1
Всю зиму Иван Васильевич прожил на Арбате, лишь по пятницам наезжая в Кремль для обсуждения неотложных дел. Перед Рождественским постом он женился в шестой раз, вернее, взял «молитву на сожитие» с Василисой Мелентьевой, вдовой дьяка, казнённого вместе с Осиповыми князем Друцким. Иные пытались истолковывать женитьбу государя как признание, что дьяков, призывавших к глубоким преобразованиям, казнили зря. Но близкие к Ивану Васильевичу люди — Нагой и Годунов — не обнаруживали в его отношениях с Василисой ничего, кроме простого желания покоя и тепла.
Борис, заядлый шахматист, радовался, если ему случалось угадать намерение царя. С Мелентьевой и он, и дядюшка Дмитрий Иванович ошиблись, полагая, что к зрелой красоте Иван Васильевич равнодушен. Ныне он выглядел довольным, утихомиренным, как, по воспоминаниям Никиты Романовича Юрьева, в первые годы после женитьбы на Анастасии Так настигает пожилого человека последняя любовь — на пятом десятке лет.
Впрочем, для Годунова многое осталось непонятным в характере и действиях царя. Борис излишне доверялся логике, а государь в грош её не ставил. Наитие его не раз обманывало, но страдали от этого другие, что создавало у Ивана Васильевича уверенность в своей прозорливости и правоте. Ему досталось хозяйство со слишком большим запасом прочности.
В первую пятницу после Масленицы в Кремле решались посольские и денежные дела. Докладывали Афанасий Фёдорович Нагой и дьяк Андрей Гаврилович Арцыбашев, только что поставленный во главе Дворовой четверти — приказа, ведавшего деньгами государева двора и военными расходами.
Присутствие Арцыбашева было тем более кстати, что осенью он возвратился из Вены и мог дополнить вести Квашнина, московского посланника при императорском дворе.
На пятничное сидение пришёл и Годунов. С недавних пор Бориса Фёдоровича встречали даже на тех приёмах, куда он не обязан был являться. Он спохватился, что Афанасий Фёдорович стал ближе и нужнее государю, чем он, Борис. Теперь он не упускал возможности высказать своё, не всегда уместное, мнение всякий раз, когда выступал Нагой.
Послание Квашнина не радовало ни бояр, ни государя. Положение в Европе складывалось неблагоприятно для России. Летние победы московитов в Ливонии возмутили и испугали не только имперских князей и датчан, но докатились в соответствующем оформлении, через французов и поляков, до Папы Римского. Памфлеты Таубе и Крузе, очевидцев опричных безобразий, новая книга бывшего опричника Шлихтинга и «История великого князя Московского», сочинённая Курбским, укрепляли народное мнение на Западе в неприятии «московской татарщины». Искать союзников в империи становилось всё труднее, новый император Рудольф, увлечённый алхимией и астрологией, во всём полагался на рейхстаг, собрание князей. Решения рейхстага были непредсказуемы.
Среди князей Квашнин упоминал Георга Ганса, главного противника Москвы. Кажется, он держался лютеранства, во всяком случае поддерживал одно время французских гугенотов. «А францевский король Ендрик, — писал Квашнин, — бьётся со своими людьми о вере: он держит латинскую веру, а люди его держат люторскую веру». Тень Варфоломеевской ночи всё ещё лежала на Франции. Но бежавший с польского престола Генрих как будто одерживал победу... И Георг Ганс нашёл иное применение своему беспокойному честолюбию: стал хлопотать о создании объединённого имперско-польско-шведского флота, предлагая себя в адмиралы.
— Ты об нём слышал в Вене? — спросили Арцыбашева.
— Вести мо: он на сестре Юхана Свейского женат.
— Вон што! — почти обрадовался Иван Васильевич, любивший находить простые объяснения козням своих врагов. — Надеется на корону.
Род Вазы, основателя династии шведских королей, вымирал. Георг Ганс мог рассчитывать на шведский престол. Это поверхностное соображение заслонило от Ивана Васильевича куда более важную причину враждебности западного общественного мнения к России.
На Шпейерском рейхстаге Ганс тоже выступал с призывом объединиться против московитов. Тогда имперские князья его не поддержали. В прошлом году его слушали уже сочувственно, благо среди князей была распространена книга, изданная в Польше: «О страшном вреде и великой опасности для всего христианства, а особенно Германской империи и прилежащих земель, как скоро московит утвердится в Ливонии и на Балтийском море». С той поры не один Георг Ганс стал хлопотать об «антимосковской лиге».
— Что там имперские решат, время покажет, — проговорил Нагой. — Я же своим умишком раскидываю, что первая наша забота — мир с Речью Посполитой. Государь, люди мои в Литву пошли, как ты приказал.
Иван Васильевич великолепно помнил, что затея привлечь на сторону Москвы еретиков-социниан принадлежала не ему. И хотя он во многих случаях выдавал чужие мысли за свои, на сей раз он дал понять Нагому и боярам, что вся ответственность за игры с социнианами ложится на Приказ посольских и тайных дел.
— То твои люди... Не больно верю я еретикам. Выйдет — Бог милостив, оступишься — ответишь головой. Ересь въедлива, сколько лет рабье учение Косого в нашей земле живёт. А он когда сбежал!
— Коли въедлива, пусть Обатура справится с ней!
— Гляди... Много людей пошло в Литву?
— Десяток, государь.
— Дай Бог, вернётся половина... Будет о непогожем, бояре. Андрей, докладывай о деньгах!
Андрей Яковлевич Щелкалов покосился на Арцыбашева, чтобы и тот был наготове, дело общее... Речь шла о воссоединении двух денежных приказов — земского Большого прихода и опричной Дворовой чети. Казённые деньги давно уже свободно перетекали по мере надобности из одной калиты в другую. В руководители объединённого приказа прочили Андрея Гавриловича Арцыбашева.
Щелкалов пространно и скучновато, как полагалось на пятничных сидениях, докладывал, откуда можно ожидать обильных, а откуда скудных поступлений в объединённый Большой приход. Самым богатым был приказ Казанского дворца, управлявший Поволжьем и землями Строгановых. Из Замосковья, Ярославщины, Владимирской земли в казну впадали постоянно иссякавшие серебряные ручейки, чувствительные ко всяким переменам в столице. К примеру, усилиями князя Друцкого ожили было поместья в Подмосковье и Бежецком Верху, распроданные «мочным людям», но после известных казней покупателей убавилось. Приказ Друцкого продолжал действовать, однако русским людям снова показали, что они, по выражению одного англичанина, «не обеспечены в собственности», и у хозяев опустились руки. Всего этого Щелкалов, разумеется, не говорил, едва упомянув покойного князя и Бежецкий Верх... И Новгородская земля была разорена надолго, оттуда крупных поступлений ждать не приходилось.
— Не диво, что у земщины казна пуста, — с державной забывчивостью упрекнул Щелкалова Иван Васильевич. — Какие вы хозяева? Послушаем другого Андрея, чем наша Дворовая четь порадует.
Щелкалов не позволил себе ни возразить, ни горько ухмыльнуться. В Дворовую четь были недавно взяты псковские земли. И Строгановы платили лишь часть налогов в Казанский приказ, лучшие угодья вовремя записав в опричнину.
Главные же доходы шли в Дворовую четь с чёрного Севера. Впрочем, заметил Арцыбашев, денежные поступления с Двины и Поморья тоже зависят от состояния волостей.
Как Басарга Леонтьев разорил варзужан, лет десять оттуда не поступало ни копейки. Теперь даже промышленники соседних Холмогор ловят на Варзуге рыбу и собирают речной жемчуг с оглядкой, не обустраиваясь прочно, будто проклятие висит над этим берегом. Помнятся и другие праветчики... Однако чёрный Север велик, богат и заселён трудолюбивыми людьми. Если им не мешать, не иссушать водоносного слоя дурацким старанием, их кладези никогда не оскудеют.
— Какими ты словесами запел, Андрей, — язвительно восхитился государь. — Милее тебе чёрные люди, нежли дворяне наши?
— Чёрные люди деньги платят, государь. В немецких землях не дворяне — деньги воюют. Казну мы повелением твоим объединим, только сдаётся мне, что хорошо бы выделить в ней особую четь на военные нужды да приписать к ней Двинскую волость и Поморье. Порядка для.
— Что ж, говорите, бояре... Советуйте.
Бояре охотно заговорили о неотложных военных нуждах.
2
В товарищи Андрею Гавриловичу Арцыбашеву были даны Семён Васильев, по прозвищу Собака, а позже — Тимофей Волк Фёдоров. К Дворовой чети, призванной отныне обеспечивать только военные расходы, приписали кроме Севера Бежецкий Верх, Углич и Белоозеро. Арцыбашева предупредили, что к лету денег понадобится много.
Андрей Гаврилович был ростом невелик, но крепок и скор в движениях. Лицо имел широковатое, скуластое, брови — жёсткие и чёрные, а голос тонкий, но резкий. Нечужда была ему и азиатская торгашеская ухватка и обдуманная безжалостность, однако знание приказных тайн и память о покойных дьяках сообщали его характеру терпимость. Особенно чтил он князя Друцкого, даже свечу в день его казни ставил украдкой перед образом пророка Даниила. Ежели кто и видел и догадывался, не доносил: опасно было связываться с товарищем Андрея Яковлевича Щелкалова, внезапно попавшим в милость и доверие государя.
Дворовая четь располагалась на Арбате, Большой приход — в Кремле. Андрей Гаврилович приходил на службу рано утром, зимой — до свету. Читая и подписывая бумаги, замечал, как с каждой неделей Великого поста всё раньше синеют и розовеют окна и утоньшаются на них ледяные наплывы. Он соглашался с Андреем Яковлевичем Щелкаловым, что бумага в России может быть и благом, и худшим злом: без грамот трудно управлять даже одним поместьем, но страшно, если корыстные приказные станут прикрывать бумагами своё безделье. Чем с ними бороться, кроме «государевой грозы»? Будучи убеждённым сторонником самодержавства, Андрей Гаврилович надеялся, что оно станет защитником податных сословий, чёрных людей, ибо государева казна богата их деньгами. Вскоре ему привелось на деле испытать эту свою надежду.
Князь Курбский, вспоминая московских дьяков, говорил, что «государя они половиной кормят, а половину себе емлют». Андрей Гаврилович представлял не слишком редкое исключение. Не корыстная придирчивость двигала им, когда он не давал льгот помещикам Бежецкого Верха или «урезал скатерти» монастырям, а государственная страсть, сознание, что ему поручено святое дело. Не новичок в приказах, он, ознакомившись с порядками в Дворовой чети, впал в мимолётную растерянность — такое нестроение углядел, такую убыточную неразбериху. Поэтому в работе Арцыбашева весной 1577 года чувствовалась какая-то судорожность, раздражительность и настырность, рождавшие обвинения в несправедливости. Особенно старались монастыри...
Андрей Гаврилович, набожный человек, и свечки ставил, и молебны вовремя заказывал, а монастырских старцев на дух не выносил. «Стяжатели — первые государевой казне разорители!» Дай ему волю, он сжёг бы тарханные грамоты, обложив монастырские земли двойными данями. Тут он был совершенно согласен и с государем, и со Щелкаловым, но руки у него были ещё короче, чем у других. Особенно возмущало Андрея Гавриловича, что и на чёрных землях, собственности казны, на богатейших просторах его любимого Севера разрастались монастырские владения. Доля облагаемых, «письменных» крестьянских пашен, рыбных ловель, солеварен и месторождений жемчуга уменьшалась, а что оказывалось в руках обители, правдами и неправдами обелялось от податей. Раздражённому воображению Арцыбашева монастырские владения представлялись неприятельскими крепостями посреди Русской земли. Понятно, если случай выпадал, он шёл на приступ.
Он ставил свечку за упокой души князя Данилы Друцкого, но государя отнюдь не осуждал, считая, что даже в опричных перекосах виноваты его лукавые советники. Этот избирательно-забывчивый взгляд не одного Андрея Гавриловича спасал от бессмысленных сомнений и побуждал к самоотверженной деятельности. Короткая поездка за рубеж не только не смутила его сравнением немецкой и русской жизни, но увеличила и без того возвышенное представление о царе. Он видел императора Рудольфа, тот и в удельные князья не пригодился бы в России. Ежели он император, то наш Иван Васильевич и подавно... Делясь с подьячими скупыми воспоминаниями о загранице, Андрей Гаврилович с особенной издёвкой отзывался об увлечении Рудольфа тайными науками. Сколько ночей бессмысленно проводит император на крыше своего дворца, исчисляя восхождение звёзд; сколько гадости вдыхает из своих реторт — русских посланников водили в дворцовую лабораторию. Прав Максим Грек — нет пользы в астрологии, вся она лжива, чему подтверждением служит смешная и грустная история Кардана. Он предсказал год своей смерти — 1576-й от Рождества Христова и, как раз в то время, когда Арцыбашев был в Вене, наложил на себя руки. Иначе его, всемирно известного математика, изглодал бы стыд перед учёным миром — они бы смехом его загнали в гроб!
Дав себе отдых, а ошеломлённым подьячим — предмет для размышлений, Андрей Гаврилович вновь погружался в увлекательные денежные дела. Север оставался главной его заботой. Крестьяне обрабатывали там землю, которую считали собственной, семейной, она переходила по наследству, наделы можно было даже продавать, что было, по убеждению Арцыбашева, первым условием «усердия» в крестьянской работе. За годы всероссийского запустения чёрный Север не только не обезлюдел, но увеличил число починков и деревень. В старых сёлах по Двине и Мезени так выросло число дворов, что пашенную землю крестьяне стали делить не на «сохи», а на мелкие «верёвки».
Наделы измельчали по многолюдству, доброй земли прибавилось немного, но подати росли, ибо платили северные крестьяне не только с земли, но и со двора — «за обежную дань, и за посопный хлеб, и с непашеных дворов, и с новых припашей, и за рыбные ловли, и Казначеевы, и дьячие, и подьячие, и амбарные, и пищальные, и кормовые, и подъёмные, и рукознобные (за обмороженные руки, что ли?), и привязные, и с гостиного двора, поворотные, и банные, и таможенные, и за десятую рыбу, и за церковные земли...». Последняя статья и выражала одну из главных неурядиц на Севере, вызывавшую суды и споры, слёзные челобитные с поездками в Москву.
Кирилло-Белозерский монастырь просил отдать ему рыбные ловли по Онеге, принадлежавшие крестьянам. У государя с белозерскими старцами были непонятные отношения — то он клеймил их на всю Россию за несоблюдение уставов, то деньги слал на будущие кельи для себя и сыновей... Под великопостные настроения он начертал на челобитной: дать! Легко сказать — от рыбных ловель на Онеге в Дворовую четь шло «за десятую рыбу» до пятисот рублей в год! Возьми такие деньги с монастырских старцев. Андрей Гаврилович стал волокитить исполнение, как умели только московские приказные. Старцы притихли — решали, видно, сколько дать новому дьяку.
В конце концов Андрей Гаврилович добился, чтобы они платили подати «по старине». Крестьян, промышлявших рыбой на тех ловлях, пришлось, конечно, потеснить... Тем же завершилось челобитье Прилуцкого монастыря о соленосных источниках в Поморье. На северные земли зарился даже подмосковный Троице-Сергиев монастырь, что возмущало Арцыбашева до изумления.
А после Пасхи в Москву явились ходоки с глухой речки Сии Двинской волости. Вычтя их челобитную, Андрей Гаврилович почувствовал сладость на языке и зуд в руках — верный признак приказной драки, в которой он наконец отведёт душеньку.
На Сии уже не первое десятилетие тянулась настоящая война. По смерти игумена Антония, случившейся пятнадцать лет назад, крестьяне стали решительнее бороться с иноками за всякую луговину и рыбный омуток. Монахи потрясали царскими грамотами, прихватывали за серебро угодья разорившихся крестьян. Теперь монахи покусились на пашни Заварзиных, некогда будто разодравших деляну, подготовленную к пожогу иноками. За давностью лет трудно было разобраться, кто первым эти деляны захватил и обиходил, но Арцыбашеву ясно было, что монастырь не имеет прав на чёрные наделы за пределами тех трёх — пяти вёрст, что выделены ему последней царской грамотой. Андрей Гаврилович умом и сердцем был на стороне крестьян, ибо они давали доход казне, а Троицкая обитель не давала.
Он понимал, что против монастыря выступили отнюдь не ангелы и даже не единый крестьянский мир. Север давал пример того, как быстро распадается этот мир на бедных и богатых, и бедным уже не до тяжбы со старцами. Воду мутили семьянистые, зажиточные. Они же давали деньги. Каждая волость на Двине — к примеру, Куростровская — давала две — две с половиной тысячи в год, но разрубались подати очень неравномерно: от десяти денег с бедного двора до ста пятидесяти с богатого. Неравно были разделены и земли: Заварзины платили с двадцати двух «верёвок», большинство их земляков — с трёх-четырёх, а многие — с одной. Потому Заварзины и платят больше, что обрабатывают больше земли, и в этом Андрей Гаврилович усматривал естественную справедливость. Дело было для него совершенно ясным, оставалось так же убедительно представить его государю.
Он уже заметил, что решения Ивана Васильевича непредсказуемы. Но поворота, какой приняло дело Антониева Сийского монастыря, и Арцыбашев не ожидал.
Царь принимал дворовых дьяков не по пятницам, как земских и бояр, а после заутрени во вторник. И не в Кремле, а тут же, на Арбате, во дворце, заново отстроенном после нашествия Девлет-Гирея (в ту зиму умиравшего в Бахчисарае).
В приёмной палате кроме лавок и государева кресла, обитого кожей, стоял просторный дубовый стол для бумаг, а у окошка наготове сидел писец. Навязчивую охрану, как в Александровой слободе, Иван Васильевич теперь не жаловал. Её заменила стража — незаметная, словно резные столбики крыльца. Дышалось здесь если не легче, то спокойнее.
Государь выходил в просторном опашене с меховым воротником — берёг плечи и спину, мучимые внезапными «прострелами». Мягкие сапоги и шапочка-скуфья создавали обманчивое впечатление домашности. Опасно было ему поддаться и расслабиться... Дьяки тоже не навьючивали на себя лишнего, не выставляли золотное шитьё, заметив, что государю стали нравиться скромные темноватые одежды. После женитьбы на Мелентьевой он вообще стал тише, милостивей, лишь на приёмах иногда мрачнел и уходил в себя, задумываясь не о том, что ему докладывали. Часто приказывал царевичу Ивану сидеть рядом, спрашивать дьяков, но решал всегда сам. Царевич своим бессмысленным сидением тяготился.
Был он в приёмной и на этот раз, со скукой слушая пространное сообщение Арцыбашева о поступлении денег и челобитных во Дворовую четь. Только при имени Антония Сийского в его красивых, безразлично-добрых глазах под пушистыми ресницами затлело любопытство. Отец, следивший за сыном пристальнее и ревнивее, чем хотел показать, стал тут же расспрашивать Арцыбашева об Антонии, добавляя то, что знал лучше Андрея Гавриловича. Из их беседы, слишком далеко ушедшей от дела, нарисовался образ расчётливого подвижника, если возможно такое сочетание (а в человеке всё возможно!), пронёсшего в северные дебри ещё один светильник христианской веры... Арцыбашев, спохватившись, стал поправлять — и дебри были заселены, земли распаханы, и жители были не дикими инородцами, а христианами, и светильник — церковь Иоанна Предтечи — издревле сиял у них.
Ивана Васильевича забавляли такие повороты, жестоко менявшие взгляд на побуждения человека — «из мёда в дерьмо»; царевичу Ивану достался ум иной, более добрый и последовательный, не столь подвижный, прихотливый, как у отца. Он уже создал образ, дополнивший то, что прежде слышал об Антонии и прочих иноках-землепроходцах. Развенчание его, злорадно подхваченное государем, вызвало у царевича досаду. Иван Васильевич с помощью Арцыбашева безжалостно подсчитывал, сколько земли втихую отхватил Антоний и его преемник Питирим у местной крестьянской общины, какими хитростями добрались они уже до угодий церкви Иоанна Предтечи на Кощеевой горе. Иван Иванович перестал слышать их, мечтательно уставившись в чертёж страны, лежавший на столе. Карта России всегда раскладывалась перед приходом дворовых дьяков.
Что виделось царевичу за искусной картинкой с жилками рек, притоков Северной Двины, тонкой штриховкой взгорий и таёжной россыпью ёлочек, редеющих и исчезающих на подходе к Ледовитому морю? Не убеждал ли он себя в необъятности и дикости окраин родной земли? Для Арцыбашева, как и для государя, Россия имела отчётливые границы, которые всё время хотелось отодвинуть, чтобы... Чтобы больше денег шло в казну? Или своим правлением осчастливить соседние народы? Сделать великим свой?
Кто ведает, откуда берётся эта пространственная жадность, рождающая империи! Царевич никогда её не проявлял. Он молвил тихо, но упрямо:
— Светильник... Крестьяне об одном телесном заботились. Антоний духовные подвиги свершал, самоедов крестил, просвещение нёс. Сколько книг было в Емецком стане до него? Псалтырь в церкви.
— Про самоедов и книги не слышал, — возразил Арцыбашев, чувствуя поощрение царя. — Чаю, поп Харитон тоже не без грамоты. А денег с тех угодий, что иноки Антониевы захватили, мы уж который год недосчитываемся.
— Святое слово дороже денег, — уже капризнее откликнулся царевич.
Иван Васильевич внимательно всмотрелся в сына. Тот редко так откровенно проявлял своё несогласие на совещаниях. Андрей Гаврилович почувствовал неловкость, охватывавшую всякого, кто нечаянно касался переменчивых отношений государя с наследником. Ему хотелось поскорее удалиться. Но государь не отпускал, да и вопрос о челобитной сийских иноков не был решён.
Иван Васильевич спросил:
— Верно ли, что Антоний чудеса творил?
— В чудесном я не разбираюсь, — смущённо улыбнулся Арцыбашев. — Мне бы с твоими деньгами разобраться, государь.
— А ты, Иван, веришь, что чудеса случаются в новые времена?
— Сказано: испытывайте духов, от Бога ли они...
— Вот и с плеч долой! — воскликнул Иван Васильевич. — Я поручаю вам с Андреем сие испытание, как и решение по челобитной! Пора и тебе о земских делах печалиться, не всё мне. Да помни, что деньга, попавши в монастырскую казну, в нашу не возвращается. О чудесах же Антония заметь, Иване, было ли хоть одно знамение не в пользу дома Живоначальной Троицы? По совести испытывай духов-то.
Андрей Гаврилович ушёл в большом сомнении, оставив все бумаги по Сии царевичу Ивану.
3
Той же зимой по вольным землям Севера мыкался в поисках наживы или убежища бывший опричник и кабатчик Генрих Штаден. Лишившись имений после татарского нашествия, сломавшего его военную карьеру, и, вероятно, заметив, что люди Умного-Колычева присматриваются к нему, Штаден уехал в Рыбную слободу в верховьях Волги. Завёл коптильню, оптовую торговлю рыбой и соляной амбар... Но беспокойное чутьё авантюриста подсказывало ему, что время его жизни в России истекло, пора бежать на Запад.
Возвращаться на родину с пустыми руками было обидно. Нажиться быстро можно было, торгуя с самоедами, тем более что в тундре его никто искать не станет. Бог послал ему товарища — голландца Оливера Брюннеля, агента Строгановых. По некоторым обмолвкам и сетованиям Штаден догадался, что в прошлом у Брюннеля тоже не всё чисто. Недаром он бессрочно сидел в тюрьме «по наветам англичан», откуда его выкупили Строгановы. Но новые товарищи не лезли глубоко в чужое прошлое, что помогло им скоротать два зимних месяца на фактории-зимовье и без обиды поделить доходы.
Друзья без приключений добрались до Колы. В её холодной, туманной гавани в июне бросали якоря корабли из Нидерландов. После того как гёзы и принц Оранский вытеснили королевские войска из своей страны, новорождённое государство нуждалось во множестве товаров — и для промышленности, и для войны. Голландцы везли в Россию серебряный лом из разорённых католических монастырей, а вывозили кожи, сало, поташ, порох и каменные ядра, облитые по русскому способу железом. С голландскими купцами у Оливера Брюннеля были давние и не совсем понятные отношения.
Вряд ли Строгановы — Яков Аникиевич и сын его Максим — даже при нём, доверенном приказчике, пробалтывались о своём истинном отношении к принцу Оранскому и «торговым мужикам», в далёких Нидерландах взбунтовавшимся против испанского самодержца — короля. Всей русской жизнью они были приучены держать язык за зубами. Дела бывают выразительнее слов. Брюннель руководил доставкой каменных ядер в трюмы двух каравелл. На них же они со Штаденом и собирались добраться до Антверпена по стылым водам Норвежского и Северного морей.
Груз был серьёзный, корабли отлично вооружены, грех было упустить случай. В ожидании отплытия Штаден и Брюннель поселились в одной избе, к ним часто заглядывали голландцы, да и они похаживали в гостиное подворье, где останавливались иноземцы. Однажды Штаден чуть не сорвал свою поездку, ввязавшись в спор о вере с двумя голландцами.
Генрих был католиком не столько по религиозному чувству, сколько по политическим пристрастиям. Так уж сложилось в те времена, что католичество связывалось с устоями монархическими, дворянскими, а протестанты, будь то в Нидерландах или империи, расшатывали эти крепкие, но уже опасно поскрипывавшие строения. Да и в опричнину Штаден не только ради наживы записался, он и в ней угадал сообщество, созданное для обороны дворянского мира от чёрного — городского, крестьянского. Что в этом сообществе своя своих не познаша, он относил за счёт безудержного русского характера... Неудачливому герцогу Альбе он сочувствовал всей душой. Церковный лом из Нидерландов возмущал его.
Собеседники его оказались сердитыми ребятами, как все, являвшиеся из северных провинций. Ненависть ко всему испанскому и католическому не утихала в них, ища выхода даже здесь, в немыслимой дали от родины, а может быть, именно в Кольской глуши она и прорывалась особенным жаром, питаемая тоской по дому и духотой российской глубинки: в местных порядках находилось много общего с беззаконным правлением герцога Альбы.
Голландцы привыкли бить витражи в церквах и выстрелами встречать стражников на порогах своих домов. А тут какой-то немец, наёмник и авантюрист, служивший русскому сатрапу, дерзает тявкать на самого Мартина Лютера! Спор заварился в комнате Якова Гейне, уравновешенного бюргера из Антверпена. Он-то и спас Штадена от избиения, а Брюннель поскорее увёл его домой. Больше они к голландцам до отплытия не приходили.
Нет худа без добра: невольное затворничество помогло Штадену привести в порядок главный товар, вывозимый им из России. Только подсвеченное бессонным солнышком окошко было свидетелем его географических трудов. Описание северного пути в Москву напоминало диспозицию военного похода. Но и хозяйственной наблюдательности Штаден был не чужд: «Печенга — монастырь, основанный монахом Трифоном 23 года назад. Монахи кормятся у моря, ловят треску, сёмгу и белуху. По берегам у Колы вываривают соль...» Если бы Брюннель заглянул в тетрадки Штадена, он бы решил, что Генрих делает памятные заметки для книги о Московии.
Всё проходит, даже ожидание отплытия. Каждый из нас во благовремении отплывёт... Последние подводы с каменными ядрами — обточенными валунами из местного гранита рапакиви, или «гнилого камня», — перевалили свой груз в сырые недра каравелл. Брюннель и Штаден загромоздили мехами крохотную каютку, а деньги сдали под расписку шкиперу. Якорь подняли на исходе дня и в бредовом свете белой ночи пошли на Север.
Обычно море, открытое голландцем Баренцем, встречало первые корабли неласково, но к середине лета ненадолго затихало, жалея рушить эфемерное очарование июльского тепла и деловитое спокойствие птичьих базаров на скальных берегах. Покачиваясь на расставленных ногах у высокого фальшборта, защищавшего не столько от волны, сколько от пуль, Штаден, Брюннель и шкипер спорили о том, как далеко на Север уходит свободная вода. И на Востоке — тянется ли она до края этой земли, до границ Китая, или, как утверждают Баренц и англичане, льды глухо забивают проливы между островами и даже целые моря? Множество поручений дали Брюннелю Строгановы, но главное — добыть приборы, инструменты, чертежи и корабельный приклад, вплоть до голландской парусины, для будущего плавания на Восток. Он слабо представлял, как повезёт всё это дорогостоящее добро сухим путём через империю и Польшу. Однако торговец живёт не только расчётом, но и шальной надеждой на удачу. Оливер верил, что доберётся до России, не потеряв ни жизни, ни товара, после чего его ждало куда более опасное и увлекательное плавание...
Два испанских галиона встретили их на пятый день пути. Во взбаламученной, словно творогом набитой чаше моря, сливавшегося с мутным небом, они напоминали разжиревших мух, задумчиво ползущих в поисках лакомых крошек. Вооружение галиона было куда мощнее, чем у «купца», но мрачный голландский шкипер не попытался уклониться, пользуясь преимуществом хода. На корабле его служили парни, разбившие испанский флот в бухтах Северного моря, врывавшиеся на мелко сидевших шнеках на улицы затопленных городов, — «морские гёзы». Штаден лишь скупо сообщает, что галионы были отбиты и отстали, но нетрудно вообразить, с какой победной ненавистью пушкари долбили их надменные борта ядрами, обточенными и облитыми железом на деньги Строгановых. Тайные связи и симпатии между торговыми, промышленными людьми были куда причудливее и многозначительнее, чем мнилось бдительным, но близоруким московским дьякам... Путь в Антверпен был чист, а ветер сладок, как первый глоток свободы, самого крепкого вина на свете...
Если бы Афанасий Фёдорович Нагой подозревал о тайных тетрадках Штадена, как страстно пожелал бы он удачи испанским галионам!
Из «Проекта завоеваний Московии», представленного Генрихом Штаденом пфальцграфу Георгу Гансу:
«Кильдин — остров, омываемый морем. На нём живут лаппы, русских нет. На острове есть озеро с пресной водой.
Кола — река и залив. На этой реке русские рубят остроги, в особенности Яков и Григорий Аникиевич Строгановы. Они доставили здесь солеварню три года назад. Торгуют с голландцами и англичанами. Они обещали царю укрепить это место.
Чёрная река — острог. Здесь ловится сёмга.
Терский нос — земля; уходит далеко в море. На ней живут лаппы.
Кандалакша — река. На ней незащищённый посад с монастырём.
Умба и Варзуга — реки. На них незащищённые посады. На святого Иоанна летнего здесь вылавливают за день много тысяч сёмги. Большей частью она идёт во дворец великого князя.
Кереть — река и незащищённый посад. Люди кормятся там от стекла, которое добывается из земли. Оно разрывается на тонкие листы, а потом из него делаются окна. На русском языке это называется siuda.
Шуя Карельская — бухта и незащищённый посад. Опустошён опричными.
Соловки — монастырь...
Далее лежит Пустоозеро. Здесь встречаются самоеды с русскими. Русские выменивают у самоедов соболей на сукно, котлы, сало, масло, кольчуги и толокно. Дальше Пустоозера у великого князя нет власти, так как русские не ходят в море. У них нет морских судов, хоть земли великого князя тянутся до всех четырёх морей...
Если кто хочет отсюда проникнуть в землю великого князя, надо вспользовать реку Онегу. Первое село на ней — Пречистое... По Онеге соль идёт в Каргополь, незащищённый город без стен, на перевале, у стоячего озера.
Далее — Белоозеро. Здесь монастырь, где хранится казна великого князя. Живут торговые люди и крестьяне.
Отсюда 16 миль до Вологды. Половина стены в Вологде из камня, половина из дерева. Здесь хранятся соболя из Сибири, от самоедов, деньги и драгоценности. В Вологде построены для великого князя каменные палаты, доставлено 300 пушек, но они лежат в куче.
Водой можно идти до Москвы — по реке Шексне, которая вытекает из Белоозера и впадает в большую реку Волгу. По Шексне нет городов и замков, но по дну забиты колья, на них ловится осётр, который идёт из Каспийского моря на Белоозеро.
На Волге — посад, где раньше встречались купцы — турки, персы, русские, бухарцы, ногаи, шемаханцы. Теперь посад запустел, и царь не собирает здесь пошлин. Далее водой можно дойти до Углича; город совсем пуст. Далее лежит Дмитров — и этот город пуст. До сих пор можно идти по воде. А там до Москвы остаётся 12 миль.
Александрова слобода: стены сложены из брёвен, врезанных одно в другое и доверху засыпанных землёй. Снаружи — стена в один кирпич от пожара. Здесь много денег и добра, что награбил великий князь по городам — в Твери, Великом Новгороде и Пскове...»
4
Пасмурная зима прикрыла усталую Ливонию пушистой лапой. Из-за обильных снегопадов трудно стало поддерживать дороги, тропинки меж домами пробивались в снежных стенах, как боевые шанцы. Ночи стояли чёрные, безлунные, даже снег не блестел. Люди, кусты и ёлки различались плохо. В сторожевых башнях Вендена было промозгло, стрельцы искали предлога, чтобы спуститься вниз, к горящим очагам. Огонь поддерживали постоянно, даже на третью стражу, когда самый выносливый суётся носом в овчинный воротник.
Да и кого выглядывать в снежной дали, если от Даугавы и Риги до Вендена и Вольмара лежали непроезжие снега? Венденские посадские вели себя спокойно, ходили из любопытства в новую православную церковь, испытывали русского попа на лютеранский оселок. Тот, непривычный к свободным спорам, делал вид, будто не понимает ломаного языка, и брал своё пушечным басом во время службы и чудным пением хора из стрельцов-первогодков. Немцы были услужливы, особенно городской слесарь, большой охотник до ломаных замков. Он их чинил и в городе, и в замковых воротах.
Ворот в Вендене хватало: одни наружные, напротив кирхи, двое — при входе во внутренний замковый двор да потайные калитки в башнях. Обилие стен тяготило стрельцов, особенно долга была внешняя стена, её всё время приходилось чистить от снега. С внутренней стороны к ней примыкали сараи и казарма для кнехтов, занятая стрельцами и пушкарями. Крыши их тоже были так высоко завалены снегом, что со стены было легко скатиться на заднице во двор.
Стрельцы и не таскались лишку на эту стену, разве что в ясную погоду, из любопытства: в ту зиму на небе долго стояла хвостатая звезда, предрекавшая недоброе неведомо кому. Немцы и латыши были уверены, что комета пророчит гибель русским, как предыдущая — лет десять назад — предсказала несчастье Ливонии.
Весьма возможно, что комета и вдохновила Иоганна Бюринка, секретаря гетмана Ходкевича, на дерзость или безумство в духе князя Полубенского. Однажды ночью он с сотней немцев, двумя сотнями латышей-крестьян и несколькими десятками конных шляхтичей подобрался к Вендену. Трудней всего дались им последние мили — крестьяне с Рождества перестали возить припасы в город и расчищать дороги.
При подходе к замку немцев поразили псы, обгладывавшие трупы, не убранные с лета. Услышав мягкий лошадиный топот по свежевыпавшему снегу, псы залаяли. Они боялись, что пришельцы отнимут у них еду. Но раньше чем пробудились башенные сторожа, они ночными сердцами почуяли, что новые двуногие не отнимать пришли, а добавлять... Они уже привыкли, что мяса прибавлялось, когда двуногие лезли на стену, откуда их сбрасывали уже готовыми к съедению. Эти тоже приставили лестницы, забрались, но не свалились, а попрыгали внутрь, на крыши сараев и казарм. У внутренних ворот на подъёмном мосту их ждал городской слесарь.
Какое легкомыслие, самоуверенность или похмельная дремота застили очи русским — непонятно. Всего неделю назад было получено известие из Динабурга — замка на Даугаве, без боя сданного Соколинским и ныне так же легко потерянного: литовцы прислали из-за реки бочку горелки, стрельцы попраздновали и были перебиты, не опохмелившись... Монастырёв, гостивший в Вендене у приятеля, стрелецкого сотника, тоже не был совершенно трезв, но готов крест целовать, что гульбы в тот вечер не было. Спасло его подробное знание замка — сколько раз они с Рудаком воображали свой побег отсюда!
Ночуя в одной из дальних горенок, он по крикам догадался, что стрельцы пытались запереться в подвале, куда самоубийца Боусман когда-то заложил бочки с порохом. В каменных закопчённых сводах с тех пор зияли дыры. Ворвавшиеся немцы расстреливали русских с воплями: «Боусман, Боусман!» Глубокий снег принял Михайлу, свалившегося с низкого прясла стены на склон озёрной котловины. По грудь в сугробах, он выбрался на вязкую дорогу к Вольмару и побежал, как зимний погорелец, до ближнего жилья.
Самой ближней была мыза на южном берегу Гауи, пожалованная Монастырёву за участие во взятии Триката. Он не решился сунуться туда: кто знал, что вступит в голову латышским мужикам при виде одинокого помещика, вооружённого одним ножом? Он шёл всю ночь, потея на подъёмах и леденея на голых ветродуях, поглядывая на хвостатую звезду, морозно мерцавшую в разрывах облаков. Не только сердцем, запоздало одолевавшим потный страх, но и онемевшей кожей и сбитыми ногами ощущал Михайло, что в этой войне что-то поворотилось не туда. Она была набегом, а не «проведованием исконной вотчины». И пресными немецкими стишками, развешанными по церквам, страну не успокоить. Немцев и даже латышей что-то влечёт к Литве, к Баторию, и Магнус туда же кинется при первом удобном случае. Да и нужны ли нам эти чужие стылые равнины, вопрошал Михайло в последней усталости и озлоблении; где у нас ныне сила, чтобы твёрдо встать на морском побережье, обосноваться в чужих холодных замках, заставить латышей работать на себя, когда своя земля лежит запустелая, а в русских городах дома яко гробы заколоченные? Совсем упал духом Михайло, на позднем свету добравшись до перехода через Гаую, и едва не заплакал, увидев на другом её, высоком, берегу зелёный шпиль церкви Симона в Вольмаре. Он весь был в инее. На смену снегопадам и сырым ветрам пришли морозы.
В Вольмаре стали жить как в осаждённом городе. За припасами ездили редко и с надёжной охраной. Вино было запрещено, за дрёму на стене со стража сдирали шкуру батогами. Делали хлебные запасы — в Северной Ливонии начинался голод. Что было причиной голода в стране, кормившей хлебом Швецию и Данию, сказать трудно, ведь летняя война не задела землю эстов. Хлеб, правда, уродился хуже, и многие крестьяне, побросав дома, сбежали в войско Ива Шенкенберга, Аннибала. Однако им добыча впрок не пошла — всё несъедобное на рынках Ревеля подешевело, а хлеб пропал. По рассказам бежавших с Севера русских, во всех городках закрылись булочные, только из верхних окон изредка спускалась корзина на верёвке, счастливцы бросали в неё деньги, получая взамен сырое тесто. Многие и съедали его сырым...
Помещики, укрывшиеся в Вольмаре, кручинились: «Недорого нам сие земельное пожалование! Мало что дьяки недодали до поместного оклада, ещё и мужика-чухонца не отловить». Смелые добавляли, если доверяли собеседнику: «Прав был Адашев: надобно было южную, подрайскую землицу воевать, татар в Крыму добить, а не к немцам лезть». Зимними вечерами в ливонских замках русские люди пересматривали свою историю десятилетней давности, искали, где оплошка, за которую они теперь страдают в чужой непокорившейся стране.
5
В марте 1577 года через Оршу в Москву проследовало посольство Речи Посполитой. Оно задерживалось под любым предлогом, на каждой яме. Нагой догадывался, что поляки тянут время по указанию короля.
Обстановка в Лифляндской земле менялась в их пользу. Шла не война — ночная татьба. После падения Вендена рижане осадили замок Лоневард, русские с трудом удержали его, но покоя им уже нигде не стало. Самое время подошло договориться с королём Стефаном, установить твёрдые границы. Поляки договариваться не спешили.
Уже добравшись до Литовского подворья в Москве, они нашли ещё одну зацепку: им-де неловко называть Ивана Васильевича царём, ибо «царь» есть сокращённое «цесарь». Пристойно ли уравнивать великого князя Московского с императором?
Иван Васильевич возмутился и заявил, что по историческим изысканиям не только Лифляндия, но и Литва с Польшей — его вотчины, Баторий же — всего лишь пришлый князь Семиградский... Не улучшило его настроения известие, что король настаивал на исключении из царского титула Смоленского и Полоцкого княжеств и Ливонии. Мир предполагалось заключить не вечный, а самое большое на девять лет.
Поляки ждали сейма. При их порядках, вызывавших у царя презрительно-гневливую насмешку, только собрание шляхты и магнатов давало право королю поднять налоги. Покуда денег на войну у Обатуры не хватало.
Переговоры сразу начались немирно. Иван Васильевич грозил: «Если дурной писарь обманом взял у меня Кесь, я пошлю доброго писаря, чтобы обратно отнял!» Он намекал на секретаря Ходкевича, захватившего Венден, на дьяка Андрея Щелкалова, меньше всего мечтавшего о военной славе.
В конце концов были составлены две перемирные грамоты на русском и польском языках, не совпадавшие по содержанию. Поляки сами предложили: «Государь ваш как хочет, так в грамоте своей нехай и пишет... А что до Лифляндской земли дотычется, и о том новый договор послам чините, а любо не писать ничего о Лифляндской земле». Понимая бессмысленность составления несовпадающих грамот, Иван Васильевич всё-таки произнёс клятву над своей, а королевский посланник Крыйский — над своей. Тогда же стало известно, что в Москву с уточнениями — вернее, с новыми проволочками — выехал старый знакомец Гарабурда. В Краков были снаряжены русские послы.
Они донесли, что на февральском сейме Стефан Баторий предложил вопрос: «С кем воевать — с Москвой или татарами?» Сенаторы и шляхта ответили: «С Москвой». Иван Васильевич не верил в угрозу большой войны. Литва и Волынь, по донесению послов, заражены социнианским миролюбием, три крупных воеводства и Пруссия не соглашаются с введением военного налога... Была ещё надежда на татар и запорожцев.
Татары дорого обошлись Дворовой чети, но Афанасий Фёдорович не пожалел о тратах. То было одно из первых его успешных тайных дел. Вишневецкий, староста Черкасс, подкупил четыре тысячи татар, чтобы они пошли на московитов. Татары убедились в прочной обороне русских границ, а Киевщина оборонялась слабо и была под боком... Люди Нагого дали татарам вдвое против Вишневецкого. Орда готовилась к броску через Днепр.
Запорожцы, до сей поры служившие полякам, были возмущены предательской историей с Подковой. Валах Иван Подкова, собрав казацкое войско и прикупив оружия и пороха на русское серебро, сверг господаря Петрилу, турецкого лизоблюда. Турки снова вытеснили его в пределы Речи Посполитой, потребовав от короля голову атамана. Люди князя Черкасского, возглавлявшего тайную службу на Юге, захватили Подкову обманом. Они уверили запорожцев, что с головы их атамана волос не упадёт, и увезли его в Краков, прямо на февральский сейм. Шляхта, конечно, возмутилась, не желая плясать под султанову дуду. Турецкий представитель объявил от имени султана: «Если не казните Подкову, буду считать это знаком презрения и стану думать о воздаянии!» «Подкова сам нарушил договор, — сказал на сейме Стефан Баторий. — Он преступник. Турок прислал мне саблю и в письме даёт понять, что другую наточил. Если не хотите слушать его, я встану с вами вместе и против турка, и против московита, не жалея жизни. Однако неразумно вооружать против себя многих».
Победил разум. Иван Подкова был казнён. Но запорожцы пригрозили: «Нехай они теперь попросят наших сабель!»
Как бы решительно ни настраивали себя литовские и польские вояки, на южных границах Речи Посполитой было так неспокойно и опасно, что о походе на Восток не приходилось думать. А если ещё, не без участия миролюбивых еретиков — социниан и «чад» Косого, — сорвутся сборы военного налога, войну удастся предотвратить.
6
Чтение житий святых отцов учит терпению. Царевичу Ивану, читателю прилежному, терпения не хватало. Он был уверен, что мог бы управлять уделом не хуже любого наместника, но отец упорно не допускал его к самостоятельной деятельности. Последним серьёзным поручением явилась пытка Елисея Бомеля. То, что наболтал обезумевший от боли чародей, навеки легло между отцом и сыном. Совместное участие в Ливонском походе лишь внешне примирило их, но новая женитьба сына на Елене Шереметевой возмутила Ивана Васильевича, ненавидевшего этот древний, неистребимый род.
Двадцатилетний царевич томился и метался, как всякий молодой, здоровый, много читающий и думающий, но поневоле бездеятельный человек. Тяга к писательству проявилась естественно, как замена дела. Первые опыты сочинительства — духовные стихиры и наброски жития Мефодия Потарского — были одобрены дворовыми прихлебателями. Единственного откровенного друга Протасия казнил отец... Ущербное существование в тени царя, чьи истинные таланты ещё преувеличивались и ближними и дальними, породило у Ивана какую-то возмущённую, супротивную веру в собственные выдающиеся способности. Никто не обольщается так охотно, как правитель государства и сочинитель книг.
В Мефодии Потарском царевича привлекла не жизнь его, а учение о преображении любви в человеческой истории — от грубого многожёнства, впадавшего в кровосмешение (у Лота с дочерьми), до христианского понятия о браке и, в некотором сияющем будущем, до любви небесной, не униженной похотью. Делясь своими духовными открытиями с единственным другом — женой Еленой, Иван, случалось, проговаривался о том, чтобы и им, по примеру древних христиан, ограничить свою любовь чистой привязанностью... Но, разумеется, то было лишь преходящим настроением в отцовском духе, бессильным порывом в келью. Работа над житием Мефодия остановилась потому, что в омертвелой римской отдалённости русскому сочинителю не за что было ухватиться, нечем согреть перо. А хладное перо и на голландской бумаге спотыкается.
Появление в Москве Ионы, инока. Сийского монастыря Живоначальной Троицы, Иван воспринял как знак судьбы. Иона привёз ходатайство о канонизации строителя монастыря Антония и рукопись о его житии.
Царевич принял участие в хлопотах Ионы перед Освящённым Собором, ибо от их успеха зависела и его, Ивана, новая увлекательная работа, возможность утоления уже неудержимой страсти.
Антоний Сийский умер в 1556 году. За двадцать лет имя его очистилось от пыльного житейского налёта, а дело возвысилось в глазах людей. Для приобщения его к лику отечественных святых необходимо было выполнить ряд условий: обрести мощи, доказав их нетленность, собрать свидетельства о чудесах. Только тогда можно писать Житие в надежде, что Освящённый Собор примет его.
Когда Арцыбашев явился к государю с жалобой крестьян на старцев, у царевича ещё не сложилось полного представления об обстановке на Сии. Но, воспитанный в довольстве, какое только могла доставить дворцовая жизнь, Иван не мог не восхититься подвигами и трудами покойного землепроходца. Кроме того, при всём внутреннем несогласии с отцом он поневоле воспринял его взгляд на Россию как на полудикую страну, требующую постоянного покорения и освоения. Антоний в воображении царевича Ивана приобретал подвижнический облик по образцу других святых-строителей, единомышленников и помощников московского самодержавства. Дьяк Арцыбашев этот облик разрушал, грязнил земельно-денежными расчётами, а отец ещё и его, Ивана, заставил разбираться в них. Через какую-нибудь сотню лет никто не вспомнит, в чём ущемили друг друга старцы и крестьяне, зато обитель останется навеки. В лесном углу российском пребудут добрая власть и христианский свет. Пусть Арцыбашев сам мается с крестьянской челобитной. Долг Ивана — сохранить память о святом подвижнике для назидания другим.
Тем более что ни Иона, ни сопровождавшие его монахи не заговаривали о новых льготах или земельных пожалованиях монастырю. Они хотели только узаконить новое житие, присвоить обители имя Антониевой, канонизировав основателя. С мощами они уже разобрались, в холодной северной земле прах Антония так мало изменился за двадцать лет, что ни один свидетель не усомнится в его нетленности. И чудесам же нашлись свидетели, среди которых даже давний супротивник его, священник Харитон, переживший и Антония, и могучего Заварзу.
Только с рукописью Ионы возникла некоторая неловкость, недоговорённость: это почти готовое сочинение принадлежало Ионе едва ли наполовину.
Первое «Житие Антония» было составлено лет семь назад его сподвижником Филофеем. Ревнивым старцам оно не понравилось. «Никто до сей поры не писал, а этот взялся», — записал Иона ропот иноков. Иван догадывался, что Филофей, ближе других знавший Антония, не сумел достойно приподнять его образ над низкой правдой и, между прочим, прилично объяснить его разногласия с крестьянами. Многое из написанного Филофеем Иона, по его признанию, использовал. Но и его сочинение показалось царевичу Ивану «зело в лёгкости написано». Так он и объявил Ионе, оставляя у себя его рукопись на неопределённый срок. «Что ж, государь, благодетель наш, — поклонились на прощание иноки, — то радостно, что дело наше в надёжной руце... А мы во благовремении доставим тебе иные свидетельства о чудесах для украшения твоего труда и славы строителя нашего...» Так для царевича настала счастливая пора сочинительства — не для бездельной прихоти, а ради государственной нужды.
О, как он ясно видел таёжные и тундровые дали с «блатами непостоянными» и трёх монахов, пробиравшихся вверх по неведомой реке1 Невольно нарушая пост, они, однако, соблюдали время молитвы и обрядов, а накануне праздников всенощную стояли в борах сосновых и теснинах горных, и сосны и каменные отроги подпирали над ними звёздный купол, яко церковный свод. Бывали вечера, когда едой им служил один хвойный отвар, а свечкой перед образом Живоначальной Троицы — смолистая лучинка. Звери не трогали их, хотя, как было сказано у Ионы, «медведи и волци, елени, заяцы и лисицы, множество многу их, яко скота...».
На следующей фразе Иван споткнулся: «Озёра имать многи окрест себе глубоки зело, водами всюду, и лесом, и блатами яко стеною окружены, и от создания мира никто же от человек не жил на месте том, покуда преподобный не вселился».
По жалобе крестьян приход Антония на Сию выглядел как хитрое нашествие, захват чужих владений. Их память оказалась безжалостней и крепче лукавой забывчивости Филофея и Ионы. Иван не мог не верить крестьянам и злился на них за это. Как всякий сочинитель, он спрашивал себя: «Что есть жизнь, если противоречит красоте и высшей истине?» Высшая истина состояла в очищении образа святого, оберегании его от суда потомков. Ведь то, чему послужит этот очищенный образ — вера! — составляет главную ценность жизни. Нет зла страшнее разрушения веры, писателю его простить нельзя!
Иван оставил описательную часть без изменений. И дальше он многое оставлял, изредка иссекая лишнее, что стало вызывать у него тревожное мучение самолюбия. Слова Ионы и Филофея плотно укладывались под его пером, но свои, равноценные, не рождались. Упрекая Иону в «лёгкости» письма, Иван надеялся, что сам сумеет и возвысить и потрясти читателя. И мысли у него были свежие, недоступные Ионе: ведь иноки в дебрях не одних себя спасают, но распространяют власть государства! Положим, жили бы там одни крестьяне — в конце концов они составили бы отдельную от государства и в чём-то враждебную ему общность, подобную казачьей вольнице на Дону и в Запорогах... Да, что-то было у чёрных крестьян с казаками общее, опасное. Арцыбашев о нынешних деньгах страдает, а случись замятия или нашествие, ещё неведомо, как отзовутся окраинные жители. Монастырь — столп, малая крепость иосифлянского, верного государю православия. Об этом не задумывались ни Арцыбашев, ни Иона с Филофеем. Беда, что то, о чём так ясно думалось Ивану, на бумаге выходило блёкло и неубедительно. Не потому ли, что такие мысли неуместны в житии? И, примиряясь с тем, что собственные тяжёлые слова не могут прорвать какой-то чёрствой перемычки между пером и сердцем, Иван бессильно переписывал целые паремии иноков, вставляя между ними торжественные, но холодные рассуждения.
Стремясь к возвышенности, он даже убрал некоторые черты характера и быта монахов-основателей, отчего образы их затуманились, хотя и стали назидательнее, строже. Имея вкус, Иван нередко испытывал сомнение в том, что улучшает рукопись Ионы. Он даже с женой Еленой поделился своим мучением. Она не соглашалась: любя супруга покорно и восторженно, Елена распространяла восхищение на все его дела, как водится у русских женщин.
7
Неустойчивое военное равновесие между Венденом, захваченным литовцами, и Вольмаром болезненно сказалось на положении русских мызников. Немцы и латыши, поселившиеся в Вендене, внушали окрестным жителям, будто господству русских скоро придёт конец. А значит, можно не являться на работы по возведению церквей и ремонту замковых стен, не платить налоги московским воеводам и подати помещикам, а на полях надо работать только на себя, запуская господскую пашню и потравливая скотом озимые... При немцах латыши такого помыслить не могли. Друзья Михайлы Монастырёва и сам он об этом много говорили — с безысходной злостью, смешанной, впрочем, с некоторой стыдливостью.
Они взялись поддерживать немецкие порядки в то самое время, когда латышам засветила отмена крепостного права. Крестьянин богат особенным, практическим и скрытным умом, охотно притворяющимся грубым, но на поверку дальнозорким и целеустремлённым. Мало общаясь с русскими, крестьяне-латыши, однако, быстро сообразили, насколько положение их собратьев в России легче, чем в Ливонии. Не ведая полной цены Юрьева дня, они верно угадали его возможности. Они поверили, что русский царь одним из первых указов даст им право ухода от помещика.
Царь ограничился немецкими стишками и жалованными грамотами, отдававшими новых подданных в полную власть завоевателей. Тем паче, что у новых мызников, в отличие от немца-управителя, были в руках не палки и хлысты, а сабли.
Настало лето. Русские разъезды, подкреплённые свежими войсками из Дерпта, заперли немцев и литовцев в Вендене, обезопасили дороги. Монастырёв стал часто наезжать к себе на мызу — то за мясом и мёдом, то для присмотра за весенними работами и просто пожить в сухом и тёплом деревянном доме, отдышаться от замковой сырости. С каждым погожим днём мыза Михайле всё больше нравилась.
Отросток Венденской дороги, ведущий к мызе, был у ворот вымощен мелким камнем, как и обширный двор, обнесённый каменной стеной. На каменном же основании стоял господский дом. Валуны были подогнаны плотно и скреплены тонкозернистым цементом прочно, хоть ядрами бей. Не только англичане, но и русские видели в своём доме крепость, однако немцы-мызники в Ливонии превзошли всех. К нерусскому расположению сеней и горниц Михайло быстро приспособился. Нравилась ему в доме не то что чистота — в России тоже половицы скребли с песочком, а некий опрятный дух, въевшийся в деревянную обшивку пряный запах приправ, щедро добавлявшихся и в тесто, и в пиво. Поварня, сиявшая медными тазами и фаянсовыми тарелками, располагалась под столовой горницей, что сберегало тепло зимой и хмурым летом. И вовсе не было — теперь уже в отличие от русского жилья — кислого запаха опары и притомлённой рыбки, любимой закуски московитов.
С обзорной вышки открывался вид на дворовые строения и поля. Все, и крестьянские и барские, угодья были разделены и обозначены то стенками, то кучами валунов. Камнями разделялись даже отдельные поля в одном хозяйстве — пар и яровое, что, между прочим, было для Михайлы совсем нелишним: он едва начал разбираться в своих угодьях с помощью немца-управителя, а пашня под парами у латышей выглядела так же ровно зелено, как и проклюнувшийся яровой овёс. Мызник с башни в любое время мог увидеть, где трудятся его крестьяне, а где в берёзках прохлаждаются, тянут постылое барщинное время. За эдакий «прохлад» здесь управитель не выговаривал, как в России, а сразу бил.
По поводу битья крестьяне в первый раз и поклонились новому помещику через избранных ходатаев и толмача. Они привыкли говорить с хозяевами по-немецки — по-русски ещё не научились. И о поминке не забыли: старший ходатай — старик латыш с наголо выбритым лицом, отчего костистая грубость его была особенно заметна, поднёс Михайле бочонок густого пива. Местное тёмное пиво способно было размягчить самое твёрдое сердце.
Толмач сказал, что мужики просят приказать управителю не бить их палкой, как при немцах, а то они за молодых своих ребят не ручаются — утекут в Венден, к Бюринку... Просьба была сродни угрозе. Рука Михайлы дёрнулась к поясу — военный человек быстро отвыкает сдерживать себя. Но Михайло догадался, что, если уж эти угрожают, значит, доведены до крайности. Он велел позвать управителя Юхана, оставшегося от прежнего владельца мызы, ибо Михайло рассудил, что в переломное время убыточно менять надзирателей.
Юхан явился и сразу закричал на мужиков, размахивая неизменной палкой. Михайло не понимал ни слова по-латышски, но, зная, что холуи повсюду одинаковы, предполагал, что Юхан упрекает крестьян за беспокойство господина и обещает рассчитаться с ними за жалобу, как это принято от века. Проще всего было оставить их и забыться за сладко пахнущим бочонком, что непременно и сделал бы помещик опытнее Михайлы. Он слушал, слушал, как крестьяне возражают Юхану, всё дерзостнее указывая, маша руками в сторону Вендена, и вдруг одно соображение осенило его. Он окликнул управителя:
— Перетолмачь, чего они ещё хотят?
— Меньше работать! — ответил Юхан, честно уставясь выпуклыми водянистыми глазами и преданно выпячивая пивные губы. — Мало податей! Я укоряю — никак не можно, господин тоже кормиться надо.
Михайло живо оборотился к толмачу, скромно стоявшему в сторонке:
— Соврёшь — зарежу! — Толмач, будто проснувшись, дико взглянул на лезвие кинжала, наполовину извлечённое из ножен. — Об чём они орали?
Стараясь не оглядываться на наливавшегося кровью Юхана, он спотыкливо объяснил, что управитель угрожает крестьянам смертной казнью за невыход на работу и за жалобы, ибо таков, по его словам, московский обычай, благо время военное и суд господина — военный суд.
— Ты для чего это плетёшь? — сквозь зубы спросил Михайло Юхана.
Спрашивая, он уже понимал для чего. Засевшим в Вендене выгодно было, чтобы жители из-под Вольмара бежали к ним. Не исключено, что у Юхана были ссылки с венденскими немцами, но покуда не пойман — не вор... Михайло разрешил крестьянам:
— Бей и вяжи его, робяты!
Мужики, только что брызгавшие слюной на Юхана, не двинулись с места.
Они не верили в московскую силу. Вернутся прежние хозяева, их первых перевешают. Зачем им ввязываться в чужую драку? Оставили бы их в покое... Истинно смерды, заключил Михайло. Чем дальше, тем глубже проникало в его сознание это чувство природного превосходства над страдниками. Он приказал оружничему:
— Юхана в подклет, чтобы не сбежал. На Венденской дороге к ночи удвой дозоры.
— Надо бы в замок воротиться.
— Ништо, переночуем.
Михайло разрешающе махнул крестьянам. Те, без злорадства поглядывая на управителя, попятились к воротам мызы. Исчезали они странно — каждый доходил до ворот с таким видом, будто не собирался покидать двора, и вдруг прыжком оказывался за стеной, на воле. Они очень испугались, только Михайло не мог понять кого — хозяина или повязанного управителя.
Чёрное пиво с имбирём не успокоило Михайлу. Уже и солнце село за клюквенное болото, и серая пичуга, жившая на нём, провыла голосом насилуемой жёнки, а Михайло всё маялся на широкой немецкой кровати, сбивал пуховую перину. Выйдя в исподнем на крыльцо, послушав темноту до звона и бесовской музыки в ушах, возвращался в спальню, пробовал помечтать о незнакомой красе-девице, непременно ожидавшей его в высоком тереме, но лезли в голову крестьяне, Юхан, немцы и его собственные тайные дозоры на Венденской дороге... Он надеялся, что хоть кого-то они захватят, допросят с ножом у горла, уличат Юхана или крестьян. Безотчётное сомнение во всех своих и не своих делах мучило Михайлу. До утра никого не привели.
Задумываться воинскому человеку вредно. Михайло не мог не думать, ибо ливонская нескладуха брала его за горло. Уж так нелепо волоклась и спотыкалась эта война, что изначальный смысл её зыбился и пропадал, как в камышовых мелководьях рыбачий чёлн. Ушёл, и никому, даже вещунье-жене, не ведомо, вернётся ли рыбак и стоила ли того добыча. А где-то лежала впусте «подрайская землица», черноземное подстепье, с завоевания которой началось царствование Ивана Васильевича — Казанский, Астраханский, Крымский походы... Не были ли правы сгинувшие в опале думные люди, убеждавшие государя, что надо бить в одно место? Самое тщетное — мечтание об ином пути для страны. Но и самое завлекательное, сладкое, как запретная любовь.
Поздним утром, когда солнце поднялось над лесом на полкопья, на мызу снова пришли крестьяне. На сей раз их было больше, они выглядели неуверенно, задние жались к воротам. Толмач был тот же — пожилой латыш с безразличным, готовым и к усмешке, и к рыбьей сонливости рыхлым лицом. Он притворно оживлялся, только слушая Михайлу, крестьянские же речи переводил как бы через силу, отстраняясь от их опасного или смешного смысла.
Крестьяне спрашивали: правда ли, что они должны теперь, по русскому обычаю, вносить не только оброк помещику, но и подати царю? Как люди подневольные, при немцах они того не делали.
Казна с ливонских поместий денег покуда не тянула, слишком неопределённо было положение новых владельцев. Михайло отвечал, что с казной разберётся сам, крестьяне же пусть платят ему «по старине».
Толмач спросил про Юрьев день: если крестьянин уходит от помещика, учитывается ли при расчёте брошенный дом и огород? Михайло с некоторым злорадством объяснил, что не учитывается. Крестьянин должен ещё и «пожилое» уплатить, долги вернуть...
— Да вам зачем? В Кесь собрались?
— Некоторые собрались, — презрительно ухмыльнулся толмач. — Не в Кесь, а так...
— Али вам плохо у меня?
Крестьяне не ответили, а вежливый толмач, выражая их смущение, подвигал покатыми плечами. Бритый старик, давеча подносивший Михайле пиво, решился на последнее вопрошание:
— Чем нам, крестьянам, будет лучше при русских, нежели при немцах?
Ах, если бы Михайло мог обнадёжить их! В Москве, в приказах и обеих думах — дворовой и земской, — все были озабочены отношениями с немцами, а не с латышскими страдниками. Государь так же мало принимал их всерьёз, как и русских чёрных людей. И Магнус только ради немцев был извлечён из езельского захолустья. Сословные симпатии объединяли русских помещиков с прежними мызниками, переселёнными в Москву. Михайле и хотелось утешить мужиков, да ведь крестьянин не девка, ему неловко и бесполезно врать. Монастырёв пробормотал:
— Государь рассудит, какое вам дать облегчение. Вы бы помогали нам, и мы вас не оставим своей милостью.
Ему и самому было противно слушать себя, но что он мог ещё сказать?
Старик неожиданно улыбнулся и что-то спросил. Толмач перевёл неохотно:
— Примешь ли ты, господин, людей, ушедших от другого господина?
— Откуда?
— Из Влеха.
Под замком Влехом, много севернее Вольмара, были ещё с похода на Пернау испомещены Шишкины — род известный, побитый опалами и казнями, опозоренный двумя изменниками, но боевой и живучий. Григорий Михайлов Шишкин, добрый знакомец Монастырёва, получил двести пятьдесят четвертей по окончании последнего похода. Михайло помнил, как Григорий мечтал о продолжении войны, чтобы ему добавили земли «за кровь». И вот — его крестьяне текут к Михайле... Ужели и в Ливонию проникнет извечное соперничество русских землевладельцев из-за рабочих рук? Может быть, в прикреплении крестьян к земле есть разумный смысл, ибо оно восстанавливает мир между служилыми людьми? И опричнина миновала бы нас, если бы не Юрьев день...
— Не гнать же их обратно, — сказал Михайло. — Пусть занимают опустевшие дворы, коих хозяева в Венден подались.
— У нас не можно занимать чужое, — впервые приосанился толмач. — Куда хозяева ушли, неведомо. А воротятся, стыдно будет. Они своё построят, господин, ты только защиту дай.
— Я дам, а что мне их господин скажет, коли увидимся?
Когда Михайло вернулся в замок, вольмарский воевода получил известие, что из Дерпта на Венден двинулись русские войска. Михайло понял, что с Шишкиным они увидятся раньше, чем он рассчитывал.
8
Русское войско остановилось походным табором под Вольмаром в середине июля. До Вендена осталось два перехода, с учётом медленного движения обоза и наряда. Тут ещё воеводам Голицыну, Татеву и Сицкому приспичило поспорить о местах.
Непонятно отчего государь не приказал им заранее «быть в походе без мест», как в прошлом году. На берегу Гауи, вдали от московских архивов и государя, знатока боярских родословных, невозможно было разобраться в сравнительной знатности трёх родов, во всех служебных назначениях ближних и дальних предков. А когда по примеру главных воевод заспорили друг с другом остальные восемь, полуразрушенный ливонский замок Венден подзабылся, показался лёгким орешком рядом с широкими историческими изысканиями. В Москву полетели гончики с воеводскими жалобами и просьбами о государевом суде.
А начинали весенний поход куда как бодро, что, впрочем, и ранее случалось, если в войне участвовал Дмитрий Иванович Хворостинин. Закалка и память молодей... Он взял Оберпаллен, занятый немцами Магнуса, вернулся в Дерпт, где войско было усилено за счёт людей, испомещенных в Ливонии, и тут от государя пришёл приказ: Хворостинина вернуть в Москву, а в помощь Ивану Юрьевичу Голицыну ждать Сицкого и Татева.
Издали трудно решить, были их споры о местах причиной или предлогом задержки похода. Сицкий и Татев уехали из столицы, когда Иван Васильевич беседовал с Гарабурдой. Стоило обождать, не сговорятся ли они о новом перемирии или об окончательном разделе Лифляндской земли. Ходкевич тоже не переправлялся через Даугаву на выручку своему секретарю... Никто не хотел лишней крови — да кому она лишняя, Господи? Бездельно прошёл июль.
Наступил август, время жатвы. Латыши, напуганные голодом у эстов, прилежно вязали хрусткие снопы, свозили в риги, медленно и бережно сушили. Нянчили, как детей, которым, впрочем, всё едино не миновать битья-обмолота. Русское войско успокоительно подействовало и на крестьян, и на бюргеров. Глядя на табуны боевых коней, скопления шатров и шалашей, на всё это железное и злое многолюдье, никто не сомневался в скором падении Вендена и Динабурга на Даугаве. Латыши только не понимали, чего ждут московиты.
Монастырёв и Шишкин, как местные землевладельцы, записанные в полк Тюфякина, на чьём попечении были дозоры и бережение табора, часто ездили по окрестностям Вольмара и вели долгие беседы. Михайло не сразу признался Грише, что принял пятерых крестьян из Влеха. Однажды, зазвав на мызу для гостевания, рассказал. Шишкин расхохотался:
— Хоть пятерых перехватил! Другие к Аннибалу утекли, шастают где-то с самопалами, меня выцеливают. Я, вишь, не поломал немецкие порядки.
— Палкой заставлял работать на себя?
— А ты чем? Али молитвой?
— Да... стыдно как-то христианину рабов держать.
— Эк, слово у тебя дивное — рабы. Зови как хочешь, но чтобы не мотались туда-сюда, а дело делали! В Польше, в Литве, в империи прикрепили их к земле, а мы ждём, когда они разорят нас. Гляди, какое доброе хозяйство мызники развели. А у нас в Замосковье весна подходит, избы пусты. — Он помолчал и добавил с расстановкой, задумчиво, как человек, пришедший после трудных размышлений к окончательному выводу: — Нас, Шишкиных, и шельмовали, и терзали, многие родичи мои были государю супротивники. Того не чаяли, что самодержавство — единственное спасение нам, служилому чину. Иначе чёрные люди задавят нас и множеством своим, и хитростью в торговых и промышленных делах. Опричные бояр клепали, а к Строгановым больше крестьян бежит, нежели ко всем боярам. Одному государю под силу всех русских людей, все сословия к своим местам приколотить, яко деревянными гвоздями! Иначе разорится и расползётся государство наше.
— Добром да выгодой, считаешь, не удержать людей?
— В России не удержать. Сам ведаешь, что делается с крестьянством. Для начала хотя бы годы заповедные ввести на военное время, когда служилым не до своих имений. Об этом многие толкуют — временно отменить Юрьев день.
— А там и вовсе...
— Это уж как Бог даст.
Словом, детям боярским и дворянам было о чём поговорить, в чём усомниться и поругаться, покуда воеводы спорили о местах. В середине августа в военный табор явился из Москвы Андрей Яковлевич Щелкалов. Государь велел ему «кручиниться воеводам о задержке», заодно выполняя давнюю свою угрозу — послать под Венден «доброго писца» против секретаря Бюринка.
«Кручинился» Щелкалов громко, но без особой пользы. Казалось, уже не только на воевод, но и на рядовых детей боярских напала вялость, нежелание воевать. Положим, отнимут они у литовцев Венден, что изменится? Сколько уж лет воюют русские и с немцами, и с литвой, да и друг с другом, а улучшения жизни что-то не видать. Отцы рассказывали: шли под Казань — какое было воодушевление, надежда! Зачинали Ливонскую войну — будто морской ветер бил в душу и хладно, и тревожно, и радостно... Ныне ничего он не сулит, один дождь наносит с запада, туман да слякотные сомнения: зачем, зачем, зачем?..
— Боевая жила у нас ослабла, — говаривал Григорий Шишкин, горбясь в седле под мокрой епанчой. — Так уже было в опричном войске, когда Гирей пожёг Москву. Родич мой из опричнины к нему сбежал — помнишь?
— Как тебя не казнили за него?
— Ежели бы меня за всех Шишкиных казнили, кто к татарам али в Литву утёк, меня бы трижды вороны склевали. Милостив Бог да государь.
С крестьянами Монастырёв теперь встречался редко. По совету Шишкина он выпустил из подвала управителя Юхана, чтобы присматривал за осенними работами. С господских полей хлеба убрали первыми. На собственных наделах латыши по очереди устраивали «толоки» — совместные работы. Толоки сопровождались угощением, шли много веселее, чем барщина. Своё зерно сбиралось бережнее, и землю не терзали, а ласкали. Белые рубахи и платки с рассвета до заката светились по полям, как пятна нерастаявшего снега. Просватанные девушки исподволь готовились к свадьбе и новой страшноватой жизни. Женатые крестьяне, которым уже нечего терять, в предвкушении осенних гуляний выглядели весёлыми и беспечными. День Микелиса — двадцать девятое сентября — был границей между работами и многодневным праздником.
— Успеете убраться? — шутил Михайло, встречая крестьян в дозоре.
Латыши с приходом московского войска быстро обучились изъясняться по-русски, припрятав немецкие слова в тёмные погреба памяти.
— Мы успеем, — отвечали они, с доброжелательной дерзостью поглядывая на молодого господина. — Ты Венден возьмёшь до Микелиса?
— А вы гадаете, кому придётся под Рождество оброк нести — мне али немцу?
Они смеялись, опускали светлые глаза. Лица казались добродушными, но совершенно непроницаемыми, улыбки — масками. Микелис, весёлый и вероломный, любивший неожиданно жестоко пошутить, обрушив мокрый снег на жёлтые поля, грозил холодами и бездорожьем. Во второй половине сентября на льдисто-синем небе всё чаще стали появляться перистые облака, предвестники сырых ветров, выстуживавших не только тело, но и душу бездомного воинника. И когда наконец был отдан приказ о выступлении на Венден, не боевое ликование охватило Монастырёва, а пасмурное предчувствие беды.