Глава первая
1
Крупная капля дождя, повисшая на листе липы, слепит глаза. К землянике солнце не пробивается, и её листья просто мокрые.
Марья думала, земляника не приживётся, а она прижилась, будто родилась здесь, под этими липами.
И сейчас всё вместе — закрывшие небо и солнце, сомкнувшиеся над могилой ветки лип, старые их стволы, с богатой, слоистой корой, обросшие мхом, и блёклые земляничные кусты, и новорождённая дружная трава, привезённая Марьей вместе с земляникой и землёй из леса, и чуть сладковатый воздух, который бывает только на кладбище, и запах свежих цветов, положенных Марьей в изголовье могилы, и сам холм, аккуратным теплом укрывший мать, — составляет то, что Марья про себя называет вечностью.
Для неё вечность — не Космос с безвоздушьем и ледяным холодом, с планетами и звёздами, с Землёй, покорно плывущей из века в век вокруг Солнца, вечно полыхающего огня, для неё вечность — это не прекращающаяся ни на мгновение живая жизнь природы, с обязательной сменой снега, дождя, зноя, с неожиданным каждый раз, вроде из смерти, новым рождением цветка, дерева, и жизнь главная, не видная глазу, тайная, которую она всегда ощущает, но которая никак не даётся осознанию. Душа умершего улетает на небо, говорят верующие. Куда? Во Вселенную, в Космос? Или в тёплый подол солнечного, голубого воздуха, хранящего жизнь на земле? Может быть, жизнь, которую она ощущает, но не видит, и есть жизнь душ людей, живших раньше, и именно души наших предков защищают нас от холода космической Вселенной? Если этому поверить, значит, мама осталась жить? Значит, мама — близко, здесь?! И видит, как она, Марья, сжавшись, сидит на скамейке, отгороженная от суетной жизни сетчатой, высокой, железной клеткой, зачем-то возведённой отцом?! Значит, мама знает, как прошли эти два чёрных года без неё?!
Вот, кажется, ухватит Марья что-то главное, то, что знала в минуту рождения и в детстве, а сейчас, в свои двадцать лет, начисто позабыла, но что осталось смутным воспоминанием. Ещё немного усилий, и она распутает наконец клубок снов, ощущений, поймёт: зачем родилась мама, если так нелепо рано умерла; зачем родились они с Иваном, если и их унесёт смерть; что такое жизнь и смерть, может, правда, души не умирают и живут на небе?!
Марья боится пустых небес, но и густо населённых небес тоже боится, с миллиардами обретших вечность душ, не видных глазу, как-то участвующих в жизни живых. Что же на самом деле? То, чего она не видит, но хочет, чтоб это невидимое было, или только то, что реально она видит, осязает, слышит?!
Зачем ей понадобилась истина?
Это она, Марья, сама — своей любовью и властью сохранила мамину душу в себе и в этой земле, на которой так легко прижилась лесная земляника.
Сейчас придёт Иван и тоже встретится с мамой — в искрящейся капле дождя, чудом удерживающейся на листе липы, в мокрых цветах земляники, в оглушительном пении птиц, высвистывающих свои заботы, только Иван может не догадаться, что это — мама.
Сегодня день маминого рождения, второй — после её гибели.
День рождения — день чуда. Мама могла бы не родиться, и тогда не родились бы они с Иваном. Из тайного мира и миллиона клеток случайно или закономерно вырвалась одна, единственная, соединилась с ещё одной, тоже случайной, и в слившихся двух клетках создались энергия и могучие клетки для новой жизни — их с Иваном.
Вместе с жизнью мама подарила им и себя.
В войну, в эвакуации, весь жалкий иждивенческий паёк отдавала им, стала тощей и бледной. Продала всё, что привезла, осталась в кофте, в синей сатиновой юбке и синих тряпичных тапочках. Когда кончились вещи и деньги, пришлось служить — устроилась в редакции местной газеты, их вынуждена была поместить в детский дом, так как работала почему-то в основном ночами.
Только тот, кто замерзал, кто видел мертвецов, сидящих и лежащих у ледяных стен домов Чистополя и Казани, и прежде игр, волшебства вобрал в себя знание обязательной конечности жизни, кто хоть день пробыл в детском доме и прежде любви, дружбы ощутил сиротство и постоянное, сосущее чувство голода, саднящие раны, из-за куска хлеба нанесённые такими же голодными и одинокими детьми, и постоянное ожидание мамы, может понять, заново ощутить остроту радости: мама берёт их за руки и выводит из детского дома. Пусть на полчаса, но выводит.
И она, мама, вот она, с ними. Даёт по куску сахара, поворачивает их лицами к солнцу или к дереву, рассказывает сказку про добрых волшебников, дружно сбежавших из всех сказок, чтобы спасти их от войны, играет с ними в шарады. «Первое моё, — говорит мама, — речка в Италии, второе — то, что со всеми нами происходит сейчас, а целое — то, чего мы очень сильно ждём». Они не знали речки в Италии, но хорошо знали, чего сильно ждали. «Победа!» — кричали хором. Так учили географию. Есть, оказывается, речка По! «Первое моё, — говорила мама в другой раз, — то, что всю жизнь тащит лошадь. Второе: то, что происходит с колесом. Целое моё — то, чего мы с вами очень сильно ждём». Они ещё не знали, что может тащить лошадь всю жизнь, и лошадей ещё не видели, они не знали, как назвать то, что происходит с колесом, но они хорошо знали, чего ждали и хотели больше всего: возвращения вместе с мамой домой в Москву. Тогда кончатся голод, холод и ночи в комнате с двадцатью детьми, когда по сто раз вскакиваешь в испуге от чьих-то слёз и криков! Тогда мама будет всегда с ними! Они хором кричали «возвращение!», разом открывая смысл новых, незнакомых слов. Мама гладила их по лысым головам, утирала носы, прыгала с ними — кто выше, чтобы они поскорее выросли, и снова убегала на работу, запрещая им реветь, иначе в другой раз ей не разрешат встретиться с ними.
Всё-таки наступил день, когда мама привезла их в Москву — к только что вернувшимся с фронта папе и дяде Коле, Колечке, как они звали его, — самому близкому папиному и маминому другу. Колечка с папой учился в школе и в институте. Вместе ездили с концертами по фронтам. Своих детей у Колечки не было, они с Ваней для него вместо своих — вот он и придумывал им детство!
Вернулись в сорок четвёртом, ещё шла война, и на многих окнах оставалось затемнение.
Когда родители задерживались на съёмках, из сада в конце недели их забирал Колечка и сразу уводил в сказку. В подводное или подземное царство или в город, из которого злодей украл солнце, луну и электричество. Да, по тёмному городу пробираться к жилью — кровь стынет в жилах, но, если рискнуть, если не забояться, на помощь придут добрые люди и посветят фонариком: иди за ними, доберёшься!
Колечка приводил их домой, в их десятиметровку общей квартиры, разогревал на керосинке перловую или пшённую кашу, смотрел, как они ели, рассказывал разные истории. Из моря добывают нефть, из нефти делают бензин, керосин и газ, бензин льют в машины, керосин — в самолёты.
На керосинку после этого Колечкиного рассказа Марья стала поглядывать с опаской: а что, если возьмёт и полетит?!
Колечка рассказывал им, из чего строятся дома и как растёт каша. Что такое росток, колос, Марья не могла себе представить. Рассказывал, как снимают кино, читал им монологи из классики, играл сценки, с которыми выступает в концертах. К вечеру приходили папа с мамой и дядя Меркурий.
Начинались нескончаемые разговоры о съёмках, соцреализме, о первостепенных задачах искусства, концертах в московских госпиталях, на заводах и фабриках.
Дядя Меркурий тоже учился с папой и Колечкой в школе и в институте. Был он лыс и румян, говорил громче всех и хотел, чтобы все с ним соглашались.
Иногда, когда у папы с мамой были выездные концерты, Колечка приводил их с Ваней к себе домой. Долго поднимались по лестнице на последний этаж. К ним кидались тощие кошки, котята, жалобно мяукали. В дверях встречала их старушка.
Белые-пребелые волосы — короной, как у королев. Глаза — не такие синие, как у Колечки, будто выцвели, но в таких же чёрных, как у Колечки, ресницах и такие же добрые, как у Колечки. Большой, по плечам, белый, из кружев, воротник, чёрное длинное платье, как у королевы. Колечкина мама. Старая-престарая. И очень добрая.
Откуда брала в те голодные годы муку, как исхитрялась, неизвестно, но к их приходу она выпекала два румяных небольших «жаворонка» с глазами-изюминами. Вермишель или каша — на первое, еда дежурная — и в детском саду и дома, а вот на второе — «жаворонки»! Мягкую массу «жаворонков» они жуют-жуют, с неохотой глотают, не сразу откусывают снова. А изюмины сосут, как леденцы.
«Жаворонки», запах от кошек, голос Колечки «Оставь немного вермишели, разомни получше, раздай кошкам поровну!» — до сих пор живы, точно были вчера.
После ужина Колечка обязательно придумает игру. То возведёт сооружение из вилок, ножей, карандашей, а ты тяни по одной вещи осторожно, чтобы не порушить. То создаст город с домами — спичечными коробками, которых у него множество, с холмами — маленькими подушками для иголок, какие они шьют в детском саду и каких много у Колечкиной мамы, с туннелями — шарфами и нитками мулине. То спасает попавших в беду: посадит Ивана на шкаф, будто утащил его в горы колдун, её — в шкаф, будто гномы уволокли её в подземелье, и разыгрывает целый спектакль: с поисками пропавших, с борьбой против чёрных сил, с заклинаниями, разрушающими колдовство.
А потом скачет с ними домой на «конях» — по очереди. Они обнимут Колечку за шею или схватят за волосы, иссиня-чёрные, густые, лохматые, греют в них руки и погоняют: «Быстрее, быстрее!»
Война отняла у них дедушку и обеих бабушек, еду, вещи и тепло, но у них остались мама с папой и Колечка со старушкой. И, несмотря на то, что, когда они вернулись, ещё шла война, а потом были самые голодные и холодные, по карточкам, годы — сорок шестой и сорок седьмой, им с Иваном жилось в Москве очень даже весело!
А однажды в первое послевоенное лето, когда папа снимался в Бресте, мама с Колечкой привезли их в лес.
Они с Иваном в лесу впервые, и лес непонятен им. Та же тайна, что сказка: в нём живут колдуны, бабы-яги и лешие. Марья жмётся к маме и закрывает глаза — если не будет видеть лес, значит, его нет, и нет колдунов.
А мама говорит:
— Ложитесь на животы, смотрите и молчите. Молчите до тех пор, пока молчать больше не сможете.
Марья послушно легла, но смотрит не вокруг, а на мамину ногу. Босая мамина нога в солнечном свете белая, с прозрачными пальцами, с небольшими аккуратными ногтями — у Марьиного лица, тощая, незнакомая. Марья обнимает её, целует.
— Ну что ты, Марья? — осторожным движением, как-то очень бережно, мама поднимает Марью к своему лицу.
А Марья вырывается из её рук, снова ложится на живот, как велела мама, и наконец видит лес: тащат сухие еловые иголки, другой сор жуки и муравьи, ползут лупоглазые гусеницы, извиваются черви, с цветка на цветок перелетают бабочки и стрекозы, жужжат комары. Оказывается, вовсе не люди хозяйничают на земле, а слетели с картинок книг и с маминых рисунков герои маминых и Колечкиных сказок. Листья, стебли цветков, трава — зелёные, но совсем разных оттенков: и прозрачно-зелёные, и чёрно-, и оранжево-зелёные. И сами листья друг на друга не похожи — овальные, резные, пушистые, разлапистые, стрельчатые, и цветы — разные, словно великий мастер свою жизнь положил на создание каждого листка и цветка.
— Есть полезная трава, ею лечатся звери и люди, — говорит мама. — Есть ядовитая. Из ядов тоже можно сделать лекарство. И люди, и звери, и трава — вместе… — И вдруг не таинственное, тревожное: — Коля, что с тобой?
Марья подняла голову. Колечка смотрит в небо. Снизу Марья не видит его лица.
— Коля, что ты, Коля? — Мама подошла к нему.
— Прости, сейчас пройдёт. Он любил лес. Последний раз в лесу я, пацаном, был с ним. Он мне так же, как ты ребятам, про траву. Он вырастил меня. Отец погиб, он был мне за отца. Зря я поехал. Не могу.
Колечкин голос незнаком, срывается. Да что же это — Колечка плачет?! Она чувствует, что-то происходит, а встать, подойти к нему, она чувствует, нельзя, и лежит затаившись. Кто его обидел?
— Костёр разожгли… собирали сухие ветки. Запах смолы.
Марья не все слова знает. «Костёр» знает — на улицах Чистополя в мороз жгли костры, около них грелись сотни бездомных, а слово «смола» тогда услышала впервые.
— Я виноват в его гибели. Его же после Горного направили на московский завод инженером! Это я уговорил, сорвал… на Кольский. Он сначала — ни за что, требовал, чтобы я в институт…
— Ну, в чём же ты виноват? — едва слышно говорит мама. — Ты хотел, как всегда, втроём. Ты Мотю моего спасал. Колечка! Колечка!
Про кого это они? — пытается понять Марья. За шиворот заполз муравей, щекочет спину, а она боится пошевелиться.
— Его назначили директором апатитовой фабрики, она только создалась. После работы придёшь к нему, а он без «здравствуй» крикнет: «Жратва на окне, Коль!» — и снова с людьми. Люди прут к нему. Часто ночевал на фабрике. Даже диваном не успел обзавестись, раскинет пальто на полу, под голову — шапку, ну, может, часа три поспит. Конечно, мне удобнее спать на нормальной кровати в общежитии, но я сильно скучал без него и спал с ним на полу!
— Говори, Колечка, родной, выговорись, наконец. — Голос у мамы дрожит. Мама так же беспомощна, как она, Марья.
— За ним пришли… мы только уснули. Он не поверил, в крик: «С ума спятили, кого брать?! Да я вас!» — всех раскидал. А его — по голове! И скрутили. Поволокли. Очнулся, кричит: «Не верь, Коль, чистый я!»
Всё-таки Марья вскочила, подбежала, забарабанила по его животу:
— Не плачь, мой Колечка. Ты обещал показать муравьиный город. Покажи замок стрекоз! — Она ревела в голос и тянула его в лес, подальше от его памяти, позабыв про колдунов и леших. Иван тянул с другой стороны.
Но Колечка застыл на месте, говорил маме:
— По лесу ходил осторожно — боялся раздавить какую-нибудь козявку. У нас во дворе царила безотцовщина. Получит стипендию, накупит баранок, подушечек, раздаст каждому. Для него каждый — большой человек. Играл с нами, старался рассмешить. Враг народа?! Кирюха?!
— Ты никогда не говорил. Столько лет прошло!
— Нисколько. Вчера увели. Лягу спать, а он тут! Да я все эти годы ночами слушаю шаги: вдруг вернётся?! Кирюха — враг?! Мать стала старухой.
— Колечка, это случайность. Родной мой, давай напишем, давай выясним! — Мама так же больна, как Колечка. — Этого не может быть в нашей стране!
— Газеты читаешь? Могут же самые преданные, истовые революционеры стать врагами?! Сколько их разоблачено! — Колечка добавил тихо: — Куда я только не писал, Оля!
— Давай… — Мама запнулась, всё-таки сказала: — Сталину! Он разберётся, он поможет. Через Меркурия передадим, Меркурий на приёмы ходит.
Колечка усмехнулся:
— Бедная Оля. Наивная. Жди, поможет.
Впрочем, я пытался — унижался перед Меркурием. Он наотрез отказался. «И так, — говорит, — из-за тебя у меня много неприятностей. Если бы не я, — говорит, — ты тоже сидел бы!»
Так, в первое послевоенное воскресенье, в лесу, где свистели, щёлкали и пели птицы, в Марье поселился страх. Останавливал игру, смех. Солнце светит, а всё равно может и при солнце случиться беда. Мама с отцом есть и Колечка, а всё равно — и при них может случиться беда. И ни мама с отцом, ни Колечка, и ни солнце не защитят. Есть что-то такое над ней, Марьей, над всеми её родными, над лесом: сила посильнее колдуна и Кощея. И никуда не убежать. И тогда, в шесть лет, и сейчас, уже взрослая, не знает она, а ощущает эту силу и — страх.
2
Она сидит около маминой могилы. Сегодня день маминого рождения, второй — после её гибели.
Они с Иваном родились потому, что мама с отцом полюбили друг друга. Прожили вместе мама и отец двадцать лет. Отец — любимец публики, главный положительный герой лучших фильмов, а маме всегда доставались роли проходные: то склочной соседки, то грубой продавщицы, то старой девы, и эти роли у мамы, как говорили все, не очень хорошо получались.
Однажды Марья пришла домой раньше обычного, своим ключом открыла дверь, услышала незнакомый низкий женский голос и замерла в передней.
«Кто ты и кто я? Ты — тля, ты — букашка. Захочу, раздавлю. И никто мне не скажет ни слова.
Потому что каждый знай своё место. А голова пусть болит у меня. Я отвечаю за то дело, которое ты делаешь. Я уж и побеспокоюсь о том, чтобы нигде не было ошибки и сбоя. А ты, ишь, — возражать! Делай дело!»
Да это же мама!
«Не глоткой бери, Мотя. Ты мягче. Ты и так наверху, высоко. Вроде пожалей человека голосом, интонацией, а слова пусть убивают. Контраст дай между интонацией и словами. И тогда получится характер!»
Мама… отцу толкует роли?!
Отцу может быть неприятно её неурочное вторжение. Марья попятилась в распахнутую дверь, обратно на лестницу, тихо, ключом повернула замок и позвонила.
Лишь сейчас задала себе вопрос: почему мама отцу толковала роли? Ведь отца все считали необыкновенно талантливым. И она восхищалась им. Его герои — такие разные, но все — смелые и сильные. Они снились ей. Она выучивала наизусть их роли и по дороге в школу и из школы шпарила подряд, воображая себя то одним, то другим. И гости уши прожужжали ей: отец — талант. И дядя Меркурий, а уж он-то понимает больше всех, потому что — начальник над всеми!
Дома отец перед ними любил ставить спектакли, он был и режиссёр, и актёр. В «Снежной королеве» играл Кая. И она поверила: именно такой был настоящий Кай!
Вот почему то, что мама учила отца, как играть, тогда вызвало в Марье недоумение и растерянность, сейчас…
Сейчас… мама — Герда, и мама — разбойница, и мама — Снежная королева. Под Герду не подделывалась, не бегала резво перед ними, изображая детскую непосредственность, но она была Герда: потерявшаяся перед разбойницей, отчаянная — в снежном королевстве. Три совсем разных героини: разбойница, королева, Герда. И голос разный: тонкий, полудетский — у Герды, грубый, капризный — у разбойницы, величественный, низкий, грудной — у королевы! Что же это была за игра, если каждое движение, каждая перемена в лице, каждый оттенок в голосе запомнились, словно вот сейчас, в эту минуту, идёт спектакль. Да её мама — нестандартная, талантливая актриса! Почему же в течение всей жизни это даже в голову не приходило?
Что гонит её к маминой могиле? Что гонит в её сны маму молодую, смеющуюся и неулыбчивую, с неподвижной маской лица последних месяцев? Чувство вины? Нельзя сказать, что она не любила маму или была к ней невнимательна.
Детской лопаткой Марья рыхлит землю вокруг земляничных кустов.
Когда началась эта её, Марьина, не очень ещё осознанная, лишь неясно ощущаемая, вина перед матерью?
В тот час, когда услышала мамин голос, раскрывавший отцу суть роли, ни о чём не задумалась и не кинулась к отцу с вопросом: почему он, такой всемогущий, такой добрый, не добивается для мамы хороших ролей, в которых мама проявила бы свой талант?! А сама она что сделала хорошего для матери? Конечно, любила её. Но лишь эгоистически — для себя. А как жила сама мама, была ли счастлива, об этом не думала никогда.
Сыплется с тополей пух. Тепло, а ветер пронизывает до костей.
А ведь мама делала всё, чтобы она думала: «Почему в сказке о рыбаке и рыбке Пушкин оставил старухе лишь разбитое корыто?», «Почему идёт дождь?», «Зачем бабочке пыльца?»
И поначалу ей нравилось обо всём задумываться. Как-то спросила учительницу, кажется, в пятом классе это было, почему все восхваляют Петра Первого, а ведь он — очень жестокий: купца надувал, пока тот не лопнул, живых женщин закапывал в землю, только головы торчали?! Учительница аж побелела, заморгала, заоглядывалась, зашептала: «Замолчи!» Марья и так уж молчала, удивлённая её страхом. Все вопросы надолго повылетели из головы, а вопрос, чего так испугалась учительница, в те далёкие сороковые, даже не мелькнул в её маленькой головёнке. Проще было не думать, чем разбираться, как да почему, и подсознательно с того урока Марья старалась избегать разговоров с мамой о прочитанном.
Но мама упорно им, уже большим, читала. Читает и вдруг замолчит. Они с Иваном знают — это мама хочет, чтобы они задумались. О чём-то, что не на поверхности лежит. Вроде смешные вещи делает Дон Кихот, а у мамы голос — грустный, и вдруг она замолкает. И от её молчания начинает почему-то щипать в носу.
Как-то учительница велела написать дома сочинение «Мой любимый герой», Марья написала про Дон Кихота всё, что почувствовала. Больше себя людей любил, хотел всем помочь, всех спасти, видел всё по-своему, не как в жизни, а как вроде в сказке, — красками раскрашивал жизнь. А все смеялись над ним. Почему-то всегда смешон тот, кто о себе забывает. И то, что мама с Колечкой говорили про Дон Кихота, и то, что она сама в нём полюбила, так полюбила, что книжку клала под подушку на ночь — чтобы приснился, и про любовь Дон Кихота, про Дульцинею… целых десять страниц исписала своим мелким почерком! Писать и Марья, и Иван любили с семи лет, с тех пор как стали по просьбе мамы с Колечкой придумывать сказки и рассказы. Учительница поставила ей два.
Эта учительница вела у них историю, литературу и русский язык с пятого по десятый класс. Звали её Ираида Васильевна. Она состояла из шаров: шар лица с шарами из красных щек, шар головы, шары плеч, грудей, громадный шар живота, даже колени — шары.
«У нас ЧП, понимаете? — громко, хорошо поставленным голосом начала разбор сочинений Ираида Васильевна. — Нужно было писать о Павлике Морозове, которого мы проходили, или о героях-молодогвардейцах. При чём тут иностранное произведение? При чём тут Дон Кихот?! И послушайте только, какими словами пишет ученица: „Позабыв про себя, Дон Кихот всю свою любовь отдаёт несчастным, обиженным людям!“ Откуда взялись несчастные и обиженные? В нашей стране не бывает несчастных и обиженных, а о чужих странах зачем нам беспокоиться?»
Вот когда, не то в пятом, не то в шестом классе, окончательно расползлись под громовым голосом Ираиды Васильевны все вопросы, и под трескучие фразы уроков и сочинений начался великий сон.
Что же сейчас, в её двадцать лет, с ней происходит? Возникло неудобство — да жила ли она с тех пор, как перестала думать? Может, все эти годы проспала? Не случайно же рождались сказки про мёртвых царевен?! Не умерла совсем и не жила. Что-то делала, во что-то играла, чего-то хотела, чему-то радовалась, а ведь — спала! Мозг спал. Тело механически выполняло свои функции, но есть же ещё что-то: главное, оно определяет, жив человек или не жив.
Прежде всего появились вопросы.
По чьей вине при советской власти погибли десятки миллионов в лагерях и десятки миллионов на войне?! Как отец принял Двадцатый съезд? Как мама восприняла факт гибели невинных, она, такая добрая, так чувствующая чужую боль?! Жил в ней страх, который мучает её, Марью?
«Мама», «миллионы погибших», «добрая»… Из тьмы, из далёкого прошлого, ещё задолго до Двадцатого съезда, вспышками — фотографии.
Они с мамой вернулись из магазина. Отец встретил их в дверях. Жёсткое, незнакомое лицо, в руках — листок, отпечатанный на машинке.
— Ты что, с ума сошла? — заорал он. И крик этот был какой-то дрожащий, не похожий на крик. Её отец, всегда вальяжный, уверенный в себе, буквально дрожит от страха. — Туда же захотела?! А я? А дети? Погубить всех решила? — В прыгающем листке Марья пытается разобрать слова. — Не сметь! Не позволю! — Мама ставит тяжёлые сумки с едой на пол, снимает шапку и шубу. — Беспокоить Сталина?! — вибрирует голос отца. — Отвечай, послала?! Это черновик? Отвечай!
Мама идёт в кухню, из заварного чайника наливает в чашку чай, пьёт — по подбородку сползает коричневая капля, — ставит чашку на стол.
Почему мама — красная, прячет взгляд от неё и от отца?
— Я думала, — говорит мама, — и ты, и Меркурий подпишете. Я думала…
— А ты не думай за других. Ты уверена, что он не виноват?! Ты его знала?!
— Это же брат Николая!
— Николая?! А Николай — идеал?! Николай — увлекающийся. И что он, мальчишка, мог тогда знать и понимать?
— Ты с ума сошёл! Рассказывал же Николай, какой это был человек!
— Рассказывал?! Он расскажет! Ты что же хочешь, чтобы я Сталину и партии не верил, а Николаю верил?! Невиноватых не берут, Сталин не может ошибиться! Так вот, чтобы ты в курсе была: Кирилл встал на защиту мастера, по вине которого случился взрыв на руднике. Ты не смеешь не доверять Сталину и партии! Ты не смеешь подозревать! Ты всех нас погубишь! Я запрещаю. Я требую, чтобы ты порвала…
— Прекрати истерику, — тихо говорит мама. — Я подпишу не своё, чужое имя.
— Чьё? А если проверят? Кого-то подставишь?! Какое ты имеешь право? — И вдруг кричит на неё, на Марью: — Уйди! Выйди вон! Ты что здесь делаешь! Не лезь во взрослые дела! Что я говорю?
Ещё было. Они вчетвером играют в домино. Она — с отцом, мама — с Ваней. Отец азартен. Просчётов ей не прощает. «Следи за моей игрой, — сердится, — видишь, что мне нравится, что не нравится?» А ей всё равно, выиграют они или проиграют, она и говорит сдуру: «Ты трёшки любишь, а у меня их нету! — И добавляет: — Ну, проиграем, это же мама и Ваня!» Со всего маху отец шлёпнул об стол доминошины. «Ты что, соображаешь, что говоришь? Всегда надо стремиться к победе, быть первым. И перед противником нельзя раскрывать свои карты!» — «Какие же мама с Ваней противники?!» — «Противники! — сердито воскликнул отец. — Мы же в разных командах! Заруби у себя на носу: или победа, или смерть! Среднего не дано!»
Почему надо «всегда быть первым»? А просто игра разве плохо? Разве близкий человек — «противник», если он — в другой команде?
Могилы, куда ни глянешь. Пристанище каждого. И в неприкосновенной тишине, среди незыблемых, безмятежных могил, в себе покоящих таланты, страсти, беды, — совсем иной отсчёт времени и в прошлое, и в будущее, совсем иное видение сегодняшнего дня, и прошлого, и будущего. И слова из прошлого звучат по-другому, и события видятся по-другому.
Было два мира у них в семье: мир матери и мир отца. Мама хотела стать биологом, до десятого класса занималась в КЮБЗе — кружке при зоопарке, поступила на биофак, а потом увлеклась театром, перешла в ИФЛИ. Из ИФЛИ отец перевёл её во ВГИК на актёрский. У мамы в юности было много друзей-кюбзовцев. Из раннего детства Марья помнит густой дым — не успевали докурить одну «беломорину», прикуривали следующую, разговоры — о Монтейфеле, их руководителе, который даже двухлетнего ребёнка и куницу звал на «вы», о гибели от голода зверей в зоопарке, о дельфинах, над которыми проводятся опыты, о несчастной кенгуру, у которой отняли детёныша… Игорь Сосновский, мамин друг, после войны стал директором зоопарка. Он плакал, говорил: не может смотреть, как умирают животные. А чем накормишь? С каждым годом маминых друзей приходило всё меньше. Сначала пропали мужчины, все до одного, первым — Сосновский. Женщины задержались подольше. Отец при них надевал яркие галстуки и новые рубашки, а мама скисала. Но и женщины почему-то одна за другой исчезали, точно их и не было. В конце концов, все мамины друзья вымерли, как динозавры.
Мама не умела «обрастать» людьми, как отец, сходилась с ними трудно. Появилась как-то приятельница. Глазастая, монашески одетая, волосы — гладкие, спелёнаты в тугую косу на затылке. Маме казалось, очень умная, «ходячая энциклопедия», к тому же — строгая, к тому же — много страдала. Мама привязалась к ней, часто пила с ней кофе в Доме кино, возвращалась возбуждённая встречей, с сенсационными историями, которые обстоятельно пересказывала отцу. Однажды пригласила её на отцовский день рождения. Отец, увидев одетую в чёрное благородную незнакомку, сразу встал в стойку: наполнился энергией, тут же окрасившей его породистые щёки в ярко-розовый цвет, ёлочными огнями засветившей глаза, движения сделавшей лёгкими. Не прошло и получаса, как эрудированная «монахиня» во время танца стала передавать свои тайные познания отцу! Мама кусала губы, а отец играл положительного героя-любовника — обаяние, ум, воспитанность и галантность.
Бедная мама! А ведь тогда Марья была убеждена, что отец просто хороший хозяин, и не поняла, почему, когда гости ушли, Колечка закатил отцу громкий скандал.
Оставшись без друзей, мама всё чаще запиралась у себя и слушала Рахманинова, Шопена. Позже, когда отец снова включил маму в свою жизнь, Марья, оставаясь одна, ставила мамины любимые пластинки.
Если они с Иваном заболевали, мама бросала все дела. Так, собрались с отцом во Францию — по приглашению известного киноактёра. А они с Иваном заболели скарлатиной. Вопроса для мамы не возникло: отца отправила одного, а сама превратилась в сиделку.
Для отца на первом месте — работа. Сам больной, «поползёт» сниматься. И уж, конечно, их болезни не остановят его. На втором месте — гости. Отец любит разноголосый шум за столом и значительную тишину перед тостом. Сколько застолий на её памяти! Особенно много их стало после того, как отец получил Сталинскую премию.
Отцу нравится, когда гости восторгаются его щедростью, гостеприимством, пляшут, поют, а расставаясь, обнимаются, мокро целуются и пьяно объясняются в любви друг к другу.
Но иногда бывают и «осечки». Так, однажды отец позвал в свой день рождения, не ведая того, враждующие лагеря. Сам он не принадлежал ни к какому лагерю в своём киношном союзе, плохо разбирался в программе каждого, не вникал в конфликты и споры, людей воспринимал просто: нравится — не нравится, добр — не добр, честен — не честен и дружил с громадным количеством «своих парней». Как всегда, в летнее время столы накрыли на солярии, на плоской крыше их дома, огороженной высоким «заборчиком». На еду и выпивку буквально набросились — ели истово, не глядя по сторонам, тосты произносили как бы между прочим. Но вот — перелом в вечере — незнакомые рожи лоснятся от сытости. Разгорячённые крепкими напитками, кинулись великие актёры, режиссёры, чиновники выяснять отношения. Марья пропустила момент, когда началась драка. Не словесная — самая настоящая, врукопашную! Солидные, маститые «тузы» размахивают розовыми, нетрудовыми кулачками друг перед другом, царапаются, как бабы, трясут друг друга, плещут друг в друга водкой и злобой: «жидовская рожа», «антисемит», «Россию продали», «макулатурщики»… Отец, растерянный, жалкий, бегает вокруг них, пытаясь разнять, но, видимо, боится подпасть под руку, под мат, под бутылку, взывает к совести: «Ну, хватит, прошу вас, не позорьте себя и меня!»
Мир отца, несмотря на его обаяние, главные роли и славу, нравился Марье гораздо меньше маминого, хотя казался ей единственно правильным — надо жить как живут отец и дядя Меркурий. После ссоры и драки «покачнулась палуба», на которой она твёрдо стояла.
От человека остаётся бугор земли, трава на нём. И — тишина. Мама ничего не объяснит, не возразит, даже если несправедливо обвинить её.
Седьмое ноября. Любимый праздник отца. Отец получил Сталинскую премию и решил закатить друзьям пир. Мама привезла из-за города сосновых веток, накупила куропаток и свиных отбивных. Марья с Иваном накрыли стол. Гости явились минута в минуту. Актёры, режиссёры, работники Министерства культуры, журналисты. Только разлили вино, разложили закуски, встал Слепота, как всегда, торжественный, точно вот сейчас выйдет на сцену.
Всегда застёгнут на все пуговицы тёмного костюма и полосатой рубашки. Высок, широкоплеч. Красив. Только губы, брови, щёки кажутся раскрашенными для сцены или маскарада. Фамилия странная. Имя торжественное, как он сам, — Меркурий. Кажется, имя и фамилия не настоящие, и звался он когда-то простым именем и простой фамилией. К месту и не к месту любил он повторять: «Хоть и зрячие мы, а слепые, слепота ох как мешает людям!» Со своей уничижительной фамилией быстро стал знаменитым и вознёсся вверх — стал директором известной киностудии! От него зависят и отец, и Колечка, и все главные режиссёры. И понёс себя Меркурий Слепота как статую. Всегда и везде он — хозяин, их с Иваном похлопывает по спинам, точно своих детей, с гостями, с отцом разговаривает покровительственно. И лишь на маму смотрит зависимым взглядом и щурится, как от яркого света. Он всегда произносит первые, главные тосты.
— Не мне вам говорить, что такое для всех нас революция, — радиоголосом заговорил в тот вечер Слепота, и сразу застыли руки с поднятыми бокалами, нёсшие ко рту на вилке куски куропатки или угря, сошлись на Меркурии подобострастные взгляды: «Говори, слушаем». — И наше искусство призвано служить…
— Замолчи, хватит болтать. — Колечка оборвал Слепоту ни с того ни с сего, тот не успел и двух слов сказать. Бунт среди покорного застолья. — Во что превратил искусство? Бюрократ. Жрёшь чужие души, чужую кровь пьёшь, вурдалак.
Только сейчас, у могилы матери, поняла: а ведь нужно было очень сильно обидеть Колечку, совершить подлость, чтобы он вот так, грубо, при всех, за праздничным столом, восстал против друга своего, против главной силы над собой — против власти — против самого Слепоты, подставив под удар всю свою жизнь.
— Бездарь! Твои фильмы и те, что ты разрешаешь снимать, не имеют отношения к искусству! — кричал Колечка, а мама смотрела на него с жалостью, как смотрят на обиженного ребёнка. — Мертвечина! Ты — убийца! И ханжа! Говоришь одно, делаешь прямо противоположное. В демократию играешь! Попиваешь с нами, простыми смертными, кофея и чаи, жрёшь чужое, вместе с нами ругаешь начальство, а потом нас же и продаёшь! Имя выбрал себе пышное, а как был Петькой, так и остался. Всё в твоей жизни бутафория!
Предназначались его слова Слепоте, а страдальчески морщились, втягивали головы в плечи, ладонями прикрывали уши гости. Слепота же оставался невозмутимым, словно к нему Колечкины слова не имели никакого отношения: с удовольствием жевал свою куропатку и попивал винцо. Когда Колечка, наконец, замолчал, он заговорил ленивым голосом, продолжая жевать:
— Ты, Николай, прёшь против времени. А — нельзя. Небось, думаешь, это я тебя бью? Нет, тебя бьёт время. Сколько сил я потратил, чтобы отвести от тебя беду… — Он оборвал себя, заговорил о другом: — А ты своим режиссёрам перепортил все нервы. Видишь ли, у тебя не та трактовка, ты не согласен… Говорю по дружбе в последний раз: затаись, не высовывайся, исполняй, что положено. Какую такую свободу тебе нужно? Слышал ты что-нибудь о социалистическом реализме? Объясню, что это такое. Ты из предложенного тебе героя хочешь сделать рефлексирующую, непредсказуемую личность. А подумай, разве может общество положиться на такого человека, от которого неизвестно чего ожидать?! Не может. Зачем же путать людей, пудрить им мозги, вносить сомнения в их жизнь?! Герой должен вести за собой, учить массы.
Стыли свиные отбивные с косточками и хрустящими корочками, жульены — никто не смел взяться за вилку. В тишине только ласковый голос Слепоты.
И — приговор:
— Боюсь, главных ролей тебе больше не получить.
Все молчали, ошеломлённые.
Резко по паркету проскрежетал стул — Ваня вылез из-за стола, пошёл к Колечке, забрался на колени, обнял его.
— Не бойся, я вырасту и дам тебе самую заглавную роль. Ты подожди!
Вот когда, в сорок восьмом году, Колечка в первый раз налил себе полный стакан водки, залпом выпил и, смахнув слёзы, которые всё-таки выпали из глаз, вышел из комнаты. Они с Ваней побежали за ним. Их догнал неуверенный голос отца:
— Зачем ты так, директор? Не партсобрание.
И мамин — резкий:
— Ты что, ошалел? Ты что, забыл, кого бьёшь? Это же Николай — чистая душа! С ним вся твоя жизнь перевязана. Прошлое своё бьёшь! Себя бьёшь!
Колечка сорвал пальто, неодетый вышел на лестницу, не оборачиваясь, сказал им:
— Не надо, пожалуйста!
Они с Ваней поняли — «Не надо жалости!» — и замерли, не смея нарушить тихую просьбу.
Умер Сталин. Их, шестьсот с лишним девчонок женской школы, собрали в зале. После директора слово взяла Ираида Васильевна. Сказала в микрофон: «Страшное горе». А больше ничего не смогла сказать: начала рыдать. Рыдала, безусловно, искренне, очень даже искренне, но Марья почему-то не сочувствовала, разглядывала её красные щёки и брошку на горле. В ярком свете брошка сильно блестела цветными огнями на чёрном фоне глухого платья. Сытые, лоснящиеся, очень красные щёки и — блестящая брошка. Может, из-за брошки, может, из-за лоснящихся щёк и громкого рыдания в микрофон, того самого внешнего в чувствах, чего терпеть не могла мама и что в Марье всегда вызывало недоверие, она не ощутила «страшного горя», о котором рыдала со сцены Ираида, зато впервые за несколько лет ощутила неосознанный протест. Когда после траурного митинга на классном часе Ираида сказала Марье, что примет её в комсомол точно в день её рождения, в день её четырнадцатилетия, Марья с большим трудом сдержалась, не брякнула, что не хочет. Ираида поставила условие: «Докажи, ты достойна чести, придумай какое-нибудь мероприятие!»
Да что же это за лабиринты на Ваганьковском кладбище?! Марья попала в капкан могил. Незаметно шагнула со своего «коридорчика», и теперь нет ни тропки, ни прохода. «Прохоровъ Илья Семенович, 1737–1773», «Ира Велехова, 1929–1937», — машинально читает Марья. Как прожил Прохоров свою жизнь? Почему девочка не прожила свою жизнь — умерла в восемь лет? Год смерти — 1937. Может, её родителей забрали в тридцать седьмом?!
Сколько же людей жило и прошло! От них холмы и таблички — имена, годы жизни. И всё. А что были за годы?
От могил, по могилам — к маминой.
Блестящая, в два метра высотой, сетка-ограда видна издалека.
Села на скамейку. Около мамы прошлое ожило.
Их четверо — старше всех, в классе уже есть своя ячейка и свой секретарь — Вера Фролова. А она, Марья, — следующая, пятая, двадцать восьмого мая ей исполняется четырнадцать.
За два месяца она должна придумать что-нибудь такое… интересное. Должна проявить себя.
Тусклый свет в классе. С девчонками-одноклассницами не получается ни общих разговоров, ни встреч после уроков. Марья затаилась на своей последней парте. Во время похорон Сталина погибло очень много людей. Чуть не погиб отец. Тускло в городе, тускло в классе, и на душе — тускло. Открывает последнюю страницу тетрадки по физике и рисует. Профили, женские фигуры. Только-только научилась рисовать, и ей нравится «ловить фигуру», как говорил их учитель рисования — соблюдать пропорции, формы. Вера Фролова сидит на первой парте, хорошо слушает учителя, хорошо отвечает. Отличница. И вдруг посреди тусклой физики начинает звучать голос отца:
Голос отца помог найти «мероприятие» — она поставит пьесу «Маскарад». Позовёт Ваню с Костькой и Стасом, и они закатят такой спектакль! Мама и Колечка здорово натаскали их с Ваней, ничего трудного — всем найдётся дело. Одни займутся декорациями — многие девчонки хорошо рисуют, другие подберут музыку — кажется, четверо учатся в музыкальной школе. Ещё костюмы. Через два месяца будет спектакль. Настоящее мероприятие, как у взрослых.
После похорон Сталина странная тишина опустилась на их школу — учительницы ходили на цыпочках, говорили шёпотом, избегали смотреть в глаза им, ученицам, и невольно все они тоже как бы «на цыпочках» стали жить. Может быть, «Маскарад» рассеет тусклость и с неё снимет тяжесть?!
Вера Фролова собирала членские взносы со своих подчинённых так, чтобы все они, не комсомолки, видели, насколько серьёзно то, что происходит: двадцать копеек, ведомость, хрустящие комсомольские билеты, печать. Вера — полная, розовощёкая, неуловимо походила на Ираиду Васильевну, с той же интонацией, что и учительница, говорила: «Подготовьтесь к политинформации», «Комсомольское собрание имеет повестку дня — „Политическая зрелость комсомольца“».
Тусклый свет класса. До зевоты скучны уроки. Мрак. Средние века. Но она уже вырвалась из сна. Не вопросы, нет, вопросы к ней тогда не явились, — желание избавиться от страха, от ощущения, что она — в сетях средних веков.
До сих пор она была чужаком в классе, избегала общих походов в кино, на переменах читала, а тут кинулась в гущу болтовни, выложила свои идеи! Как ни странно, девчонки поддержали. Ираиды в тот день, когда Марья принесла «Маскарад», не оказалось: как секретарь парторганизации, она уплыла в гороно на совещание, и читали по ролям без неё. Вообще Ираида научила их, будь то проза или поэма, читать произведение по ролям, и получилось всё очень хорошо.
В самом деле, нашлись любители рисовать декорации, и музыкантши, и костюмерши. Распределили роли. Марья сказала, что на главные мужские роли приведёт брата с друзьями. Девчонки восторженно завопили.
И, быть может, до самого дня премьеры об Ираиде не вспомнили бы, так понравилось собираться без неё, если бы Ваню со Стасом и Костькой нянечка пустила в школу. Но их не пустили, и Марья отправилась в учительскую. Ираида вышла к ней в коридор. Услышав о «Маскараде» и о том, что решили пригласить мальчиков, опешила — глаза вытаращила, рот разинула и несколько минут стояла как Городничий в «Ревизоре». Вообще всегда её первая реакция на необычную ситуацию была эта — молчаливая пантомима крайнего изумления, с обязательным хлопаньем красивыми ресницами. Следом раздавался крик. В этот раз вместо крика получился хрип: «„Маскарад“? Во время траура? Какой „Маскарад“?» — «Лермонтова, — растерялась Марья. — Вы сказали — „мероприятие“. Какой же траур?! Почти месяц прошёл!» — «Спектакль? Развлечения? — повторяла одно и то же Ираида, но вот голос её окреп: — Мальчики не переступят порога нашей школы. Я, как партийный секретарь, запрещаю. Зала не дам. Запрещаю. Нужно мероприятие комсомольское. Сделаешь газету ко дню рождения Ленина. Всё. — Ираида дышала с хлюпом, сипела, будто порвала связки, и Марья половины слов не разбирала, лишь догадывалась. — Какие такие репетиции? Кто-о-о? Фролова?! Развал работы. Мы готовим светлое будущее, а вы — к прошлому тянете? А может, тут — намёк?! Политическое преступление. Не-ет, я этого не оставлю…» И снова крика не получилось, у Ираиды стало плохо с сердцем, она фактически повисла на подоконнике, и Марья побежала в медпункт за врачом.
Сердечный приступ прошёл, и прорезался крик. И развернулась целая программа политических мероприятий: собрание, на котором чистили Веру Фролову, «потерявшую бдительность», и Марью, «политически неграмотную, подрывающую основы комсомола». Потом заседал комсомольский актив, где при закрытых дверях Вере Фроловой объяснили, какова её роль в общественной жизни, ей прочитали лекцию о светлом будущем, которое она должна обеспечить. И, наконец, Ираида устроила открытое комсомольское собрание, обсуждали Марью — годится ли для комсомола? «На вид» поставили и то, что держалась всегда особняком, и то, что проводит свободное время не в школе, а с братом, и наверняка не только с братом, и то, что учится не в полную силу. Обязали Марью обеспечить еженедельную политинформацию и выпустить газету о Ленине. За всю жизнь не было более тяжкого труда, чем читать газеты для политинформаций. Тугие, казённые, непонятные, въедающиеся в плоть и кровь слова. У Ивана — такие же ираиды, такие же средневековые уроки, та же инквизиция — уничтожить, сжечь мысль и саму возможность мысли, и всё то, что не вписывается в Ираидин кодекс жизни: всякие там «маскарады», Дон Кихоты, представители другого пола, музыка и сама живая жизнь.
Полно, это сегодня, сейчас так видит она своё четырнадцатилетие, а тогда… что тогда она понимала?! Тогда она до изнеможения, до головной боли мучилась, читая газеты, выписывая цитаты, которые нужно зачитать на политинформации.
К тому времени, как надо было идти в райком, в её душе накопилось столько раздражения и чего-то ещё такого, чему она не могла дать названия, чего даже не осознавала, но это «что-то» бродило и кололо в ней, как бродит и колет нечаянно проглоченная иголка, царапает остриём.
Почему тогда не поверила своим ощущениям, почему не восстала, а покорно выполняла всё, что приказывала ей Ираида?
В райкоме сидели за красным столом аккуратные, лакированные юноши и девушки с плакатов. «Расскажи биографию», «Расскажи о нагрузках», «Поглядим, как ты изучила обстановку за рубежом и в стране». И взгляды — в упор, словно она перед судьями стоит.
«Я для них не человек», — почувствовала тогда Марья.
А дома отец встречает у дверей.
— Поздравляю! Такой день сегодня! Такой праздник! — Отец обнимает её, обдавая запахом «Тройного» одеколона, только что выбритой, чистой щекой касается с нежностью её щеки. — Вот, доченька, и ты в наших с мамой рядах! Жаль, Ваньку примут только через неделю.
А дома — накрытый стол и высоко вздыбленный мамин пирог с капустой.
— Скоро Ваня придёт, тогда и отметим, выпьем, Маша, за ваш день рождения и за твой комсомол. А пока идём-ка ко мне в кабинет, я тебе приготовил подарок. — Он, полуобнимая, ведёт её к себе, и парадная мама, в красном платье, с блестящими глазами, спешит следом. — Теперь ты, Маша, на переднем крае, как мы когда-то. Что ты думаешь, на фронте командир говорил: «Комсомольцы, вперёд! Вперёд, добровольцы!» И выходили мальчики и шли умирать. И в любую сложную минуту родина зовёт: «Комсомольцы, вперёд! Вперёд, добровольцы!» Так-то, Маша. Комсомольцы и члены партии всегда там, где труднее. Вызывают тебя в райком и говорят: «Ты нужен на севере, строить город…»
И вдруг Марья вырвалась из отцовских объятий, и, словно плотина прорвалась, хлынули из души и раздражение, и обида, и то самое непонятное, что бродило в ней, причиняя боль.
— Твой комсомол — враньё! Комедия. В твоём комсомоле всё запрещено! Одни политинформации! — Пытка с газетами, пытка на собраниях, когда её ругали, когда её обсуждали, пытка в райкоме, унижение, страх, пережитые ею за время подготовки к торжественному дню, постоянное ощущение собственной ничтожности, наконец, вырвались. Марья швырнула на отцовский стол комсомольский билет: — Вот твой комсомол. Одни выговоры и осуждения. Я должна говорить только то, что в газетах, делать только то, что Ираида скажет! А я не хочу. Я для всех пустое место. Не хочу никакого комсомола.
— Ты с ума сошла?! — закричал в испуге отец.
— Только «надо» и «нужно» выполнять, только членские взносы платить, только галочки мероприятий ставить!
— Да как ты смеешь?! — Отец выбросил к её лицу кулаки.
Слепая, не замечая кулаков, бледности отца, Марья кричит таким пронзительным голосом, что сама себя не слышит, а слышит лишь, как от её крика звенят стёкла в окнах:
— Ещё как смею! Всё — ложь! Всем на всех наплевать! Нету меня. Не-ету! Есть мероприятие.
Мама отводит от неё отцовские кулаки. Мама — между ними. Мама чуть не плачет, шепчет: «Вы с ума сошли! Оба! Тише же, Марфуша услышит, соседям разнесёт!» И Марья вдруг видит мамино опрокинутое, незнакомое лицо, обрывает крик. Но раздражение и пережитое чувство униженности не прошли, они поднялись рвотой ко рту, и Марья снова исступлённо кричит:
— Газеты — ложь! Собрания — ложь! В райкоме — судьи…
— Замолчи! — Отец отталкивает маму, трясёт Марью за плечи. — Да что ты знаешь?! Да как ты смеешь?! — повторяет он, как попугай. — Да что ты понимаешь?! Да Сталин бы сейчас, услышав такое… да в войну за этот билет…
— Знаю, погибали, знаю, жизнь отдавали. Значит, было по-другому. Я знаю то, что сейчас.
А мама снова — между ними, отнимает Марью у отца:
— Марья, прошу тебя, ты не знаешь, папу не принимали в комсомол, как дворянского сынка, чуть не посадили, чудом спасся, если бы сразу после школы не уехал на Кольский… с Колей и Петей… посадили бы. Папа кровью выстрадал комсомол.
— А если бы посадили?! — Марья чуть не задохнулась, готовая в жестокости своей сказать, что тогда он бы по-другому заговорил, но тут же прикусывает язык: она не знает, как заговорил Колечкин Кирюха, когда его посадили, пропал навсегда, и всё. А вдруг папа пропадёт навсегда?!
Марья съёживается, а отец — кричит:
— Кого же я породил?! Собственного врага? Да что же это?!
— Мотя, подожди, Мотя, она же ещё ребёнок!
— Не лезь! Ты же видишь, она рушит наши идеалы, нашу с тобой жизнь! Хватит сглаживать острые углы, ты только портишь её! Ты же думаешь так, как я. Ты же сама веришь!
Мама гладит отца по плечу:
— Верю, Мотя. Как ты. Но у ребёнка — переходный возраст. Выслушать надо. Понять. Марья, Марьюшка, доченька, жить нельзя, если не веришь!
— Во что верить?! В Ираиду?! В газеты?!
— Подожди, Марьюшка, послушай, я объясню тебе, и ты поймёшь!
— Нечего ей объяснять, ничего она не поймёт. Она мой враг!
— Сама подумай, Марьюшка, нет веры, нет будущего. — Мама с ней говорит, а сама продолжает гладить отца по плечу, точно хочет втереть в плечо одежду. — В справедливое для всех будущее надо верить. Смотри, метро. Дворцы… на площади Восстания, университет… Цены снижаются всё время. Для кого? Для тебя. Чтобы ты хорошо жила, училась. Для народа всё делается. Хозяин — народ…
Мама будто масла в огонь подлила.
— Хозяин?! Я хотела поставить «Маскарад». Нельзя. Мальчиков на вечер пригласить нельзя. Я — кто? Если я — народ, значит, я — хозяин? Тогда почему всё — нельзя? Почему за мысли в сочинении — двойки? О Дон Кихоте…
— Я помню. Я говорила с Ираидой Васильевной…
Марья не слышит.
— А когда повторяю Ираидины трескучие фразы, как попка, — пятёрки. Почему учителя на вопросы не отвечают, рот затыкают — «молчи!», а сами оглядываются на стены и двери?!
— Хоть и непедагогично, надо признать, — плохие учителя. — Теперь мама гладит её, Марью.
— Все — плохие? — Марья уже не кричит, но в ней ещё набросано и нагорожено, как в захламленном доме. — Учителя — пусть. Но почему у нас так много врагов, если власть — для народа? Всю жизнь, с детства, слышу: «враги», «враги»! Даже врачи — враги.
— Мала еще! Не твоего ума! Дело врачей — серьёзное дело! — перебивает её отец.
А она перебивает его:
— Если мы с Ваней — народ и всё — для нас, почему нас с Ваней растащили по разным школам и не разрешают нам дружить, даже вечер провести вместе не разрешают?
Мама уже не гладит её, смотрит мимо неё своими громадными карими глазами, и в маминых глазах — страх и смятение. Марья продолжает говорить, но говорит уже неуверенно, сама боясь того, что говорит, по инерции заканчивая фразу:
— Тогда почему Гумилёв и Цветаева под запретом, а вы с папой любите их и читаете нам?!
Путаница вопросов, путаница мыслей, всё — в кучу. Марья ждала от мамы ответов, а мама спутала её ещё больше — обняла, начала извиняться:
— Прости, доченька, это я во всем виновата, я упустила тебя. Мне казалось, ты уже встала на ноги, ты — сильная…
— Замолчи! — попросила Марья. Злость, раздражение прошли, вместо них — непонятно к кому жалость и ощущение зыбкости.
А мама повела её в гостиную, где накрыт стол и на столе — её любимые эклеры и пирог, сунула ей в руку кусок пирога. Разложила на полу ватман, краски, села на пол, разбросала по листу цифры — 1953 и четырнадцать, стала рисовать детей, деревья, лисиц и собак — много лисиц и много собак. И их с Ваней нарисовала вместе с собаками.
— В день рождения обязательно нужно возвращаться в детство. Детство — это сказки. Забудь, что ты взрослая, придумай сказку. Каждый из нас — по одной, вот тебе и газета. Праздник. Что же ты, Марья? Очнись.
«Очнись»? Сказку?! Что такое сказка? Ложь. Газеты — тоже ложь. Всё — ложь.
— Смотри, Марьюшка, какая у нас с тобой весёлая лисица. На мою похожа. Я тебе рассказывала, когда я занималась в КЮБЗе, у меня дома жила лисица, я с ней в театр ходила и «надевала» на плечи, как чернобурку. Смотри, улыбается…
Марья невольно посмотрела. А мамина лисица вовсе — грустная.
Пришёл со своего футбола Иван, потный, розовый. Отхватил кусок пирога, спросил с полным ртом:
— Вы чего перевёрнутые? Может, тебя не приняли?! — Дожидаться ответа не стал, босиком пошлёпал в ванную. Водопадом рухнула вода, раздался громкий голос: «Удар короток, и мяч в воротах!» Вышел Ваня с прилипшими ко лбу волосами, в линялой клетчатой рубахе, в потёртых тренировочных штанах. — Разделали нас под орех, три — ноль, вот конфуз!
— Чего ж ты веселишься? — удивилась Марья. Вообще она заметила, брат совсем по-другому реагирует на жизнь: не нравится урок — доведёт учительницу, не хочет делать чего-нибудь — не делает.
— Правильно раздолбали! Наука будет: не заносись, не бездельничай. Э, Машка, учимся на ошибках, как же ещё? Вылезем! Ты чего опрокинутая? — спросил снова. Увидел у неё на груди значок, присвистнул: — Даёшь! В передних рядах, значит? А меня на День Победы перенесли! — Ванька жуёт пирог, смеётся, свободный от страха, независимый от неудач, райкомов и ираид.
— Мотя, иди к нам! — позвала мама. — Давай, наконец, издадим газету! — Отец не вышел из кабинета, и мама, не дождавшись его, начала рассказывать: — Представьте себе, солнце раскалило небо, землю и само изнемогает от жары. Опустило лучи в реку, пьёт воду. Река пробует освободиться от ласковых, но убивающих её лучей, не может пошевелиться. Просит солнце о пощаде, солнце не слышит. — Мамин голос развеивает день — молотки в голове стучат всё тише. Поединок реки с солнцем, бесконечный песок пустыни, ослабевшие звери, тошая собака с выпирающими костями и языком, вывалившимся от жары, — важнее райкома и ираид. Жаль, Колечки нет, сидел бы сейчас с ними, привалившись спиной к боковине кресла, и смотрел бы на маму, и, может быть, мама рассказывала бы не такую печальную сказку.
Но и Марье лезет в голову лишь печальное. Она перебивает маму и говорит о том, что Ваня изобрёл машину, ею стал прорывать канал и повёл за собой воду из другой реки, до которой не добралось солнце, потому что она — в лесу и укрыта деревьями с кустами. Звери, собака напились. Но явились каратели, отняли у Вани машину, песком засыпали канал и Ваню зарыли в песок, а когда собака раскопала его, убили собаку.
— Ты чего такая кровожадная? — рассмеялся тогда Ваня.
Вошёл отец.
— Это не сказка, — сказала мама. — В сказке обязательно должен быть добрый конец.
— Пожалуйста, — сказал отец. — Собаку не убили. Собака и звери растерзали карателей. — Отец посмотрел на Марью вызывающе, будто ждал, что она всё-таки извинится.
Но Марья не хотела извиняться, стала рисовать в углу газеты Ваню с машиной, роющей канал.
За окнами, на подоконниках их квартиры птицы клюют сало, хлеб, семечки, топочут, безостановочно болтают, заглядывают, стучатся в окна, утверждая своё право на внимание к себе людей. Марья нарисовала других птиц: летят, распластав крылья, в светлом небе.
— Жил в горе камень. Был он очень красивый — ярко сверкал, и люди толпами приходили к нему в гости. Камень не знал мыслей людей, но видел, они любуются им, и радовался, что доставляет им удовольствие. А они примеривались, как лучше вырвать его у горы. — Отец сидел, как и они, на полу. Подтянул колени к груди, обнял. Глаза — светлые-светлые. Злость на отца пропала. Отца почему-то жалко. И себя жалко. И маму. И Ваню. — Наступил день, когда люди явились с гремящими машинами, отбойными молотками и громкими криками. Камень не понимал.
— Папа, не надо дальше, — попросила Марья. Не осознание, ощущение — жестокости, зыбкости жизни. Ираида, райкомовские судьи хотят, чтобы все — врозь, а они вот — вместе, и отец, и мама, и Ваня — на тёплом полу их большой гостиной. Только Колечки сегодня нет почему-то. Была бы ссора с отцом, если бы Колечка добрался до их восьмого этажа?! Была бы ссора с отцом, если бы Ваня не пошёл на свой футбол?
— Пусть камень останется в горе! — сказал Ваня. — Я тоже не хочу.
— Папа, поедем в парк культуры, покатаемся на лодке! Помните, как в Сухуми с дядей Зурабом! Все вместе! — повторила Марья.
— Я буду грести, — сказал Ваня. — Пощупай, какие бицепсы, — протянул он отцу руку.
— Сколько лет мы с тобой не катались на лодке, а, Оля? Пожалуй, в последний раз именно в Сухуми, да?
— Жив Зураб или не жив? — то ли сказала, то ли спросила мама.
— Может, сначала поужинаем? Я умираю с голоду! — Ваня уселся за стол.
Все засмеялись.
После их конфликта отец под каким-нибудь предлогом — то узнать, сколько времени, то с просьбой покормить его — стал являться к ней в комнату. Спрашивал о её делах: что проходит по литературе или истории, что читает, с кем дружит. Потом начинал рассказывать о себе. Как строил город на Кольском. Как на фронте чуть не погиб — совсем рядом со «сценой» разорвался снаряд, и его засыпало землёй, пока откопали, пока привели в чувство… А когда Марья размякала, обрушивал на неё тексты передовиц, лозунги митингов. Именно в этот период он стал водить её на правительственные приёмы. «Приглядись, какая умница! — шептал ей. — С утра до ночи в работе — для общества! А это — генерал! Правая рука министра культуры!» Поначалу Марье нравилось, как все смотрят на неё, как с ней разговаривают, точно со взрослой, и сама атмосфера приёмов нравилась, когда даже с министром можешь поговорить! Но однажды поняла: отец приобщает её к своей жизни, чтобы она поверила в то, во что верит он. Севрюги с белугами, угри с раками, икра пусть себе красуются под ярким светом! Один раз сказалась больной, другой. В третий придумала собрание, в четвёртый — вечер в школе. Не хочет она больше «райкомов» под тихую музыку! Отец пообижался и отстал. При встречах неизменно был ласков, но к сближению больше не стремился.
Мама с отцом прожили вместе двадцать лет. Что она знает о маме, об отце? Часто вечерами вместе уходят. Часто принимают гостей. Очень часто уезжают сниматься в другие города, бросая их на домработниц, меняющихся, как листки календаря. Родители живут своей бурной жизнью, им с Ваней в этой жизни с каждым годом всё меньше места. Иногда мама прорывается к ним — с Чеховым, с разговорами о смысле жизни, с газетами-спектаклями, но газеты-спектакли отошли в прошлое вместе со сказками и куклами, а «смысл жизни» не вызывает энтузиазма — умные разговоры глохнут, не успев начаться. И мама отступила, предоставив их самим себе.
С четырнадцати лет, когда Марья неожиданно взбунтовалась, с последней их общей газеты и общей сказки она снова погрузилась в спячку. После уроков бежала домой — от лжи и мероприятий. После массового приёма, когда почти все девчонки класса вступили в комсомол, её оставили в покое. Годились любые отговорки: занятия по английскому, нужно к врачу, приехала тётя из Ленинграда, болит голова. Видимо, теперь хватало послушных исполнителей и без неё. Дома учила уроки, читала Мопассана и Куприна и не могла, не умела ухватить себя, хотя была полна лишь собой одной. Марья спала с открытыми глазами, но машинально выполняла все необходимые обязанности. Не осознавала, но фиксировала каким-то механическим счётчиком то, что происходило вокруг: «фотографировала». Сейчас фотографии — перед ней.
Ваня разбудил её среди ночи. Положил ледяную ладонь на её губы — молчи! Потянул за руку с кровати, подставил ей под ноги шлёпки. Вся ещё спящая, смутно услышала какую-то возню, глухую борьбу, рвалось чьё-то дыхание — сон никак не отпускал, сквозь него не пробиться к происходящему. Иван приоткрыл дверь. Марья, как сомнамбула, пошла к светлому проёму.
— Прочь из дома! — свистящий шёпот отца.
Кому это он?
Шёпот гремит, жжёт.
Сегодня был праздник — они с Иваном окончили школу. Всё как всегда: гости, цветистый тост Меркурия за взрослую жизнь, вкусная еда, музыка. Отец ушёл провожать гостей, Колечка прикорнул в гостиной на диване — как всегда в последнее время, перебрал. Они с Иваном ушли спать, лишь закрылась дверь за гостями и отцом.
Снится ей голос отца? «Искалечила мне всю жизнь, замучила, перекрутила. Мы разводимся».
Они с Иваном — одно целое, припали друг к другу, держатся за руки. Их бьёт одна дрожь.
Почему мама молчит? Что мама сделала такое ужасное?
Отцовский шёпот оглушает, делает происходящее всё более непонятным: «Унижала всю жизнь. Отвернись. Не смотри своими глазищами. Да, я сделал тебя неудачницей. Я!» Отец свистит шёпотом. Страшнее крика. За все углы комнаты, за все двери, за все косяки цепляется, застревает в доме, и в них с Ваней навечно застревает этот шёпот.
Упал стул. Непонятны звуки, шорохи.
— Мотя?!
Мамин голос?
Показалось. Мама молчит. Почему молчит?
— Надралась, теперь будешь куролесить всю ночь! Актриса! Надоело. Надоели твои ночные спектакли. Комедиантка! Сегодня не выйдет. Припас тебе снотворное. На-ка запей, на этот раз водичкой. Нечего прятать за щеку, знаю твои хитрости! Что я сказал? Глотай! Хочу спать. Иди, иди к себе. Баиньки. — Снова борьба. — Отвернись, я говорю, не таращься, не разжалобишь. Пей, я говорю. — Злое дыхание отца.
И вдруг — тишина. Глухая. Такая только когда смерть. Не слышно ни шагов отца, ни скрипа дверей. Уши забиты свистом, стуком пульса, страхом.
Они с Ваней сидят, прижавшись друг к другу, на Марьиной тахте. Нет слов, способных передать их смятение. Наконец, измученные, засыпают. Ноги свисают неудобно. Затекли. Мышцы стали, как кости. Острая боль будит Марью. Марья пытается встать на ноги, ноги подламываются, она растирает чужие икры.
Яркое солнце в комнате. И в комнате — отец. Небритый, незнакомый. Мятые щёки. Смотрит мимо них, не видя. Чужое выражение лица, лицо перечёркнуто сузившимися губами и складками, схватившими губы в скобки.
— Вы — взрослые, должны понять, я полюбил другую женщину, я ухожу. — Не удосужился поинтересоваться, как они восприняли его слова, вышел из комнаты.
Ещё можно остановить отца, просить его, умолять.
О чём? Чтобы остался с мамой? Чтобы остался с ними? Об этом не просят. Да и не найти слов, способных разрушить безжалостность того, что сказал отец, нет сил оторвать каменные ноги от пола.
Отец вернулся днём. Стремительно вошёл к маме в комнату и — застыл как вкопанный. Дёргалась бровь, кричали глаза отчаянием, болью, ненавистью, любовью. А может, Марье примерещилось это? Может, просто отец отдышивался от своего бега по улице, лестнице, квартире?
Мама лежала, отвернувшись к стене, словно не услышала, что он ворвался в её комнату.
Отец постоял, постоял над ней и закричал:
— Хватит играть. Ты не на сцене. Надоело. — У отца дёргается бровь. Отец снова кричит петухом: — Повернись ко мне, кому говорю? Ну?! Посмотри на меня! Ну?! У меня есть размен. Тебе с ребятами трёхкомнатную, мне — однокомнатную. Договорился в Моссовете. Мебель тебе, — скачет голос отца. — Одеяла тебе. — Отец щедро «отказывает» матери старые изношенные вещи общей жизни — вытершиеся, потускневшие от чисток пледы, разрозненные чашки с тарелками от сервизов, облупившиеся шкафы. — Я беру книги и проигрыватель.
Отец ушёл к восемнадцатилетней девочке, в новом фильме игравшей его дочку, очень спешил официально связать с ней свою жизнь, торопил развод, грубо кричал на мать по телефону, и его голос разносился по дому эхом.
А мама под грохот готовящегося к фестивалю города, под отцовский злой голос лежала безучастная ко всему — к отцовским требованиям поспешить, к размену квартиры, к неожиданной для всех делёжке вещей. Взгляд отрешённый, губы опухшие, как от слёз, хотя мама не плакала.
Марья пыталась бороться с мамой за маму: подносила еду, уговаривала хоть попить, но кофе, чай тёплой струйкой стекали по маминому подбородку к шее. Марья гладила мамины руки, лицо, плакала, растерянно повторяла: «Мама, очнись», «Мама, скажи что-нибудь», но мама не слышала, никак не реагировала на Марью, словно какой-то яд приняла, медленно, но наверняка убивающий её.
Иван дома отсутствовал — в первый же день получения аттестата отнёс документы на журфак МГУ и теперь сидел на консультациях с другими абитуриентами, готовил город к фестивалю, готовил свою футбольную команду к международным встречам.
Стучали в углу гостиной громадные часы, медленно переползала стрелка с цифры на цифру. Напольные, старинные, сколько Марья помнит себя, столько часы живут у них.
Ей нужно было всего на два часа отлучиться — отвезти документы в мединститут. Туда и обратно. Галопом. И она решилась. Вошла в мамину комнату, мама — в привычном положении: лежит, отвернувшись к стене. Вышла на цыпочках.
Она будет врачом. Она научится распознавать и лечить самые таинственные болезни.
Гроза началась рывком, без подготовки — когда Марья, сдав документы, вышла из института. Грохотом обрушился гром — Марья присела от страха. Молния вспорола небо. Ослепила. Почти без отдыха — вспышка за вспышкой. Ветер раскачивает деревья, стремясь выдрать их с корнем. Водопад, падающий с неба, загнал прохожих в подъезды, прибил к домам.
Марье мерещится, все лица не в воде, а в слезах, все перекошены страхом — такими, наверное, они будут в последний час жизни на земле.
Откуда вдруг взялась гроза? Почему небо — кровавое, и с него льётся кровь, и всё вокруг точно забрызгано кровью?
Снова взрыв грома, и снова Марья приседает. Снова вспышка — у лица, сейчас сожжёт молния Марью, а с нею вместе всех! И в зареве этой вспышки валится кровавое дерево поперёк улицы, обрывая пуповину, связывающую Марью со всем живым. Марья закрывает лицо руками, кричит, а голос её слаб, никто не слышит.
Надо скорее попасть в метро, но почему же не идут ноги, почему вся она — ватная? Шаг, ещё шаг, с преодолением. На последнем дыхании, оскальзываясь, падая, вставая, добирается до метро. От Маяковской — скорее — по улице Горького — к маме!
Гроза рухнула на людей и бросила их в разгромленном мире, ушла — оставила воду по колено и оборванные провода.
Наконец Марья добежала до дома, вошла во двор. У подъезда — толпа.
Чужие люди. Потрясённые. Немые. Плачущие. Соседи заключили её в осторожное, бережное кольцо, обрушили непонятные слова. Мама?! Выбросилась?! Слова — камни. Марья потеряла сознание.
3
Сквозь вату, или воду, или песок, забивший уши, пробивается давнее, что-то, случившееся с ней. Гроза. Была гроза. Вот что значила гроза — нельзя оставлять человека, если ему плохо, одного ни на минуту. Скользнул в сознание вопрос: мама раньше задумала и только ждала удобного мгновения, когда останется одна, или гроза подтолкнула её к окну? Скользнул, исчез. Кто что скажет теперь… На мокром асфальте — мамин мозг.
— Вы, ребята, взрослые, очень скоро каждый из вас будет строить свою семью, начнёт жить самостоятельно. Предложили быстрый обмен, мне — двухкомнатную. Моссовет оформит.
Голос отца:
— Постельное бельё, мебель поделим. Каждый начинает жить сам.
Голос. И тишина. И небытиё. Забиты наглухо тишиной окна — не едут машины, не идут люди, не стучат в окна птицы. Тьмой завесило вещи, лица, лампы и солнце. Ни слуха, ни зрения. Только мозг на асфальте.
— Маша, Машенька! — К её щеке припадает щека Ивана, её руку сжимает рука Ивана.
Морг, крематорий. Поминки. Было — не было? Лица. Чужие.
Нет Колечки. Нигде нет. Иван крепко держит её за руку, как непослушного ребёнка, не даёт упасть, пропасть совсем. Иван — то, что связывает её с реальностью: с куском хлеба, с чашкой чая. Иван держит её своим голосом: «Маша, Машенька!»
Зачем-то приблизилось лицо отца. Отшатнулась от отца.
— Ты убил?! — Крикнула, не крикнула. Шепнула, не шепнула.
Время остановилось. Тишина.
И после тишины — клетка машины, долго везущая её куда-то. Её ведут куда-то, несут мебель. Иван спрашивает её о чём-то, она не понимает. Иван усаживает её, вкладывает в руку листок.
— Звони мне, вот телефон. Машенька, держись.
Она не понимает, что он говорит. Только вдруг пропала Ванина рука. Холод заползает хитрыми мокрицами под рукава, ползёт по телу. Слова — почерком Ивана: «отец решил», «твой дом», «готовиться к экзаменам». Вместе слова не соединяются.
Чужие запахи. Чужое окно. Ни голосов птиц, ни привычного гула машин. Ветка берёзы — в окно. Сочные, небольшие листки. И — духота.
Стук в дверь. Резкий. Так стучит беда. Оглушая. Вырывая из тишины.
Разве может случиться что-нибудь ещё?
Стук повторяется, злой. Марья повернулась к этому стуку лицом, втянула голову в плечи, ждёт.
Распахивается дверь, в проёме — маленькое, тощее существо, с жидкими короткими волосами, с острым носом, швыряет к ней её туфли, зонтик, вешалку для пальто, оставленные Иваном в передней. Из разверзнутого рта — «лягушки», «змеи», «головастики»:
— Не ложь свои вещи на колидор! Расхозяевалась. Научу блюсти порядок. Знать будешь тётю Полю!
Что это за «тётя Поля»? Откуда? — попыталась понять. Заперлась на ключ, а чужой голос лезет из всех щелей щиплющими пиявками — «интеллигентка кака», «небось, понятия нету тряпку в руки», «упёрлась в окно».
Оказывается, она слышит! Скрипучий, едкий голос достаёт до сердца, и сердце стучит с резкой болью. Марья осматривается. Большая комната. Её шкаф. Её письменный стол. Её тахта. На тахте — тюки. На полу — чемоданы. Старый их телевизор. Чайник, облупленный, жёлтый, уткнулся носом в стенку. Где она? Почему здесь её вещи? Куда делся Ваня?
Был листок. Рукой отца написано: «Главное — работа. Она спасёт от горя. Чтобы научить ребёнка плавать, нужно бросить его без помощи в воду. Не без помощи. В любую минуту помощь будет».
Деньги на жизнь — в её портфеле, в учебнике физики. Её дело — начать немедленно готовиться к экзаменам и во что бы то ни стало поступить в институт.
Ваниным почерком написано: она должна жить сама, потому что они — взрослые; она не сможет очнуться, если её будут опекать, она — сильная и должна жить; если он будет нужен, вот телефон.
Почему она должна жить одна? Об отце она не думает. То, что нет отца, — правильно: отец погубил маму, отца больше не будет. Но почему нет Вани? Как же можно жить без Вани?
Она хочет пить. Печёт горло. Грудь печёт.
Марья берёт чайник, выходит в кухню, наливает воду, ставит чайник на плиту. Тут же выскакивает тётя Поля.
— Кто разрешил взять мои спички? Не жги газ попусту! — И выключает конфорку.
На неверных, негнущихся ногах Марья уходит в комнату, садится на тахту, сидит, тупо уставившись в одну точку. Никак не проглотит сухую слюну. «Должна начать жить сама». Как — «жить»? Как — «сама»?
Марья пьёт воду из горлышка чайника. А всё равно печёт, будто в груди — ссадина, лицо горит. На цыпочках входит в ванную — умыться холодной водой, унять жар. Тётя Поля выключает в ванной свет, кричит: «Не жги электричеству». Марья ощупью открывает кран, подставляет воде лицо. Потом снова сидит в своей комнате. И вдруг замечает часы. Напольные. Из их дома. Поднимает гирю, запускает маятник. Живое существо. Родное. Но и защитный голос часов не заглушает тётю Полю. Звонит телефон. Тётя Поля кричит: «Нету. Не знаю где».
Тюки, чемоданы. Зачем она здесь? Нужно поймать такси и поехать домой.
Домой?!
Больше нет дома. Она очнулась наконец. Отец их дом разменял. Себе. Ей. Ване. Она должна жить одна. Это совсем непонятное. Понятно, у отца — жена. Но почему они с Ваней врозь?
Жизнь вторглась, вывела из прострации, из забытья. Или подохнуть. Или жить. Подохнуть не получилось. А жить — значит, под стук родных часов разобрать вещи, купить продукты. Жить — это начать готовиться к экзаменам и обязательно поступить в институт. Жить — это стать врачом. Она сидит над учебниками, хотя буквы не складываются в слова.
Ваня предал её. Вместо Вани — соседка — тётя Поля.
Тётя Поля вездесуща. Появляется в ту минуту, как Марья выходит на кухню, и сопровождает каждый шаг. В суп кидает тараканов или выливает остатки своего киселя, в картошку сыплет сахар. На полную мощность включает в своей комнате радио — ни заниматься, ни сомкнуть глаз не удаётся. Перекошенное злобой лицо перед ней даже во сне. Марье мерещится, что тётя Поля растёт, протягивает к ней руки, не руки — бритвы, сейчас изрежет её на части. Марья просыпается.
Ветка берёзы в окне. Листья на глазах темнеют, затвердевают, пылятся. Смех с улицы. Гитарные переборы. Скоро фестиваль. Она жива. Без мамы. Без Вани. Приспособилась — опытным путём установила: с шести до десяти вечера тётя Поля отсутствует. Из громких телефонных разговоров узнала — работает уборщицей в магазине. В это время — мойся, стирай, готовь!
Вечер. Без тёти Поли тихо, но без тёти Поли звучит мамин голос: «Когда я занималась в КЮБЗе, у меня дома жили настоящие лисица и тигрёнок». Кажется, окликнешь «мама!», и мама войдёт!
Звонит телефон. Марья выходит в коридор.
— Маша, здравствуй! Машенька, как ты? Я совсем без тебя пропадаю. Звоню, звоню, соседка говорит «нет дома». Где ты бродишь? Как на другой планете, до тебя не добраться. Не успеваю подготовиться. Как ты, родная? — Голос Вани далёк, глух. Между нею и Ваней — тётя Поля, тараканы в супе, бессонные ночи. А был ли Ваня в её жизни? — Ты что молчишь, Маша? Ты занимаешься? Не хочешь со мной разговаривать? Надо же, наконец, увидеться! Приезжай ко мне в Тушино, или давай я приеду, только ты будь дома, а то доберусь до твоих Черёмушек, а тебя не застану. Почему ты молчишь? Чем я обидел тебя? Маша! Машенька?!
Что с ней случилось? Ваня зовёт. Ваня хочет видеть её. Она тоже хочет видеть его. Не хочет. Ну, увидятся. Что дальше? Всё равно придётся вернуться сюда, к тёте Поле. И снова останется без Вани. А жить без Вани она пока не умеет. Вот даже разговаривать разучилась — ни слова не может выдавить из себя.
Ваня звонит каждый день, повторяет одно и то же: хочет видеть, не может без неё, просит рассказать о себе. Рассказывает о своих делах, назначили в рейд по паркам во время фестиваля. «Хочешь, приезжай в Лужники?! Это близко от тебя. Оставлю билет. Обещают интересную программу». В другой раз: «На Ленинских горах готовится что-то грандиозное, проведу тебя. Хоть немного побудем вместе!» Сквозь истерический крик тёти Поли: «Нельзя занимать телефон!» — Марья слушает Ивана. «Побудем вместе», «немного», «Лужники», «грандиозное». Зачем ей теперь всё это, когда она должна жить сама? Ванин голос зыбок, грезится.
Были мама, отец, Ваня. Они составляли её жизнь. Мамы, отца, Вани нет рядом — значит, нет жизни, нет и её самой. Выйти на улицу невозможно. Кажется, её задавят разряженные толпы счастливых людей или она попадёт в поток и понесётся без цели и смысла неизвестно куда. Спрятать голову под подушку и не слышать праздника. Её нет. И нет жизни.
Откуда взялась обида? На кого? Но обида разбухла, утопила в себе слова, и невозможно позвать Ивана. Обида загоняет её в себя, как таракана в щель: спрячься, затаись.
Звонит отец. Своим бархатным голосом спрашивает, чем помочь. Она кладёт трубку.
Кончился фестиваль — Марья отправилась сдавать экзамены.
Тиха, пуста Москва. Обрывки лент на деревьях, скамьях, стенах, флажки, сиротливые, отработанные шары, разбросаны по скверам и паркам обёртки экзотических конфет, печенья, вафель.
Марья идёт на экзамен.
4
— Здравствуй, родная моя. Как же я рад тебя видеть! Наконец мы добрались друг до друга! Машенька, сестричка! — Иван остановился в проёме «клетки» и разглядывает её. — Это ты хорошо придумала — отмечать здесь мамин день рождения.
Они встретились впервые со дня разлуки.
Когда Марья шла сегодня от трамвая к могиле, ноги подкашивались — что скажет Ивану?
— Здравствуй! — повторил Иван.
Марья не ответила. То ли потому, что она сидела, а он стоял, то ли в самом деле он сильно изменился за два года, только Марья не узнавала его и с изумлением разглядывала. Громадный, широкоплечий, уверенный в себе, интересный мужчина. А глаза — мамины. И нос, чуть вздёрнутый, — мамин. Губы незнакомые, не детские — припухшие, какие она знает, очерчены жёстко — мужские губы. Исчезла округлость, лицо стало узким, подбородок обострился. Этот парадный мужчина красивее, наряднее, чем её Иван. Но он — чужой.
— Что с тобой? Ты чем-то расстроена? — Иван шагнул к ней, прикоснулся щекой к щеке, как делал это всегда, когда чувствовал к ней особую нежность. — Машенька, сестричка… Ты здорово придумала — отмечать мамин день рождения, — повторил дрогнувшим голосом. — Мама ждёт, мы расскажем ей, как прожили эти годы. Помнишь, она любила сесть рядом и чтобы всё — как на духу! Наверное, нам есть что порассказать. — Иван уселся так свободно, так широко, что Марье пришлось отодвинуться на самый край скамьи, она чуть не упала, Иван придержал её, обняв за плечи. — В прошлом году в день нашего рождения совсем было собрался ехать к тебе, позвонил, а ты мне: «Оставь в покое», — отшвырнула. Ну, я и обиделся. Потом подумал: а может, кто появился у тебя, чего мешать? Прошло ещё какое-то время, я понял: у меня — отдельная квартира, у тебя — общая. Это же случайно вышло! Отец себе её приготовил и, конечно, не захотел возиться, а рассудил так: я в отдельной не пропаду, а тебе может понадобиться помощь — всё-таки соседка, пожилая женщина (Марья усмехнулась)! Сама понимаешь его отношение к коммуналкам — коммуны! Взаимоучастие. Я же решил срочно обменять твою комнату на квартиру, а сам… сам попал в штопор. — Иван замолчал. Марья ждала, сейчас скажет, что не может без неё жить, что пора съезжаться. — Я так привык быть рядом с тобой… — сказал слова, которых она ждала, но сказал громко, громче, чем принято говорить на кладбище. И, видно, почувствовал это, замолчал, уже надолго.
Сейчас они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как в ночь разрыва отца с мамой. А родство, такое естественное и привычное во всей их общей жизни, не возвращалось.
Они были так сопряжены друг с другом! Даже на горшок просились одновременно, что составляло определённые трудности для окружающих. Любили клубнику, не любили вишню, гречки могли съесть по глубокой тарелке, а манкой давились. Засыпали одновременно, просыпались одновременно, даже если ради эксперимента их клали в разные комнаты.
Обычно дети дерутся, самые любящие и самые воспитанные. Как бы ни были дружны, что-нибудь да толкнёт к вражде — единственная игрушка, единственные качели, единственное яблоко. Иван с Марьей никогда не дрались. Яблоко — пополам, качели — по очереди, и радость — другому дать игрушку. В детском саду и в детском доме спали рядом, ходили, взявшись за руки, играли в свои игры, понятные лишь им двоим, чем, не желая, обижали других детей, друг от друга заряжались — энергией, радостью, творчеством.
Двойняшки, близнецы — слово неточное. Люди всю жизнь мечтают соединиться так, чтобы стать единым целым, единым существом. Иван да Марья — из одной кровеносной системы — боль и обида одного тут же становились болью и обидой другого: им больно было бы драться и ссориться, точно били бы каждый самого себя, они обогревали друг друга, успокаивали.
Первая разлука, первая беда — их растащили по разным школам.
Было больно руке, за которую мама силком утягивала Марью от Вани, но Марья не попыталась вырвать, потому что так легче казалось идти отдельно от Вани: думала о боли в руке и не думала о том, что Ваня остался в школе без неё.
Весь солнечный сентябрьский день прошёл как во сне: крикливая учительница, объяснения, которые Марья толком не слушала, бойкие и робкие девочки, много, очень много девочек и — нет брата.
Встретились они в тот день на улице, около школы Ивана, взялись за руки, шли молча, словно тяжесть для обоих была так велика, что даже самое простое слово получиться не могло, хотя мама всячески старалась растормошить их: задавала им тьму вопросов. Мама приготовила им праздничный обед — винегрет, котлеты и хворост. Но даже хворост не утешил их: они сидели на диване рядом, бок к боку, вялые и тихие. «Будем играть или делать уроки?» — спросила мама. И затеяла жмурки. А потом стала читать им «Белого пуделя».
Так и пошло. Школа — что-то резиновое, нудное, но неглавное, жизнь начинается с той минуты, как они встречаются с Ваней около ворот его школы.
Второй бедой для Марьи обернулся футбол. В лагере или на даче она играла с мальчишками… Футбол стал её врагом, когда Ваню включили сначала в сборную класса, потом в сборную города — тренировки длились дольше, чем уроки в школе. Слонялась по квартире одна, не желая без Вани ни заниматься, ни идти на каток, ни пить чай. Эта беда оказалась для Марьи большей, чем первая: из-за футбола Ване расхотелось изучать историю и биологию, читать вслух книжки, а без Вани читать скучно.
У него появилось любимое словцо — «ерунда!». О чём бы ни заговорили, о чём бы она ни спросила, наготове — «ерунда!». Только рассказы придумывать и записывать их — не ерунда, это Ване нравилось.
В восьмом классе их школы объединили, и Марья с Иваном сели, наконец, за одну парту. Пусть с опозданием в восемь лет, снова всё общее, кроме тренировок и соревнований. Иван стал требовать, чтобы она приходила болеть за него. Уютно устроившись в самом дальнем ряду стадиона, Марья читала. Домой возвращались вместе. Получалось, они вместе целый день.
Уход отца, мамина смерть. Последний удар — разъезд с Иваном по разным квартирам. Это уже не раздельное обучение мальчиков и девочек, когда они не видятся по четыре-пять часов, это раздельная жизнь — навечно. Марью словно из земли за макушку выдернули и обрубили корни, она покорно принялась засыхать.
Она провалилась в свой медицинский — вопрос «Зачем их с Иваном разлучили?» оказался важнее подготовки в вуз. Нельзя сказать, что не знала материала, ответила на все вопросы билетов, и сочинение написала легко, словно не в институте сидела, а на уроке или в домашнюю газету придумывала рассказ. Почему её не приняли, не поняла, а пойти выяснять ей и в голову не пришло.
В деканате сказали, что с её баллами она легко поступит в медучилище. Не задумавшись ни на минуту, Марья отнесла документы. В тот же день устроилась на «скорую» — нужно же обеспечить себе кусок хлеба! Но ни учёба, ни работа не спасали от бессонницы, тоски по Ивану и ненависти к чужому жилью. Чтобы победить тьму и тишину, войдя в свою комнату, включала все лампы, радио и телевизор. При ярком свете, под радио, телеголоса или музыку родные люди исчезали — до ночи, до мига, когда тьма снова возвращала их.
5
— Я заболел, когда разъехался с тобой. — Снова Иван сказал свои слова слишком громко, и снова Марья им не поверила. Был он незнакомым и выглядел счастливым. — Лекции, семинары. Писал роман. — Иван спешит оправдаться. — Тренировки, соревнования. Личная жизнь… — Он запнулся. Заговорил другим тоном: — Мама праздновала наш день рождения и не праздновала свой. Почему?
Их день рождения каждый раз превращался в событие.
Прежде всего, особый стол — мама готовила каждое блюдо сама, считала: покупной торт или заливное, взятые в ресторане Дома кино, расшатают семейные устои.
В первые годы после войны, когда для них разыгрывались спектакли, Колечка придумывал чудеса. Вот в руках у него ничего нет, и вдруг — цветы распускаются. Марья с Иваном привстают со своих мест, глаза протирают — надо же, из ничего — цветы. Не Герда, она сама на крыше с цветущими розами, сама — в снежном царстве со свисающими с потолка люстрами из сверкающих сосулек. И осколки разбитого зеркала — настоящие, они могут попасть в сердце, и тогда — не любить никого, не жалеть никого, тогда сама — ледышка! Она боится этих осколков.
В один из дней рождения мама с Колечкой плотно завесили окна гостиной, потушили свет. После минуты глухой тишины на стене вспыхнул экран, а по нему лесные дикари — полуголые Иван с Марьей несутся друг за другом, хохочут, разжигают костёр, пляшут вокруг него. Дух захватило. Настоящее кино! Они на экране, как папа, как мама, как Колечка. «Видишь, Мотя, твой подарок пришёлся ко двору!» — сказал Колечка. «Мотя, получилось! Ни одного метра брака! — сказала мама и тут же Колечке: — А помнишь яму? Ты боялся, не схватишь движение». То мама, то Колечка размахивали руками, вскрикивали и походили на них, лесных дикарей.
Мама в день их рождения всегда одевалась в любимую ими одежду, делала их любимую причёску — выпускала волосы на свободу.
Спектакли, фильмы.
Потом подарки.
В раннем детстве была война, голод. Казалось бы, о каких подарках говорить, а подарки были даже в войну, по числу лет: по пять монпансье, или по пять сухарей, или по пять маленьких, двухсантиметровых, печений — под подушкой, завёрнутые в аккуратные куски газеты, или шишки с серебряными обёртками от конфет, стёршимися от долгого лежания.
В десять лет им с Ваней подарили бело-рыжего, лохматого, глазастого щенка. Позабыв об играх, книгах, учёбе, выставив зады, скакали за Тюхой по квартире, с восторгом подтирали лужи, кормили по схеме — тёртой морковкой, витаминами. Если выходили гулять, Тюха терялся, за кем ему нестись, они нарочно бежали в разные стороны. Откуда в их дворе появилась шальная машина, когда они все трое, смеющиеся, забывшиеся, летели прятаться, — неизвестно, как Тюха попал под равнодушное, незатормозившее колесо — неизвестно. Не взвизгнул, не понял, что расстаётся с ними, не попрощался. Машина уехала, а бело-рыжий Тюха лежал перед ними ещё тёплый — Ивану с Марьей казалось: шутка, сейчас перестанет притворяться, вскочит и помчится дальше. Он остывал у них на руках, глаза быстро стекленели, затягивались плёнками. Они не плакали. И их первое горе — удивлённое молчание перед непостижимостью, нелепостью и жестокостью случившегося. Невозможно было видеть разномастные Тюхины миски — с недоеденной морковкой, с недопитым молоком. Мама хотела выбросить, они не давали. «Может, я попрошу точно такого же…» — начала как-то мама, они единым выдохом оборвали её: «Нет!» Был Тюха. Никого другого им не надо. Пусть остаётся в их доме память о Тюхе.
— Я не знаю, почему мама не праздновала свой день рождения, — говорит Марья.
— А ведь очень важны традиции. Народ жив, пока сохраняет традиции, — неожиданно сказал Иван. — Перестанет блюсти их, погибнет. Что сейчас происходит, ты понимаешь? Сталина разоблачили, а разве жизнь стала лучше? Наоборот, полный развал.
При чём тут «народ»? — удивилась Марья. — И как связано с народом и Сталиным то, что мама не праздновала свой день рождения? И что сейчас происходит? О каком развале говорит брат? Есть они — близнецы Иван да Марья. Есть мама, к которой в день рождения они пришли в гости, чтобы говорить только о маме. Надо вспомнить о маме всё: какая была жертвенная, как любила их, как трудно ей было вырваться к ним со съёмок, с совещаний, с бесконечных вечеринок, приёмов, а она вырывалась. Что происходит сейчас? То, что всегда. Люди рождаются, умирают, бегут на работу, на учёбу, удирают с работы и занятий за сапогами и билетами в театр, ходят в кино, болтают, задаются вопросами: зачем живут? О каких традициях говорит Иван? В их семье есть традиции, созданные мамой: торжественные церемонии принятия нового фильма, в котором снимался отец или Колечка, празднование дней рождения, застолья. Но это — традиции одной конкретной семьи. Да и этой семьи уже нет. Отец разрушил её — со всеми традициями и погубил создательницу и семьи, и традиций.
Не хочет она, вернее, не может видеть отца, хотя любила его больше всех на свете, что уж теперь и перед кем лукавить?!
Вот он учит её быстро ходить: «Главное — правильно дыши и никогда не устанешь. Тот, кто ходит медленно, скоро превращается в старика!» Вот ведёт её по улице под руку, как большую, и разговаривает с ней, как с большой. Вот он — Кай. Улыбается. Ей рассказывает, о чём думает. С ней вдвоём разглядывает розы. В кого она влюблена? В Кая? В отца? Когда спектакль кончился, Марья бросилась на шею к отцу. Её Кай. Не мама — Герда, она — Герда. Это она спасла Кая, расколдовала. Душистая шея, душистая гладкая щека. Отец-Кай кружит её по комнате, сжимает так, что сейчас она задохнется. Самый красивый, самый добрый, самый весёлый, самый, самый — её Кай, её отец.
Когда отец качал её, уже большую, на коленях, когда расчёсывал ей волосы или читал стихи Гумилёва, которые нигде не прочтёшь, она полностью теряла представление о жизни вообще — существовал только он, громадный, яркоглазый, с бархатным голосом и ослепительной улыбкой, с горячими ладонями, ласкающими её, с нежными словами, купающими её в неге и в любви. Да она могла кинуться за ним в огонь, если бы он попал в огонь, или прыгнуть в пропасть, если бы прыгнул он! Он казался ей человеком необыкновенным.
Любила она, когда над вкусным застольем, над лысинами, сединами и кудрями поднимался отец. Он красивее всех и добрее всех. Доверчиво улыбается гостям, каждому находит нужное слово и рюмку хорошего вина. А тост произносит всегда один и тот же, с небольшими вариациями. «Кто-то строит Волго-Дон, кто-то снимает фильм или играет в фильме о нашем времени, кто-то реализует великий план преобразования природы, предложенный Сталиным, а все вместе мы делаем общее дело, участвуем в совершенствовании нашего любимого государства, служим ему. Выпьем за то, что мы вместе, и только так мы сильны. — Отец розовеет детским румянцем, от своих слов словно подпитывается, и звенит голосом, и весь излучает готовность: сию минуту, прямо от застолья, кинуться исполнять любой приказ отечества. — За наши идеалы погибло столько людей! — скорбит он. — Теперь нам нести эти идеалы по жизни, передать детям. Наше призвание, наш талант, наши роли — самому справедливому обществу и лично товарищу Сталину. Ради него мы должны уметь жертвовать собой, своими интересами и желаниями! Тогда наша совесть будет чиста, и мы можем спокойно спать и спокойно отдыхать вот так, как сегодня. Правда, ребятки?»
Голос отца. Фотография. Колечка морщится, когда отец произносит тост.
Тогда недоумевала — почему Колечке не нравится то, что говорит отец, ведь он так искренне верит в то, о чём говорит, в самом деле на любые жертвы пойдёт ради общих интересов! А сколько раз он заступался за того же Колечку — кричал в трубку главному режиссёру: «Как нет роли? Для такого яркого, характерного актёра? Чтобы роль ему была, или я не буду сниматься в вашем фильме! Чего я не знаю?! Не хочу ничего знать. Что значит — велели придерживать? Да ты не так понял! Прошу, ну сделай лично для меня! Жалко же мужика. Да ничего тебе не будет. Отвечаю!»
Сейчас-то Марья понимает, чем эта помощь могла для отца обернуться. Оказывается, у неё смелый отец!
Тогда она просто поддавалась обаянию отца — может, так оно и есть, может, правда, единственный смысл жизни на земле: служить государству?! Может, мама с отцом правы? Это так важно — верить! Если веришь, всё — просто: бездумно делай то, что тебе говорят.
В год Двадцатого съезда возникли сомнения.
Она очень хорошо помнит тот день. Он совпал с днём рождения отца. Они с Иваном чуть не в двенадцать часов дня накрыли стол, «вымыли шею». В шесть вечера пришло несколько человек гостей, а родители всё сидели на партсобрании. Гремящие радио, телевизор, ожидание чего-то. Обыденность передач вызывает шепота. Она не понимает, почему так взволнованы гости, что происходит, чего ждут от Хрущёва. Почему смазано лицо отца, пришедшего наконец с партсобрания?
В тот день поздно сели обедать. И сразу встал Слепота.
— Твой день рождения, Мотя, а я хочу выпить сначала за Кольку. Наш друг с семи сопливых лет. Такие друзья, Мотя, не валяются на земле. Многое в нашей с тобой жизни, Мотя, от него зависело, что скрывать?! Уж больно он совестливый! — Слепота повернулся всем корпусом к Колечке, смеющимися глазами уставился на него. Говорил, в паузы покусывал ус: — Ты, Колька, победил всех. Молодец. Упрямый. Один из немногих сумел сохранить внутреннюю свободу и своё лицо. Не озлобился, остался верен себе, хотя мы тебя зажимали. Да, зажимали! — В речь Слепоты влетели словечки «свобода», «боль». Но у Колечки эти слова всегда были живыми, а у Слепоты пахли железными изделиями, с которых ещё не смыли машинное масло. Изменился внешний вид директора крупной киностудии. Он уже был не в чёрном костюме, застёгнутом на все пуговицы, а в голубом, модном, с распахнутым пиджаком и без галстука. — Пришёл, Коля, твой час, дерзай, делай фильм, какой тебе хочется! Вспомни молодость. И сценарий твой, и режиссура. Выпьем, товарищи, за Матвея, за самого близкого Колькиного друга! — совсем по-грузински закончил свой тост Слепота.
А Колечка не слушал Меркурия, ходил по гостиной взад-вперёд, хотя все уже выпили по первой и принялись закусывать. И вдруг подошёл к отцу.
— Брось ложку, — сказал властно. — Отвечай, ну и где твой Сталин — совесть народа, великий вождь и учитель?! Перестань есть (отец и так не ест, мигает, словно ему запорошило пылью глаза)! Ты рыдал, когда он умер, чуть не погиб во время похорон. Героическая смерть — быть задавленным раболепной толпой! — Марья решила бы, Колечка играет, если бы не мертвенная бледность, если бы не пот на лбу и не потерянный взгляд. — Ты всю жизнь себя не считал человеком, — горько говорит Колечка, — винтик и винтик, ты всю жизнь верил. В кого? В убийцу?! Говори, ну, где твоя справедливость? Я знаю, мой Кирюха не виноват. Почему его взяли? Говори. Ведь ты знал Кирюху. Почему поверил Сталину, а не мне, не Кирюхе, не самому себе?! Кто теперь вернёт его мне?!
Отец похож на смятую тряпичную куклу. Щёки, всегда розовые, не щёки — раскрашенные тряпки.
— Ошибка, Коля, страшная ошибка. Чудовищно, невероятно. И Сталин мог ошибаться. — И тут же упрямо: — Но наша партия, Коля, я уверен, никогда не ошибается. Я даже себе не поверю, если партия…
— Ты хочешь сказать, что Кирилл — враг народа?! — задыхаясь, спросил Колечка. Он очень бледен. — Ты хочешь сказать: его правильно погубили?
— Я этого не говорю. Я ничего не говорю. Я просто помню, как он Данилыча защищал! А из-за Данилыча сколько людей погибло!
Колечка, открыв рот, смотрит на отца. Удивление, такое детское удивление в его лице!
— При чём тут Данилыч?
— Так именно из-за него и взяли Кирилла! Из-за того, что он защищал Данилыча. А Данилыч — враг!
— Кто «враг»? Данилыч?! Ты с Меркурием в райкоме комсомола штаны протирал, а я в бригаде Данилыча работал! Данилыч — это Данилыч. Честнее не знаю.
— Да полно вам, — влез Меркурий.
Но Колечка не обратил на него внимания.
— Из-за природного газа был взрыв, — горько говорил Колечка. — Потревожили природный газ! Не Данилыч же сам выбирал место бурения, на то инженеры были! Данилыч — исполнитель, велели — сделай! В чём же его вина?! Кирилл так и объяснил: исполнитель.
— В райкоме существовало другое мнение. Особое. — Отец тоже, как Колечка, стоит посреди комнаты. — Кто ж знал, что ошибка? — Слова отца виснут дымом, неуверенные, вялые, и тут же, как дым, рассеиваются.
Остывают пироги, мясо.
Какая ошибка, чья? Что стало с Данилычем? Почему за взрыв из-за природного газа погубили не причастного к нему человека? Кто виноват в том, что произошёл взрыв?
И точно услышал её Колечка, сказал устало:
— Невежественные были инженеры, скороспелки, знаний не хватало. Настоящих-то специалистов постреляли! Из-за невежества взрыв. При чём тут Данилыч? — Колечка, как всегда, когда они остаются семьёй, садится на пол, спиной прижавшись к креслу.
Тихо в комнате, только часы стучат.
Мама смотрит то на Колечку, то на отца, и глаза у неё — очень большие и очень тёмные!
— Началось! — громко сказал Меркурий. — Развенчали Сталина. А ведь за него, с его именем умирали! Теперь начнётся… — он помолчал, — беспорядок, хаос.
— Видишь, не Сталин виноват, — говорит отец, как бы поддерживая Меркурия. — Не мог же Сталин знать, что у вас на руднике делается. Никто не знает, ещё ничего не доказано, кто виноват, кто не виноват. Ну, были ошибки…
Колечка повесил голову на грудь и, похоже, не слушает отца. Марья слушает: «Берия», «миллионы замученных», «массовые убийства», «нельзя быть озлобленным», «не система виновата, отдельные люди, система единственно возможная, справедливая!». И снова — «ошибки у каждого бывают», «нужно верить»…
— Ошибки? — неожиданно врезается Колечка. — Несколько десятков миллионов погибших, остальные искалеченные — ошибки?!
— Замолчи! — закричал отец. — В самом деле ты — враг, если замахиваешься на самое святое! Правильно тебя держат на заметке, правильно не дают играть, чувствуют…
— Замолчи ты! — оборвала его мама.
А Колечка, опираясь руками о пол, встал и молча вышел из комнаты.
Мама кинулась следом, но хлопнула входная дверь.
— Что же ты наделал, Мотя?! — сказала горестно мама. И больше ничего не прибавила. И — ушла.
Отец смотрел маме вслед, и лицо у него было непримиримое.
Как же так, жила, жила, ходила по улицам, училась. Ну недовольна была учителями и комсомольской работой, ну чувствовала ложь, но ведь никто не посягал на её жизнь. Она в кино бегала, с Ванькой в лото играла, книжки читала. А в это время хватали и бросали в тюрьмы невинных, пытали, отправляли в ссылки. Она ничего не знала.
6
О чём сейчас заговорил Иван? «Что происходит» сейчас? Может, снова она — ничего не видит, не слышит? Может, снова идёт по её стране массовое убийство? И Ваня знает об этом.
Мама после съезда и того скандала слегла. Смотрела на всех глазами человека, у которого отняли жизнь.
Отец извинился перед Колечкой. Но и Колечка, тут же примчавшийся к ним, не помог: мама продолжала молчать и оставалась безучастной ко всему и ко всем. Звонили ей с работы, просили прийти — в течение десятилетий она была там каким-то профсоюзным деятелем, незаменимым, потому что выбивала кому-то квартиру, кому-то путёвку, кому-то роль! Она не отвечала даже. Отец злился — она бросила его на произвол судьбы. Он привык: во время его съёмок она всегда рядом — обеспечивает еду, поддержку, делает массаж.
И может быть, долго ещё мама болела бы, если бы не заболели они с Иваном — скарлатиной. С каким-то исступлением кинулась она спасать их. И — спасла.
Благодаря им вроде и сама выжила. Но в ней, казалось, поселилась неизлечимая болезнь, и мама всегда теперь была во власти её, ей подчинена, всё время прислушивалась к себе, а жила механически: то, что вокруг, плохо слышала и видела. От них, от Ивана с Марьей, прятала растерянный взгляд, будто это она виновата в том, что расстреляно и погибло по лагерям столько миллионов людей! И на отца смотрела странно — как на чужого ребёнка-сироту! — жалко его, а помочь нельзя. С того, Двадцатого съезда, она перестала улыбаться.
А вот Колечка впал в состояние крайнего возбуждения, превратился в мальчишку. Приходил часто, громко рассказывал, что прочитал, в каких инстанциях побывал и что узнал, вспоминал крупные и мелкие эпизоды из жизни Кирилла, из своего детства. Часто говорил:
— Оля, ты ве-ерь, Кирюха вернётся. Заново жить тяжело, но Кирюха — сильный, сможет быстро разобраться, чего тут наворочали без него за столько лет. Ты верь, Оля, я вытащу его из лагеря и сделаю всё, чтобы он пожил по-человечески. Верь, Оля! — Колечка начинал рассуждать: где Кирилл захочет отдохнуть — у моря или в средней полосе, пора ли закупать ему одежду… Он ждал возвращения брата.
Мама не отвечала, мама отворачивалась от Колечки.
«Верь», «вера», «верить» — слова преследуют Марью. Отец и мама твердили ей — «верь». Колечка твердит маме — «верь», но «верь» отца с мамой и «верь» Колечки — разные. Правда, и у отца с мамой, похоже, вера отнюдь не одинаковая. Но мама, безусловно, до Двадцатого съезда верила!
А ей, Марье, — во что верить сегодня? Иван так уверенно говорит. Он, наверное, знает.
У отца произошло это легко: просто одна вера подменилась другой, как сорочку переодел.
— Такие дела, Олька! Теперь всё, Олька, можно! Открыли шлюз! — помнит Марья горячий голос отца. Он снова весел. — Колька велел срочно прочитать «Оттепель» Эренбурга и «Один день Ивана Денисовича». И ещё — Конквиста. И ещё — воспоминания Дьякова. Ты что хочешь сначала? Выбирай. Молодец Хрущёв, ей-богу! Возвращает наши с тобой идеалы, именно в них мы верим. Правда?
Отец вступил в общество помощи пострадавшим — часть своих гонораров жертвовал им, бился за то, чтобы вернуть им и их семьям квартиры и работу.
А мама, наоборот, бездействовала, перестала заниматься общественной работой, целый день бродила в халате по квартире или лежала в кровати — читала. Была она на себя не похожа — равнодушная и вялая.
Однажды Колечка явился рано утром — они с Иваном собирались в школу.
— У него никогда не болела печень, — сказал вместо «здравствуйте». — Представляешь, умер от болезни печени?!
Мама долго читала бумагу, и бумага дрожала в её руке.
— Реабилитирован, — тихо произнесла мама тогда ещё не очень расхожее слово. — Не виновен. Я так и думала. Я тебе верила.
Глаза у Колечки — мертвеца.
— А что мне до этого — «не виновен», «реабилитирован»? Я и без них знал, что не виновен. — Слова невнятны, из закоченевших губ. — Кто вернёт мне его?
Колечка тут же отключился. Смотрел мимо них, не видя, что-то происходило в нём, в глубине.
Мама налила ему кофе, сделала бутерброд, подвела к столу, усадила, стала гладить Колечку по голове, как гладила их, когда они болели или расстраивались.
— «Не виновен», — повторила эхом за Колечкой. — Да, ты всегда это знал. «Не виновен». — По маминым щекам ползли слёзы. — Как же так… «не виновен» и — погиб?! Как же так? За что? Ты поплачь, Колечка, легче станет.
— Я с самого начала знал, что он не жив, — сказал Колечка. — Был бы жив, придумал бы, как послать весть. Тогда же, в тридцать четвертом… — Колечка залпом выпил кофе. Мама налила ещё.
— Ты поешь, — подсунула бутерброд.
— Не виновен. — Вдруг Колечка улыбнулся по-детски: — Ну, сделаю фильм! Я им сделаю такой фильм! Запомнят. Они меня запомнят. Всё равно Кирюха вернётся.
Колечка стал приходить редко. Похудел, не брился, под глазами собрал густую черноту, не пил ни грамма. Ел молча. Пристально вглядывался в неё и Ваню, точно и в них искал что-то важное для себя, точно с этой целью и пришёл. Они готовы были выполнить любую его просьбу, но, похоже, смотреть он на них смотрел, а не видел.
Иногда садился к пианино, старенькому, маленькому, стоящему в маминой комнате, играл Шопена.
Светлый-светлый луг с молодой травой. Синее-синее море под солнцем, и они с дядей Зурабом в лодке. Кирилл идёт к ним по траве, по морю — с Колечкиным лицом.
Колечка исчез, не предупредив, не попрощавшись. Перестал приходить. На телефонные звонки не отвечал. Даже в день маминого рождения не проявился ни телеграммой, ни звонком. Впервые в жизни. Полгода ни слуху ни духу.
Солнце сквозь густые ветви сочных деревьев едва пробивается к могиле, а цветки земляники слепят, будто зеркальца, отражая солнце. И так же слепит трава.
В её прошлое слепит солнце. Отец весел. Мама подавлена.
Обычный поздний обед. Отец обсасывает баранью косточку.
— Ты разучилась разговаривать? Сколько можно сидеть на бюллетене? Народ ждёт тебя. Бросить дела! Меня просили передать тебе приветы и просьбы… — Он любит тушёную баранину с косточками, и уже гора костей перед ним, а он берёт ещё кусок и ещё. Баранина для него — пир. На этом пиру он не признаёт вилок и ножей, с пальцев, взявших кусок, начинается удовольствие трапезы. — Вру. Совсем заврался. Может, посоветуешь, что отвечать? — спрашивает отец. Слова неразборчивы, он с наслаждением жуёт баранину. — Все пережили много, все перестрадали, не ты одна. Эгоизм какой-то. Нужно верить партии. Ну, допустила ошибки. Бывает. Повинилась же! Исправляет же! Нужно верить. Будешь ты, наконец, жить нормально? Заговори наконец!
И мама заговорила:
— Как же так, Мотя, то одно, то совсем другое. Выходит, Мотя, мы с тобой не умели думать? Были слепые? Как же так, Мотя? Я всегда старалась по совести поступать.
Отца не собьёшь, отец снова на коне, для него всё ясно.
— Не мучайся. Олька, при чём тут «не умели думать», при чём тут — «слепые»? Что мы с тобой знали? Разве мы виноваты? От нас же скрывали всё! Теперь мы должны исправить: помочь, кому сможем. Тому же Николаю. Цыбиков вернулся, давай пригласим к нам, напоим-накормим, послушаем, что расскажет. Человеку надо выговориться, облегчить душу.
— Разве это помощь, Мотя? — Мама горько усмехнулась. — Погибшие годы, профессию не вернёшь. Здоровье не поправишь. И то, что Коле не давали работать… Нет, Мотя, не понимаю, как же так…
— Так, так! Ты не вини себя, ты всегда всем была матерью: артистам, костюмерше, соседке. Зурабу сколько всего сделала! И к врачу в Москву возила, и продукты тащила. Слёзы всех собирала в свой подол, уж твоя-то совесть должна быть спокойна, ты для людей делала, что могла. И я… я, чем мог, помогал. А об этих людях мы не знали!
— Знали! Уж Кирилла-то ты хорошо знал!
— О Кирилле… жалел. Сначала думал, страшная ошибка. Потом, когда в райкоме объяснили, считал — виноват. Кто ж знал, что злоупотребление властью?! В чём же наша с тобой вина? Ты, маленькая, не мучайся, не переживай, не знала, и всё! — Отец уже спешит на съёмку, радостно напевает, переодеваясь и бреясь.
Недолгая растерянность сменилась бурной деятельностью. Целые дни он теперь пропадает на студии. Маму звать с собой перестал. Помолодел, словно новая вера вернула его в молодость. И, как прежде, так искренне произносит свои тосты, с почти незаметной подстановкой вместо «Сталин» — «Хрущёв», так искренне верит в чистоту идеалов советской власти и нового правительства. И так старается соответствовать тому, что говорит!
И Марья поддаётся убеждённой его искренности, снова верит ему, не хочет видеть маминого состояния и ни в чём разбираться не хочет. Гораздо удобнее бездумно принять то, что тебе предлагают, чем анализировать и мучиться. Гораздо проще поплакать над фильмами «Летят журавли» и «Девять дней одного года», чем попытаться ответить на вопросы, на которые ответить невозможно. Кто виноват в массовых репрессиях, где были все эти сегодняшние правители, боролись против репрессий или осуществляли их? Почему сейчас точно так же, как при Сталине, в воздухе витает ложь? Почему гибнет главный герой фильма, хотя вполне может не жертвовать собой и подождать, пока не усовершенствуют установку? Героизм — это бессмысленно жертвовать собой, это суть нашего общества?!
Не нужно задавать себе никаких вопросов и копаться в не дающихся ответах, нужно довериться новым вождям. И жить так, как отец.
Её, Марьина, вера и в отца, и в то, что он говорит, рухнула окончательно в миг, когда он закричал на маму, требуя развода. С собой к восемнадцатилетней девочке, Марьиной ровеснице, отец унёс вместе с Марьиной верой и красивые слова о высоких идеалах, о справедливости, и бездумье, обернувшееся жестокостью, и осколки их рухнувшей семьи.
Сейчас вместо веры — пустота, а вместо семьи — один Иван. Но при чём тут — «народ» и то, «что происходит», если они, брат и сестра, не сумели сохранить ни семью, ни даже самых элементарных традиций её? Они не только не помогали друг другу, но даже не виделись почти два года со дня разъезда, с момента, когда она осталась одна в чужой квартире с тётей Полей и призраками по углам! Какую роль этот «народ» с его традициями играл и играет в их с Иваном жизни? Жизнь-то этого народа идёт стороной — «помиму», как говаривали они, играя в домино. И что происходит в их стране такое, чего не знает она?!
7
От Ивана, как и прежде, как и всегда, исходит тепло. От сразу согревшегося бока к кончикам пальцев, к сердцу, к голове хлынуло это тепло, без которого она не могла жить все два года. Она размякла, стало легче дышать, перед глазами перестали мелькать чёрные пятна.
Интересно, а Иван видит цветы земляники? А старые сытые липы? Слышит птиц? — неожиданно подумала Марья.
Ей кажется или в самом деле чуть слышно звучит музыка? Хоронят кого-то в дальней стороне кладбища? А может, музыка идёт от стволов и земли — когда-то звучавшая здесь и теперь ожившая?!
Марья пытается уловить её, но голос Ивана заглушает и пение птиц, и музыку.
— Традиции — основа жизни, — повторяет Иван. — Соблюдать их — долг каждого человека, иначе погибнет наша нация. Понимаешь, нация — это наша история, наши предки, весь наш народ, наша с тобой кровь. Человек один — без своего народа — нищ и гол, одна индивидуальная жизнь не имеет цены и смысла. Вот что пытался объяснить нам отец — моя жизнь не столько для меня, сколько для общества. Я хочу жить для людей. Хочу стать «летописцем» народа, нашей нации хотя бы в одной области — в спорте. И каждая семья — это составная общества. Мы с тобой должны восстановить традиции, которые создала в нашем доме мама, должны передать их нашим детям. А это значит — в день её рождения давай будем предельно откровенны, как раньше, расскажем маме про годы без неё. Хочешь, начну я? Легко поступил на журфак. Сработали папины «маховики» — поклоннички. И сильно помог себе я сам, — не без гордости похвастался Иван. — Я же футболист! Как бы ни сдал экзамены, всё равно прошёл бы — нужно же защищать честь университета. Но знаешь ли ты, что футбол — не просто игра, как я думал в детстве, это — рождения и смерти, пороки, трагедии и страсти общества: и жажда власти, и жажда славы, и предательство, и убийство!
Марья поймала себя на том, что больше реагирует на манеру Ивана рассуждать, патетическую, похожую на отцовскую, чем слушает то, о чём он говорит.
— Какой там Шекспир?! Я расскажу тебе историю, перевернувшую мою жизнь.
Иван ещё учился в школе, но уже давно был в сборной города. Ожидалась игра с футболистами одной из южных республик. Тренировались с утра до ночи. Капитан команды, Иван возился с каждым в отдельности: отрабатывал бег, удар, дыхание. Она помнит, брат похудел, почернел. Осень выдалась с летним солнцем и небом, с летними запахами прели и цветов. Наконец матч. Сначала всё шло обычно. Ребята как на подбор. Каждый словно за свою единственную жизнь боролся. Легко забили три гола! Но за десять минут до конца матча ситуация изменилась: ни с того ни с сего судья назначает штрафной, потом объявляет захват. Иван ничего не понимает — застыл посреди поля, беспомощный. И ребята растерялись. А южане пошли в наступление и на последних минутах забили четыре гола. Из сухой победы получилось поражение. Сбежав от товарищей, Иван уселся в последнем ряду трибуны. Как ни напрягался, как ни пытался понять, что произошло, не мог. Солнце уже ушло, уборщицы подбирали бумажки от мороженого, конфет, вафель. «Спать устраиваешься? Надумал поселиться здесь навеки?» Чужой голос. Вскинулся Иван. «Кто вы?» Щёки мясисты, глаза водянисты, волосы редки. «Человек я. Как и ты. Только шибко умный. Понимаю, что к чему. У тебя кубышка большая?» — «Чего?» — «Того! Кубышка, спрашиваю, большая? То-то. А у судьи большая да тугая. Он знает толк в жизни, а ты не знаешь. Наблюдаю за тобой давно. Мастер ты. Ас. Таким футболистом и таким капитаном, как ты, надо родиться. Потому и пришёл. Не сомневайся, ты не уронил себя в этой игре. Кто разбирается, как я, — всё понял».
— В общем, Маша, объяснил он мне кое-что. Бывалый мужик. Тёртый. Слушал я его, разинув рот. Не выдержал, выложил маме. А она мне: «Пиши!» Я и написал, как за деньги продают честь и совесть. Маме понравилось, только назвала она мой опус фотографией, схемой, а нужны, сказала, живые люди, характеры, живые ситуации до матча, чтобы ясна была психология каждого, детали живые, чтобы и мяч на ощупь, и родинка на шее героя, и насморк. В общем, мама помогла — нацарапал я повестушку. Впрочем, нам обоим с тобой легче написать, чем вслух рассказать о чём-то, так ведь? В первые дни университета захотел особого внимания и сунулся со своей писаниной к руководителю семинара: «Вот какой я особенный, ко мне нельзя с обычными мерками».
У Ивана радостный блеск в глазах, такой же, как у отца, когда он произносит тосты, та же исступлённая вера, что у отца, только никак она не поймёт, во что сегодня верит Иван?
— Руководителю, к моему удивлению, не только понравился опус, он велел развернуть его в роман и сделать очерк для журнала. Ещё дальше мамы пошёл: обострить конфликт, героя сделать талантливым, показать, как подпадает под власть денег. Разрешил свободное посещение. Ну что ты так смотришь на меня? Если скажу, доработка далась легко, совру. Изрядно помучился. Самые простые сцены оказались самыми сложными. Но за три месяца управился. Мой руководитель прав, прежде всего писатель должен быть гражданином, — перескочил Иван, — и волновать писателя прежде всего должны социальные темы. Ты наверняка понимаешь, какое громадное значение для государства имеет спорт?! Мировой престиж. Острых сюжетов о спорте хоть отбавляй. Например, слышала ты что-нибудь о гребной регате? Наши лодки стартовали, но через несколько минут каждая тонула.
Какой контраст с её жизнью! Крашеные соученицы из медучилища изо дня в день мучают уши пустой болтовнёй. Перед глазами, как в немом кино, возникли было, задвигались врачи, медсёстры «скорой», замелькали лица больных — старухи, чуть не утонувшей в собственных нечистотах, маленького мальчика, едва не погибшего от аллергии, тридцатилетнего мужчины с инфарктом, но значительность, патетика тона Ивана, яркий солнечный день соревнований по гребле тут же разогнали их всех, людей её быта, они уползли на задворки сознания и затаились никому не нужные.
Неожиданно Марье стало неодиноко, родственно рядом с Иваном, она приняла на веру интонацию и каждое его слово — конечно же, он защищает честь, порядочность, доброту. И очень важно всё то, о чём он рассказывает, о чём пишет. Сама она, Марья, не принимая отцовской и Ивановой патетики, подсознательно готовится именно к тому, о чём говорит Иван, — к служению обществу, к борьбе со злом, ложью, корыстью, и в своей работе она очень старается помочь, чем может, людям. Но почему же дела Ивана получаются важнее и ярче того, что делает она? Как загипнотизированная, слушает она Ивана:
— Судья говорит: «Будем играть. Мяч круглый, поле ровное, а там посмотрим, кто выиграет». Финальный матч. К концу встречи ноль — ноль. Вратарь «игреков», как и капитан команды, как и судья, не взял предложенной ему взятки и творит чудеса: ни мяча не пропускает. Во время одного захвата прыгает за мячом, берёт и не встаёт. Сначала решили, ударился о штангу. Врачи набежали. А он — мёртвый. Вынесли с поля. Обнаружили пулевое ранение. Кто мог выстрелить? Стреляли с близкого расстояния.
Внезапно всё переменилось. Голос оторвался от Ивана, жужжит. Иван совсем позабыл о маме, он упивается собой! А она как за чужой пиршественный стол попала; где никого не знает и где никто её не знает. Хотела перебить Ивана, напомнить ему о мамином существовании в их жизни, но Иван даже не заметил её движения, продолжал громко говорить:
— Видишь, сестричка, я набит сюжетами, как сеть — рыбой. Выбирай любой. И герои — фактурные. И события развиваются, как в детективах. Не думай, что преступник всегда подлец. Порой втянут тебя в авантюру, не успеешь ни в чём разобраться. Как было с первым моим героем… Руководитель посоветовал познакомиться с прототипом — знаменитым спортсменом. Вхожу к нему в доверие, езжу с ним по дачам и бассейнам, пью, прогуливаю с ним его собачку, и через какое-то время он сам раскрывается передо мной, даже не подозревая, с какой целью я свалился на его голову. Ему — представляешь себе?! — платят за проигрыши! Маша, я разоблачаю преступника! Настоящий спортивный детектив. Ты что молчишь?
Глава вторая
1
Ни птиц, ни музыки. Ваня «вошёл в доверие» к человеку и — предал его.
Столько месяцев ждала их встречи. Думала, встретятся, и сразу разрешатся замучившие её вопросы, и снова они с Иваном будут вместе, уже навсегда, а сейчас слушает его фанфарный голос победителя и понимает: в Ваниной жизни её, Марьи, нету, и мамы нету, и, что бы сейчас она ни сказала, не попадёт она в Ванину жизнь.
— Ты не рада мне? Или тебе не нравятся мои успехи? Я понимаю, ты не представляешь себе современного писательского мира. Так быстро роман написан и тут же напечатан! А я уже сижу над новым… — Иван хвастался, но при этом выглядел таким счастливым, что помимо воли и желания Марья принимала его хвастовство.
Всё, что у неё есть, — медучилище с неблизкими ей девицами, «скорая», где она дежурит ночами, чтобы не умереть с голоду, и вот он — единственный брат. Пусть хвастается. А её спасение от прошлого и бессонниц — её дело, её работа, Иван и отец были правы. Она старается — «загружает» себя: фармакологию, основы терапии, хирургии, акушерство изучает не по учебникам, училища, а по учебникам вузовским. И в «скорой» старается: все ночные вызовы — её, от бессонниц лечится усталостью, когда руки не поднять! А всё равно не сравняться с Иваном: вон какой смысл жизни Иван сумел найти для себя!
Сегодня мамин день, и они с Иваном должны вспомнить мамины слова, тихую улыбку её, её гордость за них, когда они читают вслух свои рассказы.
— Помнишь… — начала Марья, Иван не услышал, перебил:
— Я, Маша, болтаю и болтаю, прости, я так соскучился по тебе, мне так хочется отчитаться перед тобой, чтобы ты увидела, как твой брат поднял нашу фамилию. Рокотов! А ведь я, Маша, приготовил тебе сюрприз — заказал два фильма с мамой. Конечно, не я сам, с помощью папы. — Она вздрогнула от короткого слова «папа» и почувствовала на себе пристальный взгляд Ивана. — Папа скучает о тебе. Говорит, ты бросаешь трубку, когда он звонит, не отвечаешь на письма, отослала ему обратно перевод. А ведь он всегда любил тебя больше, чем меня. Он хвастался тобой. Я даже ревновал, когда он уводил тебя в гости, или на приём, или в театр. Отчаянно завидовал. Теперь я понимаю его, когда рядом — красивая женщина, похожая на тебя…
Марью резануло — «теперь я понимаю его». Что из взрослой жизни он «теперь понимает»? И интересно: кто она, женщина, похожая на неё? Только тут она обратила внимание на то, что Иван назвал её красивой женщиной. Она — красивая? Рыжая и конопатая? Да он смеётся над ней! Всю жизнь мучилась из-за того, что некрасивая. В зеркало вглядывалась, оставаясь одна дома, с надеждой искала в себе хоть одну мамину или Ванину черту. У мамы с Ваней глаза — карие, глубокие, большие, у мамы с Ваней нос небольшой, чуть вздёрнутый. А у неё глаза — маленькие, нос — большой, патлы дыбом, ни расчесать, ни пригладить, глупо-яркий румянец.
— Мама мне сказала как-то: «Твоя сестра может понравиться только очень тонкому человеку. Трудно ей будет жить». Все девчонки завидовали твоим волосам. — Иван обнял её, и Марья вдруг расслабилась: ничего не изменилось. Вот же Ваня — рядом. Брат. — Маме очень нравились твои веснушки. «Золотистое лицо», — говорила она.
Когда мама всё это говорила?
А в те вечера, когда отец уводил её в сладкоречивый мир, с внешними дежурными разговорами, с маслеными улыбками мужчин, нахальными их руками, которые Марье приходилось отталкивать, Иван оставался с мамой.
Что они делали тогда? Читали? Говорили? Что рассказывала Ивану мама?
У них было два мира в семье: мир мамы и мир отца. И мир Меркурия Слепоты, примыкающий к миру отца. И мир Колечки, примыкающий к миру маминому. В каком взаимодействии эти миры?
Тогда слепа была. Сейчас солнце слепит, цветы земляники слепят.
Разные миры соприкасались в поворотные моменты истории, жизни — искрили, укреплялись или гибли.
Колечка буквально обрушился на них после полугодового отсутствия. В густой пиратской иссиня-чёрной бороде, тощий.
— Вот он я. С самолёта. Со съёмок. Виктория. Победа. Оля, дети, виктория! Такого фильма не рождал никто никогда. Не будет Кирилл после возвращения врастать в наше время. Не может Кирилл вернуться. Потому что важна правда. В характере дело. Убили его. Забили — за строптивость, за честность. Не стерпели его личности. Мой фильм — правда. Готовьтесь плакать, смеяться, мучиться, жалеть. Подойдёте к правде, как к краю пропасти, вылезете, наконец, из рабов! — Колечка говорил, точно бежал. Без остановок. Вместо человеческих сил подключив мотор. — Я думал, сгорю, не сгорел. — Внезапно он прервал себя: — Хочу мыться, есть и спать. Встретимся на просмотре.
На просмотре зал был переполнен. Кроме знакомых, хорошо известных Марье по домашним застольям, собралось много людей, не имеющих отношения к Колечке и его работе, знакомые знакомых и высокие начальники, от которых зависела судьба фильма и его создателя.
На просмотре Колечка был чисто выбрит, неулыбчив, тих, выходной костюм болтался на нём, как на вешалке, но глаза блестели новорождённым счастьем — чистые, синие, говорящие. И Марья, глядя в них, слышала его голос: «Виктория. Победа. Такого со мной ещё не было. Готовьтесь плакать, смеяться, мучиться, жалеть, вылезать из рабов».
И эти слова в точности подтвердились. Пронзительно белы, искрятся под холодным солнцем снега. Ветер сшибает с ног людей, животных, несёт вместе со снегом, разрушая времянки. Северная страна, зажатая со всех сторон горами, отгороженная от мира, со своими жестокими законами, с людьми-рабами и с карателями-пастухами, пасущими рабов. Всё, что пережито на Кольском. Но — в легенде и в сказке. Вечная ночь. И северное сияние. Фоном — голос, произносящий лозунги, требующий повиновения, признания в шпионаже, измене. Голос судей — фоном пыткам, мукам, труду, разрушающему здоровье, нищете. И — тихий плач ребёнка, или бесконечная песня, или музыка. По лицу Кирилла течёт кровь, тает жизнь. Ребёнок, кудрявый, похожий на маленького Ваню, сидит у ног Кирилла на снегу — посреди бесконечного мёртвого пространства, из снега лепит людей, потому что никого, кроме него, не осталось.
Это была жестокая сказка, первая на Марьиной памяти с дурным концом, и размывались, туманились границы яви и вымысла. Марья плакала, и что-то в ней рушилось, корёжилось: ускользала вера в счастливый конец и сказок и жизни, пробирали до костей страх и щемящее чувство жалости.
После фильма — глухое молчание, будто в зале — ни одного человека. Не сразу вспыхнул свет. В нём, ярком, надёжном, прозрачны лица, красны глаза. Словно на Голгофу вместе с Кириллом всходили и все те, кто находился в зале.
А потом мама с папой устроили Колечке пир. Под вкусную закусь, икру и белорыбицу, под чавканье и хлюпанье полились похвалы. Колечка не ел, был трезв и собран, сидел строгий. И вдруг встал, обрывая елей и патоку.
— Я пытался привести вас к правде, а вы опять врёте — нашли для меня лишь ходульные слова. — Голос глух, шально бьётся на виске жилка, вилки и рюмки замерли в воздухе. — Что, других слов не знаете? Что, других чувств, кроме равнодушия, не испытываете? Зачем искусство? Обнажить боль. Вызвать боль в других. — Колечка улыбается. — Может, и в самом деле забрезжило, может, и впрямь дадут пожить в правде и в достоинстве? Может, и впрямь Машке с Ванькой… достанется жить людьми?
Гости начали есть. И папа. И дядя Меркурий. Чуть слышно постукивали вилки, ножи о тарелки. Мама испуганно смотрела на Колечку.
— Теперь я не боюсь, ничего и никого не боюсь. Нет больше страха. — Колечка был светел, на измождённом лице — ярки пятна щёк. — Не сомневайтесь, картина века! Так вот и зарубите себе на носу, живём мы ради людей, потому что жизнь для себя не имеет смысла. — Он вдруг увидел: все едят. По одному перебрал удивлённым взглядом каждое лицо, особенно долго смотрел на папу и дядю Меркурия. И залпом выпил рюмку водки.
Никогда после первой не пьянел. А тут захмелел сразу.
— Жрёте?! Жрите! И ты, Мотька, жрёшь? Не успеешь набить брюхо? Зачем это я… перед вами метал бисер?! Ты, Мотька, врёшь с экрана и даже рожу не прикроешь ладошкой, когда врёшь!
— Колечка, ты поешь, — сказала мама. — Поешь. Расслабься. Ты устал, перенапрягся, поешь, прошу. — И с горечью: — А Мотю не задирай.
Как сейчас Марья понимает, мама хотела договорить — «бесполезно», а получилось, только подлила масла в огонь.
— И это говоришь мне ты? Прозрачная душа. У тебя к вранью аллергия. Как терпишь его ложь? И тебе на всю жизнь голову заморочил — талант, страдалец! Ты же… — Оборвал себя, сказал хрипло: — Оль, иди за меня. Я не так красив, как твой герой-любовник, не так красноречив, не так блистателен, но я буду жить для тебя. И врать никому не буду.
Мама потянула Колечку за руку из-за стола, попросила:
— Ты бы, Коля, пошёл спать. Ты очень устал.
Но Колечка спать не хотел, он рвался в бой.
— Не хочешь за меня, не ходи. Только пробудись, наконец, Оленька, слепота не доводит до добра. Ты всю свою жизнь проспала. Во что, в кого ты верила? В этих вот идейных правителей? Посмотри, я им — душу, а они — жрут! А ведь правитель — для народа. И тот, что Кирюху убил, — слуга народа, так? Мой слуга, так? Значит, о себе позабудь, думай о народе, обо мне! А он сколько душ загубил?! А сколько лет в землю носом меня тыкал — раб, знай своё место! Я хочу с моим слугой на равных, имею право! Сегодня я свободен! От правителей и страха. Пусти-ите меня к моему народу! Я много чего выскажу ему прямо в пьяный лоб! Не убий. Не трусь. Не лижи. Не холуйствуй. Не терпи. Не лги. Требуй права… Ты — правитель, но ты тоже только человек. И я человек. А ты хотел в боги. Э-э, Бог-то не человек, в портках не ходит, не мучается поносом, когда пережрёт, не захлёбывается соплями. Эка, в боги попёр! И давай — полосовать людей, и давай — судить, кому жить, кому помирать.
Остановить Колечку смог дядя Меркурий.
— На, выпей, — сказал мягко, точно больному, и протянул Колечке полный стакан. — Да так, чтобы в лёжку! Всё равно не перешибёшь. Да — трусы, да — рабы, да — холуи, да — лжецы, а ты попробуй проживи по-честному. Эх, Николай, жалко мне тебя! — Подлинная боль в голосе Слепоты. — Ты ведь богатырь-однодневка! Поднялся и должен упасть. Или ты, или слишком, слишком многие… Наконец-то устраивается жизнь, а ты… Покричал, а теперь — баиньки, выпей-ка, так-то станет хорошо, славно.
Всем стало вдруг не по себе, а Колечка ошарашенно смотрел на Меркурия, моргал, будто ему в глаза кинули песок. И дёрнулся, обмяк, сжался, стал меньше, в бессилии и покорности выплеснул в себя содержимое стакана.
— Не пей, Коля! — очнулась мама и — Меркурию, заикаясь, растерянно: — Ты… спаиваешь… Зачем? Потому что он талантливее?!
А Меркурий неожиданно для всех помягчел, сбросил со своих плеч важную ношу власти, стал нахваливать Хрущёва, поигрывать новыми словами — «перспективы какие!», «масштабы какие!», «смел, круто берёт!» — и тут же кинул своим подчинённым кости: «открываются новые возможности», «для всех теперь будут и темы, и роли», «новое идёт маршем — улучшается жизнь». Подошёл к одному, к другому, что-то пообещал. У мамы из рук буквально вырвал блюдо с цыплятами, поставил на стол, склонился к ней:
— Оль, вспомни фильм. Тряхнём стариной, а? Плюнь на Мотькин запрет. У меня есть роль, специально для тебя. Наконец начнёшь жить. — Он говорил тихо, чуть не в самое мамино ухо, а отец услышал. Насупился, пригнулся к столу, зло тычет вилкой в шампиньоны и ни одного не может подхватить. Слепота же обо всём позабыл, Лицо незнакомо — живое.
— Чего это он? — толкнула Марья Ивана.
— Играет, — сказал Иван.
— Ты, Оля, не сомневайся, — дрожащим голосом говорит дядя Меркурий, — никогда не поздно начать жить. Ты такая молодая, такая… Прочитаешь сценарий?
— Что ты? Зачем ты? — Мама жалко скривилась. — Думаешь, получится?! Столько лет… Лучше того, что вы с Колей… не может быть! — Мама покраснела, заволновалась. А потом — холодно, очень твёрдо: — Совсем нет времени, Петь. Не хватает меня. Одно дело цепляется за другое.
Тайна. Вот она, тайна маминой жизни, — поняла внезапно Марья. Отец, Колечка, Слепота, которого она назвала «Петь», кино, юность.
Марье понравилось, что мама отказала Слепоте, как по носу щёлкнула. А Слепота побагровел, поджал губы, упёрся «всеми четырьмя лапами» — не выходит по его! Подошёл к отцу.
— Мотя, приглашаю тебя на главную роль в прекрасном фильме, — сказал зло. — Дай Оле сняться хоть раз ещё, не бери грех на душу! Как бы каяться потом не пришлось. Оле нужно сниматься. Годы уходят.
Тут уж отец не смог отмолчаться.
— Я в твоём доме не хозяйничаю. — Лицо — неприступное, а голос почти ласков, тих, видно, отец, как ополоумевшего скакуна, сдерживает его. — Не советую тебе трогать старое, достаточно горя ты мне принёс. Дружба дружбой, а денежки врозь. — Отец почти шипит.
Отец впервые восстал против дяди Меркурия.
Слепота же вдруг обрушился на Колечку, а глядел с ненавистью на отца.
— Это что же, Николай, ты задумал?! — Слепота поднял руку, явно кому-то подражая. — Низвергаешь основы? А что предлагаешь взамен? Тупик у тебя. Ни коллектива, ни планов, ни оптимизма. Что же, нас гибель ждёт?! — То ли своё поражение замазывает Слепота перед людьми, то ли зло на отца срывает на Колечке. — Никто ничего, думаешь, не понял? Обманул дурачков, спрятался в сказке? Что же за идеал у тебя такой, что за положительный герой, если всё время сомневается, мучается, копается в себе, чувствует себя во всём виноватым — перед горами, людьми, камнями, птицами, природой! У одного твоего Кирилла — совесть, у других нет её, так, что ли? А сам твой герой не святой, нет. Сколько людей во время взрыва из-за него погибло?! По чьей вине взрыв? Его халатность. Какой он у тебя смысл жизни ищет? Смысл указан сверху, спущены директивы, чего умствовать?! — Сумбурна речь. Растерзанно и багрово лицо. Разве Слепота не понимает, что Колечка пьян?
Колечка пытался вскинуть и удержать на весу голову, не мог, голова падала на стол. Пытался что-то сказать, не мог — слова вязли во рту, как в каше. Лишь в мутных глазах вполне осознанное изумление.
— А чудовища у тебя кто такие? Ты, Николай, перешёл все границы, — распалял сам себя Слепота. — Это же, дорогой мой, клевета на советскую власть. Ну, были кое-какие перегибщики, но не чудовища же! А с твоим героем что мы можем построить? Мы не меняем курса, не надейся. Кое-какие поправочки сделаем, и всё. Вот ты, например, за брата обиделся, это частный случай, а ты замахнулся на целую систему. Сам понимаешь, приходится признать, не удался фильм, понимаешь, не получился, бывает.
— Уйди! — Мама давно уже стояла перед Слепотой. — Уйди! Из моего дома уйди! — Лицо перекошено гневом. — И никогда… — она запнулась, закончила, — чтобы я тебя здесь не видела!
— Оля, ты что? — испугался отец. — Разве нельзя высказать своё мнение?! Сколько лет… Кому понравлюсь, кому не понравлюсь, каждый имеет право… — Отец обнял маму, хотел отвести её от Меркурия, но мама скинула его руки с плеч.
— Это ведь ты травишь его многие годы! Работать не даёшь! — смотрит она Слепоте в глаза. — Ведь ты нарочно спаиваешь его! Зачем сейчас добиваешь? Коля прав, ты растерял свой талант, свою порядочность, превратился в жестокого чиновника — потому, что дал волю зависти. Уйди. Никто больше, кроме меня и Коли, тебе такого не скажет. Что же ты с собой сделал?! Себя убил. И всех, кто ярче тебя, убиваешь. Колю сейчас… Если когда-нибудь очнёшься, если когда-нибудь пожалеешь тех, кого убил, тогда, тогда… а сейчас уходи! — Мама споткнулась на слове и выбежала из комнаты.
Немые лица, пьяные, трезвые, гневные, сочувственные, но на всех — страх.
Снова скандал в их доме. Только сегодня уничтожен их Колечка. Только сегодня в этом скандале — тайна. Только сегодня обычно сверкающий, лощёный Слепота смазан — ни чванства, ни уверенности в себе, ни печати власти… живая, жалкая растерянность — второй раз за вечер, второй раз за жизнь.
— Слушай, за что она ненавидит меня, а, Мотя? Я же тебе друг. Я же тебе — роли, лавры, приёмы! Я же стараюсь…
Разом позабыв о недавнем столкновении со Слепотой, отец в эту минуту, когда накалились даже стены, спешит поднять спасительную рюмку и начинает утешать Слепоту:
— Брось, не принимай за чистую монету. Ты с Колькой, конечно, переборщил, фильм, бесспорно, удача, но и Оля погорячилась. Баба есть баба: всегда встаёт на защиту обиженного. Ты ведь не испортишь Кольке жизнь? И ладно. Ну, не понравилась сказка. Твоё право. Дело житейское. Ну, сказал, что думаешь. И — ладно. Главное, ты выпустил фильм. За это — спасибо. Не мучайся так. Это не только её дом, мой тоже. — Отец упивается своим красивым голосом, своей миротворческой ролью. — Я, ребята, за то, чтобы всё открыто. Каждый скажи своё, почему не сказать? А злости не надо, ты по-доброму скажи. Не всё получилось, что ж, пусть поправят! Доделать, переделать надо? Что ж, доделаем-переделаем. Ничего мне, ребята, не надо: ни машины, ни курортов, я готов сниматься днём и ночью, лишь бы зритель был доволен. — Отец «разбрызгивал» всепонимание, как одеколон. В отличие от Колечки и Слепоты, он не зависел от времени, говорил всегда одно и то же, словно время не двигалось. Он, казалось, не замечал, что тот же Слепота говорит каждый раз разное в зависимости от ситуации, которую чувствует носом, как охотничий пёс — след зверя. И сегодня, в напряжённый момент, отец выдавал привычные слова: — Ты, Коля, конечно, молодец, отгрохал серьёзный фильм, но всё-таки послушай Меркурия. Меркурий не от себя лично, хочешь не хочешь, а министр культуры, определяет политику, говорит от имени нашего общества, а наше общество, Коля, самое прогрессивное, если сумело повиниться в своих ошибках. — Зачем отец говорит о том, что Меркурий стал министром, точно кто-то из присутствующих этого не знает? Зачем обращается к Колечке, разве не видит: Колечка спит?! Голова — между рюмками, в лужице розового вина, глаза, как у спящей птицы, задёрнуты плёнкой, рот, как у спящего ребёнка, полуоткрыт! — Ты, Коля, рассуди, какое у нас общество, оно создало все условия для развития подлинно народного искусства. Я расскажу вам, ребятки, один случай из своей жизни.
Напряжение распалось.
«Ребятки» — лысые, седые, с толстыми брюхами, все достигшие благополучия, обрадованно закивали пьяными головами, загомонили. Усадили Слепоту снова за стол, налили ему крепкого чаю, а в чай коньяку, и пир продолжался: без главного виновника — Колечки и без хозяйки дома. Мама заперлась в своей комнате. Не открыла даже им с Ваней, крикнула: «Все оставьте меня в покое!» — точно они с Ваней в чём-то виноваты!
В тот вечер, в свои шестнадцать лет, Марье трудно было разобраться, кто прав, кто не прав, но, как всегда, более близкий ей мир матери и Колечки был побеждён миром отца: именно мир отца созидал и определял политику страны вместе с кинематографом, и им твёрдо управлял дядя Меркурий.
Вот, наверное, почему Иван спрятался в спорт, поначалу решив, что здесь всё справедливо. А теперь завяз и растерялся: с одной стороны, считает своим долгом сказать правду хотя бы о спорте, с другой — послушно идёт по следам отца — раз обществу сегодня нужны спортивные детективы, пусть они будут.
2
— Ты ничего не рассказываешь о себе. Знаю только, ты поступила в медучилище, а почему провалилась в институт, не знаю. Почему тогда, когда можно было ещё что-то поправить, ничего не сказала мне? Мы с отцом подключили бы нужных людей. — «Мы с отцом» резануло. — Ты не заметила, век изменился. Это внешне не бросается в глаза. Но сейчас успех определяют умение уловить момент, связи и пробойность. Не смотри на меня такими глазами, будто я преступник. И я, конечно, поступил частично по блату. Наверняка сочинение у тебя было уникальное, ты всегда писала лучше всех в классе, и ответила ты наверняка всё, что нужно, только сейчас это сработать не могло, ты шла не по блату, и этим определён результат. Сейчас время, когда действует железная логика: «Я — тебе, ты — мне!» Конечно, мой роман тоже издали по блату, но, Маша, честное слово, я сам не предпринимал ничего, так получилось.
Врёт всё Иван. Просто она недостаточно подготовилась, если провалила экзамены. В этом году закончит училище, поработает годик и поступит в институт.
— Сейчас всё определяют связи! — громко повторил Иван.
Почему-то стало больно за маму: мама себя для них не жалела, а умерла, и они ни слова о ней.
Иван встал.
— Пойдём, мама поймёт, не можем же мы просидеть на кладбище весь день?! Я не завтракал, убежал из дома ни свет ни заря, переделал уже кучу дел. И потом, нас ждут на Мосфильме. Ты ведь хочешь увидеть маму? — Иван вышел за ограду.
«Нет, мама играла только отрицательные роли, — хотела сказать Марья, — не свои. Не хочу видеть её глупой, склочной. Мама — совсем другая, чем в этих дурацких фильмах!» Но ничего не сказала, покорно встала.
Она чувствует, все её вопросы — о рождении и смерти, о смысле жизни, на которые она не может ответить, связаны с маминой жизнью и смертью, с этим вот холмом земли, с цветущей земляникой.
Шла за братом и удивлялась его незнакомой походке — хозяин идёт по земле.
Она не знает, как это случилось, но её буквально поднесло к золотистой церкви.
Она верит и не верит в жизнь после смерти и в высшее существо, сотворившее мир. Но пусть сегодня в прекрасном храме вслух прозвучит мамино лёгкое имя, пусть сегодня отслужат молебен за упокой маминой души, и люди, для которых нет земной суеты, тщеславия и лжи, а есть только жизнь очищения, несколько раз повторят «Оля» и словами укроют память.
— Я сейчас, — сказала она брату, шагнула в храм.
И сразу — музыка, с неземными голосами. Непонятная, чья-то воля повлекли её в глубь церкви. От ликов святых — вечность, в которой, вопреки логике разрушения, живы любимые.
Кто согревает её сейчас? Кто тянет её к музыке сквозь людей? Кто ведёт её по светящемуся коридору? Куда призывают её?
Мама?!
Марья замирает в колыбели звуков перед Богоматерью. Кто-то, кого она не видит, но ощущает, соединяет её с Богоматерью тёплым светом. Это её мать. И не её. Мать всех людей, потому что она — мать Бога. Но глаза — мамины, глубокие, с огнями внутри, из них в Марью переливается любовь — та самая, вечная… Это её мать. Они встретились. Наконец они вместе. И теперь никто никогда не разлучит их. Мамин голос. Не мамин. Голос вечности. О покое. О слиянии с народом своим. «Возлюби», — повторяется слово, отдаляется и снова возвращается к Марье. Голос мамы: «Я с тобой навеки. Я не умерла. Я здесь. И пойду с тобой туда, куда пойдёшь ты. Я — в тебе». Мама окутывает Марью тёплой пелёнкой.
Птицы кричат под куполом. И светлое тепло волнами омывает её.
— Что с тобой? Неужто от горя ударилась в религию?! Бедная ты моя, как же тебе было плохо, если ты обратилась к боженьке! — Голос Ивана заглушил птиц и отвёл от Марьи тепло — в храме прохладно.
Написала на листке мамино имя, отдала вместе с деньгами старушке за конторкой. Лицо у старушки — коричневое, в складках, как земля, в бороздах, отрешённое от людей. Наверное, эта старушка на всём белом свете одна.
Вышли за ограду кладбища и сразу попали в трамвайный звон и грохот. Дребезжат вагоны. Едут машины, бегут люди. Как удержать в себе маму?
Не любит Марья город. Камня домов не любит, мостовых не любит — они кажутся ей ледяными. Запаха бензина не любит.
Два несоединимых мира — Богоматерь в храме, земляника на могиле, и этот грохочущий мир, в нём не по себе.
— Нам сюда. — Иван нежно взял её под руку, повёл через трамвайные рельсы к стоянке машин, небрежно достал ключи из кармана пиджака, уверенно открыл голубой, блестевший новизной, маленький, горбатый «Запорожец», распахнул перед Марьей дверцу.
— Садись. — Дождался, когда она сядет, сел рядом. — Ты только не подумай ничего, я сам заработал. Я мечтал о машине с двенадцати лет: вырасту, разбогатею, куплю «коня»! И вот получаю гонорар за книжку. — Помолчал, сказал, волнуясь: — Я хочу сделать тебе подарок. Тут моя книга с дарственной надписью и деньги. Тебе полагается из первого гонорара. Если возьмёшь, будет мне удача. Мы были так неразлучны с тобой! Мне так не хватало тебя! — Иван выехал со стоянки на улицу и влился в поток машин. — Увидел тебя и будто побывал в нашем детстве, — говорит он мягко. — Помнишь, мы удили рыбу на «самодур»? — Июнь. Сухуми. У родителей съёмки. — На твои крючки сразу попадали рыбёшки, а на мои — никак, точно они были заговорённые. Однажды хозяин, забыл, как его звали…
— Дядя Зураб, — сказала она.
— Какая у тебя хорошая память! Дядя Зураб сказал: «Э, парень, сестре будет везти в жизни, а тебе — нэ!» Он так и сказал — «нэ»!
У дяди Зураба была одна нога. Единственное место, где он чувствовал себя надёжно, — в лодке. Мог проводить в ней целый день, и его не укачивало. Под солнцем, или в ветер, или в дождь одинаково он делал своё дело: снимал с крючков рыбину за рыбиной и складывал в сетку, плывущую следом за лодкой. Вернувшись домой, коптил и вялил рыбу. С этой работой справляться было тяжело. Протез натирал ногу, дядя Зураб уставал быстро, и у него на лбу и над верхней губой выступал мелкий пот, а глаза испещрялись красными прожилками. Ногу он потерял на войне. После операции очнулся оттого, что сильно чешется нога в подъёме. Изогнулся, с трудом преодолевая боль во всём теле, потянулся почесать, а ноги — нет.
— Вот тебе, сестра, народные приметы. Мне-то как раз и везёт: с институтом, и с книгой, и с машиной. Я думал, придётся ждать несколько лет, а папа устроил…
Дядя Зураб до войны был пастухом. Но разве на протезе заберёшься в гору?
Иван ведёт машину уверенно, точно всю жизнь — за рулём.
— Я так люблю город! — говорит возбуждённо. — Дома люблю на целый квартал, широкие улицы, грохот, запах транспорта. Даже светофоры люблю. — Он то и дело взглядывает на неё — быстро, по-детски радостно.
О дяде Зурабе Марья написала рассказ. Назывался «Нога чешется». Начало жизни — горы, солнце и козы, а дома — молодая жена Аушук с дочкой. Жена умерла в войну, осталась десятилетняя Сулико. Дядя Зураб один вырастил её и замуж выдал. Для дочки живёт он: дом поддерживает, рыбу коптит, виноград поливает — внуков побаловать. Да дочка — далеко, на севере! Приезжает лишь раз в году — на август. И в августе дядя Зураб свой дом не сдаёт. Приедет дочь, перестирает отцу одежду, от пиджаков до носков и одеял, перемоет окна и полы, настряпает ему редкостных блюд, которым научилась вдали от родины, и снова уедет. Увезёт с собой копчёную рыбу, гранаты, варенья — всё, что сможет увезти. Первые три месяца живёт дядя Зураб памятью о дочери и внуках-погодках — Аушук и Зурабе, а на четвёртый начинает нога чесаться. В непогоду, или когда устанет, или когда затоскует о дочке, чешется эта несуществующая нога, и сладу с ней нет, и ничем не снимешь зуд. Мечется тогда дядя Зураб в своём небольшом доме. От стенки к стенке кидает его — в немоту от боли, в безысходную тоску, никак не спастись. То сорвёт он протез и чешет культю, то снова пристегнёт и бьётся, как муха между стёклами. И чешется нога до тех пор, пока не приедет дочка Сулико в новый свой отпуск.
— Ты молчишь, Маша, а я хочу знать о тебе всё. Я, Маша, решил поменять твою комнату на квартиру — бывает же, старый человек хочет в общую! Получилось нехорошо, у меня — отдельная, а у тебя — комната. Ты посмотри бюллетени. Если попадётся такой вариант, я тут же подключу нужных людей в исполкоме. Слышишь?
— Слышу, — откликнулась она.
Глава третья
1
Завтракать Иван привёз её в Дом журналистов.
Домжур был тих и пуст. День, заканчивающийся в полночь, ещё не разогнался по-настоящему. Лениво носили себя по залу полусонные официанты, завтракали, доедая вчерашнее, как дома, по-семейному, усевшись группками в кружок, были хмуры и молчаливы.
Иван взял для себя и Марьи то же, что брали они: салат из кальмаров, заливную ветчину, пирожное и кофе. Усадил Марью за укромный стол, сел напротив. В зале было почти темно, Иван включил настольную лампу.
Объяснить, что чувствует, она не смогла бы. Так ждала, день за днём: выплачет брату бессонные ночи, и тоску по маме, и растерянность перед жизнью — обиду на отца, предавшего их, и своё одиночество. Она думала, Иван такой же, как прежде: поможет разобраться. И вот он, наконец, рядом, а разговора не получается. Думала, предложит съехаться, а он и не собирается.
— Я понял, Маша, тебе живётся несладко. — Иван жадно отхлёбывает кофе. — Плохо выглядишь. Бледная, синяки под глазами. Одета как монахиня, старомодно. Оглянись вокруг, посмотри на девушек. Чем помочь тебе? Я сделаю всё, что смогу. Расскажи о своей жизни. У нас есть на завтрак целых полчаса.
— Нечего рассказывать, — сказала тихо Марья. — В институт провалилась, учусь в училище.
— Какая упрямая! Твердишь одно и то же, как попка! Я уже слышал про училище! Как ты жила? С кем из наших встречалась?
— Ни с кем.
Это она, конечно, приврала. Приходит к ней в гости Стас. С цветами. Садится к её письменному столу, смотрит своими красивыми коровьими глазами, как она чистит картошку, шьёт, подметает и молчит: ни о своём энергетическом институте, ни о товарищах, ни о книжках не расскажет, ни о её проблемах не спросит. О чём думает? Зачем приходит? Молчать можно и дома!
Она терпит Стаса из-за Ивана. Ей казалось, Иван из всех ребят в классе выделял именно Стаса: его гнал на понравившийся спектакль или фильм, ему притаскивал понравившуюся книгу, с ним играл на переменах в шахматы. Потому она даже оладьи печёт Стасу! Но к концу вечера выдыхается — не может дождаться, когда он уйдёт. Вот ведь и красивый, и не дурак, а от него в сон клонит. И при нём точно так же она одна, как без него. Стас будто не слышит ни тёти Полин стук в дверь, ни крика: «Милицию позову. Ходют тут всякие без прописки. А ну-ка, прекращай фулюганить!» И не поможет ни в чём. Мебель. Не мебель. Он мешает ей думать, читать, разговаривать самой с собой, ходить полуодетой.
— Стас мне говорил, что как-то заходил к тебе в гости.
Она удивлённо вскинулась: значит, они встречаются?
Иван смотрит на неё мягко, ласково, как всегда в их общей жизни.
— Как-то, — кивнула она, — заходил. — И неожиданно заплакала. — Ваня! Что же это получается? Был человек, и нету. Были мы с тобой вместе, теперь одна. Был отец, и нету. И так теперь всегда — одна? Это и есть жизнь? Я не понимаю. Мне страшно. — Иван взял её руку в свои, стал гладить. У него подёргивалась щека, как прежде, как в минуту сильного напряжения. И губы чуть подрагивали. — Болезнями мы с тобой болели одинаковыми — коклюшем, ветрянкой, краснухой, помнишь? Даже сыпь по одним и тем же местам высыпала. — Через руки Ивана вливалась в неё привычная добрая энергия — с каждым его движением становилось легче, таяла боль, и вместе с болью уходили скопившиеся в ней обиды. — Нам с тобой всегда было хорошо вместе, никто не был нужен. Вместе хотели идти во врачи. Помнишь, как ты жалел Лёсю? — Лёся — их ровесница, жила на одной с ними лестничной клетке. Все пятнадцать лет своей жизни она провела в инвалидной коляске. — Ты говорил, — торопилась выговориться Марья, — вылечу! Ты чувствовал, что у других болело, кому мог — помогал. А сейчас… отец предал маму, а ты о нём — папа, а ты — с ним! В день маминого рождения — не о маме… Ко мне не пришёл ни разу. Как ты-то можешь — без меня?! Я без тебя не могу. Город гудит. Воздух тугой, дышать нечем. Пойти не к кому. Не могу больше. Только в природе всё хорошо. Было бы можно, жила бы в лесу! Как ты можешь — без меня?! — повторила. Попросила: — Давай съедемся!
— Слава богу! — прошептал Иван, когда она, усталая, замолчала. — Я уж решил, не отморожу. Всё, что ты наговорила, — бред. Никто не бросал тебя. Первое время я звонил тебе каждый день, ты сама не хотела разговаривать и встречаться. К встрече с тобой я готов в любое время дня и ночи. Сегодня, например, я твой бессрочно. На лекции не пошёл, бросил все дела.
Иван пересел на кресло рядом с ней, обнял, прижал её голову к себе. Он гладил её волосы так, как гладила мама, сначала «по шерсти», а потом — «против шерсти».
— Насчёт того, что мы с тобой не можем жить друг без друга. Вопрос сложный. Мы стали взрослыми. Мы оба должны построить свои жизни. Ты говоришь — «природа». Природа-то и разлучила нас. Против неё не попрёшь! Именно природа диктует свои законы. Ну, ещё год прожили бы мы под одной крышей, всё равно нужно было бы нам с тобой расстаться, потому что мы с тобой, Маша, — брат и сестра.
— Нет, близнецы, — поправила она.
— Да, близнецы, — покорно согласился он, — но брат и сестра. Как ты представляешь себе взрослую жизнь? Куда бы мы дели твоего мужа и мою жену? Или жили бы все вместе — колхозом?! — Иван помолчал. — Ты говоришь, жить в лесу. Лес отнюдь не так безобиден. Зимой, в пургу, очень легко в лесу замёрзнуть! Да мало ли бед подстерегает человека на лоне природы?! Мало ли людей погибает от стихийных бедствий?! Ты цивилизованное существо и не можешь раствориться в природе.
Что возразишь? Ваня прав. Марья почувствовала окончательность его решения — отныне они живут врозь, и вовсе не важно, отец или сам Иван потребовал их разъезда, они должны научиться жить врозь потому, что они выросли. Быть взрослыми — это значит, несмотря на кровное и духовное родство, идти разными дорогами, надеяться только на себя, это значит — научиться жить одной. Иван оказался старше её, мудрее, похоже, не два года он прожил без неё, а целую жизнь.
— Ты ведь сама отказывалась встречаться со мной, — повторил он, и в его голосе прозвучала обида. — Я мучился, потом решил, ты выросла раньше, поняла, что нам нужно научиться жить врозь, и не посмел тебе мешать. Сегодня я так спешил к тебе! Потому что ты позвала меня.
2
Он привёз Марью на киностудию. Первый просмотр новой ленты всегда проходил здесь, в маленьком, узком зале. Пока ещё фильм под родной крышей, можно по живому вырезать тот или иной эпизод и даже доснять или переснять неудавшуюся сцену, хотя это уже ЧП и неминуем скандал.
Приходили всегда впятером, торжественные, выряженные, как на большой праздник, и садились всегда в шестой ряд.
Сейчас же они с Иваном одни в зале. Обычно тесный, он показался громадным, вызвал ощущение сиротства. Подвёл её Иван к шестому ряду, постоял около их мест, словно раздумывая, как поступить, и увёл в одиннадцатый.
— Я скоро вернусь. Доложусь, что мы пришли, — сказал почему-то шёпотом и заспешил к выходу.
Оставшись в пустом зале, Марья растерялась.
Так было с ней совсем недавно — на вызове. Врачу, пожилой, рыхлой женщине, стало плохо с сердцем у постели больной. Задыхалась от астмы больная, буквально «повисла» на стуле врач с сердечным приступом. Марья потеряла способность соображать. Как снять сердечный приступ у врача, как снять приступ астмы у больной? — лишь переводила взгляд с одной на другую.
Сейчас та же растерянность. Ни слов убедительных не найти, чтобы вернуть Ивана в их прошлое, ни себя успокоить.
Этот зал ещё совсем недавно был свидетелем незыблемости её жизни. Нерасторжимо вместе воспринимали Колечкину «Сказку» — единым зрением, единым чувством.
И даже последнее их застолье не таило в себе никаких признаков распада — ничуть не напоминало тризну по семье, это был обычный праздник.
Они с Иваном окончили школу.
Им казалось, теперь они взрослые, и они сидели, вытаращив глаза, ещё не умея себя в своей взрослости вести. Их спрашивали, кем они хотят быть, в какие вузы собираются, и они отвечали, гордые тем, что в центре внимания.
Как всегда, отец пригласил на торжество и Меркурия Слепоту. Одетый во всё белое, величественный, Слепота по обыкновению вещает:
— Дети мои! — Молодая лысая голова Слепоты лоснится, точно её помазали маслом, а усы топорщатся, как у воинственного моржа. — Вы — близнецы, этим всё сказано, а хотите учиться в разных вузах. Неужели ваши интересы так расходятся? Вы получили блестящее гуманитарное образование, и я, как близкий друг вашего отца и… матери, хочу взять на себя смелость подсказать вам общий путь по жизни: предлагаю обоим идти на мой курс. Я редко набираю, но вам повезло, как раз в этом году… ловите момент! Кинематографу принадлежит будущее! Но дело не в этом. Я, дорогие мои, за сохранение династии и за накопление «капитала»: знаний, опыта, культурных ценностей. Я считаю, дети профессионально должны идти по стопам родителей. Тогда и мастерство будет сохраняться, и традиции искусства, а главное — почерк, культура игры.
Марья хочет возразить великому деятелю кинематографа: может, как раз традиции и «стопы» родителей устарели, тянут в консерватизм. Хочет сказать, что, по её мнению, сейчас как раз взрываются эти самые традиции искусства — привычные формы, догма: выбрался из подполья «Один день Ивана Денисовича», вышли на экраны непривычные фильмы, и всё это — бунт против традиций. Но Марья ничего не говорит Меркурию, потому что она очень хочет стать большой актрисой, если не получится стать врачом.
Раздвоенность заложена в ней с детства. Жить в тени, выполнять очень нужную, но пусть черновую работу и жить на виду, чтобы все тобой любовались, чтобы все тебя признавали, хотела Марья одинаково остро. Ей не нравилось, когда её хвалили за добрые дела, потому что доброта, считала Марья, — естественное чувство в человеке. Но, если не замечали, что она спасла от голода собаку или довела слепую старушку до дома, ей становилось грустно.
Марья нарочно заставляла себя совершать «подвиги» втайне от всех и была горда, что победила своё тщеславие.
Мамин голос в тот день, когда она в неурочное время незамеченная вошла в дом, наполнил Марью необыкновенной силой: она тоже сможет вот так, достоверно и искренно, передать чужую боль, чужую радость. Запершись в ванной, открыв на полную мощность кран, чтобы шумела вода, Марья «играет»: повторяет интонации и акценты, звучавшие в мамином голосе. В ванную стучат, называют Марью уткой, просят открыть — руки вымыть, но она внушает себе: это дождь стучит, и договаривает слова Нины из «Маскарада», Кручининой из «Без вины виноватые».
Да, в глубине души она только этого и хочет — явиться миру великой актрисой. Грохочет сердце и окатывает её ледяной душ: «Пробуй!» «Фальшь», — чувствует она. Кто знает, будь Слепота не так лыс и не болтай он так много на их ужинах и не смотри он на её маму так маслено, может, она и пошла бы к нему в ученицы?! Но чему способен научить Слепота? Голос его — не гибкий, на одной ноте — тук-тук, выражение лица — унылое и слова — мёртвые листья, мёртвые птицы, мёртвые люди.
И перебивает его другой голос — из сна, повторяющегося чуть не из ночи в ночь: «Помоги!» Она делает операцию безнадёжному больному и спасает его. Ветер выносит её из операционной. В коридоре вдоль стен — спасённые ею. Из-за их спин тянут к ней руки новые страдальцы. Звучит их: «Помоги!» С этим словом Марья просыпалась каждый раз в холодном поту и в страхе: а что, если не сможет хорошо сделать операцию и больной погибнет?!
— Подумайте, дети! Подавайте документы! — уговаривает их Слепота.
Вечер — праздник. Музыка, смех. Никаких примет идущей на них беды.
А теперь у неё от всего её прошлого — от уютного дома и многолюдья вот этот пустой зал, обнажающий, высветляющий её одиночество и пустоту жизни яркими стовольтовыми лампочками.
— Чего ты сжалась? Ты что, плачешь?
— Ванюша! — Она сжала его руку.
Под шорох плёнки, начавшей историю жизни преуспевающей семьи, стала уговаривать себя: всё по-прежнему, Ваня снова с ней, вот он. И с ней отец. Вот он: как всегда, царит на экране. Присутствие отца вызывает беспокойство, боль, смешанные с надеждой: там, где отец, всегда — мама. Может, это наваждение — кладбище и нелепый брак отца с девочкой, моложе на двадцать пять лет! Отец войдёт сейчас в зал вместе с мамой и Колечкой, и они, как всегда, впятером, перебрасываясь шуточками и улыбками, перейдут в шестой ряд и будут смотреть новый фильм, которому отдано столько сил и души!
Марья подалась к экрану.
Отец ослепительно улыбается. Он вообще улыбчив. Улыбка, мягкая, добродушного, безвольного человека, обезоруживает каждого, кто с ним имеет дело: посмотрите, какой я, берите меня всего, я ваш.
Директор завода (отец) начинает эксперимент, а зам — восстаёт, не видя в эксперименте выгоды для завода и жалея государственные деньги, которые придётся на него истратить. Зам — школьный товарищ директора, часто заглядывает к другу на огонёк. И влюбляется в его жену.
Когда-то фильм Марье понравился. Проблемы — важные, люди — колоритные, отец такой благородный: несмотря на личную драму, признаёт правоту зама: да, эксперимент бессмыслен, и на себя берёт вину за истраченные зря деньги.
Обездоленная отцом, стосковавшаяся по нему, Марья вбирает в себя каждое его слово, каждую улыбку, готова припасть к нему, как в детстве, но сегодня, в своей взрослости, вместе с этой, не подвластной ей жаждой обрести отца вновь, она остро ощущает в фильме ложь и фальшь, так присущие всем речам Меркурия Слепоты и речам отца! «Не верь ему! — стучит в висках. — Предаст! Улыбка — внешняя, он не способен любить, он не знает, что такое боль. Он идёт по жизни, как по дорогому ковру, никогда не споткнётся, ног не обобьёт, никогда не будет у него бессонных ночей, всё само придёт ему в руки. Девочка? Пожалуйста. Удача? Пожалуйста». И скребёт на сердце, щекочет в носу — от обиды, от тоски, от злости.
Отец-директор посмотрит на зрителя глубокомысленно, и нерешаемая проблема решена. Жена влюбилась в приятеля? Ерунда. Главное — благородный жест, штампованная фраза «Милая, я понимаю, я всегда на работе, тебе одиноко, не хочу мешать твоему счастью», и готово: жена осознаёт, что её муж — совершенство, разве можно его с кем-нибудь сравнить?
Замолотить бы кулаками по спинке кресла перед собой, закричать бы: «Хватит лжи! Не хочу!» — но после нескончаемых двух лет одиночества она лишь губы сжала, лишь в колени вонзилась пальцами — «терпи!» — и продолжала смотреть на экран, мучая себя и наслаждаясь болью этого мучения.
И вдруг сильно накрашенная женщина, незнакомая и по-родному знакомая, врывается в кабинет директора (отца).
— Что вы тут делаете?! — кричит. — На приём к вам записываться нужно за месяц, да ещё манежите в предбаннике! А ну выгляньте, сколько у вас там граждан сидит! Да вы газетки почитываете?! Серьёзное занятие во время рабочего дня! А телевизор вам ещё здесь не установили?
В дверях — виноватая секретарша, похожая на городничего из «Ревизора», с распахнутыми в страхе и растерянности руками, оправдывается:
— Я сказала, заняты, а она лезет! Говорит, жена зама!
— Что это за работа, чтобы не ночевать дома?! — кричит женщина, не обращая на секретаршу никакого внимания. — Детей позабыл. Слушайте, я нашла письмо: «Прости, моя родная, что на „ты“. Всё время передо мной твоя улыбка. Ты… — Тут директор (отец) махнул рукой, чтобы секретарша вышла. — Ты открыла мне меня, сделала сильным, я посмел высказать своё мнение против рутинного эксперимента».
— Хватит! — оборвал директор женщину.
— А здесь больше и нет ничего.
— Дайте, дайте мне скорее! Как он пишет — «рутинный»?!
— Вас не интересует тот факт, что письмо вашей жене?
Мама. Это их с Иваном мама.
Перекрашенная, безвкусно завитая, с выщипанными по моде бровями, в нелепом наряде, вульгарная женщина на экране — мама?!
Мама одевается строго, в английском стиле. Не красится. И волосы не завивает. Они у неё — лёгкие, пушистые, стоят вокруг головы ореолом. И брови не выщипывает, брови — две пушистые стрелы, с чуть заметным углом посередине. Мама совсем другая, ничуть не похожа на эту — жену приятеля. Почему же ей давали лишь мелкие роли? Почему она соглашалась их играть? Зачем Ваня привёл Марью сюда? Она не хочет видеть маму изуродованной, не хочет слышать не похожий на мамин, грубый, голос.
Это насилие — в мамин день рождения издеваться над мамой.
Но вдруг Марья замерла. На третьей минуте, отведённой маме в фильме, мама взглянула Марье в глаза. Страдание, истинное, наверняка не предписанное ролью, не запланированное режиссёром, не увиденное отцом и не замеченное Марьей в тот год, когда фильм шёл, выплеснулось в Марью из маминых глаз. И нет больше крашеной, вульгарной бабёнки, есть измученная женщина, за нелепой оболочкой прячущая свою тоску.
Мама уже тогда была несчастна, открыла внезапно Марья. Уже тогда отец был неверен, не с той девочкой, на которой женился теперь, с другой, с третьей — разве важно, с кем, важно то, что мама знала о его неверности, знала и мучилась этим, а для борьбы за себя был у неё в «ножнах» не клинок — этот вот единственный взгляд, вопящий, умоляющий, она позволила его себе вопреки сценарию, вопреки отцу, убравшему её со сцены на задний план, взгляд-протест против ординарности, однобокости брошенной ей — подачкой — роли!
И героиня, освящённая страданием, стала Марье близкой — с таким взглядом она не может быть ни безвкусной, ни вульгарной! Это просто маскарад. Для слепца, каким был отец, самоуверенного и самовлюблённого. Для примитивного режиссёра.
Почему — «примитивного»?! Меркурий Слепота настойчиво приглашал маму сниматься в своей картине! Может, потому и приглашал, что разглядел этот живой, выбивающийся из шаблонов взгляд, может быть, он догадался, что мама — большая актриса, насильно загнанная на задний план?! Кто знает…
Давно громыхает директор (отец) — подать, мол, сюда Ляпкина-Тяпкина, который навязал заводу эксперимент, подать, мол, сюда протесты, зама, почему ему, директору, не доложили о них. Давно уже воркует директор (отец) с женой: «Ты ни в чём не виновата, если любишь». Давно уже фильм катится по проторенной, проштампованной дорожке дальше, а Марья, откинувшись на спинку кресла, закрыв глаза, смотрит в мамины глаза. «Бедная моя! Если бы я тогда была взрослой! Если бы я тогда понимала!» Не оставь её Иван на целых два года одну, разве увидела бы она сегодня маму?! Нужно самой сильно перестрадать, чтобы почувствовать, понять чужие страдания.
— Ну, вот и встретились, — сказал Иван. — Ты заметила, как мама смотрела?
Марья не кивнула благодарно брату — он тоже понял! — продолжала в тишине, наступившей после окончания фильма и Ваниных слов, смотреть на маму, не в силах помочь ей. Она ещё не знала, она лишь смутно догадывалась: никакая самая сильная дочерняя любовь не освободила бы маму от боли, нанесённой отцом. Между мужчиной и женщиной нет посредников.
— Хочешь ещё фильм? Я на всякий случай попросил вынуть из архива.
Марья встала:
— Нет, что ты! Нет! Пойдём отсюда!
— Погоди!
3
Марья взглянула на брата. Во внезапно вспыхнувшем свете Иван казался смущённым.
— Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Иван виновато смотрел на неё.
— Понимаешь, я говорил «не надо!», но ты знаешь…
Марья все ещё не понимала, о чём он, почему так растерян — даже вспотел от напряжения.
— Что случилось?
— Ты знаешь характер. Сказал «хочу»! В общем, сейчас сюда придёт отец. Просил подождать. Он мечтает вместе пообедать. Просил уговорить тебя… объяснить, что жизнь проходит, одна ведь жизнь, и ты должна понять, он же не виноват, что полюбил.
Оглушённая в первое мгновение, Марья, словно её подтолкнули, кинулась к выходу. Встретиться сейчас с отцом означает окончательно предать мать. Не заметив ступеньку, Марья чуть не упала, но удержала равновесие и стремительно, позабыв о сумке, оставшейся в кресле, об Иване, о себе самой, видя перед собой лишь материнские страдающие глаза, миновала дверь и понеслась по коридору. Мимо лифта — к лестнице, и — вниз, через несколько ступенек, ухватившись за перила. «Нет! Нельзя! Нельзя!» — стучало в голове.
— Фу-ты… — Иван догнал её, властно взял под руку, остановил. — Я совсем забыл, ты держала первое место по бегу на короткие дистанции.
А ты забыла, что я профессиональный футболист. Отдышись, сумасшедшая. Возьми свою сумку. Отец не догонит нас. Ему и в голову не придёт, что ты проводишь со мной соревнования по бегу.
Марья хочет продохнуть воздух, и не получается: воздух хлюпает в глотке.
Если бы мама попросила: «Матвей, дай мне сыграть настоящую роль?!» — Марья знает, что ответил бы отец: «В одной берлоге может жить только один медведь!» К месту и не к месту отец любит повторять эту фразу. Такого разговора быть не могло. Мама — человек гордый, не стала бы ничего просить для себя, а отцу и в голову никогда не пришло бы дать ей большую роль. Почему же мамин голос звучит, точно разговор был?
— Это твой отец, между прочим, Маша. Ни бабушек с дедушками нет у нас с тобой, ни тёток с дядьками, один отец. Я понимаю, ты его винишь в смерти мамы. Что же ему было делать, если он разлюбил? Ясное дело, мама чувствовала и была несчастна. Чем дальше, тем больше. Мама не выдержала бы всё равно. Жить без любви отца она не умела. Всё равно погибла бы. Может, ты не знаешь, она даже пила — с Колечкой…
— Замолчи!
— Молчу, если хочешь. Только это не изменит ни того, что было, ни того, что есть. Отец меньше виноват, чем кажется. Я прошу, для меня помирись с ним. Тебе станет легче жить. Я же знаю, ты тоскуешь о нём! Да и живёшь трудно. Твоя стипендия — не деньги. Какая может быть гордость с близким, любящим тебя человеком, почему ты не можешь принять от него помощь?
Марья медленно пошла по ступенькам вниз. Она не сказала Ивану, что ещё кое-что получает в «скорой».
Несколько дней назад был случай. Приехали по вызову. Оказалось, от страха перепутали — вызвали взрослую «скорую». А болен ребёнок. Приступ — аллергическая реакция. Видно, был сильный зуд, кожа изодрана. Глаз нет — ватные подушки вместо щёк и лба, и из крошечных щёлочек текут по этим подушкам слёзы и кровь. Плакать мальчик уже не мог, сипел и хрипел. Немолодая, недобрая женщина-врач, привыкшая безапелляционным тоном раздавать приказания, неуверенно сказала: «Маша, свяжитесь с детской „скорой“, какая доза супрастина нужна? Или ввести преднизолон? А я пока посмотрю, нет ли отёка гортани». Каким-то непонятным образом мальчик увидел белый халат, с неожиданной силой вырвался из хрупких рук матери, соскользнул на пол, побежал в дальний угол комнаты и спрятался за стул. Кричать он тоже не мог — срывисто и беспомощно хрипел. Впервые Марья видела самодовольную врачиху растерянной. И у неё при виде опухшего, хрипящего мальчика не слушались руки: никак не набирался номер детской «скорой» и потом долго не могла достать шприц, ампулу с супрастином, спирт. Волосы у мальчика, золотые, вьющиеся, опушили ватное лицо, тонкие пальчики вцепились в спинку стула. Волосы, пальчики — то живое, что осталось от мальчика, здоровое, не охваченное болезнью. Смутно слышала Марья голос врачихи: «Ребёнка надо госпитализировать. Возможен летальный исход». Что она такое говорит?! Разве можно всё называть своими словами? — думала, до рези в глазах вглядываясь в лицо ребёнка, а видела лишь золотые волосы, падающие на плечи.
В тот день Марья поняла: вовсе не так празднично это, как казалось, предназначенное ей свыше и величественное шествие врача по операционным и коридорам больниц между шеренгами вылеченных больных, это тяжкий быт! Не каждому по плечу. И никогда не знаешь: вылечишь ты больного или нет?! Прежде всего быть врачом — это отвечать за чужую жизнь.
Что главное, что не главное? Жизнь — смерть. Двухлетний мальчик чуть не погиб. Мама погибла. А отец расписался со своей девочкой через две недели после похорон и поехал с молодой женой в свадебное путешествие, как он сам выразился в письме: «зализывать раны».
Сейчас, спускаясь рядом с Иваном по знакомым с детства ступеням, Марья нарочно вызвала в памяти двухлетнего мальчика, за жизнь которого вместе с врачихой она храбро билась в течение нескольких часов. И неприятная врачиха стала в тот час хорошим врачом: в чужой боли растворила свою недоброту и увидела только главное: больного ребёнка! И она, Марья, — врач. Пусть ещё только учится, к тому же не на врача пока, а всего лишь на медсестру, в душе она уже врач, врачом будет обязательно. И это её главное. А отец, поспешивший к новому удовольствию, — не главное, не будет она о нём тосковать.
Зачем Иван вспомнил о самом тяжёлом в их жизни? Мама пила с Колечкой…
Началось всё с Колечкиного фильма о Кирилле. Всего два дня побыл фильм на экране, и его запретили.
Колечка явился к отцу в галстуке, в чистой, кипенно-белой рубашке, подобранный и без лица, вместо лица одни просящие глаза.
— Спасай Кирюху, — сказал отцу. — Иди бейся.
Но отец беспомощно развёл руками:
— Я сам, Коля, не понимаю, что произошло. Я уже пытался. Переругался со всеми на «Мосфильме». Это распоряжение свыше. Я, Коля, не могу помочь.
— Конечно, «свыше», — тихо сказал Колечка. Он ещё надеялся, он ещё владел собой. — Из министерства. Это Меркурий. Я ходил к нему на приём. Принял. Да отвернул рожу. Я понял. Заорал на него. Но великий деятель, режиссёр всея Руси, выставил меня за дверь, как бандита, с применением силы! Это он. Выскочка. Бездарность. Ему не создать такого фильма, вот он и бесится. Позвони ему, прошу тебя, он только тебе пойдёт навстречу. Помоги.
Но отец покачал головой:
— Не могу, Коля. Я не понимаю того, что происходит, всё кругом запрещают. Какие плёнки на полки ложатся! Не вижу возможности, Коля. Ты же знаешь его! Если упрётся, не сдвинешь. Он начнёт мешать и мне, а у меня — Оля, дети на руках. Он стал опасным человеком, Коля. Не высовывайся сейчас, Коля, прошу тебя. Пережди. Он знает ситуацию, знает, что делает, знает то, чего мы с тобой не знаем.
Тогда Колечка закричал:
— И ты продаёшься?! Выбрал Меркурия? Ты всегда умел выбирать. Осторожничаешь?! К власти ближе? Ты добренький, не выставляешь меня за дверь, а руками разводишь: терпи, друг, молчи.
— Правда, надо потерпеть, Коля, — озлобился отец, но сдерживался. — Надо работать, Коля. Только этим сможешь бороться. Что тебе стоит сделать ещё фильм? Ты талантище. Загонишь идею в подтекст. То же самое получится.
— Предатель! — взревел Колечка. — Ольку предал! Меня предал! Предашь любого, кто может помешать тебе!
Мама за руку потянула Колечку прочь.
— Коля, родной, успокойся! — бормотала она. — Слова жгут. Слова страшнее пуль. Молчи. Несправедливо, Коля! Мотя в самом деле не может. Он сделал бы. Он говорил Меркурию.
Колечка не слушал маму, наверное, в первый раз в жизни. Кричал пронзительно — слышно его, наверное, было на улице.
— Жить только тебе! Во лжи купаешься. Твои герои — штампованные болванчики, выродки-ублюдки! Боишься правды! Предал меня!
С большим трудом маме удалось выволочь Колечку из отцовской комнаты. Она сжала его лицо ладонями и старалась повернуть к себе. Он же всё кричал. Пока не увидел её близко. Тогда стал беспомощный и жалкий.
— Бедная. Терпеливица, — прошептал, задыхаясь, давясь словами. — Бедная моя! Девочка моя! — Жалостно смотрел он на маму. И вдруг выпрямился: — Оля, пойдём со мной! Я буду жить для тебя. Я сделаю тебя счастливой. Ты станешь большой актрисой. Я добьюсь, что ты будешь сниматься в главных ролях. Не слушай его. Ты великая актриса, тебе надо сниматься. Зачем ты слушаешься его? Идём со мной! Идём!
Мама окаменела. Стояла прямая, уронив руки. Стояла долго, до тех пор, пока Колечка не увидел её такую и не бросился вон из дома. И потом ещё долго стояла так — неподвижно, с застывшим лицом.
Колечка пришёл позже, когда папа уехал на съёмки. Но это был совсем другой Колечка, чем несколько часов назад. Галстук съехал набок, воротник рубашки потемнел, словно Колечка специально извозил его в грязи, взгляд блуждал, в руках была бутылка.
— Выпьем, Оля, справим поминки по нашей жизни. Выпьем, Оля! — Он налил маме стакан, как и себе, и мама послушно хлебнула большой глоток. Подавилась. Какое-то время сидела с вытаращенными глазами. Медленно лицо её наливалось живой краской, глаза заблестели.
Колечка напивался молча, словно израсходовал на отца все слова. Но почему-то не опьянел, только затяжелел. Медленно поднялся, на неверных ногах ушёл из их дома.
А мама впала в прострацию — увязла в незнакомом, новом для неё состоянии. Не понимала, что с ней происходит. Сначала сидела неподвижно. И вдруг заметалась, как безногий дядя Зураб, от стены к стене. Заговорила громко, отрывисто, сумбурно:
— Что же это? Во что же верить? Мотя предал. Друг предал. Зачеркнули. Разрушили. Полынь. Как жить? Пропала жизнь. Кончено. Зачем жить? — Глаза сухие полыхали. Слова, как камни, бьют по голове.
Мама кинулась к окну, распахнула его, перегнулась. Восьмой этаж! Марья едва успела схватить её за ноги, стащить на пол. Мама стала вырываться, попыталась оттолкнуть Марью, разжать её руки.
— Что тебе надо? Пусти! Оставь меня в покое! — Слова сталкивались. Марья с трудом разбирала их.
Хитрым движением мама выскользнула из Марьиных рук, снова очутилась на окне, и снова чудом Марья ухватила скользкие, капроновые ноги. Напрягшись изо всех сил, потянула на себя. Они с мамой упали на пол.
— Мама, мамочка, — плакала Марья, дрожа от страха и беспомощности. — Пожалей меня, мамочка, ляг, прошу. Усни.
— Освобожу, освобожу, — бормотала мама. Смотрела на Марью мутными глазами и не видела. Марья потянула её к кровати, попыталась уложить, но мама с неожиданной силой и злостью оттолкнула Марью. — Уйди! Освобожу. Всем мешаю. Пропала жизнь. — Из мутных глаз плеснулась ненависть, тоска. Марья убежала бы прочь, если бы не животный страх за мать.
Как она догадалась? На полную мощность включила Шопена, любимую мамину балладу. Мама повернулась от окна к музыке, не понимая, откуда она взялась, стала слушать. И — осела на пол — беспомощная, позволила уложить себя. Из глаз её выпадали слёзы, ползли к вискам, исчезали в волосах, вместе со слезами уходила муть, глаза прояснялись.
Марья сделала музыку потише, потом ещё тише, ещё. Мама уснула, а Марья сидела около неё без сил, не могла выключить проигрыватель с шуршащей пластинкой, не могла напиться, хотя нестерпимо пекло рот и глотку, не могла унять дрожь.
Иван был на футболе, отец — неизвестно где.
Колечка спился, фактически погиб. Мама погибла. Отец благоденствует. Меркурий Слепота процветает — продолжает руководить всем кинематографом. Почему всё так? Или она что-то упустила, не поняла?
— Ваня, мама погибла из-за Двадцатого съезда. А ещё из-за того, что отец предал Колечку. А ещё из-за того, что ушёл к девчонке. Никто никому не может помочь. И я маме не сумела помочь.
— Какой вздор! — Иван даже остановился. — При чём тут ты и Двадцатый съезд? Частная жизнь человека, не спорю, связана с социальными проблемами, но мама… жена, мать, как коснулось её?!
— Я чувствую, Ваня, всё связано воедино: и съезд, и роли, и отец, и Меркурий. Мама с тех пор жить не захотела… Виноватой себя чувствовала.
Иван не ответил. Он смотрел мимо неё, и взгляд у него был непонятный: то ли думает так же, как она, и знает это давно, да не хочет говорить об этом, то ли Марья поставила его своими словами в тупик.
Все врозь. И она — на растерзанье у тёти Поли. Никто не защитит. Каждый за жизнь бьётся сам. И умирает в одиночку.
Это только в глупом детстве могло казаться, что они с Иваном неразъединимы, как фиолетовые и жёлтые лепестки одного цветка — иван-да-марья, что одинаково чувствуют ложь и фальшь, что именно желание жить для людей соединяет их, делает нерасторжимыми. Но как же так получилось: оказывается, они и раньше всё видели и понимали по-разному. И сейчас? Разве Ваня не знал, что мама несчастна? И разве Ваня теперь не понимает, что именно отец погубил маму?
Вот он, Ваня, брат, рядом, но он — другой, он — не с ней.
Ваня, Ванятка, Иванушка, братец, в детстве превращавшийся в козлёнка. Он любил быть козлёнком и бегать за Марьей следом. А то станет Мальчик-с-Пальчик или Мальчишем-Кибальчишем. Он любил прятаться от неё: забирался под кровать или в шкаф, в мамины душистые платья, или притаивался за шторой, кричал: «Искай меня». Это тоненьким голоском «искай меня» до сих пор звучит. Неужели тот маленький, пушистый, как называла его мама, мальчик и этот, с откинутой головой, большой, красивый мужчина — один и тот же человек, её брат Ванятка?
Как же получилось, что они — каждый сам по себе? А были задуманы как Иван-да-Марья.
Бог с ним, с цветком, обманувшим и мать, и их с Иваном!
— Конечно, твоё право решать свои отношения с отцом! — заговорил наконец Иван, словно не было разговора о маме. — Но я хочу напомнить тебе: он дал нам с тобой жизнь. Он вырастил нас. Ты бескомпромиссна и считаешь жестокостью то, чего ещё не понимаешь в силу своей наивности.
— А ты понимаешь?
Они вышли на улицу, и Марья с облегчением вдохнула майский воздух. Несмотря на запахи пыли и бензина, в городе весна — мелкие листья и трава.
Сквер перед киностудией — небольшой, с аккуратными клумбами ухоженных, изысканных цветов, вскормленных бензинными испарениями, и потому — без запаха и яркого цвета.
— Ты должна понять, любовь приходит и уходит, и никто в этом не виноват, — защищает Иван отца. — Зачем лгать, чувствовать себя одиноким вдвоём, когда можно начать жизнь сначала?!
— Кто чувствовал себя одиноким вдвоём, отец — с мамой?! Кому — начать сначала? Только отцу? — Марья удивлённо уставилась на Ивана. — Как же тогда быть с его разглагольствованиями о принесении себя в жертву, о благородстве, невозможности предательства? Он, а следом за ним и ты, легко скинул со счетов прожитые годы, мамино самоотречение, служение ему. Разве не предательство — бросить пожилую женщину одну на пороге старости? Ты… — Марья преодолела нежность Ваниного взгляда, — ты не тоскуешь о маме. Может, ты не любил маму?
Потом они снова ехали в новой Ивановой машине. Марье было всё равно, куда везёт её Иван, слишком большое напряжение возникло от потревоженных воспоминаний, после очередной ночи в «Скорой помощи», после двух лет отторженности от родных. Прочные каменные дома крепостными стенами возвышались по бокам, оставляя для жизни лишь узкую полоску асфальта, и это было симптоматично: день, целиком запланированный для матери, матери не принадлежал. Силой Марья вырывала у этого дня крупицы времени, в которые могла думать о матери и быть с ней. Сейчас, глядя на этот узкий асфальт, подумала: а ведь и при жизни мама никогда не была в центре. Как в фильмах волею отца отброшенная «за кулисы» главного действия, она и в семье была лишь фоном для высвечивания, выпячивания отца, домработницей для всех — сготовить поесть, обстирать, предоставить развлечения, объяснить непонятное, понять проблемы каждого, приласкать. И день рождения её не праздновался потому, что рядом были дни рождения отца и их, до себя руки не доходили!
— Ты, может быть, и вправе упрекнуть меня в сегодняшней радости, я в самом деле вырвался, вернее, дорвался до жизни. Я, Маша, очень счастлив. Для меня эти годы проскочили как одно мгновение, мне было некогда ни оглянуться, ни задуматься о чём-то, кроме того, что лично касалось меня. Но мать ты не трогай. У меня с матерью свои отношения. Мать любила меня больше всех в жизни. Рассказывала мне то, чего никому не рассказывала. Ещё задолго до развода она пожаловалась мне, что отец не любит её, что надо бы освободить его от себя, а она не в силах уйти, потому что в нём — весь смысл её жизни. — Иван словно самому себе удивлялся, как он может — об этом. — Мама говорила: отец не умеет любить, у него атрофирована та часть души, которой предназначено любить. И что он легкомысленный. Но она любила его. Я говорил с отцом. — Марья повернулась к Ивану. — Да, я пытался склеить их отношения. Помнишь раздел вещей? Я побежал за ним следом, заставил слушать себя. Сказал, что нельзя маму предавать, бросать одну, это жестоко, просил пожалеть её, не разводиться. Я плакал, Маша, умолял его. Всё выложил, о чём говорила только что ты. Сказал: мама может погибнуть. Я так просил…
— А он?
— Что «он»? — Иван пожал плечами. — Как и следовало ожидать, сказал, чтобы я не совал нос в чужие дела. «Ничего не знаешь, ничего не понимаешь, не обсохло молоко на губах». Что он скажет?
— Так зачем же ты встречаешься с ним? Почему легко простил ему смерть матери? По его словам получается: и смерть матери не наше дело.
Иван рассмеялся.
Это было так неожиданно, что Марья вздрогнула.
— Ну, рассердись на ветер, на снег, на разлив реки. Принимать явления природы, человека нужно такими, какие они есть. — Иван припарковался к тротуару, выключил мотор, повернулся к Марье, обнял её. — Ты совсем растерялась. Ты совсем устала. Мы с тобой давно не говорили. Перестали понимать друг друга. Сестричка моя. Не мучайся там, где мучение ничего не изменит и ничему не поможет. Пойми, наконец, мама не вернётся. Ей всё равно не выжить бы, ушёл бы от неё отец или не ушёл, он замучил бы её своим равнодушием, она уже давно находилась на пределе, больше жить униженной не могла. Мы с тобой были хорошими детьми: не дерзили ей, не обижали, дарили к праздникам подарки, рассказывали о наших делах, звонили, когда задерживались в гостях, чтобы она не волновалась. Разве не так? Но мы с тобой не могли подарить ей любовь отца. Если бы соображали тогда хоть что-нибудь, может быть, и сумели бы удержать отца от его неравного брака, хотя, останься он с мамой, его измены продолжались бы до конца жизни, и мама страдала бы. Даже не знаю: хорошо бы мы сделали?! А с другой стороны, если бы мы понимали тогда, что к чему, может быть, смогли бы переключить маму на что-нибудь другое. А может быть, и не смогли бы, кто знает. Но сейчас есть то, что есть, и надо жить. Ты должна устроить свою жизнь, понимаешь? Устроить счастливо, спокойно. Наверняка за тобой ухаживают. Ты должна выбрать человека, достойного тебя, подходящего тебе. На страданиях, на сожалениях, на муках совести, на одиночестве жизни не построишь. Загубишь себя, и всё. Живым нужно жить. А отца судить не нужно. Каждый живёт как умеет, как ему предначертано природой и судьбой. Уверяю тебя, отец совсем неплохой человек и не виноват в том, что не умеет любить. Он по-своему тоже мучается, у него тоже есть свои трудности и свои серьёзные проблемы. Мне его временами жалко. Ну же, очнись, прошу тебя.
Родной, мягкий голос прежнего Ивана больше слов действовал на Марью: Марья словно выбиралась из глубокой болезни, явились силы.
«Надо жить», — эхом повторила она про себя слова Ивана.
Они снова поехали. Но теперь ехали недолго.
— Я приглашаю тебя отобедать в моём доме, — торжественно сказал Иван.
Глава четвёртая
1
Квартира была превосходная. С большим холлом, в котором стояли два кресла, телевизор, проигрыватель и стеллажи, пока ещё полупустые. С большой кухней, в которой могло бы уютно расположиться с десяток людей. Комната — светлая. Окно и балконная дверь занимают стену целиком. Ниша — для тахты. О такой квартире можно мечтать всю жизнь!
Но Марья не завистлива. Это у неё с детства. Увидит у кого-нибудь то, чего ей очень хочется, и говорит себе: «Вот и хорошо, значит, сбываются мечты». Умение воспринять чужую удачу как свою здорово облегчает Марье жизнь. И сейчас, очутившись в квартире брата, Марья не смогла сдержать радости:
— Как красиво, Ваня! Как удобно! Надо же, додумались!
Ей нравится мерцающий таинственным блеском и разными оттенками паркет. Нравится кафель в ванной, голубоватый, с тёмными окаймлениями. Нравится розовый тон кухни. И Марья по-детски, громко восхищается. И мама, и отец, и Колечка любили дарить ей подарки: получали удовольствие от её радости!
Пока она изучала каждый угол и сантиметр квартиры, брат развернул бурную деятельность на кухне. Что-то там уже громко жарилось, кипело, брызгало, стучало и лилось.
— Маша! — позвал наконец Иван. — Ты хванчкару, водку или твиши? Больше у меня ничего нет.
В их доме любили выпить, и они с детства хорошо разбирались в батареях разнообразных бутылок. Но если пили, то только ахашени, хванчкару, и Марью тронуло, что Иван, по-видимому, специально для их встречи купил её любимое вино.
— Конечно, хванчкару.
Стол был заставлен салатами, закусками, овощами и фруктами — у Марьи глаза разбежались, давно она не видела такого стола.
— Вот крабовый салат. А вот салат с орехами и цыплятами.
Радость внезапно умерла. Салаты Иван сам делать не мог! Даже для их встречи! Салаты делала женщина. Марья уже по-другому огляделась. Как же сразу ей не пришло в голову?! Иван с рождения — неряха. Носки — в одну сторону, брюки — в другую. Её обязанностью было ходить за ним и подбирать разбросанное. В этом доме царил образцовый порядок, в каждой мелочи чувствовалась уверенная опытная женская рука. И ремонт в квартире наверняка делала женщина с большим вкусом.
Ничего не сказала Марья Ивану, ни о чём не спросила, послушно села туда, куда он посадил её.
Она хотела есть: в Домжуре, несмотря на вкусную еду, есть не смогла — слишком остро восприняла встречу с Иваном. Сейчас голод первозданный, и Марья положила себе на тарелку и ветчины, и икры, и крабового салата.
Её завтраком в течение этих двух лет был плавленый сырок с хлебом, на обед — картошка с капустой, свёклой, морковью, вечером — что-нибудь молочное. Готовить себе одной не стала бы ни за что, но даже если бы захотела, не хватило бы денег на подобные разносолы.
Уже бутербродом с икрой и ложкой салата насытилась. И сразу проснулась ревность.
С детства ревновала Ивана ко всем. Но ту, детскую, ревность не сравнить с этой, оглушившей и ослепившей: вот из-за кого Иван забыл её, из-за кого стал взрослым, из-за кого предал мать и сдружился с отцом, здесь живёт, здесь царит женщина.
— Ну, давай помянем маму! — Иван поднял светящийся бокал с вином. — Мама не только дала нам с тобой жизнь, мама сделала нас добрыми. Нелепо, горько, что мама ушла молодой, но жизнь у неё, я убеждён, была полезной и интересной.
— Нет же, Ваня, не так. Я не могу доказать, я чувствую, мамина жизнь не сложилась. Мама могла стать большой драматической актрисой и не стала, она посвятила себя отцу, а он, великолепно зная про её талант, наложил на него лапу. — Иван поставил бокал. — А потом, что значит — «полезной»?! Для кого — «полезной»? Для нас с тобой?
— Ты сошла с ума! Отец в каждом фильме вытягивал её! Сколько раз из-за неё ругался с режиссёрами! Я знаю, он сам говорил мне. Я очень люблю маму, но, надо признать, таланта у неё не было. Она была честной средней актрисой.
Марья ничего не понимала. Значит, Иван не знает, что это мама толковала отцу роли? Но сил объяснять Ивану очевидные вещи не было. Она почему-то устала. Сама придумала отмечать мамино рождение вместе — целый день! И сама же, первая, выдохлась.
— Почему «полезной» для нас с тобой? И для неё самой тоже: у неё была любимая профессия, любимые дети, любимый муж. Ну, неудачно выразился, хотел сказать — «счастливой» была у неё жизнь!
— Давай не будем больше говорить о маме. Расскажи, как ты жил и живёшь? Я хочу понять…
2
Совсем не так легко, как показалось Марье поначалу, жил её брат эти два года.
Он не умеет плакать, но невыплаканные слёзы тянут к земле, делают беспомощным. Привыкнув всё делить пополам, привыкнув к любви и заботе, к праздникам и суетливым будням своей семьи, с постоянными гостями, громкими спорами и весёлыми застольями, Иван, как и Марья, неожиданно остался один в своей квартире. В пустой, грязной, облупленной и голой. В отличие от Марьи, он был не приспособлен ни к готовке еды, ни к стирке, ни к уборке. Отец недосягаем — у него медовый месяц, растянувшийся надолго. Поступить помог и исчез, словно его нет на свете. Она не хочет с ним видеться.
В суете фестивальных рейдов и концертов, в горячке поступления в университет он ещё кое-как переносил непривычную столовскую еду, с жирными, неприятно пахнущими тарелками и ложками, затвердевшие носки, воняющие тухлым сыром, и пропотевшие, просолённые, с чёрными воротниками рубашки. Но, когда поступил, сразу, в первое же мгновение, ощутил, что теперь он совсем один. Времени до занятий много, деньги кончились, друзей нет, она не хочет даже разговаривать с ним, отец уехал из Москвы. Самый непереносимый месяц во всей жизни.
Зашёл в какой-то голодный день к Коське, но Коська провалился в вуз, лежал носом к стене безучастный и, естественно, равнодушный к проблемам его желудка и одиночества. В другой вечер, ветреный, сырой, когда даже собаки воют как волки, зашёл к Стасу, но Стас едва ли увидел его — обложенный книгами и шпаргалками, готовился к экзамену.
Иван стал продавать книги и вещи, отданные ему отцом. Кое-как перебивался с хлеба на картошку. По совету бывалой старушки из очереди картошку пёк, чтобы при чистке не потерялось ни крошки. Особенно неприятны были вечера — без телевизора, без друзей, без сестры, без родителей, без тренировок: читал много, а от тоски и голода понять ничего не мог: перед глазами стояли лица матери и сестры. Порывался ехать к Марье, но боялся помешать готовиться к экзаменам. Останавливал, конечно, и голос её — равнодушный, далёкий, из-за тридевяти земель. «Не зовёт! — думал он обиженно. — Не нужен».
Однажды отправился к Колечке на любимые и знакомые с детства Патриаршие пруды. Как ни странно, Колечка оказался дома.
— А, отпрыск! — встретил его. Обросший, такой же немытый и необстиранный, как Иван, благоухающий вонючим сыром и перегаром, тощий и бледный, Колечка полез целоваться. — Тебя и не хватало: идём выппьем. Одному скушшно, — протянул Колечка «п» и «ш». — Знал бы, что придёшь, помыл бы шею и завязал галстук. Кто мне нужен для полного парада, так это ты и Машка. Выпишши мне Машку. Хоть поглядеть на вассс, какие вы ходите по земле. Будиммм посуду мыть по очереди.
Колечка говорил вроде правильными и вполне осмысленными фразами, а буквы и слова сталкивались, голос то падал, то взлетал, и отдельные звуки торжествовали над остальными: тянулись «ш», «с», «н», получалось: Колечка никак не может расстаться с тем или иным словом.
— Говори про душшшу, чеммм жива?
Растерянно оглядывал Иван голые стены Колечкиного жилья, когда-то уютного, из прошлого века — ни фотографий, ни картин. Исчезли старинные вещи: книжные шкафы, буфет, письменный стол, посуда. Голая грубая тумба, в пятнах и кругах от чайника, узкая койка без одеяла. Неужели все вещи пропил? И даже книги?!
— Главное в человеке — душша, — вещал Колечка. — Она жжива, человек живв. Хочу видеть Машшшку. Ты похож на Олю внешшне, а Машшка — душшой.
Недолго пробыл Иван у Колечки, сбежал. После встречи с Колечкой тяжелее стало собственное тело, длиннее ночи, тусклее свет лампы без абажура.
Едва дотянул до начала занятий. К этому времени он совсем пал духом. А в первые же недели учёбы произошло непредвиденное, непостижимое событие, перевернувшее его жизнь. Он влюбился.
Влюбился не как нормальный человек, не в девочку-ровесницу, а в женщину, на десять лет старше, замужнюю, серьёзную. Она читала у них на факультете журналистики психологию. Читала не на первом курсе, на четвёртом, на её лекцию Иван попал случайно, перепутал аудиторию.
Что в ней было, в той женщине?
Лёгкие волосы, как у Марьи? Лёгкая, чуть подпрыгивающая походка девочки-подростка? Или то, что не по бумажкам читала свои лекции? Прижмёт руки к груди, тянется к студентам, будто обязана перевернуть все их представления о жизни, заставить видеть друг друга. Или на него так действовало её строгое, тёмное платье с белым воротником, в котором она казалась ему школьницей, а не педагогом? Или голос взял его в плен, чуть низковатый, грудной, со сбоями?
Всё в этой женщине было сразу родное, знакомое — как бы перешедшее от мамы и от Марьи, в то же время незнакомое, необычное, такое, чего нет ни в одной другой женщине.
И он, прогуливая собственные занятия и бросив работу над романом, ринулся, позабывшись, в таинственную науку психологию, в бессонные ночи, в горькие, как обида, её покровительственные, сочувственные разговоры — учительницы с ребёнком, в ломоту суставов от ожиданий её на морозе. Он был робок и дерзок одновременно. Видел обручальное кольцо на её руке, но не хотел ничего знать о её муже, о её детях, он дерзко заявлял ей, что она несчастлива и что только он сделает её счастливой, пусть собирает пожитки и идёт к нему жить. Он видел бережное и уважительное отношение к ней четверокурсников и сам поклонялся ей, почему же грубил, как не грубил никогда никому на свете, не узнавая себя, не понимая, как поворачивается у него, такого воспитанного и мягкого, язык?! Он говорил ей, что лекции она читает безобразные, на низком уровне, что часто болтает глупости, что она неумна и ничего не понимает в психологии, хотя сам до неё ничего знать не знал об этой науке. Грубил ей и не смел Думать о ней, не мог приложить к ней обычного слова «женщина», она была недосягаема, не смел подарить ей золотистые цветы, что покупал и носил в портфеле. Он заступал ей дорогу, а попросить о встрече не смел. Назойливо каждый день провожал её домой и заходил с ней в магазины. Никогда раньше продуктов не покупал, а сейчас ему нравилось выстаивать длинные очереди в кассу и к прилавку. Она стояла рядом, хрупкая, беспомощная и всесильная, сказала бы слово, и он полез бы на крышу по пожарной лестнице. Но она ничего не говорила и ни о чём не просила, она покупала мясо, масло, колбасу, и эти простые продукты становились изысканными, необыкновенными, Иван торжественно, осторожно нёс любой тяжести сумку и готов был нести её все двадцать четыре часа суток.
Лишь оставшись один на дождливой или ветреной улице, с захлопнувшейся перед его носом дверью подъезда, он осознавал, что продукты — мужу, детям, она будет сейчас кормить их, легко двигаясь по дому, будет улыбаться им, говорить с ними, и горло перехватывала ревность: Иван врывался в подъезд, пёр наверх, он не знал, в какой квартире она живёт, звонил подряд во все. Днём дом был пуст, и редко перед ним распахивалась дверь. Старушка, ребёнок… Он извинялся: не туда, мол, попал. Наверное, добрался бы, наконец, до неё, если бы однажды не выскочил на его звонок мужик, здоровенный, толстый, двухметровый, и не заорал бы: «Вызову милицию! „Не туда попал“?! Знаю я, как „не туда попал“. Я тебе дам „не туда попал“. Чужого захотелось?!»
Вот это — «чужого захотелось» доконало. Иван скатился с пятого этажа кубарем, выскочил под снег и понёсся прочь. В самом деле — «чужого захотелось»! Какое он имеет право врываться в чужую жизнь?! Она явно тяготится его присутствием, прячет глаза, неохотно слушает, пытается вразумить его. А что, если это был её муж? Не может быть! Но в любом случае нельзя мешать ей жить. Наверное, у неё — дети. Наверное, она любит мужа. Такая женщина не может выйти замуж не любя. Иван убегал от мужика, от неё, от самого себя, клялся, что позабудет её. Но после бессонной ночи первый притащился к её аудитории. Не обращая внимания на любопытные, соболезнующие, насмешливые взгляды вездесущих студентов, снова возник у неё на пути.
— Алёна Борисовна, здравствуйте!
И на другой день явился. И на третий.
Она терялась каждый раз. И сразу вскидывала голову, независимо, гордо — чтобы победить растерянность и неловкость. Она часто с ним терялась. В магазине, когда он однажды заплатил за её продукты. В автобусе, когда поддерживал её за спину, чтобы она не упала. У дверей аудитории, под пронзительными взглядами её студентов и под его лихорадочным взглядом. Краснела и сразу выпрямлялась, и кривились её губы в улыбке, освобождаясь от его внимания, и зеленели глаза. «Я сама по себе! — казалось, кричала она. — Не надо за мной ходить. Не надо меня поддерживать! Не надо врываться в мою жизнь!» Она отъединялась от него, отрывалась, уходила в страну взрослых, в которую ему пока хода не было.
Он же плёлся следом за ней в аудиторию и усаживался в первом ряду и сидел на всех её лекциях. Жадно ловил каждое её движение, каждый взгляд.
Она на него смотрит! Она покраснела. Она улыбнулась ему.
Он понимал, что этого не может быть, не на него посмотрела, не ему улыбнулась, но наглая самоуверенность, неизвестно откуда взявшаяся и утвердившаяся в нём, брала верх: на него посмотрела, ему улыбнулась!
Его лихорадило и вело, как под током, от одного дня к другому. Пока однажды, посреди улицы, которую они переходили в неположенном месте, он неожиданно для самого себя не подхватил её, лёгкую, на руки, изо всех сил прижал к груди и понёс к остановке такси. «Детей и вещи заберём потом!» — не сказал, прошептал. Осторожно опустил её перед распахнувшейся дверцей машины, бережно поддерживая, усадил, непонятно покорную, сел рядом, смятой скороговоркой проговорил адрес, властно, жадно загреб её в свои объятия, наконец, припал к полынным, терпким губам. И позабылся, и растворился в горячем сладостном потоке, который нёс его теперь вместе с ней. Вертелся перед закрытыми глазами мир, с миллионами солнц и звёзд, с сыплющимися с неба золотыми цветами. А самое непонятное на свете, самое невероятное существо затаилось в его руках. Неожиданно совсем не взрослая, до родства похожая на Марью, смотрела на него светлыми глазами маленькая девочка с вспухшими растерянными губами.
Алёнка ушла от мужа к нему — с книгами и одеждой.
Детей у неё не оказалось.
Началась жизнь, совсем не похожая на его прежнюю.
Она отремонтировала, обустроила его квартиру, стала готовить ему.
Он подрабатывал на кафедре лаборантом, тайком от Алёнки разгружал вагоны с кирпичом и капустой, на десятки, вырученные за разгрузку, покупал продукты. Мчался домой. Посещал кое-какие лекции, в перерывах, в автобусах и на рассвете, когда Алёнка ещё спала, писал роман, интуитивно чувствуя, что как можно скорее он должен утвердить себя перед ней.
Но всё это было внешнее, совершающееся помимо него. Он почти не спал — всё время кружилась голова, словно он забрался на чёртово колесо, и это колесо стремительно понесло его по жизни.
Он не чувствовал себя виноватым в том, что увёл Алёнку от мужа, он не чувствовал себя виноватым в том, что позабыл Марью.
Единственное, что на какое-то время вернуло его в действительность: встреча с отцом. Отца пригласил декан выступить на факультете. Иван не читал никаких объявлений и понятия не имел о выступлении отца. Отец, окружённый поклонниками, а больше поклонницами, спускался вниз, Иван поднимался на кафедру.
— Ванятка! Я вернулся из-за границы. Звонил тебе, не застал.
Детское позабытое имя.
В этом — остановившемся мгновении — и смерть матери, и равнодушный голос отца «Не лезь в чужие дела», и пьяный Колечка, и исчезнувшая из его жизни сестра, и его светящаяся Алёнка, но уже в следующее: Иван беспамятно рванулся к отцу. Отец есть. И это, оказывается, очень нужно ему, Ивану.
Они начали встречаться семьями.
Отец оказался щедр и прозорлив, дарил самое необходимое, без чего трудно начать жизнь: мебель и посуду, постельное бельё, телевизор с проигрывателем.
Наверное, в те шальные два года Иван не видел отца и его молодую жену так, как увидел бы в другое время нормальным зрением, ему казалось, отец наделён той же сокрушительной силой исступлённой страсти, что и он, — благороден и прекрасен, а потому не подсуден, во всём прав — правдой большого чувства. И жена отца, высокая, длинноногая, с толстыми, тёмными косами девочка, казалась Ивану совершенством. Газель, как называл её отец, была смешлива, добра, гостеприимна, неглупа. Иван включил отца с его «газелью» в свою семью, в свой мир. Всё нравилось ему: любой спектакль, любой фильм, любой человек, случайно или по приглашению попавший на пир Ивановой любви.
Но однажды, в туалете ресторана, отец, как пробку из бутылки, выбил Ивана из его праздничного состояния:
— Ты, Ванятка, только не расписывайся и не делай детей! Погодь!
Иван затряс головой, не послышалось ли ему, уставился, недоумевая, на отца. До этой минуты ему и на ум не приходило, что их отношения с Алёнкой нужно как-то ещё оформлять — они и так прочны!
— Почему? — воскликнул он, тут же решив немедленно расписаться с Алёнкой.
Отец, видимо, подумал, что совет — запоздалый, но кинулся со всем пылом умудрённой зрелости поучать:
— Ты ещё ребёнок. Ты не знаешь жизни. У меня лебединая песня. Я, Ванятка, пью последнее вино, — произнёс он, и Ивана впервые за много месяцев покоробила напыщенность и патетика отцовской речи. — Моя Лидия — совершенство. У меня, Ванятка, сейчас вторая молодость. А ты, ты поостерегись. Ты пишешь. Тебе нужна свободная дорога, другой брак. У издателей есть дочки. И потом. Сейчас, чтобы опыта понабраться, взрослая женщина — хорошо, но для жизни нужна ровесница. Женщина стареет гораздо раньше мужчины. И страсть твоя скоро поутихнет.
Иван ничего не ответил отцу, пошёл в зал, где ждали их женщины. То, что отец выбрал для серьёзного разговора туалет, почему-то особенно оскорбило. Мерцающий ресторанный мир показался фальшивым. На Алёнку, глаза в глаза, посмотреть не получилось, сказать ей, что произошло, не получилось: между нею и Иваном вязким тестом расползлись пошлость отца и неожиданная, немыслимая раньше практичность.
Алёнка тут же почувствовала — касается её — и напряглась.
Это её движение, едва уловимое, гордое — чуть дёрнувшиеся в улыбке губы, сразу позеленевшие, бегущие глаза Иван уже знал по первым неделям общения, это движение означало: «Я не навязываюсь. Ты сам пришёл ко мне. Ты свободен».
О, Иван очень хорошо уже знал Алёнку. Она не нуждается ни в ком, на шею не бросится. Наоборот, уйдёт в ту же минуту, как почувствует себя нелюбимой. Даже если жить без него не сможет, ему вида не покажет.
И в тот миг, чутко уловив грозящую ей со стороны отца опасность, увидев его, Иваново, смущение и фальшивую суету — он положил ей в тарелку лук, который она терпеть не могла, Алёнка возвела между ними непробиваемую стену, об которую Ивану теперь биться, искать слова, способные растопить крепчайший из всех строительных материалов, охраняющих человеческое достоинство.
Он не смог, не посмел пересказать ей разговор с отцом — побоялся предать отца и обидеть её.
Самые тусклые дни за два года: безответные губы, присыпанные пылью глаза, движения несмазанного, разладившегося механизма, голос справочного бюро, равнодушный, механический, лишённый живого участия. Вереница разговоров отвлечённых, выхолощенных, как дистиллированная вода. Иван прогуливал работу и лекции, не мог связать двух слов в своём романе, ночами смотрел в играющий светлыми пятнами потолок и не смел обнаружить свою бессонницу перед Алёнкой. Пока однажды ночью не сказал ей полуправду:
— Отец посоветовал подождать жениться, надо проверить друг друга.
Алёнка тут же откликнулась на искренность.
— Так сложилось… не принимаю игры и лжи, сразу чувствую. Какая есть, пусть правда. Не только это он сказал, что-то ещё, нехорошее. — Алёнка, в длинной розовой ночной рубашке, сидела на тахте, притянув колени к подбородку. Она была беззащитна и ослепительно молода. — Понимаешь, так сложилось, отец умер, когда мне исполнилось десять лет. Через три года умерла мать. Я осталась с дедом. Вокруг только и слышишь — «папа», «мама»! Ребята беспечны, в голове одни игры и развлечения, а мне не до игр, дел столько, что едва успеваешь сготовить, постирать. Не подумай, мол, дед заставлял. Наоборот, он готов делать всё сам — для меня готов забросить свою работу. Он был специалистом по литературе начала двадцатого века, занимался Зощенко. За это и пострадал. Лишь после Двадцатого съезда разрешили читать лекции в педагогическом. — Без перехода Алёнка заговорила о другом: — В школе было у меня два друга. Мы втроём с первого класса. На коньках, в кино… Вместе делали яхту. И вот в десятом классе Первого мая ребята зазвали меня на Сенежское озеро, оно по Октябрьской дороге, уверяли: такой красоты нигде не увижу. И впрямь — красотища! Я впервые попала на большую воду. Рябит под солнцем, светится всеми цветами радуги, нет слов передать.
И народу никого. Природа и мы. — Алёнка помолчала. — Перевернулась яхта. Весна поздняя. Солнце светит, а вода не успела прогреться. Шесть часов мотало нас в ледяной воде, пока не прибило к пустынному берегу. Меня выбросило, а ребята остались в воде — вцепившиеся намертво в борт яхты. Под солнцем я отогрелась, очнулась. Не помню, как, какими силами оторвала их от борта, вытащила на берег. А они уже… закостенели. Я пыталась привести их в чувство, не смогла. А люди пришли на помощь слишком поздно.
Иван удивился скупости её рассказа. Ни о страхе, когда поняла, что ребята — мёртвые, не сказала, ни об отчаянных усилиях, которые наверняка прилагала, чтобы спасти их, ни о своей боли. А ведь гибель ребят наверняка повлияла на всю жизнь Алёнки. Может, одного из них она любила?!
Не рассказала Алёнка и об отношениях с дедом. Но в том, как она произносит короткое слово «дед», в том, какое у неё при этом выражение лица, — внезапная вспышка в темноте!
А ведь не сразу повела его к деду — лишь через полтора месяца совместной жизни. Напекла пирогов, натушила курицы. Спросила: «Не возражаешь, познакомлю с дедом?»
Он не возражал. Только боялся: что, если дед выгонит его или начнёт читать нравоучения?
До Кропоткинской ехали целую вечность, и всю дорогу Иван готовил слова оправдания, которые скажет Алёнкиному деду, и обещания — «сделаю Алёнку счастливой», «не обижу», «не брошу никогда».
Поднялись на второй этаж старого особняка. Ещё ключа не вытащила Алёнка, из-за двери раздалось громкое мяуканье, а когда открыла, им под ноги кинулся рыжий кот, с прозрачно-жёлтыми, песочными, глазами. Он мурлыкал, как мотор, — на весь дом. Когда Алёнка стала гладить его, повалился на бок, вытянул в блаженстве все четыре лапы, замурлыкал ещё громче.
— Слышу, пришла. Базиль доложил. — И в коридоре появился высокий, худой человек в тюбетейке. Светлая, в синюю полоску рубаха, синий галстук, спортивный разворот плеч, тёмные, грустные глаза. Знакомые.
Они похожи на мамины.
— Борис Глебыч. — Алёнкин дед протянул Ивану руку, улыбнулся. Одного зуба в этой улыбке не хватало, и Борис Глебыч показался Ивану незащищённым. Да, Иван давно знает Бориса Глебыча! Вот эту улыбку знает. Почему-то захотелось извиниться, и сладко было чувство собственной вины в том, что без спроса ворвался в Алёнкину жизнь.
— Моего отца тоже звали Борис. Думаю, мама подсознательно искала похожего на деда! И ведь в самом деле чем-то отец с дедом были похожи! — сказала Алёнка и пошла на кухню.
Кот разглядывал Ивана как человек.
— Очень рад познакомиться с вами! — сказал Борис Глебыч. Сразу стало просто, легко, точно Борис Глебыч простил его. — Пойдёмте есть, жду вас.
Стол был уже накрыт. Просторна кухня, золотится шторка. Бутылка вина, кастрюля с супом. Парок плывёт над вином и закуской. Тонкими ломтиками нарезан хлеб.
— Руки мыли, мальчики? — спросила Алёнка, и снова словно вспышка в темноте — её взгляд на деда. — Пироги, какие ты любишь, с яйцами и рисом!
Стало необходимостью приходить к Борису Глебычу. Вместо звонка — мурлыканье Базиля, вместо нравоучений — врастание в чужую эпоху, в чужую судьбу. И чувство освобождения от суеты города и университета, от усталости, от своих недостатков. После встреч с Борисом Глебычем написаны лучшие страницы романа.
Иван завидовал тому, что у Алёнки есть такой дед, тому, что ежедневно после лекций, когда Иван спешит к письменному столу, Алёнка идёт к деду, готовит ему, обстирывает его. Необходимости, как понимает Иван, в этом нет — Борис Глебыч сам сварит обед лучше Алёнки, это Алёнке нужно.
То, что Алёнка в их ночном разговоре заговорила о деде, повернуло происходящее по-другому — Иван увидел пошлость советов отца, мужество, независимость Алёнки и понял: Алёнка любит его.
Совсем по-другому стал он относиться к ней после того ночного разговора. Не синяя птица из сказки залетела к нему в клетку, а намучившийся, необычный, с трагической судьбой и незащищенной душой человек, за которого он в ответе.
Может быть, потому и отошёл легко от Марьи, не позабыл, нет, конечно, не разлюбил, но смог обходиться без неё потому, что такой оказалась Алёнка — похожая на Марью: ей можно рассказать о своих замыслах и самых постыдных мыслях, о самом неблаговидном движении души и о маме.
3
Роман и в самом деле Иван написал легко — наверное, из-за того, что рядом была Алёнка.
— Ну что ты своего Светличного сделал заведомым преступником? — прочитав первый вариант, спросила Алёнка. — Ты говорил, он делает зверушек из желудей, для этого нужны воображение и любовь к зверушкам. Ты говорил, он тебе ни с того ни с сего подарил плед?! Ну, разве корыстный подарит такую дорогую вещь? Твой Светличный, может, и не виноват вовсе? Может, его втянули?! Может, его напугали сильно? Знаешь, как умеют у нас напугать? Деду сломали жизнь, если смотреть правде в глаза.
Алёнка растревожила его своими детскими вопросами, и Иван, в самом деле вымазавший своего героя лишь одной чёрной краской, стал копаться в мелких деталях, в незначительных случаях — где, как, когда зародилось предательство? А ведь Алёнка права: Петька и добр, и широк, и любит людей, слушает их с жадностью, кому может, помогает, Петька скорее хороший человек, чем плохой. В самом деле, втянули его. Он и мучился, и заливался стыдом, говорил же об этом после финской бани, захмелев, но не мог восстать против тех, обаятельных и всесильных, от которых зависел во всей своей спортивной карьере, всем своим благополучием был обязан им. Не страну он предал, самого себя.
Роман получился интересным. И дело не в том, что это спортивный детектив, дело в том, что он о живой беде и живой душе.
Руководитель семинара не сумел пристроить его, велел Ивану самому ходить по журналам и издательствам. Начался крёстный ход по мукам.
В небольшой комнате отдела прозы с окном во всю стену, каждый за своим столом сидели два молодых человека и девушка, с наслаждением курили. Иван улыбнулся им, как добрым друзьям.
— Что вам угодно? — величественно спросил брюнет, с могучим торсом атлета, с холодными, тёмными глазами. Небрежно скользнул он взглядом по лицу Ивана и выпустил витиевато вьющуюся струйку дыма.
— Принёс роман, — сказал Иван.
Второй, рыженький и тощий, потянулся, зевнул, будто только что проснулся, затушил сигарету, сказал равнодушно:
— Положите на тот стол. Пошлём на рецензию.
Иван не понял:
— Зачем рецензию? А вы сами не будете читать?
Но молодые люди разом позабыли об Иване, заговорили о Татьяне Самойловой и Алексее Баталове.
Не словами «пошлём на рецензию» ошпарили его, а надменной важностью — общим выражением лиц у обоих редакторов, знавших себе цену: точно они облагодетельствовали его тем, что разрешили оставить рукопись.
— У нас такое правило, — сказала доброжелательно девушка, и Иван облегчённо вздохнул, девушка улыбается, готова помочь. — Это введено уже давно, сначала рецензия, и, если она положительная, читает редактор.
— А если рецензент субъективен? — возразил Иван.
Девушка украдкой взглянула на парней и растерянно пожала плечами.
Вышел Иван из издательства «гадким утёнком», никому не нужным и неинтересным. Принялся ждать рецензии. Раз в неделю звонил редакторам, но каждый раз получал: «Не принесли». И голос у редакторов был такой, будто он оторвал их от великих дел, вторгся в интимную жизнь.
Наконец рецензия пришла. Не подходит роман по тематике, ситуация нетипичная для нашего спорта, очернительство действительности и пр.
Хождения по издательствам и журналам растянулись на несколько месяцев. Иногда встречали приветливо, но рецензии были стойко отрицательными. Всеми человеческими способами — уговорами, просьбами, требованиями Иван пытался достучаться до редакторов: «Прочитайте сами! Отнеситесь не формально. Помогите! Поддержите!» Но отовсюду — от ворот поворот. И стучаться бы ему в неприступные двери, не достучаться, и пробиваться бы ему сквозь равнодушие, не пробиться, если бы не отец.
Отец не стал читать роман: «Зачем? Некогда. Заранее знаю, мой сын — талантлив!», он начал действовать. Через полторы недели раздался звонок.
— Ну, Ванятка, сдвинулось твое дело. Только приходи один, без своей Алёнки, — заявил отец. — Будет мужской, деловой разговор. Захвати рукопись.
Иван удивился, чему может помешать Алёнка. Наоборот, она имеет прямое отношение к роману, вложила в него много души и сил. Но если отец просит, что ж — без Алёнки так без Алёнки. Алёнка будет ждать его у деда, и они пойдут домой пешком — нужно погулять перед сном. Подобная деловая встреча, может, раз в жизни бывает.
Ошеломлённо оглядел Иван стол в доме отца — коньяки, виски, разные вина. Одних фруктов наверняка рублей на сто! Но ещё больше удивился Иван, увидев за столом незнакомую девицу.
Девица как девица, в меру пухленькая, в меру смазливая, розовощёкая и белокожая, она вошла в отцовский дом, смеясь, легко, небрежно — так входят хозяйки в свой дом. Зачем нужна девица для делового разговора?! Она уже не в том возрасте, когда нельзя оставить дома одну.
И её отец. Иван недоумённо вглядывался в него, низенького, толстого, кто он?
Ни слова не было сказано о романе в течение нескольких часов. Сначала рассказывали анекдоты и громко смеялись даже над несмешными. Потом обсуждали последние хоккейные матчи. Потом мужик рассказал несколько сплетен об известных писателях. Наконец отец «раздвинул занавес», дал Ивану заглянуть за кулисы: произнёс «высококалорийный» тост. Оказалось, мужик — директор издательства. Он и передовой, и порядочный, и талантливый, и смелый, и дружелюбный. Играла музыка, сменяя танго на фокстрот, фокстрот на рок-н-ролл, произносились громкие тосты во славу жизни, любви, будущих детей и удач! Отец подливал в Иванову рюмку коньяк, заставлял пить до дна. Иван, стоптавший «семь пар башмаков», напуганный присутствием директора крупного издательства, захмелел. Ярко-красное одеяние директорской дочки, ярко-красные щёчки казались неимоверных размеров, расползались в бесформенные пятна.
Ивану не нравилась девица, вот кто разлучил его на целый вечер с Алёнкой, хотелось наговорить ей, самоуверенной, пялящей на него глазки, наравне пьющей вместе с мужчинами и рассказывающей анекдоты, что-нибудь резкое, обидное, чтобы она заткнулась, но Иван сдерживал себя.
Весь вечер пытался встать из-за стола, позвонить Алёнке, сказать, что задерживается, чтобы не ждала его гулять, ехала домой и ложилась спать, но, затяжелевший незнакомой тяжестью, не мог встать, беспомощно развалился на диване.
— Ну, дети мои, потанцуйте! — Отец подвел девицу к Ивану. Отец просил, но Иван чувствовал — приказывает. Потянул за руку Ивана.
Насилие, совершённое по отношению к нему отцом, вызвало реакцию обратную, к директорской дочке возникло отвращение, к тому же Иван не любил танцевать, но под отцовским взглядом пришлось изображать, что танцует.
А после танца подошёл сам директор, сыто рыгая, сказал:
— Давай!
— Что «давай»? — не понял Иван.
— Твой опус.
Сквозь пьяную одурь Иван всё-таки сообразил, о чём это директор, и сразу протрезвел.
— Вы прочтёте?! Когда мне прийти узнать ваше мнение? — спросил вполне связно и чётко, а отец тут же поднёс рукопись.
Директор захохотал ненатурально, громко:
— Я — читать? Зачем? У меня нет времени на такие глупости. Я отправлю в набор, и всё. По зелёной улице. Есть у нас такая. Впрочем, какое дело тебе, что я сделаю? Ты — пишешь, я — издаю. Разделение обязанностей. Немногим больше чем через год получишь книжку и деньги. Устраивает?! Я тебя запущу по зелёной улице! — повторил важно.
Оглушённый, Иван едва добрёл до дивана, плюхнулся в изнеможении. Девица тут же оказалась в его объятиях, точно требуя вознаграждения и решив получить его вместо папочки. И он почему-то, совсем разомлев, в самом деле стал благодарно целовать её. И она млела под его поцелуями и водила пальчиком по его шее. Ему было ужасно щекотно и неприятно, он всё порывался освободиться от её пальчика. Но строгий взгляд отца пригвоздил его к дивану: «Нельзя тронуть её пальчик, никак нельзя. Так нужно, сын. Терпи». И Иван терпел. Терпел и её пальчик у себя на шее, и запах чеснока, лавиной валивший из её рта, и запах еды, резкий, кисло-жирный, от которого тошнило.
Что-то ещё в нём жило — принадлежащее лично ему и Алёнке, но пальчик девицы и её запахи прочно забивали это «что-то», и он никак не мог высвободиться из-под их власти, чтобы почувствовать себя хоть на мгновение человеком.
— Как ты красив, Ваничка! Как ты необыкновенно красив! Я таких и не видала никогда! — выстанывала директорская дочка, закатывая глазки.
И всё-таки он оказался стойким: поняв, что отец, обняв его и девицу за плечи, ведёт их к спальне, притворился вдрызг пьяным: стал бормотать банальности, рыгнул, споткнулся, несколько раз чуть даже не свалился — в последний момент отец подхватывал его, а в конце концов изобразил позывы к рвоте и кинулся спасаться в ванную. Когда через бесконечно растянувшиеся, как ему показалось, часы вышел из ванной, ни директора, ни дочки в квартире не было, отец целовался со своей Лидией.
На цыпочках Иван подобрался к вешалке, сорвал пальто, тихо открыл дверь и выскользнул из квартиры.
Он в самом деле был пьян, но не до беспамятства, и соображения хватило на то, чтобы не хлопнуть дверью, а осторожно прикрыть её. Выйдя на улицу, долго стоял под снегом, очищаясь от запахов девицы. Шапку забыл, и снег сразу засыпал голову, запутался в волосах, холод приник к коже, но Иван продолжал стоять — протрезвляясь.
Когда он пришёл немного в себя, первым порывом было рассказать всё Алёнке, чтобы она на себя взяла часть грязи, в которой искупался он. Но что-то ещё произошло с ним в тот вечер, чего он ещё пока не осознал до конца. Это «что-то» подсказало Ивану: нельзя Алёнке ничего говорить — мучить её.
Поняв главное — Алёнке он ничего не скажет! — Иван стал искать телефон-автомат.
Трубку подхватили сразу, первый звонок едва успел прозвучать.
— Где ты? — Тревожен голос Алёнки.
Иван хотел бы явиться домой до Алёнки и вымыться, но у него оказалось в кармане всего три копейки. А от отца ехать домой хоть и недалеко, но неудобно, тремя видами транспорта, автобусы же ночью ходят плохо.
— У тебя есть деньги? — спросил он. — Попробуй поймать такси. — Голос у него подламывался, не давался, Иван разозлился, что не может говорить нормально, и стыдно было перед Алёнкой, и больно, так больно, будто он предал Алёнку.
Алёнка приехала не скоро, сказала извиняясь:
— Разве ночью поймаешь? Когда нужно, ни за что не поймаешь. Ты совсем промёрз! Прижмись ко мне, грейся!
Она наверняка сразу увидела, как он пьян, но ничего не сказала. Всю дорогу рассказывала про Базиля, про которого Иван и так всё знал: любит спать на дедовой подушке, ходит с дедом гулять, у ноги, ни на шаг не отставая, как пёс, ест то, что ест дед, без капризов, когда дед читает, сидит на столе около книги и мурлычет.
— Только что не переворачивает страницы, а так, кажется, понимает каждое слово, — сказала весело Алёнка и в этой нарочитой весёлости показалась Ивану совсем подавленной.
Дома он прямо в пальто прошёл в ванную и, только когда с головой окунулся в горячую, с бадузаном и хвоей, воду и, наконец, смыл с себя непонятный «вечер», протрезвел.
Алёнка ни о чём не спросила, он ничего не сказал ей.
Посягательство на его «я», насилие, совершённое над ним, вызвало в нём протест — нет, он не хочет, он не желает продавать себя. Он не пойдёт больше к отцу и плюнет на дурацкое писательство. Он останется самим собой, как Борис Глебыч.
Иван принялся учиться. Античная литература, языкознание увлекли его, и он просиживал теперь целые дни в библиотеке. Алёнка, как и раньше, была его проводником и в Древнюю Грецию, и в сюжеты с композициями толстовских романов, и в законы родного языка. Но что-то появилось в Алёнке незнакомое: настороженность ли, похожая на настороженность гонимого всеми зверька, или грусть бездомной собаки, или обида ребёнка, которую он не умеет ни объяснить, ни осознать, ни тем более высказать. Иван был не в состоянии растопить своей нежностью то, что поселилось в ней, но эгоистически радовался, что она — рядом, лицом обращённая к нему, и по-прежнему пьянел от её светлого взгляда.
Прошло несколько месяцев — счастливых и деловых. В апреле отец закатился к ним. С женой и подарками. Как ни в чём не бывало. Весёлый, обаятельный, ласковый к Алёнке и к нему. Приволок фотографии нового фильма, абонементы в Дом кино, на модные выставки и билеты на модные спектакли. Шутил, непринуждённо, с лёгкостью искреннего друга разговаривал с Алёнкой.
Иван сидел настороженный и хмурый.
Улучив минуту, когда женщины ушли на кухню, отец сказал:
— Твои дела превосходны. Вот тебе договор, можешь получить двадцать пять процентов, рукопись скоро уйдёт в производство. Директор от тебя без ума, всё время вспоминает, какой ты воспитанный и обаятельный, берёт тебя после института завотделом прозы. Ему — большая честь, что мой сын… — Отец оборвал себя, хлопнул Ивана по плечу. — Он мой поклонник. Я повожу его на закрытые просмотры. По пятницам у нас с ним финская баня, после бани расписываем пульку. Не боись. Твой батюшка печётся о тебе и не даст тебя в обиду. Будущее обеспечено. Только пиши. Зелёная улица. И положительные рецензии.
Стало легко. Никто на него не посягает, никто не заставит его встречаться с директорской дочкой. Папочка сам разберётся с директором. Здорово! Можно садиться за следующий роман.
4
— Вот, Маша, пожалуй, и всё, что я могу рассказать тебе, как на духу. Смешно то, что попал мой «Светличный» в руки того брюнета, помнишь, я говорил?!
— Ну и что брюнет? — с любопытством спросила Марья.
Иван засмеялся:
— Встаёт, когда я вхожу, заикается. И каждую минуту извиняется, с поводом и без повода. А я, Маша, доволен жизнью, ещё как доволен. Видишь теперь сама, отец понял, как я люблю Алёнку и что не желаю видеть рядом с собой никого другого. Значит, он искренне желает мне добра. Я живу по-своему. Ну, встречаюсь с ним. Разве это грех? Видишь сама, сколько он сделал для меня. Помирись с ним, Маша, и тебе станет надёжно и спокойно. Отец есть отец. Он один остался у нас с тобой. И он — хороший.
Нет, это не её Ванюшка. Это яркий, талантливый человек, однако он уже совершил несколько пусть небольших, но предательств, так поняла Марья. А раз предательства совершены, пути назад, в безмятежную чистоту, нет. Потому она, Марья, и ушла в медицину из киношного «болотца», в котором выросла и в котором предательство — норма, чтобы никогда, ни под каким видом не попасть в ситуацию, когда предательство необходимо.
— Я с ним не ссорилась, Ваня, — сказала Марья. — Он предал сначала маму, потом нас и маму — погубил. Пустячок, не правда ли? И Колечку предал, не захотел бороться за него и за его фильм.
Помимо Марьиной воли, снова возникли перед глазами двухлетний золотоволосый мальчик с аллергией, грубая врачиха, неожиданно превратившаяся в человека и спасшая мальчика, безликая, иссохшая старуха с пролежнями, которую, чтобы госпитализировать, Марья и доктор с трудом выдрали из нечистот (дочка ни разу не поднесла беспомощной матери судно). Больные, врачи, санитарки двигаются, говорят, живут каждый своей жизнью, и Марья неожиданно понимает: вот ради чего ей нужно жить — собрать воедино разрозненные судьбы, события, и мамину тайну, и тайну их семьи. А ведь это Иван, сегодня, помог ей увидеть, как выбраться из сиротства!
— Спасибо за всё. Я пойду.
Марья порывисто встала, готовая бежать за письменный стол и скорее вызвать к жизни проскочивших мимо неё людей и эпизоды.
— Стой! Ты опять забыла сумку, книжку и деньги. Прошу тебя, возьми во имя нашего родства, во имя нашей с тобой общей жизни, — сказал он снова красивые слова. — Купи то, что необходимо тебе.
— То, что мне необходимо, не продаётся, не покупается. Мне нужен мой родной-единоутробный брат-близнец. Больше мне ничего не нужно. Не думай об этом, Ванюша. У меня всё в порядке.
Щёлкнул ключ в замке.
— Слава богу, успела, — раздался голос, от которого Марья вздрогнула. Это был родной голос, похожий на мамин.
Марья шагнула навстречу Алёнке и, не понимая, как это произошло, припала к ней, словно встретилась, наконец, с сестрой.
— Вот тебе на! — воскликнул в изумлении Иван. И тут же принялся разглядывать обеих. — Говорю, похожи, смотри-ка, волосы, губы, глаза!
А Марья с Алёнкой с удовольствием смотрели друга на друга.
Недолго длилась их молчаливая встреча, но она решила их пожизненные отношения. Марья пошла к двери.
— Посиди ещё, — попросил Иван.
Больше всего в эту минуту ей, наполненной голосами, поступками героев её будущей вещи, Алёнкой, ослепительным восхождением брата и его большой любовью, захотелось к земляничным кустам и к липам, согревающим мать.
— Не обижайся, я должна идти! — улыбнулась она.