Тоска по чужбине

Усов Вячеслав Александрович

ГЛАВА 7

 

 

1

Бывает, вдруг изымет тебя из сна голос кликуна — ночного сторожа, — и сны твои загадочные, и явь грядущего скуются звено к звену, и вот уже цепь на тебе, сияющая цепь жизненного долга. Ты уже не просто странствуешь, читаешь и видишь сны: ты исполняешь возложенное на тебя.

Кем?

Это тайна.

Неупокой не пытался проникать в неё, довольствуясь незнакомым и сладостным чувством подвижничества, видением света, вдруг озарившего главное в его жизни, цель её, всё остальное погрузив в тень. Открытие цели только по видимости было внезапным: судьбы людей, встреченных им в последний год — от Ермолая-Еразма до князя Курбского, — очистили голос его судьбы.

Голос кликуна, не спящего, когда другие спят.

Правда, открывшаяся ему, была проста: зло и добро не Божьим или дьяволовым наущением проникают в людей, но люди становятся злыми или добрыми в зависимости от того, что им необходимо или выгодно. Зло и добро, эти вселенские начала, вдруг оказались просто сорняком и злаками, произрастающими на унавоженной людьми пашне. Бог выше добра и зла, вселенной нет дела до них, они всего лишь грубые и переменчивые свойства человеческой натуры, движимой такими же простыми побуждениями.

Но вот ещё одно: конечно, в зависимости от побуждений и образа жизни один человек — подобно князю Курбскому — может быть зол и добр, однако во множестве своём люди всё-таки разделяются на живущих добром и злом. Косой недаром делит людей на чад и внешних, они же псы. Чем дольше размышлял над его учением Неупокой, тем глубже принимал это жестокое деление. А как иначе, если есть люди, всю жизнь трудившиеся на своём клочке земли, выпрошенном то ли у господина, то ли у Бога, никому не принёсшие зла, разве птенцу, случайно попавшему под косу, и рядом с ними — другие, не мыслящие куска хлеба в рот положить, не омакнув его в кровь! Равны ли они перед Богом?

Восславил князь Курбский Молчана Миткова, сказавшего царю: «Воистину, яко сам пиёшь, так и нас принуждаешь, окаянный, мёд, с кровью смешанный братьев наших, пить!» А ты не напрашивался бы на пир, где мёд с кровью пьют, Молчан. Не «мученик он, воистину светлый и знаменитый», а тот же кровопивец, чужим трудом живущий, что и другие бояре и дворяне! На зле замешена ваша власть, на зле и насилии, — что же вы хотите получить от неё кроме насилия и зла? Вы землю нахватанную не поделили, вас не жаль. «Не скаврады ли и пещи? Не бичеванье ли жестокое и когти острые? Не клещей ли раскалённых торгание в телеса человеческие? Не игол ли под ногти биение и резание по суставам? Не перетирание ли вервием надвое не токмо мужей, но и жён благородных?» Жуткий перечень пыток, приведённый Курбским, не «нынешним Иоанном» открыт. Народилось свирепство отнятием чужого, с первым занесением меча тунеядца над тружеником.

Труженик не готов к отпору, покуда не понимает своей силы, покуда он не возмущён. Море крестьянское и посадское, способное затопить Россию, сонно ворочается в её ленивых берегах. Правда же открывается немногим. Надо, чтобы она открылась всем, подобно Лютеровой ереси или учению Косого. Откроется она не столько словом, сколько делом — сопротивлением неправде. Надо вить гнезда возмущения, сопротивления чёрных людей где только можно. На Сии, на Псковщине... Покуда рабство неглубоко проникло в душу.

Странное свойство натуры человеческой: правда, открывавшаяся Неупокою, была горька и жестока, просвета он ещё и сам не видел, а радость обретения в нём росла. Открытие истины само по себе радостно. Такое понятно только книжнику, живущему внутренним сокровищем.

Князь Курбский не отпускал Неупокоя и Игнатия из Миляновичей. То ли они нужны были ему как собеседники, то ли он не оставил надежды привлечь Неупокоя к переводам Посланий Павла. Или ему уж очень тошно было оставаться наедине с Марией Юрьевной... Он обещал им дать в обратную дорогу письмо к приятелю, минскому каштеляну Яну Глебовичу, под чьим покровительством жил теперь в пригороде Минска Симон Будный. Неупокою с ним непременно надо было встретиться. Будный не только один из самых образованных социниан в Литве, переводчик Библии на русский; он лучше многих был осведомлён о настроении простых людей в литовских городах и умел влиять на него.

Сговору с Симоном Будным он придавал, пожалуй, даже больше значения, чем встрече с Феодосием Косым. Феодосий обращался к самым низам литовско-русского общества, а Будный был вхож в дома зажиточных посадских, без коих общество чёрных людей было неполным. Оно должно объединить посадских и крестьян России и Литвы. Дворянство объединено самодержавием, а чёрных людей сблизит своя вера. Для этого должны объединиться вероучители — Косой, Мотовила, Будный и их русские единомышленники. В потайных мечтаниях он и себя уже причислял к руководителям движения, считая, что видит цель его отчётливее, чем Косой...

Вот почему он терпеливо жил в Миляновичах, ожидая, когда у князя Курбского кончится меланхолия. Занятия латынью и переводы не занимали целиком Андрея Михайловича. Какое-то порывистое беспокойство владело им, проявляясь то в грубости к слугам, то в чрезмерной разговорчивости, в навязчивом возвращении к прошлому. Оно сменялось притворной ласковостью лишь при появлении Марии Юрьевны, особенно на людях. В этом показе взаимной нежности Мария Юрьевна охотно шла навстречу мужу, ибо принадлежала к типу женщин, тщеславящихся мужской любовью.

Однажды Неупокой сопровождал Андрея Михайловича на прогулке вокруг озера. Они ушли на противоположный от дворца пустынный берег, увлёкшись чтением латинских вирш — лучшего упражнения для запоминания слов и оборотов. С лёгкой руки Батория латынь становилась распространённым языком в среде магнатов и богатых шляхтичей. В ближайшее время ожидалась поездка короля во Львов через Волынь. Курбский намеревался встретиться с ним и побеседовать без толмачей... Неупокой, пребывавший во власти своих новых замыслов, вздумал пошутить, предложив для перевода изречение: «Primo necessae agricolae sunt». Андрей Михайлович ответил живо:

   — Вначале всего потребны суть ратаеве... То Ермолаево лукавство! Не верь ему. Без воинского чина государство не устоит, а бранный труд — самый тяжкий из всех... Разве с малжонкой постылой труднее жить.

   — Чем свариться с постылой, не лучше ли разойтись... Впрочем, всем ведомо, твоя милость, якая у вас с Марией Юрьевной зладжанносць!

   — О, ты, я вижу, и в литовской речи преуспел! — Андрей Михайлович улыбнулся и вдруг с такой бессильной тоской упёрся взглядом в озёрную ряску, словно весь труд мужиков, ископавших эту яму посреди болота, разом придавил его совесть. — Устал я, Арсений. Часто гадаю — куда всё девается, что остаётся в сердце от прежней ласки?

И он заговорил (поддавшись, как и многие, обманчивому обаянию Неупокоя, по виду прирождённого исповедника, а на деле ненавистника чужих тайн и яростного сберегателя своих) о том, как тяжко притворяться любящим, когда заскорузли остатки чувств к недавно любимой женщине, а у неё не только не омертвели, а будто назло расцветают — сочно, бесстыдно; как даже жалость, последнее прибежище изгоняемой любви, по каплям выдавливается из сердца с каждой кликушеской выходкой малжонки; и как всё, что прежде вызывало тягу к ней и страстный отклик, даже изъяны грузнеющего тела её, теперь рождает такое же отталкивание; и тяжек запах бисерного пота на её сочной не по возрасту губе, когда ей в жаркий полдень вздумается приласкать супруга...

— Пуще того: якую жаль и виноватасць адчуваю я до той малжонки моей, что в Юрьеве осталась, горькая! А було время, забыл её.

Андрей Михайлович остановился, кусая губы. Не в первый раз он заговаривал о женщине, с которой построил свой первый дом, радовался первому, как бы молитвенному лепету единственного сына и первой его посадке в мягкое седло на низкорослого мерина. А как она и сын встречали его из многочисленных походов, как искренне были счастливы, если он надолго оставался дома... Для всякого мужчины, бросившего добрую жену ради другой, показавшейся пригожей и добрей, приходит время раскаянного сравнения и изумления перед своею слепотой. Такое время наступило для Андрея Михайловича в 1578 году, году семейных дрязг. Чем откровенней раскрывалась перед ним Мария Юрьевна, метавшаяся между любовью и расчётом, тем убийственнее для неё было сравнение с первой женой.

Эта единственная исповедь не повторилась. Она не сблизила Неупокоя с князем, скорее наоборот: Андрей Михайлович стал реже звать его для занятий, а за столом в присутствии Марии Юрьевны вдруг холодно и испытующе оглядывал Неупокоя, как бы проверяя на скромность. И тогда инок Арсений чувствовал себя особенно незначительным рядом с князем, а собственная жизнь казалась ему блёклой и незаполненной.

Но, освобождаясь от давящего обаяния Курбского, Неупокой испытывал всплеск враждебности к этому сильному, но глубоко чуждому по духу человеку. Когда же вспоминал, какая тяжкая, но славная дорога открылась ему, Неупокою, какая обречённость на подвиг или мученичество ради чад, тёмный облик князя-изгнанника терял величие. «Се человек, — разоблачал его Неупокой, — грешный и слабый, как все мы, токмо рождённый в знатности, в чём, впрочем, мало его заслуги. Он один из гонителей тех малых и трудолюбивых, за коих у меня болит душа. Стало быть, он и мой супротивник. Враг».

 

2

В начале августа стало известно, в каком замке на западе Волыни остановился по пути во Львов король Стефан. Его поездка давала удобный повод получить у него «суд и управу», что взбаламутило окрестную, враждебную Андрею Михайловичу шляхту. Курбский тоже связывал с приездом короля определённые надежды. В это же время произошло одно незначительное событие, имевшее, однако, серьёзные последствия для князя.

Бог весть, как чуют ревнивые малжонки приближение опасности, когда даже косвенных знаков её и близко нет! Отчего Мария Юрьевна так возмутилась — до слёз и восклицаний о загубленной жизни, — стоило братьям Семашковым попросить у Курбского в долг две тысячи коп грошей? Он, скупо оценив их заклад — имение Добрятино, — дал тысячу шестьсот.

   — Я ж не твои гроши займоваю! — изумился он. — Почто ты без смысла языком блекочешь? Ещё мне не хватало о всякой копе грошей с тобою совет держать.

Мария Юрьевна не унималась, даже не стыдилась Неупокоя и Игнатия. А может быть, нарочно показывала им, сколь она несчастна с самодуром-мужем. Положим, ей известно было, что у Семашковых живёт по сиротству сестра Сашенька, но Курбский уж, конечно, не за её прекрасные глаза отвалил тысячу шестьсот (глаза действительно были чудесные, лучистые и ласковые). Возможно, Мария Юрьевна искала ссоры. Сын её Ян Монтолт вновь подал жалобу луцкому старосте, и тот по-дружески посоветовал Андрею Михайловичу развестись.

Люди страстные, закосневшие во взаимных обидах, даже во время развода, перед последним расставанием, все пытаются доказать своё... Первенство тут принадлежало Марии Юрьевне, но и Андрей Михайлович в боевом настроении рвался на королевский суд. Что тут доказывать? Ну, бес попутал, связав со стареющей истеричкой, похоронившей двух мужей и воспитавшей трёх душегубцев. Так на то очи внутренние даны человеку, чтобы не застилало их любострастие. «Радоватися подобает о свободных от страстей». Впрочем, на встречу с королём всё одно звали всех.

   — Едешь со мной? — спросил Андрей Михайлович Неупокоя. — Мне верный да грамотный человек пригодится, и сам ты сподобишься нашего короля лицезреть. Такая честь не всякому расстриге выпадает.

Он умел, оказывая милость, уколоть самолюбие, особенно когда бывал в дурном расположении. Но и Арсений умел вовремя вспомнить о своём иноческом чине и холодно и смиренно опустить глаза, что можно было принять и за покорность, и за безмолвный выговор мирянину...

Они выехали из Миляновичей на холодном августовском рассвете, по злой росе. Курбского сопровождал Фёдор Достоевский, на сей раз получивший от Марии Юрьевны доверенность на защиту её прав. Она могла положиться на его беспристрастие, ибо Достоевский всегда честно отрабатывал деньги. Его перу принадлежали двести выписок из градских судебных книг по тяжбам Марии Юрьевны с сестрой, он оформлял, а позже объявлял недействительным её завещание в пользу мужа... Он знал, что утренняя неторопливая езда под надёжной охраной — лучший способ разобраться в семейных неурядицах, кажущихся неразрешимыми. Ковеля ещё не миновали, а Достоевский уже уговорил Андрея Михайловича поступиться приданым Марии Юрьевны, что даст основание не выплачивать ей при разводе семнадцать тысяч - коп грошей по «веновой записи» — брачному договору-обязательству.

В Ковеле наскоро перекусили, дождались Чапличей и Олесницких и порысили дальше. К отряду-поезду с каждой милей присоединялись новые люди, празднично разодетые шляхтичи со своими паробками, превращая его как бы в разорванный, волочащийся по пыльной дороге цветной венок из пунцовых, зелёных, фиолетовых жупанов и мантелей. Хоть новый король и заявлял, что не надеется на это воинство Речи Посполитой, предпочитая наёмных драбов и гофлейтов, люди, скакавшие за Курбским и Богушем Корецким, знали себе цену. Им, голосующим на сеймиках и сеймах, принадлежала истинная власть, из их невеликих скарбов король только и мог получить деньги на наёмников. Даже один из делегатов сейма мог наложить вето на военный заем. Стефан Баторий ехал во Львов не суд вершить, а уговаривать южную шляхту выплатить хотя бы те налоги, что уже прошли через сейм.

...В предместье замка, где остановился король, заняты были все дома. На скошенной луговине за воротами возник походный табор. Разместиться всей шляхте в тронном зале не было никакой возможности. Хозяин замка приказал собрать скамьи у жителей, их расставили во дворе, а на высоком крыльце установили кресло для короля. На следующий день с утра двор был заполнен до отказа. Стража не подпускала к воротам местных жителей: король желал говорить только с дворянством и духовными.

Его встретили стоя, криками «виват!». Приветствия затихли раньше, чем, может быть, хотелось королю и канцлеру Замойскому, везде сопровождавшему Батория. И король дольше, чем позволяли приличия, созерцал обнажённые головы, едва преклонённые на тугих шеях. Наконец он произнёс: «Dies bonas!» — и люди опустились на скамьи, позвякивая железом у поясов.

С первого взгляда король Стефан не мог расположить к себе развесёлую шляхту южных поветов. Привычка к размышлению, погружённость в себя придавали его лицу отчуждённое и рассеянное выражение, а близко сходящиеся, слегка косящие глаза и пригорбленный, тяжеловатый нос усиливали впечатление «школяра». На самом деле король Стефан, владея несколькими языками и одолев в Падуе «тривиум и квадривиум» (семь основных наук), ничем не увлекался с таким самозабвением, как государственными и военными делами. Напряжённая и невесёлая работа последних лет разбудила в его теле сокрытые болезни, но он, к огорчению лекаря Бучелло, не обращал на них внимания.

Он заговорил, как обычно, на латыни. Толмач бойко переводил на русский, изредка сбиваясь от подсказок Замойского. Знавшие латынь заметили, что канцлер старается смягчить формулировки и упрёки короля. Баторий был раздражён тягучим сопротивлением шляхты на сеймиках, собиравшихся на всём пути его от Кракова до Львова. Он не видел смысла приукрашивать правду. Когда его выбирали, напомнил он, ему поставили условие — войну с Московией, теперь же чинят препоны. Шляхта жалеет даже не собственной крови, а денег! Будто война — это ристалище или забава. Война — дело трудоёмкое и разорительное, без жертв её не одолеть. «Але хотите, иж не мы до Москвы, а колпаки московские до Вильны доволоклись?» — отстранив толмача, перевёл Замойский.

В отличие от короля он выглядел приятно, доверительно. Он не скрывал своей любви к Баторию, уверенности, что лучшего господаря Речь Посполитая не знала со времён Ягайлы. Подобно Филону Кмите и Остафию Воловичу, Замойский связывал с избранием Батория надежды, вчера ещё казавшиеся несбыточными. Но ему было труднее всех: между Баторием и шляхтой были не просто разногласия, но и глубокое взаимное непонимание. Замойский, как умел, примирял эти крайние взгляды, но это ему плохо удавалось.

Король напомнил, как был загублен его «выдатны намер», в переводе Замойского — замечательный замысел: из девятнадцати крестьян взять одного в пехоту, создав в республике регулярное войско. «Намер» упёрся в подати, которые должен был за этого девятнадцатого выплачивать помещик. Шляхта его «запалятовала, як утопила в полясском блате». Теперь придётся набирать пехоту в Венгрии за деньги. Где они, деньги?

В конце концов, война нужна шляхте и магнатам, а не ему, Баторию. «Круль своё мает, яму чужына не потрэбна», — заключил Замойский и отёр слезу. Всем было известно, что король из своих «маетностей» уже расплачивается с наёмниками за пустую казну.

   — А нам потрэбна? — раздалось из середины благородного собрания.

Шляхта задвигалась и снова громыхнула железом. Речь короля смутно раздражала людей, они почувствовали ущемление, хотя и непонятно в чём. Облик, повадки и латынь Батория решительно не вызывали у них симпатии.

Вопрос о том, нужна ли шляхте чужая земля, в той или иной форме звучал на всех сеймиках. Замойский понимал, чем вызваны такие настроения. Победоносный поход Ивана Васильевича в Инфлянты показал, что даже у объединённой Речи Посполитой недостаёт сил, чтобы держать в ливонских замках достаточные гарнизоны.

Канцлер положил свою руку на тонкую, с шелушащейся кожей руку короля и тихо заговорил, повторяя свои аргументы на сейме:

   — Есть немало таких, что опасаются тягот управления слишком большой страной. То нам дивно! Нихто того не страшится, получая от его милости круля новые маетности.

Владельцы маетностей засмеялись и уже терпеливее слушали, что, если они хотят иметь nervus rerum (так канцлер называл деньги) и сохранить status quo республики, необходимо постоянно присоединять к ней новые владения. Новые земли — это новые поместья, новые города с посадами, новые подати в казну... Но пока республика не добьётся окончательной победы, она будет разбрасывать деньги по запущенным полям Лифляндии — без отдачи.

Перекрывая неопределённый шум, заговорил король. Латинские слова звучали не певуче, а жёстко, как немецкие, Стефан напомнил, что война с Московией есть историческая миссия Речи Посполитой, волею недоброй судьбы граничащей с этим опасным государством. Если не остановить русских, они захватят всё побережье Балтики и Европа окажется перед новым врагом, чья наступательная сила соизмерима с турецкой! Сознавая это, Запад поддерживает Речь Посполитую и Божьим словом — устами Папы, — и деньгами. «Но чтобы оправдать их надежды, мы сами должны показать свою решимость и силу!»

Он замолчал, исчерпав аргументы. Канцлер Замойский, обозрев притихшее собрание, спросил, «хто мает слово». Шляхта молчала дружно. Тогда один за другим стали подниматься со своих кресел старосты и державцы поветов, чья речь звучала здесь убедительнее королевской латыни.

Начиная с Богуша Корецкого, все соглашались с необходимостью платить, но Богуш высказал опасение, как бы чрезвычайные налоги не превратились в постоянные. «Налоги легче ввести, чем отменить!» Но в чрезвычайных обстоятельствах поветы готовы уплатить «двойную кварту», то есть половину ото всех годовых доходов «к четвёртому воскресенью после Масленицы».

Князь Курбский говорил не о деньгах, а об опасности московского нашествия. Панове не понимают, какая злая сила выросла у них под боком, пока они перины пролёживали да кубками бренчали. Татары ничто перед нею, мурзы пограбили да ушли, а московский великий князь придавит на века. Не злая судьба, как вещует пан Замойский, поставила республику лицом к лицу с Московией, а Божий промысел. Он же избирает народ, достойный подвига... Для одоления Москвы не одни деньги надобны, а сильный дух и крепкая вера. Ежели укрепимся духом, победим. А станем на наёмников надеяться, и деньги не помогут. «Время совлечь себя с пуховых перин, Панове!»

Король смотрел на Курбского задумчиво, внимательно слушая перевод. Когда Андрей Михайлович, упомянув наёмников, встретился с ним глазами, Баторий едва заметно кивнул ему и улыбнулся, как единомышленнику. Он не преувеличивал значения наёмных войск, он просто не знал, чем взбодрить дух этого непонятного народа, избравшего его не столько королём, сколько военным предводителем...

...Без пира ни один сеймик не мог закрыться. Шляхта, мысленно распростившись с деньгами, искренне пила за здоровье короля и за победу. Глядя, как торопливо, будто краденое, выхлёстывают будущие воины сычёный мёд, горелку и привозной аликант, Неупокой думал, что пёсья порода повсюду одинакова — жадна и зла. И так ему сладко возмечталось о тихом хуторе Вакоры с колодцем-вещуном, отражающим звёзды, с капустным огородцем и нагорной пашенкой, взятой «на посилье», с бочкой простого пива, опечатанной от праздника до праздника! Такой беспомощной и чистой показалась ему крестьянская жизнь, что впору было заплакать и бежать туда, спасать её от всех этих хозяев жизни, от царей...

   — Что с тобой? — удивился Фёдор Достоевский, сохранявший ясную голову в любом разгуле.

   — Ихнего мёду перепил, — покаялся Неупокой.

 

3

Король Стефан проникся к Курбскому державной «лаской», как к искреннему своему союзнику. Он приказал остановить все судные дела против Андрея Михайловича и обратился с личной просьбой к епископу Владимирскому Феодосию, чтобы тот развёл князя с княгиней «без причин», то есть без соблюдения условий, дозволяющих развод. Андрей Михайлович при свидетелях пообещал покончить дело миром, «отпустить Марию Юрьевну со всей учтивостью».

Но ранее жены он отпустил Неупокоя и Игнатия.

   — Скажи по правде, як поминают меня в России? — спросил он Неупокоя на прощание. — Проклинают?

   — Больше молчат. Послания твои помнят.

   — Ты ведь туда вернёшься?

   — Как Бог велит.

   — Вернёшься, не по пути тебе с Косым. Душа твоя мирская, неспокойная, ты посох держишь, как копьё. Воевал до пострига?

   — Кто ныне не воюет, государь?

   — Видно по повадкам, да и по посадке в седле. Уходи, да поскорее, бо попадёшься на глаза Воловичу, он тебя враз обесит. Сколько он сам таких-то иноков за рубеж послал.

   — Я не шпег, твоя милость, я с миром пришёл. Крест поцелую.

   — Верю, а то бы... Да ведь мы и сами, случается, не ведаем, кто мы есмь: скитальцы Божьи альбо шпеги господарские... А где ты письма мои читал? Не ходят же они в списках меж простых людей.

   — Я в Печорах читал, — слукавил Неупокой, читавший послания Курбского в Приказе посольских и тайных дел. — Хоть за них головы рубят, все знают, об чём они.

   — И то отрада... Яну Глебовичу от меня поклон.

Курбский с тоскою взглянул в окно на пролетевшего стрижа. Не потянуло ли его в дорогу, беспокойного? Лицо его, подрезанное около губ морщинами, выглядело поздоровевшим, освежённым. Так здоровеет человек, решившийся наконец на неизбежный и освобождающий шаг — бежать из дома, расстаться с женщиной или постричься в монастырь...

Дорога в Минск шла по уже знакомым еловым и ореховым чащобам, верховым земляничным борам, перемежавшимся с корявыми лесочками на окраинах ровных, словно зелёная столешница, болот. Всегда неожиданные озёра так были заселены утками и гусями, что глаз невольно искал и человеческое жильё — непуганые птичьи сборища производили впечатление домашних. Но деревенек было немного, и чем далее на северо-восток, тем они попадались реже. След человека, впрочем, никогда не исчезал, особенно поблизости от ягодных или грибных угодий: то колья для самоловных сетей торчали из бурелома, то оставленные до осени перевесья — лёгкие сети, протянутые между соснами. Их устанавливали, приметив прогалы, где год за годом пролетали птичьи стаи. Сетка натягивалась особыми шнурами, птицы дружно ударялись в неё... Однажды Игнатий усомнился: «По добру ли идём? Не изготовлены ли для нас такие же перевесья в Минске?» Неупокой ответил кротко: «Не хочешь, я один пойду. Ступай к Феодосию». Косой, чувствуя непонятную слабость («Чаю, не смерть ли близко, братие!»), подался прямо к себе, на Усочорт.

Ближе к Минску явились пологие всхолмления, болота сверху выглядели сине-зелёными блюдцами. Идти стало веселее. И здесь встречались охотничьи сооружения, но уже более основательные, для богатых забав: загоны из брёвен с широким входом и обманными закоулками, шагов десять — двадцать в поперечнике, — для ловли зубров; толстые сети на кольях, верёвка — в палец толщиной. Такие сети стоят до десяти злотых, их и оставлять-то опасно, да, видно, местные знатные охотники повывели воров в своих лесах.

Под утро девятого дня просёлочная дорога вывела странников на берег Свислочи. Речка бежала к Минску. Шли по низкому притопленному берегу, по ольховникам и дубнякам с непременной примесью сосны, будто нарочно подброшенной для смоляного запаха. Холмы остались в стороне, вдоль речки потянулись ровные уступчатые низинки. Над островами — тоже низкими, вровень с водой — торчали рыбачьи шалаши и охотничьи скрадки. Раздолье было какой-то незнакомой широколиственной травке, мокро блестевшей на солнышке. А чуть повыше её сменяла жёсткая, с колючками. Приходилось обуваться.

Покуда обувались и передыхали, к берегу подгребли рыбаки с плетёными корзинками-мордами. Их Свислочь не обидела — со второго погружения меж ивовых прутьев забилась краснопёрая рыба, блестящая и пружинистая, как заготовки для клинков. Рыбаки сказали, что до города полторы версты. Да уж и церковь Тройцы была видна. Игнатий шёл сюда не в первый раз, с Минском у него были связаны особые воспоминания: здесь, в Троицком предместье, он встретил свою будущую жену. Сколько тут хожено и говорено невозвратимыми июньскими ночами... «Нравы у Минске не московские, девицы вольно убегают из своих светёлок. Молодые более сердца слушают, нежели родителев». Свобода нравов глубже поразила молодого Игнатия, только что пересёкшего границу, чем даже терпимость к ересям.

В предместье им делать нечего, замок и ратуша стояли на другом берегу Свислочи. Их перебросил на плоскодонке мальчишка, налаживавший в кустах самоловы. Покуда плыли, легонько спускаясь по течению к устью ручья Неминги с остатками древнего городища, Игнатий показал Неупокою самую старую в Минске церковь. В ней ещё язычников крестили при Ягайле. Замок располагался на пологом склоне, в верхнем течении ручья, а слева, над песчаной речной косой, белыми стенами высился православный монастырь. Из-за него выглядывала верхушка ратуши.

Игнатий, вылезши из лодки, с прощальной грустью полюбовался Троицким предместьем. Оно и вправду ласково, приветно светилось под набиравшим силу августовским солнцем — каждым брёвнышком и цветным кирпичиком посадских домов. Препон горожанам в Литве не ставили, ежели не считать таможенных привилегий шляхты, и жители предместья за последние десятилетия заметно обогатели.

Сам город на высоком берегу был не ахти велик, улицы — круты и узковаты. Та, что шла к ратуше, пересекала овражек, справа и слева от неё путались и ветвились переулки: одни к костёлу, другие — к синагоге и православной церкви. На площади перед монастырём стояли пустые торговые палатки, а на краю — харчевня. Судя по тесно уставленным продолговатым столам и запаху, в неё захаживали небогатые богомольцы и крестьяне.

Приветливая хозяйка, сетуя на затишье, обычно совпадавшее с началом жатвы, подала жбан тёмного пива и густую похлёбку из лапши с требухой. Игнатий жадно выпил пива и порозовел. Он к душетленному дружку был пристрастен, обходясь без него лишь по скитальческой нужде. «Мысли мои иссушили меня, — признался он однажды Неупокою. — Жажда моя неутолима».

Градские стражники, сменившись, тоже зашли в харчевню подкрепиться и сразу бдительно уставились на запылённые свитки пришельцев. Подозрительность жила в них вместе со скукой многочасовых хождений по улицам. А у Игнатия во хмелю взгляд становился настырным, цепким — не хочешь, так привяжешься. Неупокой не заметил, как, слово за слово, он уже препирался со старшим стражником насчёт входной пошлины, которую они, конечно, не уплатили, переправившись на лодке. Другие полезли из-за стола, прихватывая чеканы. Хозяйка смотрела обречённо, зная, что под предлогом гвалта блюстители порядка за пиво не заплатят.

Неупокой вмешался:

   — Не ведаю, полюбится ли пану каштеляну, что вы творите!

Письмо Курбского к Яну Глебовичу придало ему смелости.

Старшой не дрогнул:

   — Мы магистрату служим, а не пану Яну! Да и тебе, голота, что за дело до него? Кажи свои грамоты.

Он издевался — какие грамоты у пришлых людишек? Подчинённые поддержали его:

   — Пан каштелян нам не указ, нехай он у замке заводит свои уставы. Вас мы ему представим во благовремении, рыла на спины заворотив! Вот он возрадуется!

Старинная враждебность посада к замку готова была излиться на неповинные «рыла», как водится в этом запутанном мире. Неупокой понял, что и бумагу доставать не стоит, ещё больней побьют. Но сквозь тоску, какую всякий человек испытывает перед битьём, пробился светлый лучик: если уж стражники высказывают такую враждебность к панству, то с посадскими и вовсе легко будет толковать о Божьем мире.

Игнатий вовремя вспомнил о Симоне Будном. Когда один из стражников, особенно заскучавший после смены, усердно наводя свирепость на свой рыхлый лик неудачника, потянулся к его вороту, Игнатий спросил:

   — Отец Симон тоже не указ тебе? Мы ведь к нему прийшлы.

Стражник отдёрнул руку. Старшой заметил:

   — То, видно, не голота, паробки. Тем паче, Хома, надобно их в ратушу спровадить, хай с ними лавники гуторят... К пану Симону якого тольки люду не шлёндрает, Господь ему судья.

Игнатий сделал левой рукой неуловимый знак. Старшой вздрогнул и подобрался:

   — Ты... от кого, отче?

   — От пана Феодосия. Передай чадам, нехай приходят на беседу.

Старшой и рыхлолицый стражник переглянулись. Остальные переминались непонимающе, растерянно, поглаживая рукояти чеканов и кистеней.

Хозяйка, осмелев, напомнила:

   — У мене солод недармовой!

Старшой первым полез за деньгами. Пока остальные добывали заветные гроши, так и прилипавшие серебряными чешуйками к немытым пальцам, он тихо отозвался:

   — Господь един... Где и когда?

   — Отец Симон и место и время укажет. Завтра, надо быть.

Когда стражники удалились, Неупокой упрекнул друга:

   — Ты без задиранья не мог открыться им? Ты ведь в старшом сразу своего признал.

   — Без задиранья скучно мне, Арсений. Я и с тобой-то не задираюсь оттого тольки, что люб ты мне. Во всяком человеке бесы живут, во мне — задиристые... В замок пойдём але к отцу Симону?

   — В замке, я чаю, поспокойнее.

Минский каштелян Ян Глебович был известен тем, что во время бескоролевья сумел напустить туману и московитам, и панам радным. Одним из первых он письменно пообещал Ельчанинову голосовать за Ивана Васильевича и «ради найвернейшего его избрания» передал копии документов, определявших порядок выборов. Среди панов радных он создал себе славу такого же непримиримого врага Москвы, как Остафий Волович. Неупокою по прошлой службе была известна двойная игра каштеляна. Поэтому он шёл в замок не с лёгким сердцем, лишь разум подсказывал ему, что в незнакомом городе не следует пренебрегать поддержкой сильного человека. Кто знает, чем обернётся встреча с Будным и собрание чад... Он вдруг потерял уверенность в исполнимости своего замысла, казавшегося прежде таким ясным.

В замковом дворе беспокойство усилилось. Неупокой почувствовал себя в каменной ловушке — так высоки и тесно сдвинуты были стены и внутренние укрепления, оголена мощёная площадка перед крыльцом и угрожающе исчерчены железными прутьями окна в полуподвалах бергфрида. Здесь сгинешь, и никто не вспомнит о тебе.

Опомнись, одёрнул он себя, ты же не шпег Нагого... Долго ещё придётся Неупокою отмываться от своего прошлого, репьи от иноческой рясы отцеплять. Главное — быть честным перед самим собой и Богом!

Слуга повёл его в приёмный покой, мельком глянув на печать Курбского. Игнатий в последнюю минуту остался во дворе... Миновав сени с двумя стражниками, Неупокой очутился в просторной горнице со столом и поставцом для бумаг и книг, устланной по каменному полу богатым ковром. На кресло перед столом была наброшена медвежья шкура с косо оскаленной мордой. На стене тоже висел ковёр с оружием: две сабли, саадак, татарский щит. Ян Глебович неторопливо, оберегая себя от лишних усилий, вышел из боковой дверки и уселся в кресло. Медвежья морда легла ему на плечо. Рядом с нею рано оплывшее лицо каштеляна выглядело простецким, добрым. Таким добрякам доверять следует в последнюю очередь.

Глебович указал Неупокою на скамью, стоявшую наискосок от стола:

   — Садзись. — Он как бы нехотя сорвал печать с письма. — Не понимаю, что князь Андрей Михайлович пишет — чи ты инок, чи расстрига?

   — Имя моё — Арсений, дано при постриге...

   — Мирское имя ты, надо полагать, забыв? А для якой справы в Менск прийшол?

Лгать ему? Глебович сам преуспел во лжи. И весело-холодные глаза его располагали к такой же расчётливой, в безопасных пределах, откровенности.

   — Маю слово до братьев наших.

   — Об чём?

   — О мире. Об одолении войны. Она ни литвинам, ни московитам не нужна.

   — Ха, подходящее время ты выбрал для мирной проповеди! Але не бачишь, як уся Речь Посполитая укрепляется против извечного врага нашого? Ты из якой обители?

   — С Печор Псковских...

   — О, дак не наместник ли псковский тебя послал?

   — Кабы наместник, я бы к тебе, пан каштелян, не присунулся. Меня братство наше, принявшее учение Феодосия Косого, послало, дабы напомнить чадам: не подобает воевать! — Соврать оказалось легче, чем ожидал Неупокой, тем более что ложь отражала истинные его мечтания. — Бывает, слово Божье сильней вражды...

   — Что ж, братства ваши спадзяваются остановить войну? Ты с Будным поговори, он тебе промоет очи. Зря ты и ноги бил... Но князь Андрей прошает за тебя, я ему не откажу. А отчего товарищ твой во дворе остался?

   — От робости, я чаю.

Глебович засмеялся:

   — Я ж его знаю, то Игнатий, известный еретик. В апошную нашу встречу у пана Кишки он спьяну меня клеймил, что я на крестьян своих лишних уроков наложил, и я, осерчав, пообещал его самого на панщину загнать, иж он появится у землях моих. Кажи ему, я отходчивый. Хай живёт тихо. Я велю вам камору отвесть у замке и выпускать, як пожелаете.

   — Спаси тебя Господь, твоя милость...

Ночью под вой какого-то истосковавшегося пса и оклики часовых на башнях Неупокой думал о словах Яна Глебовича, о его уверенности в неизбежности войны. Он потому ещё не мог уснуть, что заново переиначивал свою речь перед собранием социниан Минска. С сего собрания начнётся исполнение его намерений, начнётся проповедь длиною в жизнь... Даже утром, колодезной водой вымывая из глаз песок бессонницы, Неупокой проборматывал отдельные фразы, добиваясь убедительности за счёт пустого красноречия: «Открылось мне, что не все люди братья, но лишь те, кто живёт мирным трудом. Они должны объединиться против злых, ибо те сильны и едины. Пусть нас объединяет заповедь: «Не подобает воевать!» Одним неучастием в войне, недеянием, отказом от военного налога чада могут истощить войну раньше, чем она наберёт силу. Ныне Москва войны не хочет...» После речей короля Стефана и Замойского, Курбского и Яна Глебовича слова Неупокоя, он чувствовал, звучали слабо, но не произнести их он уже не мог. Он не простит себе молчания, даже если за этот мирный призыв ему придётся пострадать.

Может быть, он не столько мирной проповеди жаждал, сколько страдания?

 

4

Неподалёку от костёла улица Ратуши выбрасывала отросток-переулок, протянувшийся в гору к еврейским лачугам, обмазанным небелёной глиной, с дырами-дымоводами на крышах вместо труб. Шагов трёхсот не доходя до этого бедного гнездовья, Игнатий и Неупокой свернули под прямоугольную арку, пробитую, казалось, в глухой стене.

Но во внутренний двор выходило множество дверей, щелей и окон — стена была, как соты, слеплена из нескольких домов и двухэтажных сараев. По верхним ярусам сараев проходили открытые помосты-гульбища, огороженные перильцами. На одном из помостов стояло несколько человек в простых по крою, но добротных кафтанах и свитках тёмных расцветок, длиной почти до пят. Неупокой догадался, что это Будный с руководителями городской социнианской общины. Внизу по углам обширного двора теснился и прогуливался народ, одетый попестрее, принадлежавший и к мещанскому, и, судя по жупанам, к шляхетскому сословию. Люди уставились на Неупокоя с бесцеремонным и весёлым любопытством, как на заезжего лицедея. Их занимало, как он справится со своей ролью, какими перлами красноречия порадует их. Да, минское собрание чад сильно отличалось от тайных сходок псковских последователей Косого с их жертвенным взглядом на свою отречённую веру.

Разочаровал Неупокоя и облик Симона Будного. В нём чувствовалось терпение лавника, чей товар не портится и может ждать покупателя хоть до второго пришествия. С какой-то сытой самоуверенностью Симон смотрел — посматривал! — на единомышленников, толпившихся внизу. И голос его звучал текуче, как у привычного говоруна. С ближними людьми, допущенными на гульбище, он разговаривал улыбчиво, небрежно, разминаясь перед главной речью, а когда они улыбались его шуткам, ненадолго замолкал, как бы помечая их для будущего использования. Видимо, покровительство Воловича и Радзивилла обеспечило Будному такое бестревожное существование, что и душа его, смолоду беспокойная, порывистая, подёрнулась жирком.

Едва ответив на поклон Неупокоя, Симон предупредил:

   — Игнатий сказал мене, что ты от наших братьев из Московии. Учение границ не ведает... Об одном прошаю — в речах своих держись пределов вероучения, а господарское оставь кесарю.

   — Я о жизни нашей стану говорить, — вывернулся Неупокой.

Будный заметно посмурнел отёкшим лицом, нижняя челюсть и тонкая губа выдвинулись вперёд. Неупокой подумал, что ссора с этим человеком никому, верно, не проходила даром. Симон кивнул распорядителю — видимо, хозяину сарая. Тот перевесился через перила:

   — Братие! Приступим, время дорого!

Люди со двора потянулись вверх по наружной лесенке, уступая друг другу нижние ступени. Второй этаж сарая занимало обширное сушило — сеновал, давно очищенный от сена и служивший, судя по скамьям, для собраний. Скамьи стояли тесно, в два-три десятка рядов. Пустое пространство перед ними предназначалось для проповедника, а у стены стояла ещё одна скамья со спинкой. На неё уселись Будный, распорядитель, Игнатий и Неупокой. В последнюю минуту пока он ещё различал отдельные лица, Неупокой успел заметить давешнего стражника, несмело кивнувшего ему.

Игнатий взглянул на пожелтевшее лицо Неупокоя:

   — Лишнего не говори. Коли я скажу: «Господи, помилуй», остановись хотя бы на середине паремии. Як бы беды не вышло.

   — Какой беды?

   — Люди чужие... Ну да Бог не выдаст, дерзай!

Будный открыл собрание небольшой речью-поучением — в меру шутливым, наполовину состоявшим из общих слов и намёков на городские происшествия. Учение Социна, закончил он, питаемое многими истоками, есть вечно живое и изменчивое древо, чему подтверждением служит новое, московское ответвление его. «Верую, иж от ветви сей сок живой в главный ствол пойдёт...» Далее пану Арсению было уступлено «ристалище» для изложения «тех учынков, якие выробились у наших московских братьев... А мы давно з той стороны ничего нового не мели тай не ждали, ведаючи, якие железны ковы там на сердца наложоны!».

Неупокоя встретили и сочувственно и недоверчиво. Действительно, со времени побега Феодосия Косого из России доходили разве угрюмые опровержения Зиновия Отенского. Легко было поверить, будто религиозная мысль в Московии совершенно омертвела.

Неупокой сделал лишний шаг и близко увидел сидевших в первом ряду: справа — мещан и лавников, слева — шляхтичей из мелкопоместных. Последние смотрели на него доброжелательнее или просто равнодушнее, а в пристальных глазах посадских было какое-то оценивающее напряжение. Может быть, они ждали от пришельца нового символа веры, над коим опять придётся мучиться, раздумывать, а если отвергать, то в спорах и несогласиях. А они уже всё для себя выбрали, Симон Будный разъяснил им их веру в простых понятиях своего «Катехизиса для деток русских», подправленного социнианской логикой... Тем более неожиданной оказалась для них речь Неупокоя.

   — Что делать чадам, если псы не только поднимают мечи, но заставляют чад убивать друг друга? Русских людей втягивают в древнюю вражду, вместо того чтобы навеки загасить её. Между тем один из государей уже в бессилии опустил свой меч...

Мещане ещё настороженнее притихли, а на дворян, тут же зашевелившихся, зароптавших, Неупокой старался не смотреть. Он понимал, что вносит смуту в их сытое, сплочённое собрание. По-новому осветились слова Спасителя: «Не мир, но меч...» Громко повторив их, тем самым заставив замолчать сидевших слева, Неупокой заговорил о том, что миротворцев по обе стороны границы намного больше, чем кажется воинственным псам, и ежели они объединятся, откажутся кормить войну, она подохнет с голоду. Ибо кормят её не воинские люди, не умеющие ни зерна вырастить, ни зерцала сковать, а те, в чьих руках соха, торговля и ремесло. Впрочем, и шляхтич, коли он искренний последователь Социна, может служить доброму делу мира. Ведь и Социн, и Феодосий Косой показали, что в Евангелии нет иного закона, кроме закона любви, и нет оправдания даже самой священной войне. Ежели воинские люди это поймут, немногие явятся в день посполитого рушения к полыюму гетману... «Тым способом издохнет война, як шелудивый пёс!»

Симон Будный ёрзал по скамье, Игнатий не в первый раз пробормотал остерегающее: «Господи, помилуй!» Арсений поднял руку:

   — Тысячелетнее царство Божье тогда наступит, когда народы сольются в мире по слову: «Нет ни еллина, ни иудея». Вот для чего должны объединиться чада против псов!

Его несло будто на лодке с одним кормовым веслом, а впереди ярко и жутко сверкало на перекате солнце. Сзади раздался спокойный и проникновенный голос Будного:

   — И по яким же клеймам ты, чадо, станешь собратьев от внешних отличать? По словам альбо иньшим способом?

   — По жизни, — оборотился к нему Неупокой и впервые прямо и глубоко заглянул в его притомлённые глаза. — Як они хлеб свой добывают — потом или кровью!

Но уже произнося эти выстраданные слова, он в очах вероучителя узрел такую прозрачную бездну вражды, что вся решимость его ужалась и заметалась, как заяц, внезапно выскочивший на лису. За что? Разве они не братья по духу? Он поскорее отвернулся, надеясь, что наваждение вражды рассеется, и встретился с передним рядом откровенно злобных лиц.

Старший из шляхтичей сказал:

   — Московский прихвостень... Кажи, кто из ближних людей вашего богомерзкого царя послал тебя с лукавыми речами? Мало того, что ты шляхетство псами нарекаешь, ты ещё правых с виноватыми путаешь. Кто первым стал города отнимать — мы але московиты? Кому на месте не сиделось? А ныне мира просят да таких, як ты, подсылают к нам!

   — Братие, будьте же свидетели: разве нам с вами не всё едино, кто войну зачинает? Мы должны мир сегодня сохранить!

   — Лжёшь, в войне всегда один прав, другой виноват!

   — В войне виноваты все!

   — А всё же ты не ответил, чадо, — вновь выступил Будный, — кто тебя за рубеж снарядил. Ибо любому из нас понятно, в чью пользу и с чьего голоса ты поёшь! Что ты пел, когда великий князь ваш Инфлянты кровью заливал?

Точный удар вызвал почти физическую боль под рёбрами. Страннический загар скрыл краску, бросившуюся к щекам Неупокоя... Вот ведь и правду напущал Будный, а глубже разобраться — ложь: намерения Неупокоя были чисты! Будный сбивает его, ревнуя к тому вниманию, с каким Неупокоя слушали в задних рядах. Люди же помнят одно из главных положений учения Социна — неучастие в убийстве! Верные не должны носить оружия и занимать военные должности.

Знал бы Неупокой, что Будный после избрания Батория провозгласил — покуда в узком кругу — совместимость социнианства с занятием военных должностей! Тем самым он снимал со шляхетской совести сомнение и привлекал к своему учению новых, уже вооружённых верных. Положение о непротиворечивости социнианства и убийства пришлось кстати в Речи Посполитой, охваченной военными приготовлениями. Вопрос: случайно ли оно было высказано человеком, находившимся под особым покровительством Остафия Воловича?

Неупокой не знал о новых веяниях в польском социнианстве, поэтому Симону Будному нетрудно было обескуражить и добить его. Дав ему высказаться по поводу военных должностей, Симон провозгласил:

   — Наше учение тем и славно, что свободно! Оно растёт и изменяется, то есть совершенствуется. Мы не маем окаменелых заповедей. Пан Арсений привык к московской неподвижности...

Шляхтичи, слыша сомнительное молчание за спиной, не дали Неупокою обдумать ответное слово. Словно на сеймике, они застучали сапогами и закричали:

   — Не треба московита! Нехай замолкнет, шпег! Мы листов з Москвы довольно начитались, время саблям звенеть!

А некоторые, вскочив и обернувшись к примолкшим мещанам, завопили:

   — Што вы сидите, як куры на яйцах? Вам головы дурят московскими фабулами, а вы и рады — денег на войско не давать!

Лавники расставались со своими прибытками болезненнее, чем помещики. Им деньги труднее доставались. Но, даже составляя большинство в общине, они молчали. Не та была обстановка в стране, чтобы поддерживать московского миротворца.

Неупокой увидел руки, протянутые к нему. У шляхтичей нашлись союзники и исполнители, всегда готовые вершить суды на месте. Будный возроптал: «Братья, братья... То гость!» Сохрани Неупокой выдержку, может, и обошлось бы без насильства, но на него, уже не раз битого, вдруг накатил беспамятный ужас перед чужими руками, гадливость к запаху чужих одёжек и отвращение к слабому, на всякую жестокую подначку падкому человеческому духу... Он отшатнулся и кинулся через перильца, прямо во двор.

Прыгая, он подвернул ногу. Но и со сломанной ногой ушёл бы, если бы не сторожа. У минских антитринитариев сохранился в смягчённом виде обычай их итальянских братьев — собрания оберегались особо выделенными людьми. Те и перехватили Неупокоя возле арки и придержали, покуда самые проворные, толкаясь, катились с лестницы, сопровождаемые тщетными призывами Симона: «Тольки не заушайте его, братие!»

Бить его не били, но так выкручивали локти, с таким усердием тащили к открытому подклету, так задевали его телом за все углы, попадавшиеся на пути, что скоро жёлтые круги заиграли в глазах Неупокоя. Прошлый опыт подсказал ему, что среди тащивших затесались два-три человека, знакомые с наукой скрытного избиения — снаружи ничего не видно, а внутренности порваны и перемешаны безобразно... Он из последних сил подставлял локти под их рассчитанные тычки. У низкой дверки он не успел нагнуть голову, и темнота подвала соединилась с внутренней звенящей тьмой.

Он очнулся от холода земляного пола под затылком. За зарешеченным окном были слышны два голоса — Будного и Игнатия. Симон спокойно, с нескрываемым злорадством уверял, что сделать ничего не может. Неупокою безопаснее сидеть в подклете, нежли ходить по городу, уже взбудораженному слухами о московском шпеге. Его могут убить на улицах. Ночью Симон переведёт его в малую тюрьму при ратуше.

   — Зачем? — возмутился Игнатий. — Мы дальше пойдём!

   — Он человек незнаемый. Вскоре приедут в Минск некоторые люди из Вильно, нехай потолкуют с ним. Коли он чист, то и путь ему чист!

   — Твоё ли это дело, пане Симон? Отправь его в замок...

   — Але ты не ведаешь, кто у нас в замке каштелян? И нашим, и вашим. Я его милости пану Яну не доверяю. А выпущу московита, когда весь город об нём прознал, с меня же и спросят.

   — Кто?

   — Найдутся люди. Времена ныне такие, что ходи да оглядывайся, як бы самого в лазутчики не записали.

   — Да у него письмо от князя Курбского!

Последним заявлением Игнатий подписал Неупокою приговор. Симон Будный мало кого так ненавидел, как Курбского. Ненависть была взаимной.

   — Тэж московит, к тому же и предитор! Едино гнездо. Нехай сидит у подклете, коли не хочет, чтобы его псами затравили!

Будный удалился в крайнем раздражении. Два сторожа, оставшиеся у дверей подклета, так же злобно велели замешкавшемуся Игнатию уходить. Двор погрузился в полуденную тишину.

Неупокой дождался, когда в ушибленной голове притихнет шум, и стал ощупывать тёмные углы подклета. Он знал, чем ему грозила встреча с «некоторыми людьми» из Вильно. Наверняка кто-то из служебников Воловича видел его в Орше или иных местах. А то и сам Филон Кмита препожалует... Бежать Неупокой мог только отсюда, из настоящей тюрьмы без сообщников не убежишь. В жилых же домах и подклетах, говаривал Рудак, столько изъянов, что удивительно, как мало на свете воров-домушников.

Запоздалая ненависть мешала Неупокою сосредоточиться на поисках изъянов в подгнивших нижних венцах старого дома. В углах скопились многолетние тлен и грязь, их запах всё ещё мешался с запахом бивших его людей, он застревал в ноздрях, сведённых отвращением и злобой. Как же ему мечталось встретить хоть одного из них и тоже бить, выкручивать суставы, вопрошая: за что вы меня, за что? Безумные скоты, гонимые на убой и мычащие от усердия! Все люди таковы. Да, все, если уж и на собрании верных отступнику Будному удалось разбудить в них бесов. Ко времени, когда Неупокой нащупал конец бревна, от сырости и дряхлости крошившийся под ногтями, в его обожжённой душе погас последний свет.

Он спросил себя, зачем же ему теперь бежать. Ведь истина, которую он хотел открыть людям, не нужна им. Нужна ли она ему?

«Мне бы нож теперь, — примечталось ему. — Да запазушный кистенёк». Злоба его была сильнее боли, он так свирепо расковыривал гнилую утробу дерева, что засадил под ногти две грязные щепки. «Теперь нарвёт... Видно, мне на роду написано — иглы под ногти получать».

Он ещё пошарил в полутьме. Узкий свет из окошка падал на груду истлевшего тряпья. Неупокой с гадливостью разгрёб его, нащупал ржавую железку — скобу или шкворень. Она годилась для подкопа. Нижний венец лежал на врытых в землю валунах. Неупокой частью искрошил гнилое бревно, частью подкопал землю под ним и увидел свет. При его худобе пролезть было нетрудно, но прежде он тихо посидел, прислушиваясь к шагам и голосам снаружи. Задняя стена дома выходила в соседний переулок, ответвлявшийся от улицы Ратуши. Два человека, степенно разговаривая о цене на мёд — по двадцать грошей за пуд, — прошествовали в сторону реки. Затем по переулку вверх проскрипела телега — судя по вони, чистильщик выгребных ям. Вслушиваясь в эти мирные отзвуки, успокоенный пробившимся светом, Неупокой невольно и к себе прислушался. Злость рассосалась, он меланхолически подумал: «Али я впервые на тычки нарвался? В сей жизни всё перемешано, по пословице: подле пчёлки — в медок, подле жучка — в дерьмо. Надобно уходить да пчёл искать». Дождавшись полной тишины, он выскребен из щели и ещё подумал: «Со змеями надобно вот так — подобно змию». Ему повезло, что окна в этом городе выходили не на улицы, а во дворы. Пофыркивая от пыли и вони, он двинулся следом за телегой к еврейскому местечку.

В жилищах всякого народа — свой запах, обыкновенно кислый: подкисшей рыбы, квашеной капусты, хлебной закваски или пивных дрожжей, томящихся на печи. Из еврейских халуп тоже тянуло кислотой, но какой-то многослойной, застарелой, напоминавшей запах забродивших слив... В памяти выскочило словечко «цимис», название еврейского соуса из моркови с острыми приправами. Неупокой сплюнул голодную слюну и только тогда заметил, что на него из приоткрытых калиток и дверей смотрят женщины и старики. Он тоже посматривал на них с любопытством и бессознательной неприязнью, даже с лёгкой жутью. В Россию евреев не пускали, Иван Васильевич однажды прямо заявил немецкому посланнику, что боится, как бы иудино племя не развратило его народ. В Литве король даровал евреям многие права, небрежно соблюдаемые панами, богатые евреи вели тысячные торговые и ростовщические дела, брали на откуп налоги с целых поветов, поневоле вызывая ненависть населения. Но они боялись выставлять своё богатство в чужой стране, а потому чаще выглядели оборванцами. Своя страна у них — только в духе, в обрядах и книгах. Не так ли и чадам надо жить, скрывая своего Бога до окончательной победы над псами? Только их надо ещё найти, истинных чад, да не ошибиться, как сегодня...

Телега с бочкой и черпаком на длинной рукояти свернула налево, в лощину. Только теперь Неупокой задумался, куда же ему идти. Без Игнатия с его знанием тайных приютов и дорог он до границы не доберётся. Он в растерянности оглянулся и увидел возле крайней халупы девчонку лет пятнадцати — такой жгучей, ошеломительной красоты, что все умные мысли померкли в нём, а сапоги присохли к пыльному грунту — «злому и непожиточному», как выразился бы литовский землепашец. Подобно свечке, горевшей чёрным пламенем, стояла она в своём блёкло-жёлтом балахоне, сияя громадными очами. Взбитые кудри её были схвачены алой лентой. С порывистой улыбкой любопытства она вся так и подалась к Неупокою, чудесному пришельцу из иного, чистого и неущербного мира... Так ему это примечталось, пока он сам впивался несытыми глазами, не понимая ещё, какого беса тешит. Тут из халупы выскочила седая ведьма, за нею — пожилой еврей с сажистыми мазками пейсов, и за две руки, оголившиеся до маленьких круглых плеч, они заволокли девчонку в халупу.

Потом еврей вышел уже один и что-то крикнул через плетень соседке, вместе со всеми подозрительно следившей за Неупокоем. Несколько стариков тут же подтянулись к крайней халупе, заняв оборону. От дома к дому стали перелетать гортанно-лающие, в чём-то сходные с немецкими слова, и скоро из нескольких дворов выбежали и, как-то нехотя вихляясь, заспешили в сторону ратуши молодые парни — худые, остроплечие, как чучела.

Битый соображает быстро. Парни ещё и десяти шагов не сделали, а Неупокой был уже в зловонной лощине, где возчик нечистот опорожнял свою телегу. Он посмотрел на Неупокоя с равнодушным высокомерием, как смотрят все отверженные, не примирившиеся со своей судьбой. Неупокой далеко обошёл его и, сметив дороги, выбрал ту, по которой вывозили дерьмо из замка.

 

5

Князь и княгиня Курбские получили наконец «роспуст без причин» — развод. Андрей Михайлович отправил бывшую малжонку в Минск.

На площади перед замком её встречали каштелян Глебович и воевода минский Николай Сапега. У ворот толкались стражники, на площади — минские мещане, с привычной отчуждённостью наблюдавшие, как паны решают свои дела.

Из поместительной кареты Мария Юрьевна вылезла с одной Раинкой. Ни на запятках, ни верхами не оказалось при ней ни одного из слуг. Кучер, не потрудившийся слезть с козел, чтобы помочь княгине, на вопрос каштеляна лениво ответил, что слуги своей волей остались у князя в Ковеле.

Мария Юрьевна закричала сипловатым, до дна души пробирающим голосом, что кучер лжёт. «Князь слуг моих насильством удержал, а этот гнусный его клеврет увёз меня из Ковеля, не дав как следует собраться, и немало моих вещей и драгоценностей осталось у бывшего мужа и мучителя моего!»

Николай Сапега своей рукой скинул кучера на землю. Тот, похоже, только теперь догадался, что он уже не на земле князя Курбского, но было поздно. Сапега стал бить его тяжёлой рукоятью плети, кучер загораживался руками. В конце концов они повисли у него перебитые, так что он до конца жизни вряд ли мог играть поводьями.

Его бросили на площади, а лошадей, принадлежавших Курбскому, Сапега приказал загнать в свою конюшню. Мария Юрьевна и верная Раинка, сразу обратившая на себя внимание Сапеги, нашли прибежище в его доме.

Ян Глебович, спокойно и брезгливо наблюдавший за расправой, посоветовал Неупокою:

   — День ещё отсидишь у меня, а там ступай куда Бог велит. По жалобе Марии Юрьевны начнутся разбирательства, не до тебя станет. Да к ней зайди из учтивости, поспрошай, чем её князь обидел. Андрей Михайлович мне друг, я не хочу меж их встревать.

   — Я, пане каштелян, рад услужить тебе, — ответил Неупокой, помня, чем обязан Яну Глебовичу.

Тот не удивился, когда Неупокой попросил у него убежища «от посадских». Глебович сам их не любил, тем более социниан. Он решил, что Неупокой оказался жертвой очередной распри между еретиками. Понятно, что с Будным, которого Глебович презирал не только за еретичество, но и за связи с тайной службой, каштелян знакомства не водил. С этой стороны Неупокой был в полной безопасности. Оставалось дождаться Игнатия и уходить, но тот пропал. Два томительных вечера Неупокой провёл в беседах с Яном Глебовичем, тоже скучавшим в гордом уединении: с воеводой Сапегой он общего языка не находил — пан Николай был груб, сластолюбив и склонен к хмельному питию. Для него-то появление Марии Юрьевны с Раинкой было двойным праздником.

Яна Глебовича по заслугам упрекали в цинизме, зато говорить с ним было легко и интересно, ибо он, не имея твёрдых принципов, редко настаивал на своём. На всё у него был двойной взгляд, находились аргументы за и против: самодержавие и вольность, война и мир, православие и лютеранство воспринимались им как неизбежные реалии этого мира, в котором надо жить, а не пытаться переделывать его. Будь он московским боярином, у Ивана Васильевича вряд ли возникло бы желание казнить его. Не за что... Когда Неупокой дошёл до неизбежного крестьянского вопроса, пан Ян и тут высказался свободно, двоемысленно, но и неотразимо убедительно.

Верно, габане — притеснение крестьян — усилилось в последние десятилетия. При Сигизмунде Августе паны взяли такую волю, что мужики стали совсем бесправны перед ними. Дошло до того, что ради увеличения денежных податей — цынша — землевладельцы «поворачивали подлые грунты в середине и даже добрые», то есть объявляли крестьянам, что те должны платить за свои волоки в полтора раза дороже. За невыход на панщину в первый день наказывали двойной отработкой, вторично — денежным начётом, а в третий раз — батогами «до осознанья». Король пытался вмешиваться, «бачичи таковые трудности подданных наших непотребные», но заявлениями всё и ограничивалось. Немало вооружённых крестьянских ватаг ушло в леса, особенно после «Уставы на волоки», узаконившей закрепощение старожильцев.

Но на большинстве фольварков крестьяне продолжали сеять хлеб, урожаи росли и многие старожильцы, как ни странно, богатели. Не только праздничные ярмарки, но и воскресные торги радовали разнообразием и дешевизной всевозможного товара. Голландским полотенцам Глебович предпочитал крестьянские ширинки из выбеленной на снегу тканины с неброской вышивкой синих, сиреневых и медвяных тонов; в замковом обиходе не переводились горшки-глечики и глиняные кувшины, облитые глазурью и тоже задушевно изукрашенные; и сбрую конскую, кожаную и железную, выделывали ему свои крестьяне в счёт панщины... Но главный показатель — всё-таки хлеб. Откуда он при подневольном, почти рабском труде?

Ни одна «устава», полагал Глебович, не приводит только к ухудшению положения низших сословий, пока законодатель помнит, чьим хлебом кормится. Так и «Устава на волоки» Сигизмунда Августа свела на нет общинное пользование землёй. Раньше крестьяне постоянно переделывали её, чтобы всем поровну доставались и добрые, и подлые грунты. У этой древней справедливости был свой изъян: крестьянин чувствовал себя не хозяином на своей волоке, а постояльцем. Ныне же, одновременно с прикреплением крестьян, паны и наделы закрепили за каждой семьёй «до живота», то есть до смерти кормильца, а то и наследственно, с переходом к старшему сыну. Расцвет хозяйства Речи Посполитой объяснялся не только тем, что паны, забрав лучшие грунты, стали безжалостно гонять на них своих крестьян — на пашню, на общую «толоку», на сеножати, но и тем, что самые работящие — «осадные» крестьяне-старожильцы стали трудиться без оглядки на общину. И у них тоже заколосилось жито, и они стали искать прибытку сверх установленного цынша в двадцать ежегодных грошей, кто как умел. Рассказывали, что на крестьянских волоках под Львовом появилась ветвистая пшеница — по три-четыре колоса на одном стебле. Да мало ли на что способен человек, знающий свои обязанности, меру податей, но не ведающий пределов своих сил!

Невольно подлаживаясь под говор пана каштеляна, Неупокой не удержался от замечания:

   — Якие ж зацные прибытки да статки явились бы на тых грунтах, коли раздать их вольным оратаям!

   — У панов отобрать? — усмехнулся Глебович. — Та мы ж крестьянство в крови потопим, коли они, як в империи, подымутся! Ни, пане Арсений, нехай остаётся, як то есть. Усем дешевле будет.

С Марией Юрьевной Арсений встретился в замковой церкви, во время обедни. Ян Глебович, в отличие от многих панов радных и князей, не перешёл ни в католичество, ни в лютеранство, поддерживал Православную Церковь. Дорогим гостем был в Минске архиепископ Владимирский — тот, что развёл Курбских. Он и теперь приехал по приглашению каштеляна. Литургия поэтому была особенно торжественной, народу много, но Мария Юрьевна выделялась и привлекала внимание.

Общение с Игнатием и собственные размышления так изменили взгляды Неупокоя, что привычные, самые обыкновенные действия епископа казались ему странными и ненужными. Как мог он прежде верить, что от движений рук и произнесения слов, придуманных человеком, белый рыхлый хлебец превратится в тело Бога, а разбавленное вино — в его кровь, и всё это надо принять в свою утробу, где вовсе не обитает бессмертная душа? Разве не язычество — единение с Богом через плоть? В том царстве добра и разума, о коем грезил Арсений, понятие Бога будет светлым и глубоким. С непостижимым существом несовместимы ни иконы, ни молитвы и полуязыческие обряды... Но отчего об этом тысячелетнем царстве разума так хорошо думалось именно под пение на клиросе, в сладостно-душных наплывах ладана из глухо звякавшей серебряной кадильницы, в пламенных отблесках свечей на дорогих окладах — обрамлении рукотворных и простодушных изображений неизобразимого? Что, если пути постижения Бога, слияния с ним — прямей и проще, чем кажется Неупокою, развращённому социнианской диалектикой?

Вера глубже помыслов... Неупокой снова увидел Марию Юрьевну, «роспущенную княгиню Курбскую». Вот кому тёплая, простодушная вера сегодня была нужнее всех. Если бы некто вроде Феодосия Косого лишил её сегодняшнего ладанного, песенного, полуязыческого обряда утешения, что ей осталось бы, кроме смертной тоски? Неупокой всмотрелся в иконостас у царских врат, пытаясь угадать, какому образу возносила Мария Юрьевна свою слезоточивую молитву, сопровождавшуюся дрожащей улыбкой — тенью немыслимой надежды. Глаза её не отрывались от доски с распятием, но не обычным, а искажённым, перекошенным: человека не просто приколотили ко кресту, а ещё и крест, и мученика на нём растянули под тупым углом, разрывая промежности... Далеко же удалился от православия инок Арсений, если не вдруг узнал Андрея Первозванного с его косым крестом!

Женщина забывает и утешается, лишь полюбив другого. Покуда не забыла, её отвергнутая любовь питается то лицемерной жалостью к любимому, то обращением к сочувствию чужих и равнодушных людей. Неупокой получил милостивое дозволение проводить княгиню после службы в дом Сапеги и до обеда слушал и безуспешно утешал Марию Юрьевну. Впрочем, она нуждалась не в словах, а только во внимании.

— Как не понять, что женщина — существо, от века не равное мужчине! С нею нельзя бороться, как это делают иные, а только оберегать и защищать! Муж должен лелеять свою малжонку, яко дочь. Коли он кинет её на полпути... на половине жизни, грех и великое поношение ему. — В проповедническом восторге даже сиплость голоса её почти пропала, в нём появилась молодая сочность. — Але он мыслит убежать наказания? Всегда найдётся рыцарь, готовый вступиться за попранную женскую честь! — Мстительное сияние надежды, но уже не той, что в церкви, чудесно озлобило её омолодившиеся, ошалевшие очи. — Найдётся рыцарь! Я не освобождаю бывшего супруга моего от той зацепки, что нас соединила с ним. Але я стрелецкая малжонка, чтобы откупиться от меня копой грошей? Коли ты, Арсений, вновь свидеться со злодеем моим, так и передай — помню и не отпущу, не отпущу!..

Мария Юрьевна заплакала. Но, в отличие от молитвенных слёз, новое рыдание её взбодрило, даже слезинки выглядели крупными, по-молодому щедрыми. Она воскликнула:

— Всё, что мне осталось от женского века, я отдала ему! Пригрела бездомного. Разве он не был счастлив в первые годы? Я дала ему счастье, когда он всё потерял. Хоть за это он должен хранить благодарность в душе. Нет, душа его одета в сброю, к ней не пробиться. Мечтала — Бог соединит нас; но и вера православная нас разъединяла. Он верить без умствований не может, вечный отъезжик. Он совершил великую ошибку, лишившись меня, он ещё пожалеет, бедный! Загорюет...

В её руке, внезапно протянутой к Неупокою, не было дрожи (хотя обычно, даже за столом, руки Марии Юрьевны слегка дрожали). Только теперь Неупокоя осенило, ради чего княгиня исповедовалась перед ним. Отвечая ей откровенностью, он должен был бы огорчить её, что никогда уже, наверно, не увидит Андрея Михайловича Курбского. Вместо того он взял её протянутую руку и, в забвении иноческого сана, нежно поцеловал. Подбородком он ощутил горячее прикосновение металла: перстни охватывали пальцы Марии Юрьевны подобно боевой перчатке.

Вошла Раинка и сказала, что пана Арсения ищет его приятель-расстрига, «что от Косого с тобой прийшел». За что-то она, как и Мария Юрьевна, недолюбливала Игнатия. Неупокой почувствовал и облегчение, и прощальную жалость, будто не Курбский, а он сам бросал на склоне жизни растерянную, озлобленную и переполненную любовью женщину. Страшно подумать, какая дьявольская смесь вываривалась в её душе, какие умыслы против любимого вызревали... Своя котомка и предстоящий путь показались Неупокою лёгкими и желанными.

...Выйдя из города, они с Игнатием остановились на взгорье, поросшем по уходившему на север скату густым леском, перемешавшим мохнатые ели с дубами и берёзами. По обычаю путников, они заново перемотали онучи, перекрестились на восток и оглянулись в последний раз на город Минск. Троицкое предместье (только его искал Игнатий затуманенным взглядом) было отсюда почти не видно, скрытое монастырской церковью, ратушей и глыбой замка.

Неупокой вздохнул:

   — Хоть князь Андрей Михайлович и великий злодей, я к нему сердцем прилепился. Странно.

   — Не один ты, — пробормотал Игнатий, всматриваясь вдаль. — Такая уж печать на нём.

   — Но и Марию Юрьевну мне жаль. Иссушит себя в злобе на него.

   — Ништо! Женское сердце от любви излечивается в четыре месяца. Вдовье — за год. То всякий исповедник знает.

   — Дай Бог...

 

6

Пока Игнатий и Неупокой брели к границе, король Стефан Баторий, воротившись из Львова в Вильно, принимал таинственное посольство из империи.

Оно не представило верительных грамот императора Рудольфа и не просило охранных грамот короля. Это была скорее делегация имперских князей во главе с пфальцграфом Георгом Гансом. Целью её, судя по предварительным переговорам пфальцграфа с канцлером Замойским, было объединение усилий Речи Посполитой, империи и Швеции в борьбе с Москвой. Главной военной силой в антимосковской лиге будут литовско-польские и шведские войска, империя даёт деньги на наёмников, Ганс обеспечит их набор. Сложность была в том, чтобы убедить польского и шведского королей в совпадении их интересов в Ливонии. До сей поры литовцы и шведы чаще враждовали из-за пограничных замков, чем выступали вместе против московитов.

Речь шла не просто о Ливонии, а о завоевании России. Проект его был разработан знатоком вопроса Генрихом Штаденом, тоже включённым в делегацию. Прежде чем встретиться с имперскими посланцами, Стефан Баторий с научной обстоятельностью пытался выяснить репутацию пфальцграфа и компетенцию сопровождавших его людей. Сведения, выданные Посольской избой и тайной службой, не обнадёживали короля.

Имперские князья считали Георга Ганса человеком легкомысленным, тщеславным и вероломным, помня о том, как он отрёкся от французских гугенотов после Варфоломеевского побоища. Против создания балтийского германско-шведского флота с Гансом во главе рейхстаг высказался почти единогласно. Своих денег у пфальцграфа тоже не было, кредит у французских банкиров давно иссяк. Видимо, он надеялся на перемену настроения в империи, если ему удастся сколотить антимосковскую лигу в Вильно и Або — столице Швеции. Он уже заручился обещанием императора Рудольфа не допускать торговли оружием с Москвой.

Главный его советник Генрих Штаден, бывший опричник русского царя, подал бредовый с точки зрения Батория проект завоевания Московии с севера. Войска, доставленные в Колу или Холмогоры на шведских и датских кораблях, двинутся на речных дощаниках и берегом по бесконечным русским рекам, захватывая по дороге монастыри и не готовые к обороне города. Путь до Вологды и далее, до Ярославля, был расписан Штаденом подробно и увлекательно. Предполагалось, что всё то время, когда объединённые полки будут тащиться по бесхлебным землям, русские не двинутся из Москвы и не изготовятся к обороне. Они, уверял Штаден, так обозлены на своего царя и так угнетены и обессилены им, что воевать не станут... Что ж, если есть хоть доля правды в утверждении опричника, первые месяцы войны, которая пойдёт, конечно, не по проекту Штадена, принесут Речи Посполитой решающий успех.

Переговоры состоялись в замке Гедимина. День выдался не по-сентябрьски ветреным и хмурым, рябины и тополя бушевали на склонах холма, увенчанного знаменитой башней и оплетённого единственной мощёной дорогой, охранявшейся на этот раз особенно тщательно. Канцлер Замойский обратил внимание его величества на полновесные рябиновые гроздья, созревшие в этом году рано и дружно, на радость птицам. По сей примете предстоящая зима будет жестокой ко всякому живому. Конечно, немцам и литовцам придётся несладко при осаде замков, захваченных московитами, зато и московитам не подойти на помощь осаждённым...

   — Не полагает ли господин канцлер, — возразил король, — что войну можно вести с удобствами, не напрягая всех сил государства и народа? Литовские дворяне так, видимо, и думают. Насколько мне известно, хотя бы по запискам Герберштейна, русские на войне забывают об удобствах, преследуя единственную цель — победу!

   — О, московиты уже не те.

   — Дай Бог, чтобы и вы, и Штаден оказались правы. И всё же литовцам следует прислушаться к упрёкам князя Курбского, собрать все силы и решимость, иначе московская опасность будет вечно висеть над ними. Наша задача не делёж Ливонии, а завоевание Пскова, Смоленска и самой Москвы! Иначе незачем и начинать.

Разговор о войне и литовском характере снова раздражил короля, даже коню передалось его возбуждение, он стал дёргать повод и оступаться на краю узкой дороги, хватая зубами мокрые листья.

Замойский поспешил завершить разговор фразой, ради которой и начал его:

   — Всё же я убеждён, ваше величество, что нам необходимо твёрдо договориться со шведами о совместных действиях в Ливонии.

   — Сделав вид, что мы всерьёз принимаем проект Ганса и Штадена, и отправив их в Або нашими эмиссарами?

Внешне пфальцграф оказался человеком вполне бесцветным, только уж очень беспокойным и подвижным. Ну а таких, как Штаден, Баторий повидал, имея дело с немецкими наёмниками. Только тщеславия в нём было, пожалуй, больше. В отличие от тех туповатых ремесленников, он всегда умело соблюдал свою выгоду. Не упустил он случая поведать королю, что, даже служа в опричнине, считал себя агентом князя Полубенского. Генрих намекал на то, что за многолетнюю службу в литовской разведке он достоин денежного вознаграждения. Замойский, холодно улыбаясь, пообещал навести справки у князя Радзивилла и (тут он улыбнулся значительно кислее) Полубенского. Последний был не в чести у короля.

Первая встреча выявила позиции и точки соприкосновения. Создание антимосковской лиги возражений не вызывало. Неясным оставалось, кто кроме Речи Посполитой взвалит на себя тяжесть войны. На следующий день пфальцграф неожиданно объявил, что протестантские имперские князья готовы дать очень большие деньги. Они согласны выдать их прямо на руки наёмникам, которых найдёт пфальцграф. Он был уверен, что по его призыву безденежные люди потянутся со всей империи, особенно когда узнают, за что им придётся воевать. «У нас, — нажимал и надувался Ганс, — оскорблены делами московитов в несчастной Ливонии. Ваше величество может спросить, отчего именно князья-лютеране хотят принять участие в лиге. (Честно сказать, Стефану было безразлично, откуда притекут деньги, лишь бы не от дьявола). Мы, протестанты, видели в Ливонии оплот распространения лютеранства на восток. Но великий князь Московский ненавидит нас ещё сильнее, чем Римско-Католическую церковь. Участие в войне с Московией — наш священный долг!»

Король в то утро находился под впечатлением письма из Кракова от своего подскарбия, казначея. Тот подсчитал, что к сентябрю текущего 1578 года на военные нужды было уже потрачено около пятисот тысяч злотых, а к декабрю сумма грозит вырасти до шестисот тысяч, далеко превысив поступления от чрезвычайного налога.

   — С искренней благодарностью принимая помощь наших друзей в империи, — сказал Баторий, — мы внимательно рассмотрим различные планы ведения войны, не отвергая (но и не обольщаясь лёгкостью) проекта господина Штадена. Во всяком случае, нанятые в Германии войска должны собраться в Вильно к Пасхе. Как видите, граф, я открываю вам сроки начала кампании, чтобы во время переговоров в Або вы со всей осторожностью поставили о них в известность короля Юхана. Мы вели бы войну и на море, но, к сожалению, у Польши нет военных кораблей, да и у московитов их тоже нет... Но мы готовы договориться со шведами о совместных действиях под Нарвой. Кроме того, хотя наши отряды вернули Венден, к северу от него стоят московские полки...

Пфальцграф кивал, довольный. Король не размазывал кашу по тарелке. Западным государям недостаёт как раз такой решимости. Они не понимают, что Москва угрожает не только Польше и Литве, но в первую голову — германскому миру. Она доказала это разгромом Ливонии, что было пробным шагом русских в западном направлении. Пфальцграф лишь с первого взгляда казался пустоватым, без толку мечущимся человеком. Историческая миссия германского мира составляла его глубокое и страстное убеждение. При всей корысти и честолюбии, естественных для человека его характера и положения, он провидел неизбежность грядущих столкновений этого мира с чуждым ему московским, полуазиатским: Россия поглотит соседние государства, после чего вплотную, рубеж к рубежу, сойдётся с империей. Противоборство двух империй будет определять судьбу Европы и даже Азии, ибо Московия, как известно, уже приступила к завоеванию ещё более диких восточных степей. Один Стефан Баторий, отбросив русских за их исконные рубежи, может предотвратить это опасное противостояние. Русского отрока надо запереть в его дворе. По отзывам Штадена, русский народ ещё воистину отрок, хотя уже и злой, испорченный, каким сызмальства был его царь...

Союз Речи Посполитой со Швецией был в более надёжных руках, чем думал поначалу Стефан Баторий. Месяца через полтора он убедился в этом.

 

7

С дождями и морскими ветрами улетела золотая осень. Осталась чёрная. Дорога между Вольмаром и Венденом набухла влагой, местами стала непроезжей. Русский боевой табор так и не снялся из-под Вольмара до Покрова. Андрей Яковлевич Щелкалов, приехавший «кручиниться» от имени царя, видимо, заразился вялостью и неуверенностью воевод — Голицына, Сицкого, Татева... Дети боярские, вконец осоловевшие от холода, безделья и местного предательского пива, пошучивали, что в русском войске ныне сразу два дьяка — Щелкалов и Клобуков, да, видно, против Ходкевичева — писаря, взявшего Венден, их бумаги не тянут, надо ещё писать. Словно поветрие, в полках распространились усталость и неприятие войны, цели которой исказились и отдалились, завесились туманами. Хотелось воротиться на зиму домой и просто жить, а не умирать под чужими стенами.

Михайло Монастырёв, как мог, глушил в себе эти опустошающие сомнения. Горюя об отозвании в Москву Дмитрия Хворостинина, он прибился к его брату Петру, устроившему так, чтобы сотня Монастырёва вошла в его полк. Князь Дмитрий, уезжая, завещал брату «не ослаблять узды», держать людей в боевой готовности, жестоко наказывать за отлучки и пьянство. Михайло гонял свою сотню в дозоры и объезды по дальним замкам, где в постоянном ожидании нападения или немецкой измены сидели русские воеводы и стрелецкие головы. На мызу свою Михайло махнул рукой, как большинство дворян, испомещенных в Ливонии. Страна сия, как видно, долго будет болеть войной, а значит, бесхозяйственностью, хлебным недородом и голодом, подобным прошлогоднему на Севере. «Наше дело, я чаю, не хозяйство, а воинская служба, — делился Михайло с другом Шишкиным. — Давал бы государь двойное жалованье против нынешнего да двор в Москве али в ином городе, кто где приписан. С землёй же пусть крестьяне разбираются, нам не поднять её». Шишкин не соглашался с ним: «Служилому без земли пропасть. Жалованье сегодня есть, завтра его урежут, скажут — казне невмочь. И без того жизнь наша непостоянна, мы хоть зимой в деревне, на своих припасах, отсидимся да отогреемся». Наверно, так рассуждало большинство, только Михайле было тоскливо воображать, как он, вернувшись на Шелонь, станет вымучивать оброк из мужиков.

Куда как проще было командовать детьми боярскими. К исходу сентября сотня Монастырёва не вовсе потеряла охоту воевать и встретила известие о походе с радостью. Их назначили в охрану пушечного наряда, отправленного к Вендену заранее.

Решение князя Ивана Юрьевича Голицына — приурочить выступление к Покрову — вряд ли было удачным. Праздник был установлен в память чудесного спасения войска, укрытого покрывалом Богородицы в безнадёжном положении. Если воеводы, зубоскалили шутники, возлагают надежду на то же чудо, не след идти под Венден. Утром первого октября, отстояв праздничный молебен, русское войско под сирым дождичком двинулось на юг.

Наряд был послабее, чем прошлым летом: две «Девки», «Волк» и «Змей Парновский». Посошные крестьяне, раздражённые бессмысленной потерей лета, тоже пошучивали не по-доброму (мрачного смеха вообще в ту осень было лишку, как водится перед слезами): полюбился-де нашим «Девкам» немецкий молодец, вдругорядь тащатся к нему, как непотребные. Михайло их не обрывал, понимая, что настроение у всех и без того тяжёлое, нестойкое. Скорее бы запели «Девки» в полный голос да «Волк» подвыл.

Медленно разворачивалась, раскрывалась водораздельная равнина на подходах к Вендену, слегка приподнятая в середине, как будто вспухшая от воды. И угрожающе, и холодно чернели по краям её, по склонам к невидимой Гауе опустелые и ободранные леса.

Была у воевод надежда, что по такому неприветливому времени, по непролазным дорогам литовские войска не поволокутся из-за Даугавы на помощь к Венденскому замку, одиноко затерявшемуся среди русских владений в Лифляндии. Правда, во время одного объезда к северу от Вольмара Михайло получил странное известие о шведах, якобы совершавших угрожающее, но нелепое в военном смысле движение от Пайды к югу... Мира с ними не было, но после отнятия у русских Пайды шведские воеводы как будто успокоились.

мечтая разве о захвате Нарвы. Соперничая в Ливонии не только с русскими, но и с Литвой, они ещё ни разу не объединились даже с принцем Магнусом. Тот, кстати, снова изменил и передал свои владения, пожалованные ему царём, под покровительство Батория. Вести о шведах не насторожили Голицына: «У свейских свои заботы, им не до Инфлянт».

Всё же Монастырёв нет-нет да и осматривал осенний окоём, тревожась всякий раз, как на лесных опушках показывались чьи-то стреноженные лошади или пехота, при ближнем рассмотрении оказывавшаяся ватагой крестьян, идущих на общинные работы. Война войной, а латыши неторопливо и незаметно обихаживали родную землю, ещё не зная, кто победит, но веря, что немецким крепостным порядкам пришёл конец. И любо было видеть, как всё у них получалось чисто, прочно и удобно, и многим детям боярским вздыхалось при воспоминании о собственных заброшенных имениях. Хотелось поскорее отвоеваться — и домой...

...За год немецкие умельцы отремонтировали стены замка Вендена, заделали пробои валунами, выделявшимися окантовкой свежего раствора на тёмном, выщербленном ядрами поле. Никто теперь не вёл переговоров с русскими, не отворял городских ворот. «Девок» и «Волка» пришлось установить не перед замковой, а перед внешней, городской стеной. О том, как брать тройные укрепления, не хотелось пока и думать. В первый же вечер русские и литовцы обменялись десятком ядер — без последствий. Посошным было приказано ломать окрестные дома на мызах, валить деревья и сколачивать лестницы.

Не теряя времени на укрепление табора, наскоро вырыли окопы-шанцы для укрытия пехоты перед приступом. Воеводы наметили два места, где городская стена была слабее. Все работали в прямом смысле без оглядки, даже без разъездных дозоров по тылам. Когда на третий день, готовясь к приступу, наряд и войско распределялись вдоль городской стены, Пётр Хворостинин, командовавший Сторожевым полком, всё-таки разослал дозоры, но было поздно.

Скрытно пройдя лесами по долине Гауи, шляхетский полк и роты гофлейтов правителя Инфлянт Ходкевича внезапно появились с севера. Один его отряд с ходу ворвался в табор, поджёг шатры и порубил посошных. Тем временем гофлейты подступили к шанцам и, поддержанные пушкарями со стены, произвели расстройство в рядах стрельцов. Михайло, выполняя задачу по охране пушек, не поскакал на выстрелы, а велел сотне своей держаться двойной цепью, отнюдь не отрываясь от пушкарей. К северу от табора, на оголённой равнине, развернулся бой между конными. Издали он выглядел нелепо и путано, как это часто бывает на войне, и непонятно было, кто одолевает. Численный перевес, почти двойной, был на стороне русских.

Главнокомандующий князь Голицын и воевода Фёдор Васильевич Шереметев оказались почему-то не там, откуда они могли руководить сражением, а возле пушек, нацеленных на градские ворота. Монастырёв кинулся было к Шереметеву с просьбой о подкреплении, тот суетливо отмахнулся. Меж тем за наряд отвечал он. Михайле показалось, что на грубом, вечно недовольном лице Фёдора Васильевича зыблется обыкновенный страх.

И не к месту, а вспомнилось дурное об этом человеке: и то, что жалкий крестик его, единственного неграмотного боярина, стоял под постановлением Земского собора 1566 года, возобновившего эту несчастную войну; и запись в Разрядной книге о войне с татарами, как Шереметев, захваченный врасплох, со страху потерял свой саадак; и угодливое его участие в последнем Соборе, едва не положившем начало новой опричнине и под нажимом государя приговорившем к смертной казни думных людей, осмелившихся указать на бедствия страны... Прежде каждому такому дурному делу находилось оправдание; соединившись, они накладывали на Фёдора Васильевича некую тень. Предчувствуя недоброе, Михайло воротился к своим, а Шереметев и Голицын остались возле пушкарей. Две сотни детей боярских, сопровождавших воевод, держались поодаль, не обнаруживая желания усилить оборону пушек.

Поглядывая на лысое взгорье, где с каждой минутой всё шире и злее развёртывался бой, воеводы о чём-то тихо переговаривались. К этому времени определилось ядро сражения — в полуверсте от табора, в людской и конской свалке. Стрельцы и драбы с самопалами туда и близко не совались — свои перемешались с чужими, не в кого стрелять. Наши как будто потеснили литву и немцев, те подались с открытой равнины вниз, в залесённую долину, теряя выгодное положение и высоту. И в таборе стрельцы дружными залпами отогнали драбов, сунувшихся за добычей.

Но не успели они запыжить новые заряды, как беда обрушилась на них с неожиданной стороны.

Если равнина к северу от Вендена тянется без ложбин не на одну версту, к юго-западу местность иная: от городской стены со рвом — до полуверсты ровного поля, по краям подрезанного двумя лесистыми лощинами, а дальше землю помяло в гряды, с кустарником и лесом по низинам. По-умному здесь следовало бы поставить сильный боевой заслон, ибо даже конному полку нетрудно подобраться по межгрядовым западинам к самому табору. Чёрные всадники (тусклое солнце било им в спины и в глаза стрельцам) выпростались на горизонте, словно их родила сама земля, и их плащи, доспехи, железные шапки с полузабралами сохранили её цвет. Их было много, тысячи четыре, и шли они неразрывными рядами, правым рогом захватывая табор, а серединой и левым рогом устремляясь к месту боя. По прямой посадке всадников и тяжёлой рыси перегруженных коней в них безошибочно угадывались шведы, по-видимому гофлейты Тодта, знаменитого генерала. Однажды он уже разбил русских после взятия Пайды. Об обращении его гофлейтов с пленными ходили такие слухи, что русские пушкари, оставленные тогда без охраны, повесились на пушечных стволах.

Прошло минут пятнадцать, и табор был смят, стрельцы порублены, а шведы, не разрывая цепей, захлестнули и стали вдавливать конное русское войско в болотистое понижение перед долиной Гауи. Там уже разбирались и изготавливались к новому удару литовцы и немцы. Насколько можно было видеть издали, московские полки — Большой, Левой и Правой рук — разъединились, распались на отдельные толпы по нескольку сотен человек, утратив руководство и взаимодействие.

Вскоре из низины стали вырываться то одинокие всадники, то сразу десяток-два, отплёвываясь стрелами и пулями из коротких пищалей, и утекать по дороге к Вольмару. Это был верный признак не просто поражения, а полного разгрома. Немногочисленный Сторожевой полк, куда входила сотня Монастырёва, был рассредоточен для бережения обоза и наряда...

Михайло снова кинулся к Голицыну:

   — Князь, пушки станем взрывать али обороняться в шанцах?

Голицын не ответил. Большие люди умеют не замечать меньших, особенно когда те задают трудные вопросы. Михайло обратился к Шереметеву. Фёдор Васильевич был не только ликом груб.

   — Да твори что хошь, а хошь — поцелуй моего мерина под хвост! Время нам пушки взрывать?

Чёрные и узкие, как просяные зёрнышки, зрачки его метались в покрасневших, с болезненной желтизной белках. Михайло не был уверен, что Шереметев уясняет обстановку.

О чём-то своём думал воевода, далёком от того, что выло и кричало, звенело саблями и грохотало копытами вокруг. До пятисот гофлейтов и шляхтичей, легко отличимых щегольскими доспехами, едва прикрытыми цветными мантелями, уже скакали к пушкам, обтекая шанцы. Свободным оставался один проход — между городской стеной и табором.

   — Тебе поручены пушки, боярин! — крикнул Михайло, едва сдерживая злость и ещё сильнейшее желание огреть коня нагайкой и улететь в свободный проход. — Тебе и нашу судьбу решать, и честь...

   — Поди-ка, поди-ка прочь, — забормотал Шереметев, не отвлекаясь от своих глубоких мыслей и в то же время живо шаря глазами по сторонам. — У тебя есть начальник — Хворостинин. В его руках и честь твоя... Гей, молодцы!

Он махнул рукавицей, сотня его телохранителей живо стянулась к нему. Слегка помедлив, к ним присоединились и люди князя Голицына. Все они чуяли, что в этой безнадёжной обстановке боярин Шереметев — единственный человек, способный принять спасительное решение и взять ответ на себя.

Пушкари тоже оборотились к нему — главному своему начальнику. Не оставляя станин с тяжёлыми стволами, они издали ловили всякое слово и движение боярина. Прикажет бросить или взорвать? Посадит на коней за спинами своих детей боярских? Вместе с посошнымн при наряде оставалось человек сто, все безоружные, с одними ножами. Вражьи кони размажут их копытами по насыпям шанцев, по полозьям станков. Шереметев смотрел не на них, а на Голицына, в раздумье стоявшего поодаль с одним оружничим.

   — Иван Юрьевич, поди-ка!..

Голицын будто против воли тронул кобылицу. Та в два поскока оказалась в кисло пахнущей толчее меринов, принявших её с сердитым пренебрежением. Монастырёва Шереметев больше не видел, да и вообще не видел никого и ничего, кроме свободной полосы пыльной, помертвелой травы вдоль городского рва и туманного спуска в лощину.

Михайло вдруг заметил, как неухоженна, неряшлива траченная сединой борода Фёдора Васильевича и как из-под железной шапки выбились пряди отросших волос. Боярин запускал себя в походной жизни, забывал расчёсывать и холить бороду, брить голову хоть раз в неделю. Михайло отвернулся к пушкарям. Не стал смотреть, как Шереметев и Голицын первыми поскакали, как наперченные, вдоль рва, увлекая своих людей — две сотни отборных рубак. Со стены по ним шмальнули из дробовых пушек, но лишь один меринок свалился в траву, придавил всадника и задёргался, заверещал на краю рва. Никто не оглянулся.

Посошные и пушкари смотрели теперь на одного Михайлу. Он рявкнул:

   — Стволы-то разверните, оглоеды!

Станки у «Девок» были с колесом, их разворачивали в считанные минуты. Галоп не медлил, налетал, от шанцев были уже видны красные лица всадников, железные пластины на латах и юшманах, а у передних — даже пушистые, с вислыми концами шляхетские усы. Только заметив, как перестроилась сотня Монастырёва, перекрыв удобные подъезды к пушкам, шляхта перевела коней на рысь, потом на шаг. Станковые пищали и пушки уверенно уставили навстречу им чёрные рыла, пушкари споро разобрали железные шкворни, раскалённые в кострах. Осталось поднести их к торчащим фитилям...

Возможно, шляхтичи и кинулись бы сдуру под выстрелы, да трезвые гофлейты, привыкшие соизмерять опасность с деньгами, правильно рассудили, что лучше обождать. Сзади к ним подходили новые сотни — усталые, отмахавшие своё, утолённые злобой и убийством до отвращения, как сыт бывает гофлейт-бездомовник продажной любовью. Всем и Монастырёву было ясно, что русские, зажатые меж войском и стенами, будут расстреляны и перемешаны с землёй. Михайло в последний раз окинул просветлённым взглядом почернелые поля, недостижимый лес, покинутый птицами, и обида, и тоска, и возмущение против ранней смерти вошли в него. Ничего больше не хотелось, только простого человеческого слова. Неподалёку от него стоял пушкарь и молча плакал.

Заметив, что Михайло смотрит на него, он чёрной рукой мазнул по щеке и сказал:

   — Ты один нас не бросил, осударь. А мог. Нам бы тагды взрывать себя, и с пушками.

   — Без меня легче могли бы сдаться. Вам не бесчестно, люди вы простые, не родовитые.

   — Нет, осударь, нам пощады от воинских людей не ждать. Нас пуще всех не любят, мы-де издали стреляем, нас не достать. А уж достанут... Да и по делу: попади раз-другой под наш дроб, навек озлобишься.

Михайле грустно было расставаться с иным, более героическим представлением о причинах самоубийства пушкарей. Он торопливо спросил:

   — Чем у тебя заряжено?

   — Железной сечкой.

   — Я велю — запалишь?

   — Куды я денусь, осударь?

В руках Михайлы была не только собственная жизнь. Словно в напоминание о том, что с ними станется, из города шваркнули ядром. Оно зарылось в насыпь и зашуршало... Дети боярские из сотни Монастырёва молча смотрели, как множится толпа конных на ровных подступах к шанцам. Стальные стебли сабель в их руках пошевеливались и клонились, как от ветра.

   — Нет у нас иного выхода, робяты, — сказал Михайло. — Помереть с честью... Сколько народу глядит на нас, позор наш или славу по трём царствам разнесут!

Никто не отозвался, лишь ветер усилился, подвыл. А над отрядом литовцев, подобравшимся ближе других, взвился бунчук с чёрным конским хвостом, обычно сопровождавший ротмистра. В образовавшемся проходе появился человек, которого Михайло никак не ожидал увидеть, — князь Полубенский!

Вице-регент Инфлянт, утративший эту должность вместе с доверием короля, получил счастливую возможность восстановить доброе имя участием в походе шведско-литовской армии. Никто не ожидал, что с помощью Георга Ганса Речь Посполитая и Швеция так быстро договорятся о совместных действиях. Клещи, скреплённые хитрым немецким болтом, сомкнулись на горле русского войска, не только плохо подготовленного и истомлённого четырёхмесячным бездействием, но и развращённого победами прошлого лета.

Князь Полубенский ехал прямо на пушки в сопровождении трубача и оружничего с бунчуком. Он сразу узнал Михайлу. От изумления он потянул повод, конь стал переступать бочком, как застыдившаяся девица на гулянье. Александр Иванович не сразу укротил его.

   — Так ты... голова у них?

   — Я.

Михайло с усилием удержался от титулования князя. Он понимал, что Полубенский не захочет обнаружить их давнего знакомства и с удовольствием убьёт его, свидетеля своей измены.

   — Войско ваше порублено, а воевода твой вязнем сидит у нас, — заговорил Полубенский спокойно. — Пушки и пищали ваши заряжены, и дури в головах людей твоих довольно, чтобы сгинуть без пользы. Мы лишней крови не хотим. Отдай мне саблю, я всем вам жизнь и сохранение чести обещаю.

   — Про воеводу моего... того не может статься, что он в плену!

   — Я лгу, по-твоему? Але мене его, Петра Хворостинина, на аркане волочь тебе на очи? Да як ты смелость маешь сомневаться в моих словах?

Михайло, насильственно улыбаясь, помолчал ровно столько, чтобы князь Полубенский вспомнил все подробности их первого знакомства.

   — Сохранения чести даже ты нам обещать не можешь, князь. А коли я оскорбил тебя, готов ответить... саблей!

Поединок вдруг показался Михайле простейшим выходом из унизительного положения.

   — Мне с тобой невместно на поединок выходить. Я своего служебника выставлю, из шляхтичей.

   — Напрасно так думаешь: Монастырёвы — из князей Белозерских.

Он видел, что Полубенский злится, ему неловко, неприлично пререкаться с русским головой, но он всё время помнит о камне у Михайлы за пазухой. Если его раздразнить, он драться не откажется.

Князь подал коня вперёд. Михайло близко увидел его бешеные глаза и резко пожелтевшее лицо.

   — Ну, я доберусь до тебя, холоп московский! И особливо до подлых пушкарей твоих. Сдохнуть хотите? Я препятствовать не стану!

   — Чем тебе пушкари-то помешали? Люди подневольные.

   — Не рыцарское то оружие — пушки. Смолоду ненавижу.

   — Ты всегда по-рыцарски поступаешь?

   — Я ваш Изборск без пушек взял!

   — Да и я на Трикат ни ядра не стратил.

Сейчас он выхватит саблю, определил Монастырёв. Но прежде надо выкрикнуть условие поединка, тогда у Полубенского не будет выбора.

   — Князь! Коли Господь даст мне победу в честном бою, обещай отпустить моих людей с оружием. А уж со мной — как знаешь.

Сабля Полубенского со скрежетом вернулась в ножны. Он стал спокоен, даже задумчив. И Михайле будто кто промыл очи — он увидел перед собою пожилого, крепко усталого от военной и разгульной жизни человека с нездоровым сердцем. Драться с ним на равных Михайле стыдно. Да князь и не станет, и шляхтича не выставит, а просто махнёт рукой, и драбы перестреляют их с двух сторон, как рябчиков.

   — Вот теперь ты поймёшь, — сказал Александр Иванович, улыбнувшись одними светлыми, бесстыдными глазами, — что не из всех положений можно с честью выйти и жизнь сохранить. Чем-то приходится поступаться. И я не токмо собственную жизнь оберегал там, под Вольмаром и Трикатом. Вспомни, якой громадой вы навалились в те поры и скольконадцать нас было у каждом замке?

Михайло подумал две минуты. Сбросил себя с седла и подошёл к ближайшей пушке. Это был «Волк». В руке у пушкаря ходуном ходил остывающий шкворень.

   — Твоя милость! — выкрикнул Михайло. — Пушкарей не бей!

   — То моё слово. Саблю...

Монастырёв ударил саблей по стволу. Кусок клинка с елманью отлетел в сторону. Трубач поднёс к губам мундштук, протяжный мирный звук разнёсся над осенним полем и канул в дальнем лесу.

В бою под Венденом были убиты воеводы Сицкий, Воронцов, Тюфякин и Салтыков, доверенный соглядатай царя. Попали в плен Пётр Хворостинин, Татев, дьяк Клобуков. Как спасся Андрей Щелкалов, осталось неизвестным. Именно он донёс в Москву, что Фёдор Шереметев и Иван Голицын сбежали, бросив пушечный наряд.