выше по течению, в версте, вечно пошумливала паромная переправа, но между Пароменьем и монастырём тоже тянулась незастроенная терраска, заросшая старыми ивами, тополями и рябинами. Их сквозящие заросли по мере удаления от реки переходили в густо-зелёное кладбище-скудельницу.

Вниз по течению далеко простёрлись луга и выпасы, к берегу притулились два-три причала для мелких барок.

Обитель была обнесена белой стеной, из-за которой грустно торчала церковная луковка и древняя звонница в три просвета. Наружную охрану монастыря несли наёмные стрельцы. Будка привратника торчала слева от зелёной калитки и ворот — таких узких, что только бы пролез дровяной воз. К решетчатому окну надвратной башенки недвижно липло жёлтое старушечье лицо.

Неупокой поймал себя на том, что осматривает стены монастыря с той же прикидкой, с какой когда-то изучал подходы к замку в Троках. Ему, монаху, вход в женский монастырь был закрыт — в отличие от белого попа, служившего в обители по праздникам... Запретно было всё, о чём невольно мечталось в бредовом тряском полусне дороги от Москвы до Пскова. Но Ксюшу надо было повидать, проститься, а если в чём нуждается (послушницы, не внёсшие в обитель вклада, нуждались почти во всём), помочь деньгами. Афанасий Фёдорович не только «ведомостью» о Ксюше расплатился с ним, и Неупокой не отказался, хотя и понимал, что деньги эти не столько плата за прошлое, сколько задаток.

Соблазны оставили его лишь на последнем прогоне перед Псковом, когда повеяло речным или озёрным духом. О Ксюше думалось тревожно, жалко. На городском подворье Неупокой расспрашивал старца-смотрителя об Иоанно-Предтеченской обители. У того были, оказывается, торговые дела с ивановским купчиной, всучившим ему снетков с Чудского озера — сухую мелкую рыбёшку, употреблявшуюся в постные щи. Общеизвестно, что лучшие снетки — на Ладоге...

Ивановский монастырь основан был княгиней Ефросиньей в древние, дотатарские времена нарочно для пострижения женщин из знатных, даже княжеских родов. Десять инокинь-княгинь погребено в нём, начиная с самой Ефросинии, в монашестве Евпраксии. Князь Довмонт пожертвовал монастырю земли под Гдовом, на берегу Чудского озера, чем и объяснялось желание торгового предстателя монахинь продать именно чудскую рыбную мелочь. На монастырь работали крестьяне четырнадцати деревень, а инокини и послушницы поставляли золотное шитьё в боярские дома.

Порядки в Ивановском монастыре, по мнению смотрителя, были ужасно строги. Не то что в Старовознесенском, тоже женском, но с келиотским уставом, по коему у каждой монахини или у двух была отдельная келья. При желании они и вместо трапезной «особь кайждо в своих келиях ядаху», что, впрочем, вызывало уже всеобщее осуждение. У Старовознесенского псковичи встречали церковных владык и великих князей, там инокини поневоле жили открыто и разнообразно, «всякими житейскими печалями и соблазнами одержимы бяху», как выразился, двоемысленно ухмыляясь, старец. А ещё прежде, до Стоглавого Собора, были во Пскове смешанные, мужеско-женские монастыри... Расставшись со смотрителем, Арсений долго лежал без сна, воображая, как было бы прекрасно, чисто и душевно поселиться в такой обители с Ксюшей, оберегая и утешая друг друга весь остаток жизни, столь скудной радостями.

Обойдя стену и не огрызнувшись на скучливое предупреждение стрельца, Неупокой спустился к причалу, сел на истёртую чалками тумбу. Крапивные канаты так глубоко продрали её посередине, что стала она похожей на толстозадую посадскую жёнку, в вековечном любопытстве застывшую у своих мостков: ведра пустые, исподнее не отполоскано, а от воды не оторваться. Но майская высокая вода несёт одни сплавные брёвна да лёгкий мусор от Пароменья. Хоть бы утопленника испугаться!

Неупокой уже собрался к паромной переправе — плыть в город, договариваться со старцем-смотрителем о лошади до Печор, да увидел нищих. Они вразброд тянулись от скудельницы к монастырю. Стрелец не гнал, не костерил их, как давеча Неупокоя. Лицо сестры-дозорной в надвратной башенке исчезло — видимо, поползла докладывать игуменье.

Неупокой вспомнил, что завтра Троицкая суббота, день поминовения родителей. Нищие явились к Иоанну Предтече за поминальными кормами и деньгами заранее — им за день не обойти всех обителей и богатых домов, — начали с дальних. Арсений выгреб мелкую монету — полуденьги и полу-полуденьги, они же «пироги». Раздал, кому хватило, без надежды на нищенскую память по очереди называя имена отца и матери, брата Иванки. Зелёная калитка отворилась, вышли монашки — старая и молодая. Старая раздавала ту же невесомую серебряную мелочь, а молодая с белой торбой — ржаные ломти и чёрствые рыбники.

Неупокой замешкался. Пронзительные, влажные, притворно скорбные глаза юной черницы лезвием скользнули по его лицу и снова утонули в торбе. Старая что-то каркнула, стрелец готовно выставил бердыш из будки. Неупокой выбрался из неопрятной, гнусно пахнущей толпы, издали крикнул нищим:

   — Венедикта и Дунюшку Колычевых поминайте!

Он снова поймал жгучий взгляд монахини. Эта языка не удержит — даст Бог, и донесёт его слова до Ксюши...

...Не ожидал он, что каждая верста к Печорам будет так сладко и грустно восстанавливать чувство дома, вовсе как будто утраченное им, бродягой. Двух лет не прожил он в обители, а видно, приросла к чему-то бесприютная душа его. Он радовался не только предстоящей встрече с Вакорой, Прощелыкой и Лапой Ивановым, но и размеренному обиходу, почти не оставлявшему ненужного досуга, и общим трапезам, и по-монастырски долгим службам, дающим тихий разгон мечтаниям. Он и о келье своей вздохнул не раз. Увидев же с дороги лесистую долину Каменца и угадав на дне её тропинку к Нижним решёткам, проглотил слезу. Не терпелось увидеться с игуменом Сильвестром, услышать запах целебных трав в его покое, поговорить... Вратарь, кажется, не узнал его, Неупокой заулыбался: «Здравствуй, брате!» Тот с неласковым любопытством взглянул на сопроводительную грамоту, безмолвно поклонился.

Бывает горьковато, если друзья-знакомцы не удивляются, не ахают вокруг тебя — из каких-де стран живой вернулся! Но, как подумаешь, чего им радоваться? Ты их забот с собой не увозил, они тебя забыли, да оно и проще, когда не хороводятся вокруг. Спокойно поклонившись, прошли мимо Неупокоя послушники и иноки из трапезной — по кельям и работам. Игумена меж ними не было, хотя он и не любил обедать в одиночестве. Приметив, что подкеларник с подавальщиком несут мимо колодца, к игуменскому дому, судки с горячим, Арсений догадался, что Сильвестр болен. Он постоял возле колодца, размышляя, искать ли казначея, чтобы дал указание поселить его в прежнюю келью, или прямо направиться к старцу-будильнику? К болящему игумену могли и не пустить.

   — А, блудный сын воротился! Видать, после вечорин поедим убоинки, келарь тельца заколет... Я уж не чаял тебя увидеть — то ли ты мёртвый где лежишь, то ли расстригся, что, впрочем, всё едино.

Так приветствовал Неупокоя посельский старец Трифон, его начальник и великий недоброжелатель после истории с крестьянами Пачковки. Похоже, Трифон забыл его художества, смотрел по-доброму. Арсений стал советоваться, к кому идти.

   — Иди к владыке, он порадуется. Недолго, я чаю, радоватися ему, совсем худой.

Сам Трифон худым отнюдь не выглядел. Воспалённо-загорелое лицо его свидетельствовало, что он не только бьёт ноги по просёлочным дорогам, но не чурается и некоторых житейских радостей. Всё ему шло на пользу, даже дрянная бражка.

Невольно храня улыбку, Арсений подошёл к дежурившему у крыльца владычного дома старцу и назвал себя.

Тот долго, мрачно смотрел ему в лицо, покуда улыбка Неупокоя не завяла. Тихо ответил:

   — Жди, потрапезует строитель. Ежели сможет потрапезовать.

В груди Арсения накапливалась тяжесть. Если он и любил кого в этой обители, то только отца Сильвестра, своего духовника. Лесенка в верхние покои показалась долгой, а воздух в доме — душным не только от травяных настоев.

   — Как тебя Бог хранит, святой отец?

Игумен всматривался в пришельца с бескорыстной завистью: такие беспредельные, ненасытимые дали остались, видно, в повыцветших очах Неупокоя, во всём его свежем облике. И дымом пахло от его заношенной ряски, и сладостью, и горечью дорожной пыли.

   — Тебе ещё бродить, — просипел Сильвестр неузнаваемым голосом. — А я уж отходил... да и отговорил своё. Сказывай ты, мне больно.

Он взял с налоя серебряную чарку с чёрным настоем и глотнул, перекосив костлявое лицо. Неупокой стал поспешно и невпопад рассказывать о Волыни, где видел короля Стефана, и о Москве, и о царевиче. Сильвестр не перебивал его, но слушал поверхностно, ибо то, что разрушительно работало внутри его, каждое болезненное или, на счастье, не вызывавшее боли движение, было ему важнее Москвы, и Вильно, и всего остального мира. Он странствовал по своему бесконечному телу, давно потеряв прежнюю власть над ним, с каждым поворотом и развилкой внутренней дороги обнаруживая новые части и члены, зажившие своей болью или уже бесчувственные. Неупокоя хватило ненадолго, он замолчал.

Игумен кашлянул, будто затычку из горла выбил, и вдруг заговорил сильно, чисто, — видимо, подействовал настой.

   — Вишь, помогает... Чага да свороборина. Только на травах и живу, не ведая, сколько осталось. А неохота, неохота уходить! Да, Бог даст, ещё не скоро, всё о живом думается, тщеты житейского не чую ещё, всё, даже слово, спроста сказанное, радует и печалит. Цепляется душа за плоть, не хочет отпускать... Помнишь, вопрошал ты меня о душе и плоти.

Скоро узнаю достоверно, беспамятна ли душа, лишённая тела, как тот грек мыслил... Забыл и имя его, и книги имя. Так-то много забыл! Но хочется добро творить, советовать людям, как надо и не надо, а им моё добро уж ни к чему. Уклоняются, яко от уже ушедшего.

Слеза заблестела и быстро высохла в уголке его воспалённого глаза. Неупокой коснулся костлявой руки, она была неожиданно горяча.

   — Всем нужно и добро твоё, и благословение, отец святый. Боятся утруждать тебя.

   — Вечный ты утешитель... Чего страшиться, коли я бездельно целые дни лежу, да и ночи, без сна?

Сильвестр заговорил раздражённо, с какой-то жалкой требовательностью, пользуясь свежим человеком, ещё не тяготившимся его болезненными капризами. Видимо, вся духовная и хозяйственная деятельность монастыря перешла в руки соборных старцев, переставших считаться с умирающим. А он качался, как все затяжные больные, от смертной тоски к надежде.

   — И тебе ничего не нужно, и тебе!

   — Нужно, отец святый.

   — Чего? Говори, не сомневайся.

   — Во Пскове, в женском монастыре Иоанна Предтечи...

Неупокой едва начал, Сильвестр радостно перебил его:

   — То здесь меня не слушают, а во Пскове, в епархии, меня слушают!

Рассказ о Ксюше игумен выслушал так внимательно, что даже о болях своих забыл. На лике его, обызвесткованном болезнью, не выразилось сочувствия. Только возбуждение, произведённое ещё одним прикосновением горячей жизни, победоносно наслаивавшей радости на беды назло такому же победному небытию. Ведь человеку со дна последней пропасти и жизненные горести кажутся сладкими.

   — Узнать, что с нею сталось? Это, это... я помогу тебе. Призову белого попа, что служит у них. — Он помолчал и добавил внезапно осипшим голосом: — Любил её?

   — Как младшую сестру, — соврал Неупокой, помедлив.

   — Я ведь тебе отец духовный, — уличил его Сильвестр. — Отныне, разумею, будешь как сестру... Старцы тебя ещё работой не обременили?

   — Я за приказанием к тебе пришёл, святый отче, — соврал Арсений уже уверенней.

Игумен поверил и оживился:

   — Хочу послать тебя к язычникам! Троицын день...

Арсений, затомившись было — в дальнюю дорогу смертельно не хотелось, — сообразил:

   — Чаешь, отче, задурят мои на Пачковке?

   — Жёнки-то непременно! В Иванов день старцы недосмотрели, жёнки такое наволхвовали — страсть! Троих едва святой водой вернули в разум. Дикости ещё много у нас в народе, сами не ведают, какие силы пробуждают. Потрудись, сыне, во славу Божию.

Речь шла о древних обычаях Троицкой субботы, соблюдавшихся крестьянами во всей России, Польше и Литве, но особенно упорно в западных областях. Со времени Стоглавого Собора с ними боролись, но безуспешно. Если в епархию поступал донос о «язычестве», неприятности были у старцев ближайшего монастыря. Сильвестр и предшественники его получали выговоры от новгородского архиепископа чаще других.

   — В трапезную зайди! — совсем уже тихо просипел игумен, благословив Неупокоя. — Кутья с винной ягодой уж больно удалась.

Кутью в обители варили для поминальных кормов перед Родительской субботой. «Господи, как же рано умирать тебе! — мысленно возрыдал Неупокой. — Как сладко тебе ещё всё житейское».

Впрочем, кутья из привозного сарацинского пшена — риса с изюмом и инжиром, сваренная на цельном молоке и заправленная не конопляным, а коровьим маслом, была действительно сладка. Губы у подавальщиков лоснились, они уже поели после братии. Арсений не заставил себя упрашивать, с поклоном принял глиняный ковшик с медовой бражкой, стыдливо называемой в обиходнике сычёным квасом. Поев, отправился к ключнику, по-гречески — економу, что означает «устроитель дома». Тот ставил вновь прибывших на довольствие, отводил в келью. И, несмотря на тягостное впечатление от игумена, Неупокоя не оставляло счастливое сознание, что он вернулся к себе домой.

 

2

   — Гряди, гряди к супротивникам нашим! — напутствовал Неупокоя посельский Трифон. — Мне уже с ним не совладать. Оброк они, конечно, платят...

   — Чего ж тебе ещё?

   — Который месяц с ими бьюсь — работают по воскресеньям!

   — Крестьяне издревле так. Им не до гулянья.

   — А монастырским так негоже! Воскресенье, что в Ветхом Завете суббота. — Господу Богу твоему... Молитве, отдохновению тела, душевному труду и очищению. Они же — за топор, за косу. Я уж с послушником, что в место твоё был взят, ловил их по делянам, стыдил и уличал. Не внемлют!.. Нынешний вечер пригляди за ними. Игрища...

   — Отец-строитель наставлял меня.

   — Пива не напейся с ими для Троицкой субботы, — посмеялся Трифон, провожая своего блудного пристава к Нижним решёткам.

Этой калиткой без Арсения почти не пользовались, тропинка заросла лозой. Ступеньки на крутом овражном склоне оплыли после таяния снега, а на водоразделе и спуске к реке Пачковке тропа и вовсе потерялась. Трифон предпочитал проезжую дорогу, крестьяне тоже наведывались в монастырь только с оброком, на телегах. Их связь с обителью не то чтобы оборвалась совсем, но сильно заросла разнотравьем — от ереси Косого до язычества. В прежние годы по тропинкам ходили чаще.

Необычайно тёплый для начала июня вечер пронизывали закатные лучи. То они пробивали свежую листву орешника на склоне, то скользили по омытой недавними дождями озими — и вдруг ошеломительно, ослепляюще ударились и отразились от чистого пруда выше заброшенной общинной мельнички. Неупокой заметил, что на пруду исчезла ряска. Почистили его? Выйдя на земляную плотину с бревенчатым заплотом, он обнаружил, что и мельницу поправили, свежая плаха сверкала в нижнем венце: мельница улыбалась, показывая начищенные песочком зубы.

Плотину тоже укрепили сваями. Вода журчала, падая с уступа под приподнятым и закреплённым колесом, не нарушая чуткого закатного покоя. Арсения, как в первое посещение этих мест, коснулось то жутковатое присутствие близко бродящей нежити, которое в народе называли «навьими чарами». Свет и открытость приречного пространства только усиливали собственную незащищённость. Он почти не удивился, услышав русалочий плеск воды у дальнего берега, заросшего кувшинками и полузатопленными кустами, лишь кожу на голове охватило ознобом. Глаза, попорченные чтением, с трудом различили русую головку, по-девичьи повязанную алой лентой.

Предание о том, что в вечер Троицкой субботы русалкам разрешено показываться людям, чтобы те помолились за их гиблые души, известно всем. Неупокой, подобно большинству начитанных и здравомыслящих богословов, давно расстался с простодушным суеверием, населяющим леса и реки видимыми духами. Потустороннее, считал он, — бесформенно либо проявляется в таких формах, что мы вообразить не можем. Справившись с первым ошеломлением, он отступил за мельничную надстройку и, прищурившись, стал всматриваться в лицо плывущей к запруде купальщицы.

Он помнил девушек деревни Нави. Дочери были у Лапы Иванова, у Прощелыки и Мокрени. Крупнотелую и грубоватую дочку Мокрени Неупокой запомнил с первой встречи, когда она в неподпоясанной рубахе выбежала и туповатовыжидательно застыла перед ним. Она не раз всплывала в памяти в минуты похотливого мучения, и тогда он спрашивал себя, как у него хватило выдержки не воспользоваться её покорностью... Другие девушки не оставили такого следа, но он узнал бы любую из них в слепящих розовых лучах, бивших и с края розовеющего неба, и из воды.

Не доплывая до плотины, купальщица или русалка перевернулась на спину, тихонько взбурлила ногами воду и ненадолго замерла, подставив закату так и не узнанное лицо своё с закрытыми глазами. Арсений видел близко к поверхности её белое тело со вздёрнутыми маленькими грудками, но ниже, ближе к ногам, всё становилось темно и зыбко, одно воображение рисовало сокровенное. Гася его мучительную раскалённость, Неупокой усмехнулся — не хвост ли там? Во всяком случае, снова перевернувшись и ослепив Неупокоя выпуклым задком, купальщица не разрешила его сомнений и поплыла к притопленным кустам.

У него больно забилось сердце, перед тем замеревшее, как рябчик, захлёстнутый сетью. Да сердце и не умнее рябчика — известно, как беспечно и любопытно крутит подслеповатыми глазёнками эта дурная птичка, глядя, как падают от лёгких стрел её подружки и товарищи. Не улетит, не ворохнётся, пока саму не стукнет!

Какое-то страстное озлобление понесло Неупокоя к полосе ивняка, полукольцом охватывавшего прибрежную луговину. От шума крови ему казалось, будто он движется бесшумно. Кроме луговины, купальщице некуда было деться... А небо гасло, воздух холодел, над западным бортом долины, поросшим земляничным бором, вставала стена тумана. Алые стрелы вязли в ней, не достигая заводи, где скрылась русая головка. Перепутанные ветки тальника хрустели под сапогами. Неупокой остановился и увидел, что девушка уже готова выйти из воды, освободилась из неё наполовину, но медлила, будто сама река удерживала её за крепкие бёдра, а ил засасывал лодыжки...

Дыхание Неупокою захлестнуло. Жгучий поток нёс по его жилам такое бешеное и неразборчивое желание, какое налетало на него лишь в самом бесстыдном сне. Если бы он теперь же, не скрываясь, выбежал из укрытия, кто знает, принял бы он гибель от леденящих рук или пережил высшую радость, для коей всё живое, от гада до человека, так ненадолго пробуждается от вечного небытия... Но робость книжника и глубоко запавшие слова обета уберегли его от безрассудного порыва: «Дети, соль — от воды, но, попадая в воду, растворяется; так и монах, рождённый женщиной, приблизившись к ней, растворится...» Глотнув сырого воздуха, Арсений отступил за полосу кустов, чтобы неслышно обойти луговину и перекрыть русалке выход в лес. Зачем — он уже сам не понимал.

Но сколько он ни ждал в своём укрытии, откуда ясно видны были запруда и лужок, девушка не явилась. Не утопилась же она, изумлялся Неупокой. Тем паче что уже и выходила из воды, и мелко было, он уже различал сводящую с ума ложбинку внизу спины... Стало темнеть. Перекрестившись на сумрачный восток, побрёл он, запинаясь о кочки тупоносыми монашескими сапогами, к деревне Нави.

Обычно он подходил к ней правым берегом Пачковки. Чащоба левобережья, в которую он теперь залез, была неведома ему. Подлесок — чёрная ольха, орешник — делал её непроницаемой, а оживавшие с приходом темноты ночные птицы и зверюшки наполняли её внезапными шорохами. Неупокой, смолоду знакомый с заволжскими таёжными лесами, не робел ночных зарослей, легко угадывая плещущий шорох совиного крыла и беличье цепляние за непрочную кору. Шорохи нынешнего леса, чем глубже Арсений проникал в него, становились непонятнее, необъяснимее. То будто перебежка от куста к кусту по чёрному прогалу, то сдавленный вздох и посмех. Случалось, глаз выхватывал качание еловой лапы, только что неподвижно прилипавшей к пепельному небу. Было отчётливое ощущение преследования. Но у Неупокоя не было таких упорных и скрытых врагов ни в деревнях, ни в обители. А те, что были, могли достать его иначе.

Легко быть рассудительным, несуеверным при свете дня. Ночами оживают бесы — то ли в лесах, банях, то ли в дремлющей части нашего сознания. По мнению ересиархов, впрямую толковавших известное высказывание Христа о птицах, наше сознание является единственным обиталищем богов и демонов. Но от такого сомнительного довода не легче человеку, запутавшемуся в ночь русалий в чужом лесу. Он сомневался уже, не проскочил ли он деревушку с мертвецким именем. Тогда впереди у него — вёрст десять до лесного хуторка, где обитает то ли ведьма, то ли травница, и ещё дальше — до Паниковичей. Надо бы перебраться на правый берег, там и починок Вакоры близко, но шорохи и рыбий плеск в невидимой реке ужасали Неупокоя, оттесняя влево, в лес. В русалок он не верил, только никак не мог истолковать всех этих повизгиваний и поскоков не птичьей и не звериной природы и всё бессильнее утопал в своём необъяснимом страхе. Он отгонял его крестным знамением, но ненадолго, до нового шевеления тяжёлой ветки или болотного урчания под сапогом. И наконец послышалось ему то, что он и ожидал услышать, — из детства, из сказки:

   — Иди к нам на релях качаться!

Релями назывались в разных местах то ветки, то качели на ветках... Голос, произнёсший эти слова, был слишком отчётлив, чтобы исходить из одного воспалённого воображения. И потому, что в самом твёрдом ядре сознания Неупокой не верил в сказочную нежить, теперь он испугался по-настоящему, до ледяной испарины. И тут же дикий, вовсе уже не человечий смех раскатился поверху, отдавшись в голове Неупокоя болезненными ударами. «Птица! — мысленно вдалбливал он себе, не зная ни единой птахи с таким бесовским и осмысленным гоготом. — Их много разных... тут!» Сжавшиеся плечи его ждали прикосновения чьей-то лёгкой руки или лапы.

   — На релях! — вновь перепорхнуло с куста на ёлку. — Иди-и-и!

Неупокой уткнулся в тяжёлый ствол сосны, повернулся и прижался к нему спиной. Так меньше оставалось пустого, чёрного пространства сзади. Из-за сосны тоже могла высунуться рука, но... Всё спокойно. Он уже вовсе не понимал, куда забрёл, только по склону угадывал, где река, если его не занесло в один из долгих и извилистых оврагов, впадающих в Пачковку. Случись такое прежде, он сел бы, развёл теплинку и подумал, куда идти. Здесь мысль о костерке казалась дикой. Всё было дико здесь, даже упавшая тишина. Но она казалась благом после голосов... Если бы не бесовка в речке, он давно сидел бы в одной из изб деревни Нави и наставлял крестьян в разумной вере, наглядно отличая её от суеверия. Изгонял бесов из простых душ.

Арсений озирался, пытаясь отыскать хотя бы одно естественное чередование причин и следствий. Не получалось. Лес зажил по искажённым, далёким от природных, законам потустороннего и необъяснимого: из лужи, будто из чёрного окна, ведущего в подземное жилище, внезапно раздавался захлебывающийся стон, по низу долины кто-то уже открыто, не приглушая шагов, отсекал путь Неупокою; вся полоса леса, примыкавшая к реке, наполнялась обильным, словно от целой толпы исходившим шумом и движением; неведомо откуда явившийся свет озарял то отяжелённую росой паутинку, то ежа, в слепом ужасе убегавшего с прижатыми иглами, — наваждение и его лишило спасительного инстинкта. Но вот что удивительно: стоило обессилевшему Неупокою признать бесовскую природу происходившего, к нему вернулась способность если не размышления, то выбора. Он, например, заметил, что если двигаться в направлении загадочного шороха или протяжного мяуканья (так, по рассказам знатоков, плачут русалки), звуки упруго перемещались в сторону, освобождая путь. «На мне же крест!» — впервые нашёл он объяснение, отбросив объяснения естественные и странно утешаясь этим.

Он заскользил, заспотыкался по склону, усыпанному иглами, прямо к реке, так бурно плещущей, как будто в ней взбесилась вся рыба. Вспомнив одно детское заклинание против русалок, уже не замечая его простодушия и даже глуповатости, он произнёс его внятно, твёрдо: «Я тебя крещаю, Иван да Марья, во имя Отца и Сына и Святого Духа!» От этих слов души русалок спокойно улетают к Богу.

Социнианин. Антитринитарий. Понаторевший в диалектике последователь нестяжателей и Феодосия Косого. Обличитель «смутотворцев»...

Когда Неупокой вырвался на берег (какие когти или ивовые сучья держали его за рясу?), в душе его, как и на освещённой месяцем реке, стояла какая-то пустая тишина. Он не узнал излучины и омута под противоположным берегом... Из-за поворота показалось несколько русалочьих головок в венках из кувшинок. Обновлённый ужас шатанул Неупокоя в тень старой ивы, так прихотливо облитой лунным светом, что в шевелящихся ветвях её явственно виднелись обнажённые тела. Русалки приближались. Но не успел Арсений собраться с силами для нового заклятия, как убедился, что по реке плывут одни венки — русалки утонули. Венки медленно закружились по омуту, и тогда Неупокой вспомнил, как прошлой осенью трапезовал здесь с крестьянами. В этом же омуте утоплен его предшественник, посельский пристав. Вот уж кто наигрался с водяными девами...

Деревня и брод были выше по течению. Перебраться здесь на правый берег Неупокой не мог. Он выпростал поверх рясы нательный крест и зашагал по урезу воды, не уклоняясь в лес. Идти было неловко, но после пережитого упругие удары веток по лицу были почти приятны. Возле корней они покрылись илом, ноги срывались в воду, зато на высоте лица омытые дождями листья были прохладны и шелковисты.

Арсений радовался, возвращаясь в границы понятного, в дом рассудка, откуда он в греховном помрачении бежал за речной прелестницей. А вскоре он услышал грубоватое, но слаженное пение других прелестниц — на деревенском берегу.

Как раз у брода, на выгоне, обильно залитом луной, уже огладившей, обцеловавшей каждый кустик и ландышевую голову, такие же обласканные, сидели и пели девушки деревни Нави. Пели о простом и печальном, ибо что проще и печальнее откровения женских сердец, которым любовь несёт не столько ожидаемое счастье, сколько страдание! У песни был неожиданный, резкий припев, менявший весь её строй, но только на поверхностный взгляд: так простецкий зелёный мазок на иконе придаёт убедительность лику.

Бух-бух! Соломенный дух! Меня мати породила, Некрещену положила...

И вспомнились лаймы, литовские лесные девы, подменявшие детей в зыбках на ивовые и соломенные веники, обраставшие плотью. Души народов сообщаются подобно корчагам с медовухой при сливе её с осадка, и что получится в конечном счёте, дурное или весёлое, знает один медовар. Не он ли разделил великие корчаги государств, чтобы в каждой зрел свой мёд?

Пора было перебредать на правый берег и исполнять свой долг. Вовсе не собираясь жестоко преследовать исполнение древних обрядов, Арсений тем не менее хотел воспользоваться праздным состоянием крестьян, чтобы побеседовать о духовном. Он сам только что испытал могущество бесовского мира, существующего то ли во внешнем, то ли во внутреннем нашем, а может, и на их невидимой, тонкой границе — то уже забота диалектики... Но он в сердце принял истину Ермолая-Еразма: «Душа самовластна, заграда ей — вера!» Если не оградить простую душу понятиями добра и света, выработанными за полтора тысячелетия в христианстве, гибелью может обернуться самовластие её. По Сии он знал, что для духовных бесед с крестьянами, даже во сне озабоченными работой, лучшее время — праздник. Их у крестьян в году немного: Пасха да Троица, Покров, Сочельник и Крещение. Тайный — Иванов день...

Чтобы не напугать певуний, Неупокой от брода окликнул их: «Во имя Отца и Сына...» Всё равно их подхватило, как бабочек, и отнесло на середину выгона, к деревне. На берегу осталось рукоделье, издалека похожее на веники. Девушки собирали травы — мяту, зорю, полынь. Завтра они понесут их в церковь, затеплят в них свечку, а дома эту свечку спрячут за божницу. Кто станет умирать, тому её дадут для облегчения и освещения пути.

В празднике Троицы смерть переплеталась с жизнью, как стебли в охапке душистых трав. И не сильна она рядом со счастьем, цветочной почкой дремлющим в начале всякой жизни, хоть и не скажешь заранее, даст она сладкий или горький плод или засохнет не распустившись... Арсений медленно перебрёл реку, давая девушкам убедиться, что он не только человек, но и духовный пастырь их. Первым его узнала дочка Мокрени, воскликнувшая пронзительным голоском:

   — Отец Арсений, батюшко!.. Да как же тебя Бог в эдакий вечер оборонил? В чащобе-то!

   — Что, голубицы. — Неупокой сразу принял наставительный тон, одолевая вовсе не иноческое смятение, — не чаяли в живых меня видеть, чтобы в кончальную субботу языческие песни играть?

   — Оне дозволенные, батюшко!

Дочка Мокрени — звали её как будто Марфой — вела себя бойчее всех, не испытывая робости перед духовным пастырем. Русальи песни и других раззадорили, они не проявляли сегодня обычной для деревенских девушек тугой замкнутости (с внезапным, зверино-любопытным или смешливым выглядыванием из-под ресниц или локотка). Они свободно расселись по своим местам и разобрали духовитые снопики. Увязывали их сплетёнными осоковыми стеблями, сильными и ловкими пальцами подравнивая голубые и розовые звёздочки цветов.

   — Где мужики да парни?

   — Им наши песни слушать соромно, бабы приглядывают за ими, чтобы не соблазнились, — хохотнула всё та же Марфа.

   — А мне?

   — Тебе, батюшко, ничто не соромно, ты всякий грех замолишь.

Арсений не нашёл ответа — такой почудился ему тёмный и сладкий намёк... Не ему одному: девушки засмеялись, отворотившись от луны, скрывая лица рукавами праздничных рубах из домотканой крашенины — у кого рыжевато-красной, выдержанной в осиновой коре, у кого зелёной или лазоревой, проваренной в настоях трав. От стирок непрочная окраска выцветала, но праздничные рубахи надевались редко.

   — Тебе рубахи наши поглянулись, батюшко? — угадала Марфа, окончательно смущая Неупокоя. — У нас и не такие есть — с шитьём!

Вряд ли у неё была рубаха с шитьём, но так хотелось покрасоваться хотя бы мысленно. Луна сглаживала упрямые уголки её скул и подбородка, высвечивая упруго налитые губы, обветренная кожа в полумраке выглядела нежнее, веснушки терялись, а глаза сияли не тупо-выжидающе, как при первой встрече, а добродушно и призывно. Вот в ком жила русалочья душа, стоило только разбудить... Не оберёшься бед.

Неупокой спросил:

   — Не ваши ли венки я у омута встретил?

   — Который впереди? — всплеснулось сразу несколько голосов.

Надежда, в них прозвучавшая, была совсем не шуточной.

   — Они из кувшинок!

   — Нет, батюшко, мы и иные цветы вплетали, всякая — свой.

   — Кажется... с васильками, — наугад сказал Неупокой.

   — Марфутка, твой!

Глаза Марфуши, обращённые к Неупокою, засияли нестерпимо. Он вспомнил, что в дневном свете они были густого василькового отлива. Когда он это вспомнил — теперь или минуту назад?

   — Ещё бы сведать, Марфинька, кто его повстречает первым, твой венок.

   — Дак... встретил же уж! — с тихим изумлением пробормотала Марфа, вызвав новый хохот, срывавшийся в подвизгивание, будто девчонок щекотал бесстыжий бес. — Ну, расплескались... Цыц!

Видимо, Марфа верховодила среди подруг. Смех умолк, лишь из-за спин, где приютилась робкая и слабогрудая дочка Лапы Иванова, в чьём венке уместна была бы повилика, раздавалось нечаянное прысканье.

Арсений вспомнил наконец зачем пришёл:

   — Пора по избам, голубицы. Мамки извелись, верно. Ночь опасная.

   — Отец Арсений, нас кажный вечер после заката в избы загоняют. Хоть ныне смилуйся!

   — И-и, ладно, схожу в деревню. Коли там не хватились вас.

   — Не проводить ли, отец Арсений? — кротко спросила Марфа.

Словно на место бесстыдницы русалки в неё вселился ангел — так и тянуло лампадным маслицем. Неупокой удивился:

   — Али я заблужусь?

   — Дак ночь... сам говоришь — русальная. И меня не хватились бы впрямь.

Остальные молчали. Никому не хотелось в душные избы. А что они подумали о Марфе, Бог им судья.

   — Что ж, проводи, — сказал Неупокой совсем не то, что должен был сказать. — Тут у поскотины болотце, всё я в него, бывало, попадал. За год и вовсе тропу забыл.

Соломенная крыша крайней избы на чёрно-зелёном прозрачном небе громоздилась плотно умётанным стогом. Всё было тут, казалось, близко, но стоило отойти по выгону на два десятка шагов, как девушки у реки исчезли в лунном мареве. Наверно, туманец, невидимый вблизи, стоял над руслом. Тихая песня, возобновлённая с уходом Неупокоя, доносилась как бы из-под воды. Воистину творилось в эту ночь необъяснимое со звуками, пространством и даже временем! Взглянув на звёзды, Арсений с удивлением определил, что миновала полночь.

Марфуша вела его в обход болотца, дважды перелезая через городьбу поскотины, живо перегибаясь и протискиваясь мощным торсом между жердинами. Её запаска, схваченная по талии алым пояском, кругло обтягивала бёдра. Босые ноги её с полной, без косточки, лодыжкой обнажались едва не до колен. Добравшись до Мокрениной избы, Неупокой был не в лучшем состоянии, чем на плотине. Уже не помогало рассуждение о соли и воде, как и другое из того же обихода — о сене и свече, тем более что Марфа, в отличие от призрачной купальщицы, стояла рядом, источая росный запах свежести и пота. В её расширенных зрачках застыло то же мглистое, отчаянное ожидание, какое вспомнилось или примечталось Неупокою после их первой встречи.

Косящатое окошко избы было черно и слепо. Видимо, все давно угомонились, крепко помянув Мокрениных родителей. О дочери не беспокоились: пусть погуляет в одну из трёх дозволенных ночей — на Троицу, Сочельник и Купалу.

В смятенном и тупом молчании Неупокой отвёл глаза от Марфиного лица и тут воистину попал из огня в адское полымя: груди её, как два острамка сена, упрятанные в просторной пазухе рубахи, остро и высоко распялили её, взволнованное дыхание неровно колебало их, и плечи, и туго обтянутый запаской сильный живот. Слегка расставленные ноги утопали пятками в соломе и свежей зелени, настеленной ради Троицы возле крыльца. Крупные руки теребили кончик пояска как бы в готовности мгновенно распустить его.

   — Благослови тебя Господь, — пролепетал Арсений, воздымая двоеперстие, но вместо крестного знамения оно, словно змеиная головка, остро коснулось Марфушиной груди.

Только на взгляд она казалась податливой и мягкой. И грудь, и всё подавшееся ему навстречу тело Марфуши были как горячий, глубоко прогретый солнцем камень, тот самый бел-горюч валун, к которому охотно припадает всякая бесприютная головушка.

   — Ступай! — воззвал Арсений уже не к Марфе, а к той испепеляющей и всё оживляющей силе, которая будет теперь притягивать их друг к другу, покуда по её неумолимому закону они не опустошат себя до дна. — Ночь же русальная!

   — С тобой не страшно, отец Арсений. Я в твоей воле.

   — Что ты молвишь...

Рука-змея, ужалив девичью грудь, оторвалась и замерла, следя за действием яда. Она не подчинялась больше ни совести, ни разуму. Пальцы Марфуши перехватили её, сплелись с ледяными пальцами Неупокоя, но не оттолкнули их, а притянули и повели каким-то своим путём, как только что она вела его вокруг болотца и через поскотину, душно пахнувшую молоком, надоенным, разбрызганным по её траве за многие лета... Только рассудок или трусость Неупокоя остановили её на том мучительном пределе, за которым лживая природа обещает беспредельную сладость. Снова и снова нарушая безжалостные природные законы, они стояли как преступники на пытке, с очи на очи поставленные умелым дьяком-сыскарем, беспамятными словами друг друга обличая. Но рядом не оказалось проворного писца, чтобы удостоверить, какие тайны поведала Неупокою грешница Марфуша, какие обязательства он дал ей на будущие времена.

Ночь длилась, населяя привычный мир соблазнами и бесами. В окне приземистой, похожей на землянку баньки, в дальнем конце огородца, зажёгся лунный огонёк. Кто кроме бесов мог там полуночничать, греться остатним субботним паром и тонко, нежно подзывать, приманивать любовников? Банная нежить не пугала Неупокоя, тем более не удивляла. Он был и к худшему готов, то задыхаясь в горячих ковах Марфушиных рук, то собственными пальцами сослепу набредая на запретное, а остывая ненадолго, слышал, как тратится бесстыдством и истончается его бессмертная, непрочная душа. Не за нею ли уже явились те, что в бане?

Играя, Марфуша увлекла Неупокоя в тень тесового навеса, на крыльцо, скрипнувшее плахой под её тяжёлым телом. Дверь в сени, на «мост», была отворена, оттуда два шага направо — до сеновала... «Марфутка?» — вскричала из холодной клети мать или вековуха тётка, от скудости прибившаяся к такой же скудости Мокрени, как бедное всегда притягивается к бедному. Марфуша что-то успокоительное промычала, не отрывая губ от губ, тётка затихла. Ей, наверно, не привелось за жизнь изведать такой русальей ночи... «Услышат, отец Арсений!» — шепнула Марфуша и снова потянула на крыльцо, оттуда — через плетнёвую калитку — в огородец.

В зарослях хмеля, уже густо одевавшихся лапчатым листом, но ещё не завязавшего дурманных шишек, кто-то сказал кому-то: «В баньку, в баньку... Там тепло!» Луна зашла за избяную крышу, солому охватило парное сияние, кот или чёрт прошёлся в нём, выгибая аспидный хребет. Огородец, до утра брошенный людьми, был населён нечистью так же обильно, как и заречный лес. И как в лесу, где всё таинственное отступало, стоило к нему приблизиться бесстрашно, так и в протопленной сегодня баньке оказалось пусто, но ещё жарко, парно. И что же оставалось делать бедным грешникам, как не сорвать с себя постылые одежды, чтобы остаться, какими были Адам и Ева до осознания греха?..

— Благослови меня, отец Арсений, — шепнула Марфа, когда они вернулись на крыльцо, уже обильно смоченное росой.

Он, понимая, что совершает святотатство, перекрестил её. По-детски всхлипнув, она припала к его руке искусанными губами. Ушла. Телом её и соком пахла его рука, только запах и остался, запах да звон в ушах, прощальный гул крови.

 

3

Игумен Сильвестр был плох. Сказал Арсению, трогая щёки, просвечивавшие сквозь бороду гнилостной желтизной:

   — Видишь?.. Не лицемерь. Я же тебя не к исповеди принуждаю. А и принудил бы, немного услышал — замкнулся ты. Тяжко тебе, а душу облегчить не хочешь. Да и какой я ныне духовник, сила истекает из меня.

Игумен говорил, лишь понуждаемый сознанием, что надо говорить, как надо исполнять ежедневные дела и обещания, глаза же его, уставленные на образ Богоматери, жили, догорали иным, единственно важным: что его ждёт, насколько это будет трудно — и когда? Ответный взгляд заступницы, написанный другим, давно отмучившимся страдальцем, обещал помощь в самом таинственном и горьком труде человека — отодрании души от тела.

Сильвестр глотнул своего чёрного настоя, очистил горло.

   — Отец Савелий, служа в храме Жён-Мироносиц в Завеличье, правит службы и в Иоанно-Предтеченской обители. Ты знаешь, что белые попы, служа в женских монастырях, дают обет молчания... Но я по старой дружбе умолил его. Он обещал проведать, что можно, о послушнице Ксении, заутра жду его... Что это, будто звонят не вовремя? А, то иноков по лист сбирают. Иди и ты.

По лист — за ветками берёзы для украшения церкви — иноки ходили в Троицкое воскресенье после торжественной обедни. Для многих это была одна из немногих возможностей выйти за дубовые, обитые железом, тройные монастырские ворота. Сильвестру оставалось только воздыхать о временах, когда он шествовал во главе братии в ближнюю рощу, первым надламывал низко свисавшую ветку, унизанную свежими, пряно пахнущими и клейкими листами. А иногда листы были уже и зрелы и сухи, в зависимости от ранней или поздней Пасхи...

Неупокой увидел слёзы на его лице и отказался:

   — Побуду с тобой, отец святый.

Он с неловкостью ожидал, что Сильвестр станет благодарить его или ещё пуще растрогается, но тот, обрадовавшись, безвозмездно принял малую жертву Неупокоя. Он ненароком заговорил о многообразном грехе прелюбодейства.

Арсений не удивился странному ходу мысли своего духовного отца. Ему известен был древний способ исповедников — раскрыться перед испытуемым и вызвать его на откровенность. Редко, но тот же способ применялся и в подклетах Приказа тайных дел, если за испытуемого брался мастер вроде Умного-Колычева. Игумен, видно, не оставил надежды узнать, что гложет духовного сына с Троицкой субботы. Впервые у Неупокоя заклинило язык на исповеди.

   — В минуту слабости поведал я тебе о грехе своей молодости, сломавшем мою жизнь: презрев священнический сан, забыв о долге перед женой, увлёк я во грех свою духовную дочь. Правда, теперь уже не скажешь, поломал я тогда свою жизнь или обогатил скитаниями, наконец — принятием иночества, вознёсшего меня... Но близким людям, несомненно, принёс несчастье, коего они не заслужили.

Игумен, отдыхая, замолчал. Руки его лежали на собольем одеяле. Неупокой смотрел на растопыренные пальцы, похожие на жёлтые негнущиеся косточки. Ими уже ничего не схватишь, не удержишь, не приласкаешь... Но ведь хватал же в молодости и ласкал! Правда, несильно и всегда с оглядкой, с мучением совести. «Подобно мне», — подумалось Неупокою.

   — Ныне ты встречи с давней своей подругой ищешь, — внезапно проговорил Сильвестр.

   — Святый отец! Да я ни сном ни духом...

   — Ручаться ты можешь за свой рассудок, но не за сон и дух. Они обширней и опасней рассудка. Я не обвиняю, а остерегаю тебя, ибо по умолчанию угадываю то, что ты прячешь от самого себя. Не вопрошаю, что приключилось с тобою в прошедшую субботу, но, зная, какие странные видения случаются в наших лесах, хочу припомнить некоторые заповеди: «Аще и мысленно согреших — согреших!» И ещё: «Всяк, воззревший на жену с похотию, уже согрешил с нею».

   — Я помню их, отец святый. Но это... сильней меня!

   — Вот и добро и добро... Поплачь.

С изумлением ощутив слёзы на своих ресницах, в горле, Неупокой вдруг догадался, что остался возле Сильвестра не ради страждущего, а ради самого себя. Не мог он уйти отсюда, хотя бы частично не покаявшись. Слишком тяжек был его новый тайный груз, слишком многое придётся ему сломать или перестроить в себе, чтобы жить с ним дальше. Нарушение иноческого обета поразило его больнее, чем он ожидал. Видимо, нравственные начала тоже были и сильнее и глубже в нём, чем у его знакомцев расстриг. «Могий вместити да вместит...» Он, видно, не мог.

   — Отпусти меня, отче.

   — Благослови, Господь.

Иноки возвращались с берёзовыми ветками, обильно устилая ими Кровавый путь. И черноризцы и послушники выглядели свежо и весело, кричали Неупокою, потряхивая ветками: «Мы яко козы!» Он, тоже яко козёл, только привязанный к своему колу, подумал, что веселы они, вкусив вина причастия, ибо чисты, он же сегодня даже от просфоры отказался, чувствуя свою грязь и нераскаянность.

Впрочем, после короткой вечерни, прошедшей в берёзовом и травном благоухании, когда от дорогих окладов и паникадил, увитых ветками, исходил не золотой и тускло-железный, а зелёный свет, молодой голод и его погнал в трапезную. Она тоже была украшена, озеленена.

   — Чим станешь потчевать? — шутливо приставал посельский Трифон к келарю. — Чим развеешь уныние наше, оно же главный грех?

И тот, обычно строгий, перечислил, невольно испытывая удовольствие от братского предвкушения:

   — Перепеча сдобная, привозная из города, ко штям по два яйца, каша пшённая с гроздовой ягодой-изумом, с маслом, да квас медвян.

   — Без хмеля?

   — Ты его клал туды?.. А може, кто и заложил, за всеми же не усмотришь. Ин за ним грех.

Кого другого, а келаря, по праздникам умевшего втихую побаловать братию хмельным, за руку никому поймать не удавалось. Однажды некий дурак-уставник возопил: «Кто-то хмельного взвару в квас добавил! Кто у нас кроме келаря да подкеларника в погреб заглядыват?» Келарь не задержался с ответом: «Случается, и ангелы...»

Шли медленные, солнечные дни первой недели после Троицы. Отец Савелий, служивший по особым дням в Ивановском монастыре, не появлялся. Видно, всё было недосуг ему узнать про Ксюшу. Арсений не заходил к игумену без вызова — и не тянуло, и старцы по своим соображениям неохотно пускали к болящему рядовых иноков. Готовясь к перемене власти, они перебирали возможных претендентов, подсылали соглядатаев и советчиков в епархию, даже одного — в Москву, но понимали по прошлому опыту, что преемником Сильвестра окажется человек неожиданный и Непременно одобренный государем. А до приезда этого чужого человека надобно привести дела в порядок.

По окончании нефимона Арсений затворялся в келье, но ни свечи не зажигал, ни молитвы не творил на сон. Лежал на грубом суконном одеяле, уставясь на серую заплатку оконца, а видел только соломенные волосы, упавшие на выжидательно-покорное и строгое лицо, и очи — васильки во ржи. Руки слепо и несыто блуждали в горячем раздолье девичьего тела, губы впивались в губы, не отдавая и не получая последней сладости.

Так было каждый вечер. Марфуша не отпускала его. Он запретил себе ходить в деревню Нави. Рубил воображение у корня. Днём это удавалось. Ночь припасала своё мучение, изощряясь в бесстыдном разнообразии.

«Рождение страсти слагается из четырёх частей: прилог — упоминание, соблазн; сочетание — когда мы поддаёмся помыслу, оно же — прорастание прилога; сложение — приемля помыслы или образы и с ними глаголя, сложит грешник в мысли своей: тако быть! Их завершает пленение: страсть, временем долгим в душе гнездяся, утверждается от собеседования частого и мечтания».

Всё это изучал Арсений, как и любой монах в начале искуса, понимая, как тяжек пожизненный обет безбрачия. Многие ли соблюдали его — другой вопрос. Большинство соблюдало. Неупокой не ожидал, что он, прилежный читатель Нила Сорского, окажется слабее большинства.

«Постави ум глух и нем во время молитвы и имети сердце безмолвствующе от всякого помысла, — учил Нил Сорский страстного человека. — Понеже бесстрастным помыслам страстные последуют, и первых вход вторым вина бывает». Заволжский старец ведал и силу страсти, и тёмные ходы её и умел перехватывать их, как дыхание во вражьем горле.

Ветлужский старец Власий уточнил: уничтожить все помыслы под силу одним угодникам. Легче иное — вытеснить опасный помысел полезным, грязный — чистым. Неупокой заметил с недавних пор, что два мечтания, вытесняя стыдные, помогают ему заснуть под утро: о маленьком Филипке, заталкивавшем в онемевший рот краюшку хлеба, когда ворам случалось добыть её; и о молитве Ксюши, которую он представлял уже под чёрным платом, заменявшим инокиням куколь, и с таким прекрасным, тонким и чистым ликом, что вожделение плотское уничтожалось... Молилась Ксюша в воображении Неупокоя перед распятием, какое он видел у княгини Курбской.

Может быть, в Ксюше, сестре его духовной, его спасение и прощение? Сперва он думал о ней, чтобы не думать о Марфуше; чем далее, тем помыслы его становились и возвышеннее и настойчивее, он уже мог бы нарисовать её милый и чистый облик на стене кельи, да Бог не дал ему иконописного таланта. Он слышал, что имперские рыцари носили на щитах знаки любимых, к которым по обету не вожделели. Такой хранительницей его в пустынножительстве и странствиях будет инокиня Ксюша... Впрочем, у неё теперь иное имя.

За неделю до престольного праздника Ивановского монастыря, дня Иоанна Предтечи, к Сильвестру явился наконец отец Савелий. Неупокой был зван к игумену. Сильвестр сказал:

— Сей сын мой духовный, отец Савелий. У него от меня тайн нет. Такоже и у меня от него. Молви при нём, об чём я просил узнать, не сомневаясь. Мне так нужно.

Отец Савелий отучился удивляться и вопрошать лишнее, служа и принимая исповеди в женском монастыре. Тайны черниц его, однако, не слишком тяготили, он выглядел до неприличия здоровым, сочным, густогласым рядом с Сильвестром. Одна у него была слабость — любил поражать людей, удивлять и даже конфузить их, для чего щедро использовал как раз те происшествия в женской обители, в молчании о которых давал обет. Это через него в позапрошлое Крещение, когда Неупокой только готовился в Литву, пошла гулять по Пскову байка о явлении беса одной монахине. Игумен, заражённый исходящим от Савелия здоровым духом, возвеселился, его потянуло на простые, скоромные разговоры, так что они не сразу перешли к тому, о чём хотел узнать Неупокой. Вдруг оказалось, что уже давно перешли, ибо инокиня Калерия, увидевшая беса в образе своего любимого, в миру звалась Ксений Колычевой.

Путь Ксюши Колычевой

Что за дело белочке до содранной и вывернутой шкурки, хоть бы и на заборе распяленной на общее позорище, если свободная душа её умчалась в лес! Тело, сказала мать игуменья, яко одежда наша: сбросив, не плачем, а испачканное моём — были бы руки да охота. С тела смоется всё, страшно лишь душу загрязнить. И Ксюша стала относиться к своему поруганному телу как к рубахе, отстиранной не добела, но по мере носки всё ветшающей и выгорающей, так что скоро и пятнышка не разглядишь. Да незачем и всматриваться, если есть иное: Господь, предвечное добро и бескрайний мир, нуждающийся в посеве этого добра. Кому же его и сеять, как не тем, кто от иных забот избавлен самой судьбой, — невестам Христовым!

Молиться просто, говаривала мать игуменья, а ещё проще откупиться от нищих подаянием. Ты испытай себя на деле. Вот в рыбацких деревеньках севернее Гдова, где у Ивановского монастыря были ловли на Чудском озере, дети неведомой болезнью изнемогают — то ли от рыбы-малосолки, то ли от местных вод. Жители тех болотистых равнин привыкли относиться к гибели детей с покорностью отчаяния, в их запустелой жизни многое воспринималось проще, чем в псковском празднолюбивом благополучии. Гдов был далёк; кроме приказчиков-наймитов туда мало кто и заглядывал. Покуда Ксюша была послушницей, ей было приличнее, чем инокиням, сопровождать в поездки старика приказчика. И она бесстрашно отправилась в Гдов под охраной одного вооружённого возницы да игуменского благословения, веря, что ей в крестьянских избах откроются такие двери и напогребицы, какие ни приказчику, ни матери игуменье недоступны.

Гдов был её испытанием перед постригом, как было принято не только в Ивановском монастыре: если ты не дал вклада, докажи свою полезность обители, умение работать. Дунюшка Колычева незаметно передала дочери многие навыки домашнего обихода, в том числе пристальную заботу о чистоте и лекарское, травное искусство. Игуменья всё это вызнала, сообразила и, не смущаясь возрастом послушницы, отправила её туда, где этих начал и навыков не хватало.

На Ксюшу места под Гдовом, плоские берега Чудского озера, переходящие в такие же бескрайние лесистые болота, произвели одновременно и тусклое, тягучее, и возбуждающее впечатление. Здесь ей впервые открылось, как велика и неприветлива земля, как трудно добыть на ней даже простое пропитание, как трудно просто жить, а значит, у неё, Ксюши, есть бесконечное поле приложения сил. Её пашня, её маленькая, но острая соха...

В сопровождении приказчика, уже надеявшегося на посох больше, чем на собственные ноги, «истоптанные во владычных поручениях» (так говорил он, подразумевая игуменью и потаённым светом подслеповатых глаз невольно намекая на давние и непростые отношения между ними, намертво рассечённые железной калиткой монастыря), они поехали по деревенькам в каптане, запряжённой парой лошадей. Ксюша теряла счёт настилам, мосткам на хлябях и поворотам едва намеченных дорог, ведущих к рыбачьим избам, сколоченным из плавника так наскоро, непрочно, будто их обитатели не в третьем-четвёртом поколении ловят здесь рыбу, а мимоходом остановились и завтра покочуют дальше. Некая вялость, уничижительное пренебрежение к себе истощали этих прибрежных жителей не меньше, чем сборщики оброка. Ивановскому монастырю они давали, впрочем, только «пятую рыбу», так что и сами без рыбы не сидели, её на озере хватало.

Приказчик, оставляя посохом глубокие дыры в торфянистой земле, заглядывал в коптильни, сушила, ледники, подсчитывал улов, а Ксюша шла в избу — такую чёрную, словно и в ней коптили рыбу. Если свои несчастья сделали её взрослее, то созерцание чужих внушило не свойственные молодости терпимость и ненавязчивое милосердие. И это сразу улавливали рыбацкие жёнки и особенно больные дети, тянувшиеся к доброй, неулыбчивой послушнице, умевшей одним прикосновением или горячим, горьковатым отваром утишить привычную боль в раздутом животе и резь в глазах. «Полежи, — велела она ребёнку, накладывая на воспалённые веки прохладную тряпочку с мельханом. — Полежи, пройдёт». И долго сидела с матерью, внушая веру в выздоровление одним убедительным, негромким говорением, похожим на молитву.

Ксюше, однако, нетрудно было убедиться, как мало может сделать милосердие без принуждения, особенно для больных детей. Разве забрать их из родительских домов, что было и жестоко и невозможно. Живя у рыбы, при вечной нехватке овощей и хлеба, детишки неразборчиво тянули в рот всякую пищу, которой брезговали взрослые. Детям она казалась вкусной, ибо кроме грязи и гнили содержала нечто, необходимое их растущим косточкам и жилкам. То в коптильне, то прямо на берегу, из сети, добывали они сырое, свежее, пахнущее водой и водорослями. Соление — главный способ обеззараживания рыбы — в полной мере использовалось для дорогих пород, на подати и продажу, а для себя рыбу недосаливали, находя даже особый смак в её «томном» запахе. Дети же и такого «томления» не дожидались, хватали полусырое. Варёная ушица давно приелась им. Не приедалась только корюшка, чистая рыбка с огуречным запахом... Ксюша, увидев, что отрывают, отхватывают ржавыми ножиками детишки от сырых тушек, изъязвлённых личинками, подумала, что матушка её умерла бы на месте, застав за эдаким Филипку. Виновата не вода, доложила она игуменье; но как бороться со скудостью и темнотой?

«Коли творить добро было бы легко, — возразила игуменья, — в том не было бы подвига. Всего зла нам не одолеть; но сотворить посильное — долг каждого».

Они же обдумывали это «посилье» — меняли пути движения монастырских соляных обозов, чтобы обильнее и дешевле снабжать рыбацкие деревни солью; наметили устройство нескольких «исад» — береговых келейных поселений для инокинь-назирательниц: весною сёстры помогут рыбакам восстановить запущенные огородцы, разметить новые, доставят из Пскова рассаду и семена... Всё поневоле откладывалось до весны. Зимой, под Рождество или Крещение, Ксюше предстоял постриг.

Звонница церкви Иоанна Предтечи имела два просвета с балками для колоколов. Из глубины монастырского двора Ксюша засматривалась на них, как в голубые зеркала, воображая колокола братцем и сестричкой, а маковки над ними — отцом и матерью. Братцем, конечно, был Филипка, себя она видела смутно, а мать с отцом едва зыбились, не загораживая золочёных маковок: их, верно, неохотно отпускали ангелы на свидание с дочерью. Для Ксюши они, как и Филипка, не вовсе выпали из мироздания, а где-то пребывали в ожидании встречи, и это место называлось раем. Там тихо и безопасно от людей.

Однажды, глубоко забывшись, она увидела на месте отца дяденьку Неупокоя. Умом Ксюша понимала, что Неупокой, наверно, мёртв: до Пскова дошло в подробностях, как расправлялись Годуновы и Нагие с людьми Умного-Колычева... Но в новом положении затворницы Ксюша жила одними мысленными образами и воображаемыми радостями, целыми днями грезила наяву, потому ей не было дела, мёртв или жив любимый человек. Хоть бы и жив; ей, осквернённой нелюдями-опричными, уже ни любить, ни детей вынашивать нс придётся. Любовь её останется безвестной и потому навеки чистой. И она давала себе полную волю в мечтаниях о дяденьке Неупокое, целые повести сочиняя об их нечаянной встрече перед вечной разлукой у монастырских ворот. Вспоминала она и о рубашке, подаренной ему перед его отъездом за рубеж, и тут же как-то странно припутывалось ещё одно воспоминание или грёза — о платочке.

Принято было дарить любимому перед дорогой рушник или платочек. Ксюша так и видела его, красно вышитый соколами, особым новгородским узором, как её научила маменька. Такого узора она больше нигде не встречала. Рубашку Неупокой, наверно, износил, а рушничок сберёг... В чёрные минуты Ксюше мнилось, как палач сдирает с Неупокоя рубашку перед казнью. Но потом, когда казнённого зарывают на кладбище бездомных, что-нибудь из его имущества, дорогое сердцу, самый закоренелый могильщик непременно кинет в яму. Для дяденьки Неупокоя это был заветный платочек с сокольим узором.

Уже замечено, что человека нигде не посещают такие явственные и убедительные видения, такие сны причудливые, как в тюрьмах и монастырях. Оголодавшая душа в себе находит то, чего не видит во внешнем мире. Весь тёмный и холодный Рождественский пост Ксюша провела как бы в сплошной грёзе о Неупокое, не прерывавшейся даже во время службы. В церкви её мечтание очищалось, образ Неупокоя приобретал черты не столько человеческие, сколько ангельские, но ангела не милосердного, а карающего. Он наказывал Ксюшиных обидчиков, восполняя её неутолённое чувство справедливости. Мир, перекошенный злобой одних и слабостью других, восстанавливал божественное равновесие.

Неупокой зажил в воображении Ксюши не менее реально, чем те святые, которым она молилась. Даже не в воображении, а в сопредельном пространстве, откуда в наш скучный и злобный мир исходит нечаянная радость.

В Сочельник по Завеличью ходили ряженые, на городской стене, уныло и длинно протянувшейся по противоположному берегу, зажглись праздничные факелы. Тогда впервые за прошедший год потянулась Ксюшина отощавшая душенька к празднику, к озорному многолюдью. А оставалось ей три недели до пострига, до бесповоротного погребения в обители. И взбунтовалась она, и залила слезами жёсткую подушку, набитую конским волосом, переживая всё, на что обречён приготовленный к смерти: покорность, примирение и неожиданное возмущение против службы. Почему именно я, а не они, ликующие на воле, за стеной? За что меня?

Лишь за день до Крещения укротила она себя. Ей снова помогла игуменья, да не она одна: испокон веку плечо подружки служит последним прибежищем. С подружкой ещё и легче и откровеннее, можно такое вспомнить — и про рубашку, и про платочек, чего матери игуменье не скажешь. Но и лукавы эти подружки, и двоемысленны, тоже одержимые своим несчастьем, так что не вдруг поймёшь, сочувствует она тебе, широким рукавом слёзы твои отирая, или иголкой, в нём забытой невзначай, укалывает... Девичья дружба непременно с подковыркой. Но без неё никак!

Какая муха или рассчитанный намёк ужалил Ксюшу в день Богоявления, она сама не понимала. Спокойно отстояла утреннюю службу и часы, вернулась в келью, которую делила с другой послушницей и инокиней постарше, а как стали сбираться на прорубь-«иордань», на водосвятие, Ксюша сказала: «Не пойду!» Будто всеобщее ликование встало поперёк горла — уж коли она хоронит себя через неделю, пусть будет как в могиле! У матери игуменьи не стало времени усовещивать и уговаривать её — в час выхода на люди, под символической охраной своих стрельцов, иным головушка забита. Пусть порыдает всласть, перед постригом у всех нечто подобное случается, легко никто из мира не уходит...

И Ксюша осталась одна не только в келье, но, кажется, и во всём монастыре, ежели не считать внешней охраны у ворот.

Она не молилась, а лишь пыталась думать о том, какая чистая жизнь ждёт её после пострига. Отбросив скверну мира, она посвятит себя одному добру, ведь несчастных так много, они нуждаются в помощи, как раненый в повязке с корпией. Кругом ещё звенит железо, а раненому уже ни до чего, из него кровь уходит, боль и видение собственной истерзанной плоти мутят сознание. Тут лекарь или травник подберётся... Травника даже враг не тронет, понимая, что и самому однажды придётся подозвать его. Такой травницей для людей, одержимых уже не враждой, а болью, станет Ксюша, инокиня Калерия.

А прошлое, в котором был дяденька Неупокой, останется в воспоминаниях. Оно затуманится её молитвами и добрыми делами...

Дверь в келью приотворилась, и он вошёл.

Ксюша не сразу признала в человеке, одетом в немецкое платье (куртка с колетом из толстой кожи, короткие штаны с колготами, срамно обтягивавшими угловатые колени), Неупокоя. Он постарел, иссох, в добрых глазах играли издевательские искорки, волосы под беретом не пострижены, висят по-бабьи. Бородку отрастил... Но это был он, его нос и губы, высокий и ровный лоб книжника, узкая кость, несильная рука с тонкими пальцами, привыкшими к перу. Крещенское морозное солнце било в окошко, но Ксюше не пришло на ум проверить, отбрасывает ли пришелец тень, настолько видение было реальным и каким-то обыденным, даже не ужаснувшим её сперва, хотя и совершенно необъяснимым: проникнуть в женский монастырь Неупокой не мог.

Но когда он подошёл к ней на два шага, вся невозможность этого видения дошла до Ксюши, и она отшатнулась, вдавилась спиною в белёную стенку, ожидая, чтобы беспамятство избавило её от того, чего она не могла постичь. Ей хотелось зажмурить глаза, зажать руками, но руки мертво висели. Всё вокруг подёрнулось мертвенным светом, и Ксюша догадалась, откуда явился дяденька Неупокой.

В руке у него был платочек, вышитый соколами.

   — Боишься меня? — спросил он знакомым тонковатым голосом.

   — Нет, — солгав, пролепетала Ксюша.

   — А я проститься пришёл и вернуть тебе последнее, что взял из вашего дома. Хочешь пойти со мной? Я выведу.

   — Нет! — закричала Ксюша и потеряла наконец сознание.

Сквозь беспамятство она услышала колокольный звон водосвятия, когда крест погружают в прорубь, и обморок её перешёл в тихий сон. Ото сна её подняли соседки по келье, положив на голову намоченный в уксусе платочек. Тот самый, с соколами.

Ксюша не могла без омерзения смотреть на него. Подружка-послушница, выспросив Ксюшу, тоже перепугалась, кинулась в ноги игуменье, и та перевела её в другую келью. Как ни старались скрыть происшедшее, оно получило огласку даже в городе. Самые смелые монахини украдкой забегали в келью, расспрашивали Ксюшу, доводя её до слёзных припадков, просили старицу-назирательницу показать платочек... Пришлось отцу Афанасию совершить в злополучной келье очистительный молебен. Платочек был сожжён, и с ним сгорела его тайна.

На Сырной седмице Ксюша заболела, в беспамятстве провела первые недели Великого поста. На пятой его седмице приняла постриг и годовой обет молчания.

Жизненный путь её отныне был прям и прост. После очередной поездки в гдовские деревни игуменья направила её в монастырскую больницу для инокинь и бездомовных, а то и просто пропащих женщин, каких хватало в многолюдном торговом городе. Чего там инокиня Калерия не насмотрелась, какого затяжного горя и струпов неисцельных, какой душевной, нравственной разрухи! Собственные её печали не забылись, но как бы выцвели, обет молчания искупил остатки мысленных грехов. Калерия всё глубже уходила в себя и в неторопливую, нескончаемую работу. Она успокаивалась и очищалась, как вода, которую оставили в покое.

Случалось, её тянуло и возмущённо поделиться увиденным, и словом утешить страждущую, и просьбой по начальству отвратить зло; обет молчания не позволял, и беды, требовавшие, казалось, немедленного суетного вмешательства, рассасывались в её присутствии сами собой. И неисцельные болезни тоже кончались — смертью. Но в страшном мире от каждой новой смерти не менялось ничего.

Утешение было теперь главным её трудом. Если нельзя бороться с внешним злом или телесными страданиями, надо так настроить человека, чтобы он переносил беду либо мужественно, либо нечувствительно. Совместная безмолвная молитва и природная, выстраданная доброта, сиявшая в очах Калерии, действовали вернее увещеваний говорливых, но равнодушных сестёр. Юная красота её приобрела утончённые и болезненные черты какой-то безоглядной одухотворённости. Скоро в больнице стали особо отличать её, а мать игуменья пообещала: «Сестра Феодора уже дряхла. Готовься принять у неё больницу. Молодость не помеха, я уговорю соборных стариц... Лишь бы Господь тебя избавил от тщетных мечтаний и видений!» Ксюша лишь благодарно взглянула на неё: «Уже избавил!»

 

4

Тонкое перистое облако удерживало отблеск закатившегося солнца, как красное копьё. Оно стояло между двумя крестами церкви Жён-Мироносиц на скудельнице, смутно напоминая Неупокою что-то счастливое из прошлого... В давнее благостное время исцеления от пыток, когда после скуратовских застенков его отправили в Кусково, к Шереметевым, он стал перелагать с латиницы на русский стихиру о рыцаре и госпоже. В ней говорилось о всенощном бдении ради любимой, недоступной женщины и о копье, выпадающем из сонных рук.

Стена Ивановского монастыря была видна, если забраться на кладбищенскую звонницу. Арсений тронул привод колокола, медный язык чутко шевельнулся... Ударить? Вдруг сильно захотелось распустить над Завеличьем тягучее, медно-красное полотнище звона, взбодрить и всполошить людей. Сегодня праздник — Иван Купала... Но на улицах уже тихо, только в лесах, по берегам озёр, горят, наверно, запретные костры.

Неупокой присел на каменный выступ. Облако-копьё всё не гасло, не выпадало из чьих-то твёрдых рук. Неупокой подумал: «Как же мои руки слабы!»

Благословляя его на всенощное бдение в пустой кладбищенской церкви, игумен Сильвестр пообещал: «Печали твои и мысленные вожделения оставят тебя, яко меня когда-то оставили. Перед уходом из дома я у тех же Жён-Мироносиц всенощную провёл. Да вот что, милый: нынче ночь особая, ископал бы ты мне корень чернобыльника». Зола из корня чернобыльника, выкопанного в ночь на Купалу, считалась чудодейственным лекарством. Игумен всё ещё мечтал о возвращении к жизни.

Не столько руки были слабы у Неупокоя, сколько дух. Давно ли смысл жизни приоткрылся ему — в служении самому праведному сословию на земле? Покуда всё, предпринимавшееся в этом служении, оборачивалось поражением. «Крестьянская опричнина» оставалась мечтой несбыточной, на черносошный вольный Север самодержавство наступало в облике монаха, щедро поддержанного деньгами и оружием. Наверно, слабость Неупокоя в нетерпении: история народов медлительна, её подвижники должны набраться не меньшего терпения, чем инок перед всенощной. Неупокою же хотелось, чтобы задуманное совершилось на глазах. Ему обидно было, что его горящие слова шипели, подобно головешкам купальского костра, выброшенным в озеро ретивым священником.

Погасло небо. Пошли часы ночные, ныне особенно таинственные и священные. Где растёт чернобыльник? Неупокой не был травником, а спросить было не у кого, ибо старухи, ищущие в лесах свои цветы, сами прячутся так же искусно, как цветок папоротника. Но было стыдно не исполнить последней просьбы отца Сильвестра. Арсений вышел за кладбищенскую ограду, побрёл к реке. Когда он оказался в сотне шагов от Иванова монастыря, из-за низкой стены его донеслось пение.

В церкви Иоанна Предтечи шла своя всенощная, самая торжественная, престольная, с выходом крестного хода. Голоса инокинь звучали слитно, но Неупокою всё явственнее чудился голос Ксюши. Она так часто пела с матерью, вышивая рушники своими сокольими узорами. Она уже исполнила обет молчания, и теперь голос её освобождённый должен был рваться в ночные небеса с особым ликованием, выделяясь из слаженного хора. Арсений снова испытал горячее, слезокипящее разлитие любви, неудержимо, прощально и чисто охватившей и тело его, и душу. Он был уверен, что эта радость — чиста и духовна, и был бы оскорблён, если бы некий многознающий древний змей шепнул ему, что в новую его любовь неслышимым потоком влилась его недавняя земная, низкая страсть. Но, к счастью для простого человека, он не ведает всей глубины, и мрака, и нечистоты, питающих корни самых возвышенных чувств его.

Вместо того поверилось ему, что песнопение и молитва Ксюши обращены не только к Богу и Иоанну Предтече, но и к нему, Неупокою, призывая к подвигу или деянию более высокому и смиренному, чем примечтал он в рассудочном тщеславии своём. Но что за деяние, покуда оставалось тайной.

Он не нашёл ни чернобыльника, ни полного успокоения. На раннем рассвете тревога вселилась в него, он приписал её бессонной ночи. Кресты чернели над кладбищенской оградой как обгорелые... Всё мнилось — от одиночества, наверно, — будто от реки Великой накатывается конский топот. Неупокой пришёл сюда пешком, и за день ему снова предстояло отбить монашескими бахилами шестьдесят обратных вёрст.

На Рижскую дорогу он решил выйти через Пароменье, в последний раз взглянув на просыпающийся город. У переправы уже собралось несколько крестьян и посадских, терпеливо смотревших на другую сторону. И там, на Взвозе, и выше по течению, над Окольным городом, угадывалось необычно раннее и беспокойное движение. Оно распространялось на загородное всполье, на главную дорогу из Москвы.

Неупокой видел хуже всех. Старый крестьянин вымолвил:

   — Конные, отец святой! Да много!

Неупокой по-прежнему плохо различал пеших и конных, угадывая лишь, что толпы их стекают по спускам к берегу. Крестьянин ткнул чёрным пальцем в сторону Мирожского монастыря, стоявшего уже на этом берегу, на южной окраине Завеличья:

   — Пылят! Торопятся дома занять, передовые.

Между монастырём и Немецким гостиным двором, на песчаном бечевнике, показался конный отряд. Передовой полк русского войска вступал в пригороды Пскова.