Не могу без тебя

Успенская-Ошанина Татьяна Львовна

Часть II

 

 

Глава первая

 

1

«По натуре характер у меня насмешливый. Идёт мимо важный человек с „дипломатом“, взблёскивающим новыми замками, я обязательно скажу спутнику, а если такового не имеется, то самому себе какую-нибудь весёленькую пошлость по поводу чванливой раздутости владельца „дипломата“. Потеряю последнюю пятёрку, обязательно посмеюсь над собой, хотя жрать хочется до невозможности. Конечно, выход всегда Найдётся: отправляюсь к дуре Катьке, которая всю свою зарплату тратит на жратву, и под её жадным, обжигающим взором, ожидающим от меня действий несколько иных, сожру за милую душу и домашние пельмени, и картофельные котлетки с грибным соусом. Есть единожды в день я привык давно, приучал себя к этому долго и упорно, ведь это так удобно! Неужели не найдётся раз в день дурак или скорее дура, готовые поделиться со мной своим скучным ужином?! Со мной ведь не скучно: я и анекдотец расскажу, и пошучу, когда начнётся пищеварительный процесс и мозги несколько потеряют способность соображать, и доверительно выскажу кое-какие свои соображения о ком-нибудь всемирно известном. А когда дура Катька или дура Верка начнут проявлять нетерпение, ожидая от меня активных действий, смоюсь. Ведь главное для человека, если следовать классике: вовремя смыться. По натуре характер у меня насмешливый. Идёт мимо важный человек с „дипломатом“, взблёскивающим новыми замками, я обязательно скажу спутнику, а если такового не имеется, то самому себе какую-нибудь весёленькую пошлость по поводу чванливой раздутости владельца „дипломата“. Потеряю последнюю пятёрку, обязательно посмеюсь над собой, хотя жрать хочется до невозможности. Конечно, выход всегда Найдётся: отправляюсь к дуре Катьке, которая всю свою зарплату тратит на жратву, и под её жадным, обжигающим взором, ожидающим от меня действий несколько иных, сожру за милую душу и домашние пельмени, и картофельные котлетки с грибным соусом. Есть единожды в день я привык давно, приучал себя к этому долго и упорно, ведь это так удобно! Неужели не найдётся раз в день дурак или скорее дура, готовые поделиться со мной своим скучным ужином?! Со мной ведь не скучно: я и анекдотец расскажу, и пошучу, когда начнётся пищеварительный процесс и мозги несколько потеряют способность соображать, и доверительно выскажу кое-какие свои соображения о ком-нибудь всемирно известном. А когда дура Катька или дура Верка начнут проявлять нетерпение, ожидая от меня активных действий, смоюсь. Ведь главное для человека, если следовать классике: вовремя смыться. По натуре характер у меня насмешливый. Идёт мимо важный человек с „дипломатом“, взблёскивающим новыми замками, я обязательно скажу спутнику, а если такового не имеется, то самому себе какую-нибудь весёленькую пошлость по поводу чванливой раздутости владельца „дипломата“. Потеряю последнюю пятёрку, обязательно посмеюсь над собой, хотя жрать хочется до невозможности. Конечно, выход всегда Найдётся: отправляюсь к дуре Катьке, которая всю свою зарплату тратит на жратву, и под её жадным, обжигающим взором, ожидающим от меня действий несколько иных, сожру за милую душу и домашние пельмени, и картофельные котлетки с грибным соусом. Есть единожды в день я привык давно, приучал себя к этому долго и упорно, ведь это так удобно! Неужели не найдётся раз в день дурак или скорее дура, готовые поделиться со мной своим скучным ужином?! Со мной ведь не скучно: я и анекдотец расскажу, и пошучу, когда начнётся пищеварительный процесс и мозги несколько потеряют способность соображать, и доверительно выскажу кое-какие свои соображения о ком-нибудь всемирно известном. А когда дура Катька или дура Верка начнут проявлять нетерпение, ожидая от меня активных действий, смоюсь. Ведь главное для человека, если следовать классике: вовремя смыться.

Но вот мой налаженный быт неожиданно нарушился: впервые в жизни я загремел в больницу, и не с чем-нибудь легкомысленным вроде ангины или аппендицита, а с болезнью, способной привести человека к печальному исходу, — с язвой желудка довольно внушительных размеров. Болтался несколько дней между жизнью и смертью. Зав моим отделением, Раиса Аполлоновна, престарелая дама со взором цепким, но не видящим простого смертного, толкала меня на тот свет всеми доступными способами: неверным диагнозом, утверждающим, что у меня колит с гастритом, а не язва внушительных размеров, убойными таблетками, оглушающими меня уколами. Я от боли в желудке сознание теряю, кровотечение на пороге, а она колет мне сердечное и даёт слабительное. Но мне повезло. И вытянул меня с того света отличной операцией, удивительными настоями, диетой и нетипичным вниманием к моей особе врач соседней палаты — Альберт Миронович, случайно однажды заменивший нашу Раису Аполлоновну. И вот я — живой.

С одной стороны, государственная кормёжка и, следовательно, полная независимость от всяких Катек и Верок, готовых меня безропотно кормить. А с другой стороны…

Вот и поговорим об этой, другой, стороне. Когда я пришёл немного в себя после тяжёлой операции, я, как человек наблюдательный и любознательный, тут же углядел серьёзные нарушения больничных порядков, как-то: отсутствие желания у персонала обслуживать нас без вознаграждений, бросающуюся в глаза некомпетентность ведущих врачей, некачественную, будто специально охлаждаемую еду, и так далее.

Я — Климов. Не могу сказать, что очень умён, но вовсе не глуп. Не могу сказать, что излишне благороден, но отнюдь не зол и не вреден, на подлость не способен — по возможности кормлю беспризорных животных, перевожу через улицу слепых и развлекаю плачущих детей. Тощ, высок, белобрыс, с блеском в глазах. Я, Климов, люблю порядок. И, как человек принципиальный, принялся изучать реальную ситуацию с присущими мне педантизмом и дотошностью.

Вроде больной он и есть больной, дышит двумя ноздрями, сопит, а иногда и храпит ночью, уколы и таблетки принимает. А вот и не так всё. Больной больному — рознь.

Дронов поступил в больницу отёчный, ушёл отёчный. Был он мягкий как вата, ткнёшь пальцем в тело, и дырка. Маленький, с водянистыми глазами, он спрашивал у каждого, кто входил в палату: „Слушай, а я не умру? Слушай, а у тебя почитать ничего нету?“ Никто из врачей не занимался им. А в один дождливый день взяли и выписали. „Отправили помирать, — вслух обозначил действие врачей старик, пролежавший в клинике дольше всех. — Уж я знаю“.

А вот привезли в соседнюю палату, в урологию, Дынкина. Круглый, лысый, ничего в нём особенного не наблюдалось. Только почему-то вокруг него началась беготня. Старшая сестра Галина Яковлевна, дама с бриллиантами на всех обнажённых местах — в ушах, на шее и пальцах, с искусственной рыжиной, стыдливо скрывающей седину, всегда в яркой одежде, как девушка на выданье, с кукольными щеками и губами, ярко накрашенными, точно не под семьдесят ей, а сорок, сама делает ему уколы, сама судно тащит да чай несёт, из общей кастрюли со щами мясо ему сама вылавливает, по десять раз на дню наведывается в палату, самочувствием интересуется, а ночами к нему санитарку приставляет. Ухаживает как за членом правительства! Болезнь обычная — камень в мочевом пузыре, а операцию почему-то сделали вне очереди.

Я, не будь дурак, и в шашечки Дынкина развлекаю, и кроссвордик принесу, и „Крокодильчик“ с ним вслух почитаю. Дынкин в хорошую минуту и раскололся: оказалось, он Галине сумму кругленькую прямо в старческие руки опустил!

Вот как поставлено. Заплатишь — лечись в своё удовольствие.

Исследовал я эту проблему всесторонне. Не один Дынкин такой. Просто я слепой поначалу был, ни черта не видел. А теперь разул глаза. Я-то думал, те, которые лежат с Галининым вниманием, — тяжёлые, а они, оказывается, просто ловкие, а такие, как Дронов, пусть пропадают! Особенно много обихоженных иногородних: с них-то, оказывается, как с липок дерут! А такие, как я, которые загремели в больницу на „скорой помощи“, лекарства, конечно, получают, куда деться, но ухода никакого: выживешь — выживай, под счастливой звездой родился, подохнешь — подыхай.

Да, наша старшая сестра будет поважнее врача, её боится сам Главный — товарищ Владыка. Она-то, похоже, между всеми вознаграждения и распределяет.

За то, что тебе судно поднесли, значит, как я уже говорил, тоже нужно платить. Что же это, всю мою тощую зарплату за отправление естественных надобностей отдай?! А ещё в нашей больнице, оказывается, много мёртвых душ. Источник информации — достоверный: выкрашенная в блондинку медработница делилась со своей неопытной, но, видимо, заслуживающей её доверия приятельницей. Конечно, подслушивать нехорошо, но что делать, если я случайно оказался около ординаторской поздним вечером в жажде раздобыть снотворное. Голос крашеной блондинки звенел от несправедливого к ней отношения. „Это что, я, значит, должна выносить судна десяти палатам, а зарплату получай как за три?! Знаешь, что они удумали: деньги, которые полагаются мне за переработку, оформляют на какую-нибудь пенсионерку, попивающую дома чаёк, и между собой делят! — Голос её упал до шёпота и снова взвизгнул: — Что я, рыжая, нюхать столько говна!“ Дальше слушать было неудобно — простудился я во время операции, дышу очень уж шумно, но материальчик для размышлений кое-какой получил. Лежу и думаю. И так думаю, и этак, с разных сторон, и появилось одно важное соображение: а ведь не от хорошей жизни идут на махинации работники самой гуманной в мире профессии! На зарплату-то свою честную, законную, в копейках, не может прожить медик, особенно если завелись дети. Эх, скорее бы я выздоровел, я бы всё по полочкам аккуратно разложил!»

— Господи, как я бездарна! — воскликнула Марья, комкая мелко исписанный лист, десятое, наверное, начало. Мысли, чувства, живые сцены, вот они, а садится писать — декларации одни, риторика!

Задумала «Записки из клиники», как ни на что не претендующие наблюдения, зарисовки, а за годы, что в клинике работает, замысел изменился. Если сначала дни слились в один серый, суетный, неряшливый, то теперь каждый день — событие, проблема, а то и преступление.

Климов встречает её у дверей коридора. «Маша, должен признаться вам, я ношу в себе ужасную тайну. Она обязывает меня: как честный человек, я должен что-то делать. Наша „бриллиантовая“ берёт взятки!»

Дронова выписали умирать.

Какие записки?! События, преступления имеют причины и следствия, кульминации и развязки. Не записки. Детектив, как у Ивана.

Около мамы яснеют мысли, появляется другое, более острое зрение, и почему-то сегодняшняя жизнь тесно переплетается с её личным прошлым и прошлым всей её семьи…

Скамья за три года совсем почернела — много раз мокла, много раз сохла, а чаще не просыхала вовсе. Чуть покосилась. Земляника разрослась. И листья липы над головой стали гуще.

Вот уже несколько лет Иван не приходил к маме в день её рождения, ездит за границу то на одни международные соревнования, то на другие. Почему же именно в мае его разбирает охота путешествовать? — с обидой думает Марья. Обида живёт теперь в ней постоянно, горькая, непроходящая, — тоска по брату.

За эти годы трижды поступала в медицинский, но по непонятным причинам не проходила. Совсем уже решила удрать от прошлого и провалов — по призыву комсомола уехать на целину, там наверняка нужны медсёстры, но в последний момент испугалась потерять Москву. Будни несутся самолётом. Праздники с субботами-воскресеньями тоже для неё будни — берёт дополнительные дежурства, чтобы не сдохнуть с голоду. Сплошная работа. Но в мамин день всегда здесь. Почему же Ваня не может освободиться?

Правда, сегодня обещал прийти. Придёт ли?

На несколько минут вернуть бы маму! Спросить: почему служила отцу и отказалась от собственной судьбы, почему покончила с собой — о них не подумала, бросила на произвол судьбы?! Что же главное для женщины-матери?!

«Не пиши, пока не увидишь каждую крапинку на лице своего героя, не услышишь каждого его слова, — любила повторять мама. — Не пиши, если не знаешь каждой мысли героя, спрятанной даже от него самого, и каждой секунды его жизни. Не пиши, если себя любишь больше тех, о ком хочешь писать. Окажешься голым королём, если солжёшь. Ничто так не обнажает человека, как слово, написанное на бумаге, оторванное от тебя».

Так говорить может лишь тот, кто сам пишет. Писала ли мама? В домашнюю газету — да, а о своём?

Отец отдал ей мамины бусы, брошки, гранатовые украшения, накидку из чернобурки, три платья, рыжую лисью шубу. Оказалось, не так много у мамы вещей. В платьях, в шубе утонешь — мама гораздо выше ростом и полнее. Накидку, украшения надеть некуда, не в клинику же! Лежат мамины вещи бесхозно, забытые, никому не нужные. А может, были дневники, записки и даже рукописи и валяются такие же забытые, никому не нужные? Где?

Ивана обвинила, он не приходит к маме. Она приходит. А помнит ли о маме? Переполнена своими обидами — на всех завела кондуиты. А на себя? Лишь в собственных делах и проблемах копается. Жалеет себя — личная жизнь не удалась, ребёнка нет, и сама никому не нужна, одна на свете. Опять о себе. Сегодня — мамин день, сегодня — только о маме.

Голоса из прошлого:

«Мотька, не стоишь ты Оли. Такая женщина! Знала бы о твоих похождениях! Эх, за что она любит тебя?»

«Тебе шах, болтун! Играешь, следи за игрой!»

«А может, я нарочно проигрываю? Хочу, чтобы повезло в любви. Ты, Мотька, жлоб. Ни себе, ни людям».

«Мат. — Отец потягивается, зевает, откидывается на спинку кресла. — Это если ты в карты проигрываешь, тогда везёт в любви. На шахматы не распространяется. Хочешь, засядем за преферанс? Хотя у тебя не хватит терпения».

«Зачем тебе Оля? Погубишь её, а я бы поднял её над всеми. Я ей…»

«Зачем над всеми? Над всеми — холодно!»

«Матвей, возьми меня с собой в отпуск. Я буду готовить тебе обед, покупать на рынке фрукты. Ты же решил отправить детей в лагерь. А мне куда деваться? Возьми с собой!»

«Не могу, понимаешь, задуман мужской отдых».

«Что значит — мужской?» И — опрокинутое лицо, будто с него стерли все краски и улыбку. Такое же безжизненное, когда отец по вечерам уходит из дома.

«Идём в театр, — зовёт маму Колечка. — В ресторан? Идём к моему приятелю в гости. Интересный типаж. Покажет тебе золотых рыбок. Ты же кюбзовка, должна любить животных».

Мама качает головой. Ничего не отвечает. Только так молчит, что Колечка сматывает удочки.

В такие вечера мама скучная.

Зачем мама жила с отцом, если он её разлюбил? Ведь она была очень гордая.

Марья комкает листок с неудачным началом своих «Записок». Каждый день ждёт: вот прервётся поток будней, она остановится в своём беге, сядет за стол и сможет, наконец, управлять словами и, наконец, почувствует себя человеком. Этого ощущения, не человек она, не было, когда жила в семье, оно явилось и прочно поселилось, когда оказалась одна, лицом к лицу с окружающим миром. Тётя Поля кидает ей в суп тараканов, Галина унижает, называет курсанткой. Почему — «курсантка», у неё диплом, она должна была бы зваться «сестра милосердия»! А Галина, фактически хозяйка отделения, и Аполлоновна гоняют её как рабыню: «Подними бумажку», «Подай судно», «Отнеси грязное бельё». Попробует отстоять себя — мол, не её дело тяжёлые тюки таскать, а в ответ и сгребёт «хамку», «курсантку», «склочный характер» и т. д. «Твоё дело — отработать после училища и точно выполнять приказания, если хочешь поступить в медицинский. Кто даёт характеристику и направление? Мы. Так что не выступай со своими капризами, — однажды обрушила на неё холодный душ Галина. — От меня зависит твой медицинский. „Не моё дело!“ Ишь, чего захотела, всё — наше!» Галина учит её, как в старину баре учили прислугу или самодурши-свекрови — безродную невестку.

Алевтину Александровну привезли с ангиной. Ей тридцать, дочка учится в четвёртом классе, а выглядит так молодо, что все зовут её: «Аля». Волосы коротко острижены — пушистые, светлые, глаза — промытые, светло-зелёные. Аля улыбчива. Улыбка — благодарная. За капельницу — спасибо. За то, что температуру сбили, — спасибо. За кашу — спасибо.

Только вскоре вместе с ангиной и гландами стала таять и сама Аля со своей белозубой улыбкой: лицо пожелтело, утонули в морщинах глаза, свалялись волосы.

Не стало сил и на улыбку.

«Может, рак?» — с ужасом думает Марья.

В свободный от «скорой» вечер сядет около Али, положит руку на холодный лоб, волосы гладит. «Спасибо тебе, Машенька, — благодарит Аля. — Я, Машенька, никогда не жила, зачерствела внутри, как лежалый хлеб. Хочу признаться тебе, я не могу терпеть мужа, это так тяжело, Машенька! Он просто ходит по дому, не делает ничего такого, а я уже не могу. Он запрещает мне всё: подкрасить ресницы, сходить к подруге, съесть пирожное. Я совсем уже ничего не хочу и не люблю никого, кроме Даши. И ей запрещает всё. Мы редко бываем с ней вдвоём. Он раньше меня приходит с работы. А когда бываем, я сразу спрашиваю её: „Чего ты хочешь, Даша, скажи? Бегать, мороженое, забраться на лестницу?“ — Аля грустно улыбнулась. — А Даша уже тоже ничего не хочет. Сядет и сидит. Уроки делать ненавидит, потому что уроки — это тоже из области „нужно“. — В Алиных глазах застряло это скучное „нужно“ и стоит, как серое небо в бесконечную неудачную зиму, и кажется, не было никогда, нет и не будет солнца и зелени. — Знаешь, Машенька, ты так слушаешь, и такие нежные руки у тебя, что мне уже не так страшно возвращаться домой. У меня ведь есть Даша, правда? Можно нам с Дашей ещё хоть что-нибудь захотеть, как ты думаешь? Мы же с ней ещё молодые!» А иногда просит: «Ты мне, Машенька, почитай, я что-то видеть стала плохо, сливаются буквы. Про Мастера и Маргариту, вот отсюда, смотри».

Марья начинает читать.

Подойдёт Климов, присядет на край Алиной постели, смотрит на Алю. Аля слушает с закрытыми глазами, чтобы ни одного слова не пропустить.

Однажды попросила: «Приведи ко мне, Машенька, Дашу!»

Вечер. Ни Галины, ни Раисы. Пошла звонить Алиному мужу.

— Что за блажь? — встретил её холодный голос. — Я навещаю. Ношу передачи. Всё как полагается. А чего ещё? Ребёнку нужно делать уроки. У ребёнка режим. А может, вы хотите нарушить порядки в клинике?

— Я очень прошу вас, — взмолилась Марья. — Але плохо. Привезите девочку. Как медработник, прошу вас об этой милости.

Через час она встречала девочку в дверях приёмного покоя.

Маленькая Аля вошла в больницу. Черты Алины, только улыбки нет.

Марья протянула Даше халат, а сама принялась разглядывать Алиного мужа. Невысок, хмур, губы сухие, узкие, он поджимает их, будто они мешают ему. От такого зачерствеешь. Как это Алю угораздило выйти за него?

— Не волнуйтесь, десять минут, и Даша вернётся, — сказала ему, испытывая облегчение, что выполнила просьбу Али и что уходит от этого человека и Дашу уводит.

Аля не вскрикнула, увидев Дашу, и Даша не крикнула: «Мама!» Путаясь в халате и чуть не падая, девочка кинулась к Але и припала к ней. Так, молча, в нерасторжимом объятии, они оставались довольно долго.

В дверях стоял Климов, смотрел. Рядом с ним — старенькая, робкая, похожая на серого мышонка санитарка Сиверовна. Смотрела. Больные смотрели. Марья смотрела. Оторвать Алю с Дашей друг от друга, казалось, не было никакой возможности.

Прошли и десять минут, и двадцать. Марья начала нервничать. И, словно уловив её беспокойство, Аля и Даша взглянули на неё одинаковыми несчастными глазами с такой мольбой, что Марья отступила.

— Возвращайся скорее, — сказала Даша совершенно взрослым голосом. — Я тебя жду у окна, смотрю на остановку. Стою и жду.

Марья не знала, поспешить ли ей в приёмный покой, к Алиному мужу, чтобы утишить его гнев, который она чувствовала на расстоянии, или ждать, пока Даша сама догадается, что отец сердится, и уйдёт.

— Не волнуйся обо мне, — сказала Даша.

— Не волнуйся обо мне, — сказала Аля.

И снова молчат. Руки в руках, взгляд во взгляде.

Наконец Даша сказала:

— Я пойду, иначе несдобровать.

Аля кивнула.

И лишь в коридоре из глаз Даши посыпались слёзы.

— Тётя, почему мама такая жёлтая? Она очень сильно болеет, да? Мама никогда не была такая. Мне приснился сон, мама уходит от меня по длинному туннелю, как в метро, я бегу за ней и не могу догнать. Зову, а она даже не оборачивается. Я боюсь.

Марья прижала Дашу к себе. Она тоже боится, только не может сказать об этом Даше. Она хотела успокоить Дашу, но голос сорвался. Марья давилась слезами, пыталась проглотить их, а они всё равно вырывались.

В приёмном покое их встретил дежурный врач, молодой парень с громадной каштановой шевелюрой.

— Кто разрешил вам нарушать распорядок? — неожиданно тонким голосом обрушился он на Марью, но, взглянув на неё и на девочку, прикусил язык, вспыхнул, как мальчишка. Минутная пауза, он заговорил вновь: — Я этого безобразия не оставлю так, я доложу завтра вашему заведующему.

Говорил он громко, и говорил до тех пор, пока Дашин отец, дёрнув девочку за руку, не выволок её на улицу.

— Что, безнадёга? — спросил, как только хлопнула дверь. Марья кивнула. — Жалко пацанку. А папаша — злыдень, не человек.

Марья, уже не скрываясь, не стыдясь чужого, случайного человека, плакала. Он не успокаивал. Отвернулся. Курил.

Когда она справилась с собой, сказал:

— Ну, привет. У меня больные. — И ушёл, вихляя лёгким, узким телом, халат болтался на нём.

На другой день Марья, преодолев неприязнь и страх, решилась — пошла к Раисе Аполлоновне.

— Прошу вас, поймите, что-то не так. Чувствую, гибнет. Может, другое лечение попробовать? Прошу вас, посмотрите!

Зазвучал елейный голосок:

— Занимайся своими делами, душка! Когда кончишь институт, будешь иметь право совещательного голоса, не раньше.

Марья побрела в перевязочную. Не человек она, бесправное существо — санитарка, делающая инъекции. Что она может? Поднести к пересохшему рту прооперированного Климова воды, погладить Алину щеку, принести Дронову хорошую книжку.

Распоряжений своих прежних Аполлоновна не отменила — по горсти антибиотиков три раза в сутки!

В тот день Марья пришла к Климову в палату, села около него.

— Ты чего, Маша? Пришла, а молчишь? — спросил Климов. Он только проснулся, лежал розовый со сна. Потянулся блаженно, как здоровый человек, сел. В тёмно-синей пижаме он походил скорее на отдыхающего, чем на больного. — Случилось что-нибудь у тебя? С Алей плохо? — Розовый цвет медленно таял. — Идём же!

— Подождите. Я хочу, чтобы вы поговорили с Раисой Аполлоновной. Мне кажется, её неверно лечат.

Климов не дослушал. Через минуту он был в кабинете зав. отделением. Про дверь забыл, она осталась распахнутой. Говорил Климов тонким дискантом, срываясь на петуха:

— Возьмите мою кровь. Может, нужно переливание?

— Не волнуйтесь, что вы! — стала успокаивать его Аполлоновна. — Всё идёт как надо. Нет нужды беспокоиться, — ласково бормотала старуха. — Я посмотрю её. Обещаю.

Климов вышел розовый, улыбающийся.

— Ну, видишь, вроде, Маша, всё хорошо. Если что, я всю свою кровь… бери. Я, Маша, только начал жить. Мы с Алей… да я ей и Даше придумаю такую жизнь! Выйти бы нам с ней поскорее!

Замечал Климов или не замечал, что Але всё хуже? А может, видел лишь её глаза, в которых светилась Алина душа и её к Климову расположение.

В последний час Марья сидела около Али, беспомощно сжимала её руку:

— Аля, Алечка, очнись! Ну, очнись, пожалуйста!

Агония длилась уже минут тридцать. Аля приподнималась, сбрасывала с кровати ноги, порывалась куда-то бежать и всё шептала: «Даша, Даша!» А на последней минуте посмотрела на Марью вполне осознанно, легко села, позвала: «Даша! Даша! Дашенька! Даша!»

Рядом стояла Сиверовна, плакала. Климов замер, как часовой, вдалеке, у двери — с бесстрастным мёртвым лицом. Не понимал. Ждал, когда снимут приступ.

Аполлоновна вдруг сорвалась, побежала из палаты, старчески оседая при каждом шаге на толстый зад.

Пахло пролившимися лекарствами. Было очень душно в палате, словно Аля забрала с собой весь воздух.

А как только Аполлоновна выскочила из палаты, к Але двинулся Климов. Сиверовна уже накинула на Алю простыню, а Климов шёл, улыбаясь, точно готовился поздравлять Алю с выздоровлением. Подошёл. Недоумевая, отдёрнул простыню, позвал:

— Аля?! Маша, что за шутки? — И вдруг совсем другим тоном: — Маша?! — Он смотрел так удивлённо! — Маша?! — Быстро сходила живая краска с его лица. Он в самом деле не понимал, и Марья побежала за лекарством.

Дрожали руки, когда она лила лекарство — мимо мензурки.

Климов не подпускал к Але каталку и санитаров, пальцами, как слепой, водил по Алиным остывающим губам, блёклым щекам, уже почерневшим-глазницам. «Аля! — Он не говорил, Марье слышался его голос: — Посмотри на меня. Не уходи!»

Всю ночь после Алиной смерти стоит на лестнице у окна. Смотрит на заснеженное дерево, не слышит Марьиных уговоров пойти лечь, не видит яблока, протянутого ему.

И Марья вот уже которую ночь не спит.

Перед глазами — недоумевающий, ничего не понимающий Климов, сдёрнул с Алиного лица простыню и зовёт: «Аля?» Если бы она училась в меде, сама бы поняла, что не так: диагноз, лечение?! Может, аллергическая реакция на антибиотики, как у того мальчика, к которому она приезжала на «скорой помощи»?

Ходит по комнате босиком. Спать хочется — глаза режет, а не уснуть. Почему выписали не вылечившегося Дронова? Почему чуть не умер Климов? Почему умерла Аля?

«Почему!» — главный вопрос. Кому задать?

Чем может помочь она? Выслушает, даст снотворное, чтобы уснул. С больными в одной упряжке беспомощности сквозь непробиваемую стену не прорвёшься!

— Огонь! — шепчет Марья. — Огонь!

По кому — огонь?

По благодушной старушке — Раисе Аполлоновне, по Галине — тоже старушке, несущей, как флаг вечной победы, своё уже двадцатилетнее председательство в месткоме?! Бить старушек?!

Может, сходить к главврачу? Он кажется Марье всемогущим. Его имя, Вениамин Николаевич, все произносят шёпотом, а чаще не имя, чаще называют его — «Владыка». «Владыка зовёт», «Владыка велел». Короткие слова — «велел», «назначил», «приказал» не подлежат обсуждению, сомнению. Может, Владыка объяснит, почему выписали Дронова, у которого ямки образуются, если дотронешься до него, почему умерла Аля, если изначально у неё была всего-навсего ангина?!

Уснёт Марья, снятся ей серо-коричневые антибиотики с серо-коричневыми червяками, попадают в кровь червяки, сжирают живые клетки, одну за другой, и вместо крови ползают в жилах человека.

Почему — «серо-коричневые», почему — «червяки», Марья не знает. Повторяется сон, как повторяется ежедневное шествие Аполлоновны с медовой «душкой» на сахарных устах и Галины — с «хамками» и «курсантками» на устах ярко крашенных.

«Откуда бриллианты? — думает. — На зарплату медсестры, пусть даже и старшей, какие бриллианты?! Что за шепота вокруг вновь поступающего больного? Не о его болезни, не о лечении — шепота как скабрезности, как зловещие заклинания».

Сядет к столу. Кажется, слова точные: «Спасти надо звание врача, медсестры». А перечитает Марья: поза, прямолинейность, риторика, фальшь. В корзинку. Один вариант в корзинку, второй, третий. Не слова нужно писать.

Климов принёс Але цветы. Конечно, не он из больницы уходил, чтобы цветы купить, Сиверовну попросил. Восьмого марта вошёл в Алину палату прямой, тощий, как жердь, остановился в дверях. Волосы прилизаны, моргает, будто соринка в глаза попала, рот приоткрыт, как у ребёнка, слушающего сказку. По всему видно: первый раз он взялся цветы дарить.

Вот что должна она суметь передать бумаге: лицо Климова, лицо Али. И как Аля уходит, а Климов остаётся…

Её дело показать: Галина отчитывает Сиверовну. У той трясётся голова, вот-вот упадёт на грудь. Сиверовна всегда в чёрном платке. Чёрные бусины-глаза — в сетке глубоких морщин. Единственная санитарка не берёт с больных денег: и судно подаст, и подмоет больного, и посидит около, если ему плохо. Что сделала такого Сиверовна, за что её можно распекать? А Галина распекает, и сильнее обычного трясётся у Сиверовны голова!

 

2

Ивану ещё рано. Иван обещал прийти в одиннадцать. Это хорошо, что у неё есть время побыть одной — не часто выпадает.

Каждый день подгоняла себя к встрече с братом — а вдруг она поможет Ивану выбраться из сетей, в которые он попал? Слова искала незатасканные, которым Иван поверит. А сейчас они разбежались, как блохи от ДДТ. Разве имеет она право вторгаться в его жизнь?

Но ведь его жизнь связана с ней и с Алёнкой. Из-за него ей и Алёнке плохо, а значит, её, Марьи, касается его жизнь.

На подмогу Марья зовёт прошлое, перебирает события и людей, которые разбудят Ивана, как Кая разбудила Герда!

Ивана били впятером — в их дворе с раскидистыми рябинами, укрытом от улицы Горького и от Моссовета большим старинным домом, в котором они тогда жили. Били за то, что не играет с ними, за то, что ходит мимо, задрав нос, да ещё с девчонкой, и на велосипеде уезжает на Пушкинскую улицу и улицу Чехова, а не катается по просторному двору, как делают другие, за то, что не даёт свой велосипед покататься тем, у кого нет. Били жестоко, как бьют чужого, жадного, непохожего на них. Швыряли от одного к другому, лицом об асфальт возили, пинали ногами, точно в футбол им играли.

Марья не закричала и не заплакала, увидев, что Ваню бьют, не побежала жаловаться. Схватила велосипедный насос и, не помня себя от ужаса и страха, кинулась к мальчишкам. Первый же удар нанесла точный — по голове одного из самых злых. Парень рухнул как подкошенный. Но её это не остановило, разъярённая, она замахнулась для следующего удара и, наверное, ударила бы, если бы не раздался истошный крик женщины, проходившей по двору:

— Убили?!

Этот крик отшвырнул парней от Ивана, бросил их к товарищу. Иван тоже лежал на земле с закрытыми глазами. А Марья прижимала к груди насос и не могла сделать ни одного движения к окровавленному, бездыханному, как казалось ей, брату. Нужно же помочь! Но на неё навалилось такое бессилие, при котором невозможно пошевелиться — ноги намертво пристыли к асфальту, руки намертво вцепились в насос.

Иван встал сам, без её помощи. Из припухших глаз мерцал живой злой блеск.

— Правильно наподдали, — сказал нечётко, потому что во рту было полно крови, но явно без обиды. Её удивило: Иван считает, избили задело.

Им было тогда по тринадцать лет.

Мальчика она, к счастью, не убила, просто оглушила. А сочувствия к нему, даже если бы убила, наверное, не возникло бы всё равно — существовал только брат, единственный друг, без которого не было жизни.

Когда отмылся от крови, прижёг йодом ссадины и переоделся, Иван сказал:

— Дураков надо учить. Люди вокруг, Маша. Не хочешь внутрь пускать, не пускай, но хоть здороваться-то мы ведь могли с ними! Так? В одном дворе растём! И велосипед чёртов. У нас есть, у них — нет. Сволочи мы с тобой хорошие. Интеллигенты вшивые.

Такую речь произнёс тогда Иван, и только сейчас Марья поняла: а ведь они шли против матери и её жизненных заповедей. Не только маститые киношники, актёры и режиссёры, к маме приходили из их же двора самые разные люди: слесарь, дворничиха, комендантша районного клуба, диспетчер лифта. Сидели с мамой на кухне, распивали чаи, писали какие-то просительные бумаги и заявления, обсуждали события двора, улицы, фильмы и телепередачи. «Не заносись», «не чванься», «не гордись», «всегда будь интеллигентным и добрым», — звучит мамин голос. К кому обращается мама: к ним, к отцу?!

А может, они не замечали ребят во дворе не из-за чванства, не из-за гордости? Может, то был их с Иваном подсознательный протест против застолий отца, в шуме и сутолоке которых они с Иваном чувствовали себя ненужными, против пышных фраз и перекошенных лиц во время идейных схваток, и они интуитивно стремились изолироваться, отъединиться от людей, чтобы ни злоба, ни унижение не коснулись их?! А может, им просто было достаточно друг друга? Она не знает. И не помнит тех своих, подростковых, мыслей и переживаний. Конечно, с ребятами они зря не общались — наверняка среди тех мальчишек были и интересные, и добрые, как и в любом обществе!

И ещё неожиданно поняла, зримо увидев ту драку: чувство ущербности, неполноценности, возникшее в человеке по тем или иным причинам, не исчезает, с возрастом, с прибавлением обид и унижений, растёт, превращается в беду и способно толкнуть на бунт. Так было с дворовыми мальчишками. И ведь так с ней — сейчас. Далёкая драка имеет отношение к ней лично с её неприятием Галины-Раисы, с её бунтом против них. Но она имеет отношение и к Ивану сегодняшнему, и к Алёнке.

* * *

Алёнка. Не девочка. Женщина старше их с Иваном на десять лет. Кандидат наук, преподаватель. А для Марьи она — Алёнка, девочка, не защищённая никем. Она не изобьёт Ивана, как дворовые мальчишки, она внутрь запрячет обиду и через всю жизнь пронесёт её, никому не даст увидеть её — горькую, незаслуженную, нанесённую Иваном. Иван бросил Алёнку.

А сначала, после их первой встречи, подряд четыре месяца, длился праздник: Марья каждую субботу ездила к Алёнке с Иваном. Обсуждали Солженицына, Дьякова, Конквиста… Гуляли втроём в парке. Как-то Иван сводил их в гости к товарищу, который обрушил на них Окуджаву и Галича. Пару раз побывали на «Таганке». Когда Иван уезжал в свои заграничные командировки или когда уходил к отцу, что происходило всё чаще и чаще, Алёнка являлась к Марье. Пилила из Тушино в Черёмушки, не заботясь о потерянном времени. Привозила сумки с продуктами, подарки, якобы от Ивана. Марья пробовала сопротивляться, Алёнка не слышала её. Забиралась с ногами на тахту, обкладывалась пушистыми клубками шерсти, мелькала спицами, вывязывая Ивану пуловер или носки, и доверчиво выдавала Марье информацию о делах Ивана — сногсшибательном успехе первой книги, новых договорах, новых замыслах, размышления о собственной работе. Из этих размышлений получалось, что та психология, которую она вынуждена давать студентам, — далёкая от жизни схема и подчинена политике. Тоталитарному государству не нужен человек, чувствующий и думающий, со своей индивидуальностью, а нужен винт, болт.

У Алёнки тоже золотистые веснушки на щеках и носу, как у неё, Марьи. А брови не похожи, изломом, домиком. Марья понимает брата — от одних этих бровей можно голову потерять!

Часто рассказывает Алёнка о деде. Как выгнали его из университета, никуда на работу не брали. Пришлось пойти преподавать в школу. Теперь от учеников, окончивших двадцать лет назад, отбоя нет. Идут советоваться, а то и просто посмотреть на деда, набраться сил. Девчонки влюблялись. Две даже замуж из-за него не вышли! Дед восходил на Тянь-Шань, лазал по скалам. А однажды сорвался, повис над пропастью. Всё зависело от прочности каната: подведёт — не подведёт. И хорошо ли закрепил: выдержит — не выдержит. «Дед всё проверил жизнью и смертью, — как-то сказала Алёнка. — Прошёл войну. Одна заповедь: „Главное — не предать!“».

Колечка назвал отца предателем, когда сняли с экрана фильм о Кирилле и отлучили Колечку от кино.

А ведь именно в это время Хрущёв возвращал ни в чём не виноватых людей из ссылки, разрешил напечатать «Случай на станции Кречетовка», «Один день Ивана Денисовича». Почему же отец сказал: «Не высовывайся, Коля, сейчас»?! Слова, оказывается, прижились в Марье, болят, как сердце или печень.

В тот день, когда Колечка назвал его предателем, отец исчез на весь вечер, а мама в тот вечер напилась с Колечкой.

Мама погибла.

Колечка спился — в газетном киоске зубную пасту с конвертами и передовой прессой продаёт. Иван говорил, руки трясутся, голова трясётся.

«Не высовывайся» — удобный совет. Не совет — приговор.

Колечку предали Меркурий Слепота и отец — однокашники, друзья детства и юности. Меркурий попал в число приближённых Хрущёва и стал полновластным хозяином в кинематографе. Не мог он пропустить Колечкин фильм, который затмил бы все его самые знаменитые ленты. Отец же побоялся испортить отношения с всемогущим Слепотой и оказаться не удел.

А мама могла помочь Колечке? Воздействовать на Меркурия? Допустим, она говорила с Меркурием, но он отказался помочь. Допустим, не обращалась. Почему не обращалась? Не догадалась или поняла, что бесполезно? Не могла мама не побороться за «Жестокую сказку»!

Могла. Как могла верить в Сталина.

Ничего не понять. Сама же учила: «Не пиши, если не видишь каждую крапинку на лице героя, не слышишь каждую мысль героя, спрятанную даже от него самого, не понимаешь ситуации». Как же можно было, если способен зорко видеть и анализировать, не видеть исчезновения миллионов лучших людей, портретов, наводнивших газеты, площади и кабинеты? Как же можно было верить в партию, которая уничтожала невинных, которая чёрное делала белым, больное — здоровым, правду — ложью? Как же мама, умная, талантливая, честная мама могла верить вопреки здравому смыслу?. Почему разрешила прозвучать в своём доме — «Не высовывайся!»?! Ведь тогда-то она уже прочитала и Солженицына, и Конквиста? И как же она могла покончить с собой из-за человека, который был легкомыслен и неумён, который предал её, женившись на восемнадцатилетней?!

Марья трёт виски, но настойчивый стук, вызывающий боль, не прекращается.

Колечка. Фильм. Меркурий. Всеядный отец. Мамины ноги в капроновых чулках выскальзывают из рук.

Нет, конечно, не только личная драма. Мамина гибель связана с её временем. Для одних это было время надежд. Для других — покаяния. Для третьих — расплаты за наивную детскую веру.

А отцу наверняка даже в голову не приходило, что он предатель. Просто не помог: не посмел пойти против Слепоты. Испугался: Слепота не даст ему сниматься. Страх — предательство или нет?

Всегда Алёнка своими разговорами разбередит её, заставит копаться в себе, в прошлом, в происходящем сегодня. И обязательно пристанет, чтобы и Марья про свои дела рассказала.

А что — рассказать? И зачем? Не Алёнка же распутает их семейную паутину, доберётся до тайны отношений родителей и странной их дружбы с Меркурием?!

Как не очутится Алёнка и в её прошлом, в котором тишина — обманная, в котором, кажется, сейчас все бабы-яги и драконы из сказок разом влетят в окна и двери и станут их с Ваней на части рвать и огнём жечь.

А им — по четыре года, а родители снова — в гостях. Стукнула дверь, шаги грохочут, ближе, сотрясается весь дом. Марья не знает, это лифт так работает, это его дверца стукнула. Натягивает на голову одеяло, всё равно слышит шаги. Засовывает голову под подушку. Потная, уже задыхается. Пытается вылезти, подушка не пускает, давит на неё. Это не подушка, это навалился дракон. Марья кричит, а крика нет. Руками и ногами отбивается, а руки и ноги вязнут в одеяле. Последним усилием рванулась, вместе с подушкой очутилась на полу. Свобода. И страх. Она сидит на холодном полу и кричит. Но родители не идут, она кричит зря. «Маша, я боюсь, иди ко мне!» — спасением приходит к ней голос брата. Перебегает комнату, забирается к нему под одеяло. Они лежат, обнявшись, слушают звуки вместе. Снова взрыв, рёв, скрежет, они не дышат. Когда же придут мама с папой?! Наверное, эти ночи на всю жизнь что-то повредили в ней, если до сих пор она их боится. Увидеть бы Алёнке жалкого сизоносого Колечку, выпрашивающего пятёрку, и отца, спешащего вырезать из центральной газеты очерк о себе.

Можно, конечно, рассказать Алёнке про «мёртвые души», о мучениях больных, о слёзных просьбах подать судно, о Галине, щеголяющей каждый день в новых нарядах. Да расстроится Алёнка из-за того, что у неё, Марьи, ноги стали опухать и болеть: нельзя на любимых людей вешать свои проблемы.

Можно, конечно, похвастаться, как восстала против Галины.

Прозрение началось с Немировской.

Немировская — рыхлая, малоподвижная старуха. Как привезли её на высокой каталке в палату, уложили с диагнозом острого холецистита, так и лежит с тех пор, кажется, в той же позе. Не так уж и слаба была поначалу, другие в её состоянии и до туалета дойти могут, ей же даже в голову, наверное, такое не приходило. А глаза живут, широко раскрытые, голубые.

— Маша, хочешь расскажу, как жила в войну? Шила маскировочные халаты и парашюты, исколола пальцы, ныли по ночам. Писала письма солдатам, хотела поддержать их, посылала вместе с халатами и парашютами. Потом муж погиб. Посиди со мной, Маша. А ведь осталась одна совсем молодая. Так и жила.

— Маша, подойди ко мне, скажу тебе кое-что. Мне приснилось, цветёт яблоня. Вроде цветки только распустились, а почему-то их лепестки слетают с деревьев. К чему это, Маша, ты знаешь? Может, с неба они сыплются?

— Я, Маша, развожу цветы. Вот выпишусь, покажу тебе все виды. Скорее бы, боюсь, засохнут без меня. Просила сына поливать их. Мне обещали принести особые сорта фиалок.

Но главная радость Немировской — внучка. Внучка приходит редко. Белобрысая, невзрачная, с тощими косицами. Придёт, сложит руки на коленях и молча смотрит на Немировскую. А та говорит, не переставая:

— Выйду из больницы, Зина, приезжай ко мне жить на каникулы. Я напеку тебе пирожков. Познакомлю тебя с глицинией. Я знаю, она скучает обо мне. Мы с ней живём вместе тридцать лет. Она тоже была ребёнком, как и ты. Подумай, цветы одних любят, других нет. Исчезнет их любимый человек, поливай, не поливай, а они начинают вянуть, желтеть, сохнуть. Совсем как люди. А ещё у меня есть лимонное деревце.

Внучка зевает — видно, далеко от неё и бабушка, и какие-то цветы с деревцами.

— Ты, дочка, полюби моего котёночка, — в другой раз говорит Немировская. — Зовут его Флокс. Пойди с папой покормить. Почеши его за ухом, он любит, когда чешут его за ухом. — На лице внучки написано полное непонимание — о каком Флоксе речь? Но, видно, спросить не решается. — Ты совсем кроха была, — Немировская показывает размер куклы, — идёшь, падаешь. Другой бы ребёнок заплакал, а ты — нет, покряхтишь, встанешь, снова идёшь. Я радовалась на тебя, упорная, чего хочешь, добьёшься в жизни. Меня жалела. Обнимешь за ноги, говоришь: «Моя баба». — По толстой щеке Немировской скатывается слеза. — За что разлучили? Кому что я сделала плохого? Приносила подарки, давала деньги. Нет, ты скажи, за что? — Внучка ёжится, будто у неё по спине ползут муравьи. Немировская не видит, говорит: — Вот и приходится валяться в больнице, зачем рожала ребёнка? И дома одна. Флокс и цветы. — Девочка мигает, сейчас заплачет. Немировская не видит, говорит: — Корми Флокса. Жалко. Он так смешно хвостиком машет, влево-вправо, влево-вправо! Мы много разговариваем с Флоксом, обо всей жизни. Попробуй начни ему чего рассказывать. Он склонит голову, слушает, смотрит на тебя.

Внучка мало знакома с бабушкой, хлопает, ничего не понимая, водянистыми глазами, что ответить бабушке, не знает. Видно, девочка томится, скорее на улицу, во двор хочет, во дворе — классики, и верёвочки, и вышибалы.

Марья жалеет и внучку, которой не разрешили узнать и полюбить бабушку, и Немировскую. Внучку не возили к бабушке, бабушку не пускали в дом.

— Маша, — зовёт Немировская, — разве я какая вредная? Ни во что не лезу, не надо мне ничего, дай только поглядеть на их складную жизнь, попить с ними чаю, завязать бантики Зине, что ещё нужно старухе? «Не ходи», и баста, без объяснений. Через такое отношение я и заболела.

Сын, тоже рыхлый, малоподвижный, как сама Немировская, в то время, когда внучка исправно хлопает глазами, разговаривает с Аполлоновной. К старухе подходит на минутку. «Ну, мама, надо идти. Выздоравливай тут». Каждый раз говорит одни и те же слова, будто других не знает. И кажется Марье, приходит сын из страха: не ровен час, напишут к нему на работу, что он о больной матери не заботится. И внучку приводит лишь для того, чтобы показать врачам: вот какой я внимательный, выполняю все материны просьбы.

Печень никак не восстанавливалась, силы таяли, Немировской прописали переливание крови. Галина Яковлевна выдала Марье всё необходимое.

— Лечиться будем, — сказала Марья Немировской обычную фразу. — Сожмите, пожалуйста, кулак, работайте рукой, резче. А то вена — тонкая. — Осторожно ввела иглу, вытянула несколько капель.

На всякий случай, как учили в училище, капнула эти капли на чужую кровь, которую нужно ввести. И вдруг, соединившись с чужой, кровь свернулась на блюдце, а уже идёт по трубке к вене несущая страшные осложнения кровь другой группы. Едва успела Марья вырвать иглу из вены, иначе — смерть! Замерла перед капельницей, никак не может унять дрожь. Глаза больных отражают её испуг. Немировская смотрит на неё. Капнула кровь. Марья зажала вену.

Надо что-то делать. Что-то сказать. Кому? Надо принести для переливания другую кровь. Где её взять? Галине сказать. Кричать начнёт.

Жива Немировская. Что-то поняла. Косит испуганным глазом на блюдечко со свернувшейся кровью.

Галине давно бы на пенсию — под семьдесят ей, да разве отдаст она кому добровольно эту золотоносную жилу?! Нет закона, способного уволить её, и не хватает медсестёр. Тем более, Галина больше пятидесяти лет на посту.

Страх, вот что! Врачи боятся Галины. Больные боятся. Даже Раиса плавится под Галиниными словами и взглядами, как воск: исполняет все её желания. Марья тоже боится её. Раньше людей не боялась, а теперь, как в дождь, с втянутой головой ходит. Страх лишает сил, делает дурой. Власть Галины над ней и другими непонятная, какая-то тяжёлая, глумливая, кажется: дом рухнет, если посмеешь ослушаться Галину.

— Что, Маша, случилось? — Немировская мигает, как внучка.

Столкнулись два страха.

«Я же — человек!» — впервые за годы самостоятельной жизни сказала себе Марья и, чтобы победить озноб внутри, представила себя врачом. «Я — врач, я — человек», — твердит себе Марья. Никто ещё не знает, она одна знает, что в душе она давно врач. И это знание — врач она, человек она! На поле битвы она. Озноб пропал. И дрожь исчезла. И страх перед Галиной исчез, будто его и не было. Марья улыбнулась Немировской.

— Ещё поживём! — сказала. Взяла блюдце со свернувшейся кровью, осторожно взяла — вещественное доказательство остановленного преступления, пошла к Галине.

Величественная, пышная, ослепительно рыжая, Галина снова за что-то распекала Сиверовну. Глядя в упор на Галину, буквально впившись в её крашеные глаза, Марья сказала:

— Вот, смерть.

Как свободно дышать и смотреть вокруг без страха — кажется, и ростом выше стала. Открыто Марья улыбнулась Сиверовне, подбадривая: распрямись, не трусь, ты человек.

Галина открыла было рот, захлопнула. Может, и побледнела, под густым слоем краски не увидишь. В её глазах мелькнул страх. На что, на что, а на свернувшуюся кровь опыта у Галины хватило. Но проскочило мгновение, всего мгновение, и Галина пошла на Марью грудью, заставив её отступить вместе с блюдечком.

— А-а, попалась, наконец! Перепутала Комову и Немировскую? Я выведу тебя на чистую воду. — Галина успокаивалась, слова и интонация становились наглее. — Вредительствуешь?! Я давно замечаю, нарочно гробишь людей, курсантка!

Сиверовна быстро перекрестила Галину:

— Бог с тобой! Что болтаешь?

Но Галина Сиверовну уже не видит, наступает на Марью:

— Придётся разбираться.

— Нет, Алёнка, я не умею рассказывать, столько всякого понапутано в моей жизни, я лучше тебе стихи почитаю. Тушновой:

Горе несёшь — думаешь, как бы с плеч сбросить, куда бы его подкинуть, где бы его оставить. Счастье несёшь — думаешь, как бы с ним не споткнуться, как бы оно не разбилось, кто бы его не отнял. А уж моё счастье — горя любого тяжче, каменного, железного, —  руки мне в кровь изрезало. А дороги-то немощёные, а навстречу всё тучи чёрные, дождь, да ветер, да топь лесная. Как из лесу выйти, не знаю. Давно бы из сил я выбилась, захлебнулась болотной жижею, когда бы не знала — выберусь, когда бы не верила — выживу, когда бы всё время не помнила: только бы не споткнуться, только бы не разбилось, только бы кто не отнял.

Марья долго молчит. Каждый раз, когда она вслух или про себя читает эти стихи, ей потом надо перетерпеть давнюю свою боль, этими стихами вызываемую.

 

3

Игорь — врач «Скорой помощи». Больному стоит увидеть его, как сразу приходит уверенность: поможет. Голос у Игоря мягкий, от одного голоса покой приходит. Руки его…

Руки Марью и приручили. Игорь уже вышел из «рафика» в ледяной февраль, она хотела выпрыгнуть, да поскользнулась и оказалась в его руках, как в спасательном круге: Игорь успел подхватить её.

Она попадала то в бригаду мрачной врачихи, то к старушке-сердечнице, то к Игорю. С Игорем работать — значит, не устать, не расстроиться, не остаться голодной. «Улыбнись, Машуня, с такой мрачной мордахой сразу испугаешь больного, не помогут никакие уколы. Не я, ты начинаешь лечить его улыбкой», «По-моему, в твоих кишках концерт. Как ты относишься к тому, чтобы по дороге на базу прихватить из гастронома кое-каких продуктов? Ты — в молочный, Машуня, я — в мясной. Сварим бульончику, ты не против? На нашей работе полагается трёхразовое горячее питание. У нас с тобой производство вредное, поэтому ещё зайдём в кондитерскую за шоколадом». Засыпая, Марья обязательно говорила «спокойной ночи» Игорю и в ответ получала от него ослепительную улыбку: «Давай, Машуня, дуй к Морфею!» Ей и в голову не приходило задуматься, нравится она ему или не нравится, ей вполне хватало его праздничного голоса во время дежурств, его мужской заботы — не устала ли она, не хочет ли покемарить часок, не замёрзла ли, не проголодалась ли. Он давно, с первого их общего дежурства, просто был в её жизни, надёжный, сильный, и всё.

Очутившись внезапно с ним лицом к лицу около «рафика», Марья задохнулась его дыханием, ей стало жарко, хотя старое пальтецо явно не рассчитано на холодный февраль. Близко светлые и смеющиеся глаза в жёстких щёточках ресниц, близко губы, незнакомо молчаливые. Игорь на мгновение прижал её к себе, коснулся щекой её щеки и очень бережно поставил на землю. Повернулся, пошёл сдавать дела, заполнять документацию, а она стояла в огне, боясь пойти следом.

— Адрес? — спросил, когда, попрощавшись со всеми, она двинулась к двери. Спросил при всех, ничуть не таясь, своим низким голосом и упёрся в неё наглым взглядом узких голубых глаз.

Он пришёл к Марье не так, как приходил Стас. Цветов не принёс. На соседку, тётю Полю, которая по привычке закричала: «Водют тут! Нечего водить. Нечего фулюганить. Милицию позову!», гаркнул: «А ну кыш к себе немедленно! Я инспектор. Это я сейчас разберусь, у кого здесь какие права, кто здесь „фулюганит“. Быстро наведу порядок!» Марья и не жаловалась ему на соседку, Игорь сам догадался, каково ей живётся с тётей Полей. А как зашёл в Марьину яркую комнату, не поздоровавшись, слова не сказав, загрёб её снова в охапку, чтобы ей не вздохнуть без его разрешения, не вырваться.

Всё в жизни бывает в первый раз. И запоминается больше всего этот «первый раз». От него, какой он был, многое в будущем зависит: уверенность или неуверенность в жизни, в себе, и ночи спокойные или бессонные, и душа — целую жизнь полная до краёв или высохшая, как болото в зной.

Её «первый раз» был в безвоздушье, припечатанный чуть горчащим ртом Игоря, в бессознании — разбились вдребезги многочисленные лампочки её дома, разлетелись на мелкие кусочки и плясали разноцветными бликами в пустоте. Боль и сладость. Запахи мужчины, незнакомые, пряные, в одно мгновение заполнили целую жизнь.

Час, три, месяц… она не знает, сколько длился её «первый раз». Ей казалось, она всегда ждала именно Игоря. Расслабилась, как в горячей воде, освободилась от теней по ночным углам от холодного пола под босыми ступнями. К ней в дом пришло её будущее — надёжная жизнь с надёжным человеком. У них родится сын. А через год дочка. Летом они поедут на море к дяде Зурабу.

Она поступит в медицинский институт и станет, как Игорь, врачом.

Они долго пили с Игорем чай. Игорь съел её ужин и завтрашний обед. И было Марье странно смотреть, как он ест. Ни Ваня, ни отец так не ели: он глотал еду быстро, не разжёвывая, казалось, не ел много суток. Но, наверное, именно так и ест хозяин дома, подчистую, до крошки. После еды спросил:

— Когда примешь?

Марья решила, он спрашивает, когда ему переезжать, потому что их «первый раз» означал, конечно, брак, она и ответила:

— Хоть сейчас. Переезжай!

Игорь рассмеялся. Мягко коснулся её щеки рукой.

— Ты что, дурочка? У меня жена и два сына, в дошкольном возрасте! Я тебе всё честно и сразу! — Потянулся, зевнул, пошёл к двери.

Сначала она не поняла. Ей казалось, он пришёл к ней потому, что любит, как и она его, без дыхания, что, конечно, он свободен, раз пришёл, и теперь они будут навсегда вместе.

Он, видимо, и сам почувствовал что-то непривычное, потому что пристально уставился на неё от двери. Вернулся, взял в ладони её лицо, что-то в нём искал, наконец сказал:

— Я, конечно, не знал, что я первый. Я сам удивился. Ты прости меня, пожалуйста. Но, понимаешь, у нас так принято, у нас это всё просто.

— У вас где? — спросила одними губами Марья. — В «Скорой»?

— Нет же, у медиков. С института так. Ну, просто, понимаешь? Всё равно что поговорить, попить чаю. Разве плохо обоим получить удовольствие?

— А как же… если ребёнок? — с надеждой спросила Марья. — Я очень жду ребёнка, — сказала доверчиво. — От тебя.

Он убрал руки с её лица. Улыбнулся мягко.

— Будь спокойна. Всё предусмотрено. Я сразу усёк, что ты не понимаешь ничего в этих делах. — Помолчал, сказал: — Ты странная, я таких не видел. Так просто всё в жизни. Зачем усложнять? Пока будет радость, будем вместе. А потом…

— А что — «потом»? — машинально спросила Марья, не понимая, как же дальше жить после всего, что с ней случилось, не понимая, как же все так странно вышло, но смутно догадываясь, что, видимо, из этого и состоит жизнь: сегодня есть то, что даёт силы жить и радоваться, а потом — потеря. И всё. С ней уже было так. Она уже слишком много потеряла. И сейчас, стоя у истока своей женской жизни, она чувствовала себя жалкой, неуверенной и ждала помощи от Игоря. Куда делась его надёжность и его обычная забота о ней? Ждала от него главного для себя поступка. Сама она никак не могла решить, шагнуть ей в это временное, несущее радость, или сказать одно слово, такое короткое, как миг радости: «Никогда!» Стояла, словно на качелях качалась. Одно слово, и опять — лишь электрические лампочки и радио, призраки с бессонницей. Или передышка в одиночестве? Она должна ответить на его вопрос «Когда примешь?», а она спросила заискивающе, страшно боясь, что он возьмёт и уйдёт навсегда, спросила вместо того, чтобы ответить на его вопрос:

— Игорь, а как ты понимаешь жизнь? Зачем она?

Игорь сел к столу. Теперь он смотрел на неё не так, как несколько минут назад — с неуловимой взрослой презрительностью умудрённого опытом мужчины, он смотрел на неё так, точно она из женщины внезапно превратилась в его больную.

— Мне, Игорь, страшно жить, — заговорила она неожиданно для себя доверчиво, всей душой веря: он, такой хороший врач, ей обязательно поможет, сделает с ней что-то такое навсегда, от чего уйдёт это странное, щемящее чувство беспомощности и бессилия перед жизнью. — Родился человек, пожил, умер. Я не могу помочь ему в его страдании, я не могу остановить его смерть. Что после смерти? Есть вечная жизнь? Или наши души умирают совсем? Зачем мы родились, если умрём совсем? В клинике я да Сиверовна. Но она — бессловесная. Её ругают, а она всех крестит, прощает, жалеет. Знаешь, Игорь, — сказала она почему-то шёпотом, — я знаю точно: ведь мы не вылечили ни одного больного! Это — иллюзия, что вылечиваем. Облегчение, может, и приносим некоторым, немногим на время. Так, Игорь?

— Так, — ответил Игорь.

— Зачем тогда мы? Зачем наша жизнь, кому нужна?

Их человеческие отношения начались с этого тихого Игорева «так!», со скупых жалоб на Галину, у которой она в руках со своим желанием поступить в институт, с вечеров в полумраке.

Каждый раз Игорь приходил как навсегда, переодевался в тренировочный костюм, располагался удобно на тахте: свободно, раскинувшись, лежал, читал. Видно было, он отдыхает, он расслабился. Потом долго, много ел. И подробно обо всём расспрашивал её. Она сидела у него на коленях, он покачивал её, как ребёнка, а она любила трогать его жёсткие щётки-ресницы. Водила пальцем по острым скулам. Всё у Игоря было узкое — тело, овал лица, глаза. Только губы — полные, добрые, всегда горячие. Почему-то чуть горчили.

Марья завидовала Игоревым детям, тому, что они всегда запросто могут сидеть у него на коленях. И ей было стыдно, зачем она отнимает Игоря у них: если бы не она, он бы сейчас играл с ними, читал бы им. Это единственное, что омрачало Марье уютное, защищённое сидение у него на коленях: её вина перед его детьми. «Ну, я немножко, — уговаривала себя Марья, — поговорим, и пусть идёт к ним. Совсем немножко».

Игорь всегда был ровен, весел, без своих проблем.

— Я за пир во время чумы, — говорил он убеждённо. — Читала, небось, Пушкина? Пусть через пять минут кранты, зато пять минут — мои. Жизнь ведь тоже фактически пять минут, и абзац. Пусть и последние минуты будут мои! — Игорь пытался внедрить в неё совсем чуждый ей, совсем не её взгляд на вещи: мол, нужно успеть получить максимум радостей и удовольствий.

Марья не понимала, что для неё является удовольствием и что значит — «получить удовольствие». Вежливо слушала Игоря, не соглашалась с его словами, чувствовала их облегчённость и умелое увёртывание Игоря от жизненных сложностей, но вот обиды и оскорбления, нанесённые Галиной, Игорь снимал с неё легко.

— Кто они и кто ты? Ты — человек, они — гусеницы, — говорил так уверенно, что Марья в самом деле видела Галину нарядной гусеницей. — Ползают, суетятся, оставляют после себя зловонные кучи, а хотя бы из денег, всё равно ведь смердят и разлагаются. Не живут они, Машуня! Не пускай в себя. Твоё право — принять сто граммов и закуску, весёлый водевиль, а это не твоё, всё равно сгниёт рано или поздно.

Она верила, так и есть, как говорит Игорь, и всё-таки спорила:

— Как же «не пускай»? От них людям — смерть.

— От каждого может прийти смерть, Машуня. Больной болеет потому, что не умеет жить, Машуня! Он сам виноват в своей болезни. Галина твоя только помогает ему подвести черту.

Марья успокаивалась под Игоревыми словами, произносимыми таким авторитетным, безапелляционным тоном, что усомниться в них было невозможно.

Целых полтора года Марья грелась в Игоревых добрых руках и словах. Только в одном он был неумолим. Как только она заговаривала о ребёнке, уверяла в том, что вырастит его сама, что ей от него, Игоря, ничего не надо, что она не хочет лишать его детей отца, Игорь глох, не слушал никаких её аргументов, тут же переводил разговор на другое, а чаще сразу же уходил.

 

4

Всегда, когда Марья встречается с Алёнкой, она вспоминает об Игоре. Алёнка так умеет спросить, так посмотреть на неё, что начинается между ними другой разговор: молчаливый, но, как на духу, открытый, о том, о чём люди не говорят друг с другом, о чём нельзя говорить, но о чём можно догадываться через молчание — такое родственное молчание у них с Алёнкой.

Иван бросил Алёнку.

Может, и не скоро узнала бы Марья об этом, если бы Алёнка по странной случайности, по воле дежурной «03», не попала в их клинику. Алёнка была ещё очень молода, и по логике неоткуда было взяться инсульту, так вот же: инсульт у совсем молодой.

— Ты только не вздумай ему сказать, врагом моим станешь, — первые слова произнесла Алёнка, когда смогла говорить. — К телефону подвези, позвоню деду, — были следующие слова.

Марье пора уходить, её смена кончилась, но она после бессонной ночи, голодная, немытая, уселась подле Алёнки. Стала гладить её руки и лёгкие волосы.

— Ему нужно жениться на ней, понимаешь? Всё его будущее зависит от этого, — едва слышно говорила Алёнка. Ей нельзя было говорить, но ей нужно было говорить, чтобы освободиться от нестерпимой боли и напряжения, снять стресс. — Он очень талантливый. Он сейчас задумал такой роман! Хочет раскрыть крупное преступление кого-то, стоящего у власти. — Алёнка в изнеможении закрыла глаза и лежала бледная, с мелкими, рассыпавшимися по лицу морщинками, проступившими сейчас и невидимыми в хорошие минуты. Снова принялась храбро оправдывать Ивана: — Ты же должна понимать, таланту не пробиться просто так… А я сразу знала, он бросит меня. Он — мальчик. Разве он знал себя, когда познакомился со мной? Не вини его, не суди. Я была счастлива с ним, как никто никогда ни с кем. Мужа не любила. Вышла из жалости, очень он любил, а полюбить не сумела. Ваню полюбила. Просто очень неожиданно всё случилось, я не успела подготовиться. Если бы он глаза в глаза сказал, не так бы… В человеке всегда и большой и маленький, кто победит? Не всегда побеждает большой. Позавчера ещё мы, как обычно, как всегда, были вместе… — Снова Алёнка долго молчала. Марья едва касалась её рук, боялась причинить неудобство. — Я знаю, он любит меня. В этом всё и дело. Если бы ты видела его позавчера! Он любит меня! — повторила Алёнка убеждённо. Глаза её были сухи. И губы сухи, словно пропеклись корочками от внутреннего жара. — Ему было так плохо позавчера! Смотрел — как прощался. Я уже хотела спать, а он всё: подожди тушить да подожди! Предложил ночью пить чай. Стал говорить, точно оправдываясь: трудно печататься, есть люди, готовые помогать. И всё смотрел — как запоминал. Хотел, наверное, сказать и не смог. С запиской проще. Что записка? Листок бумаги. Не мучается. «Прости. Не стою тебя. Все вещи твои. Хочешь, живи в моей квартире, площадь у нас есть». Так и написал: «у нас». Он поступил как настоящий мужчина: разорвал и — не жди! Я сразу знала, — повторила Алёнка. — Я ведь сразу развелась с мужем, а Ваня так и не предложил зарегистрироваться. Я не виню его. И ты не вини. Ну что ты плачешь, Маша? Не плачь. Когда плачешь, я ещё больше не могу. Не вини его, — повторила. — У меня ведь не может быть детей. А он… а ему ведь нужны дети. Я переохладилась однажды…

Такая Алёнка и есть, повторяет беспомощно: «ведь», «ведь». Скупые слова у Алёнки: «переохладилась однажды». А как это случилось, что переохладилась, так никогда и не рассказала, Ваня рассказал. И кто знает, может, любила одного из тех, кто погиб на Сенежском озере, или то были просто товарищи детства.

Главное в жизни — не предать.

А как быть с предательством родного брата-близнеца, с которым кровь — общая, биоритмы — общие и совесть, она думала, одна на двоих — общая.

Солдатиков подарили Ивану, когда ему исполнилось десять лет. Подаривший тут же, со взрослым покровительством, затеял игру в войну, заговорил громко, фальшивым голосом:

— Синие пойдут против зелёных! — Он подделывался под детскую интонацию, это сразу почувствовали и Иван, и Марья. — Бей, Ваня, синих, бей! — кричал, сталкивал синих с зелёными и бросал их на пол со всей силы. — Об землю их, носом! Ты же — зелёный! Штыком коли синих! Мордой синих — об землю! — Рот у гостя кривился в хищной гримасе, взгляд — жёсткий.

А Иван вдруг заплакал. Пошвырял в одну кучу синих вместе с зелёными и убежал. В тот же вечер напильником отпилил у солдатиков штыки, плоскогубцами «откусил» острия шлемов. Сказал, разгорячённый бунтом:

— Они будут просто люди. Не хочу «мордой об землю», им больно.

Что случилось с Ваней? Как мог он бросить Алёнку?

Алёнка спит под сильным снотворным и будет спать до самого утра. Марья на улице.

Проклятое воображение. Она видит рядом с Иваном директорскую дочку словно воочию, Иван ярко нарисовал её: бездуховную физиономию, плотно сбитое тело, закатывающиеся в истоме глаза. Нет, это невозможно! Она же вызывала в Иване отвращение! Подкатила тошнота: ведь именно сейчас он с ней! Отодрать брата от неё, привести к Алёнке — пусть заберёт Алёнку домой и выхаживает. Сам потом будет благодарен. Скорее к Ивану. А ноги прилипли к асфальту. Куда бежать? Она не знает адреса девицы. Не звонить же отцу! Да и не даст он ей адреса: он же благословил Ивана на этот брак! И Марья пошла домой. Шла, как после скарлатины: на подламывающихся, неверных ногах. Автобуса ждала, прижавшись к холодной стене дома, к которой пригвоздили её слабость и отвращение к брату.

Нельзя без любви. Она знала это с детства. Никто не говорил ей об этом, но это же очевидно, это же безусловно, как очевидно и безусловно то, что после очищения снегом и морозом земля рождает траву и цветы. А Иван не мог разлюбить Алёнку! Как же можно быть с чужим человеком?!

Вот тебе и общая душа и общее сердце. Она ничего не знает о своём брате. И сколько ни ворошит прошлое, не найдёт похожей психологической ситуации — совершения насилия над собой, Иван всегда был искренен и чист.

Нет. С ним уже было такое. В школе он ненавидел Ираиду. Когда она с завыванием читала стихи или объясняла новый материал, он скрипел зубами, ёрзал на скамье, до белизны вдавливал пальцы в дерево парты, ему казалось: металлические шары бьют его по голове. Чтобы заглушить её голос, бубнил себе под нос любимые стихи или что-нибудь сочинял: исписывал целые страницы. Но отвращение и ненависть бесследно исчезали, как только Ираида вызывала его отвечать или задерживала после уроков, он доброжелательно улыбался. Если спрашивала, как ему понравился урок, ловко, дипломатично нахваливал — фразами, которых наслушался дома от гостей и отца. Тогда не поняла, поняла лишь сейчас: ему нужна была медаль, а от Ираиды зависели три пятёрки — по истории, русскому языку и литературе.

Тогда от отвращения он спасался стихами Мандельштама и Гумилёва, собственными опусами, чем спасается сейчас? Одно дело — перебить хорошими стихами вдалеке вещающий голос, другое — лицом к лицу, телом — к телу, душой — к душе.

И вдруг Марья ощутила за Ивана: как же ему сейчас плохо! Да он пропадает сейчас! Жирная шея под рукой, рот, изрыгающий неприятные запахи. Никакие стихи, никакие собственные сочинения не помогут. Бедный Ваня. Чтобы занять необходимое ему в обществе место, он предал Алёнку и одновременно себя. Как же теперь он будет жить?! Отвращение сменилось жалостью.

Жёг ступни ледяной асфальт на дороге домой, стыд огнём жёг её. Она приняла ледяной душ, она выпила ледяной воды, но не могла победить Ваниного стыда, Ваниного насилия над собой.

Значит, предательство — это прежде всего насилие над собой и стыд.

И отец предал маму. А может, не предал, просто не захотел больше обманывать? Отец предал Колечку?

Марья вспыхнула, будто кто-то дал ей пощёчину. Отца, брата — всех судит, судия, она, не прожившая жизнь, лишь пробующая её на вкус, годится ли. Сама же вырвала из своей жизни Колечку, как старую траву, вместе со всем прошлым: бросила совсем одного, когда у него начались неудачи и он тяжело заболел.

 

5

Машинально Марья комкает исписанный мелко лист. Выходит за ограду маминой могилы.

Какой вокруг порядок! Аккуратны могилы. Богаты жизнью деревья. Птицы на деревьях свили гнезда. Почему-то всегда в день маминого рождения солнце обливает светом и теплом каждую составную этого живого царства и вечного пристанища.

И неожиданно понимает: вблизи, лицом к лицу, в суете будней, ничего не увидишь — ни тайны матери с отцом, ни происходящего в больнице, ни Игоря. Надо подняться над всем этим, выше, выше, сверху разглядишь и каждого человека, и каждое событие, и город, и мир с общими и частными закономерностями для всех людей и структур. Только сверху увидишь не сложившиеся по тем или иным причинам судьбы. Не Галину увидишь, таких Галин много, а явление увидишь, которое представляет из себя Галина. Рождённое временем.

Каким временем?

Сталинским? Как мог один человек карать, в своём кулаке зажимать души и жизни миллионов? Неужели все миллионы были слепы, не видели, что он убивает лучших? Почему верили ему и, голодные, босые, бескорыстно, на голом энтузиазме делали каждый своё дело по совести? Почему сразу после его смерти те же люди кинулись в безделье и накопительство — засверкали машины, зашуршали деньги?! Но это уже совсем другое время! Галина большую часть жизни прожила при Сталине. И наверняка пахала, как все, «каменистую землю» за одну лишь награду — за миг на демонстрации, когда сможет крикнуть: «Да здравствует товарищ Сталин!»?! В какой момент обросла бриллиантами, полезла к власти, перестала жалеть людей? Что значит — время? Какую шутку оно сыграло с людьми? Как его ухватить, поймать? Сталин, Хрущёв…

Бог с ней, с Галиной. А если взять отца. Уж его-то она знает! Изменился ли он?

Она не знает сегодняшнего отца. Лишь кое-что знает о нём — из рассказов Ивана. У него — «лебединая песня». Ей, в начале её жизни, трудно понять, что это такое. Наверное, отец вдруг ощутил, что и он, со своей красотой, со своей славой, скоро подойдёт к концу, и от страха перед концом спасается чужой бездумной молодостью. Нельзя судить отца, понимает Марья.

Сильнее обиды на отца, сильнее Галины — хрупкость человеческой жизни: сегодня одна гаснет, завтра другая. И не важно, актёр ли ты, министр ли, прежде всего просто человек. Вот с чего начинать надо: вглядеться в каждого, к каждому отнестись как к своему больному: чем живёт, что болит, особенности какие? Сейчас она поймёт, наконец, как же в единое целое организовать разные явления, разных людей. В Иване разобраться, увязать его со временем.

— Здравствуй! — Она вздрогнула. — Извини, заставил тебя ждать целый час. У меня было совещание.

 

Глава вторая

 

1

Марья комкает ещё один исписанный лист.

— У меня сегодня довольно трудный день, хочу предупредить тебя сразу, — бодро говорит Иван, стоя в проёме ограды, точно сразу побежит дальше. — В четырнадцать — очень нужная мне встреча, на высоком уровне. Необходимо обезопасить моё новое детище! В пятнадцать тридцать — совещание у директора издательства, я тебе уже говорил, после университета меня распределяют туда, а пока там — практика! В восемнадцать — приём в спортивном комитете. Никак не могу не быть, предстоит познакомиться с важными людьми и обсудить будущий роман.

Потянуть Ивана за руку, усадить на скамью, рассказать, что поняла сейчас, попросить: «Остановись на мгновение, оглянись, ты на кладбище пришёл. Наша мама теперь — вечная, слышит нас, видит. Оглянись, весна ведь! Чувствуешь, как пахнет земля? Слышишь, как кричат птицы? О чем кричат? Мы не понимаем. Мы так чванливы и невежественны — не хотим, не умеем никого, кроме себя, понимать, Алёнка права». Но Марья молчит. Что она вздумала его учить! Это же Ваня! Не мог он так далеко уйти от них — от неё, от мамы, от Алёнки, от их общей жизни.

— Ты так понравилась моей Веронике! — громко, улыбаясь, говорит Иван. — Знаешь, что она сказала про тебя? Что сейчас ты похожа на Золушку, но миг всё изменит, и ты превратишься в принцессу — законодательницу и повелительницу жизни!

Очень точное замечание. Какая умница эта Вероника! В самую суть глядит. Именно — в законодательницу и повелительницу.

Нет, Марья не выдала своего ехидства. И не стала объяснять Ивану, что из разных горшков растут они с его Вероникой, что не нужна Марье никакая власть.

Снова Иван незнаком ей.

Сильно изменился он за эти годы! Стал более представительным. Щёки — упруги. И — брюшко. Да, у её брата, всегда тощего и подвижного, появилось брюшко. Чужой человек не заметит, а она сразу увидела, потому что хорошо знает каждую клетку его тела. Одет с иголочки. Необыкновенная шляпа, блестят, как зеркала, ботинки. Оттёрт Иван особыми мочалками, полит особыми благовониями. Супермен. Но что-то в нём потускнело. Цвет глаз стал жиже, чем при Алёнке, глаза больше не похожи на мамины.

Она не видела брата с обеда, на который чёрт дёрнул её поехать. Не чёрт, конечно, — Алёнкин инсульт.

Поехала она, конечно, не столько на обед, сколько познакомиться с женой Ивана: а вдруг есть брешь в воздвигнутой цитадели, через которую можно утянуть его обратно к Алёнке?! Везла она тогда к брату Алёнку, чтобы «выпустить её» у Ивана дома, чтобы Иван увидел: у Алёнки глаза чуть косят от одиночества, пустынями стали её ночи — бредёт по ним, а до живой воды никак не доберётся. Деду врёт Алёнка — мол, Иван в дальней командировке, а Борису Глебычу врать — всё равно что ребёнка бить. Но что делать остаётся, если Борис Глебыч правнука ждёт — успеть понянчить и не знает, что никогда, будет рядом с ней Иван или не будет, не родит ему Алёнка правнука. Везёт Марья Алёнку к брату. Вот тебе, Ваня, Алёнка — в моих глазах, твоя настоящая жена.

Иван, как по футбольному полю, бегал по просторной квартире: в тот угол стола один салат, в этот — другой, а сюда — рыбу.

— Не туда ставишь икру, Ванно. — Судейский голос Вероники над неточным ударом футболиста. — Маслины к той стороне. Погляди повнимательнее: совсем не подходит цвет. Помидоры, пожалуйста, Вано, посередине! Они создадут тон!

Сразу, наглухо, замуровало выдуманную брешь, ошпарило чужое, непонятное — «Вано». Хрусталь, сверкающий под ярким светом, своими клиньями вбил Ивана в семейную жизнь. Ковры, в которых утопают ноги, опутали теплом Ивана. Вызывающе торчащий живот Вероники новым нарождающимся существом утверждает полную победу Вероники над Алёнкой. Глупо лоснящаяся физиономия Ивана указывает Алёнке на дверь: нельзя сюда, Алёнка, прочь из моего хрустально-коврового царства, никакая Герда меня, как Кая, не разбудит, не растопит моего сердца, торчащий живот — мой будущий сын, мой наследник, моё бессмертие.

В первые же минуты Марья поняла, что дела Алёнки безнадёжны. И в любой другой ситуации тут же встала бы и утопала. Но лоснился глупо её единственный близкий человек на свете, её единственный брат, который никогда не задумывался, куда поставить икру, куда — помидоры, терпеть не мог лишних предметов, тряпок и хрусталей. Поэтому Марья не ушла, а прочно устроилась в кресле и принялась наблюдать за Иваном: ловила каждое его движение, каждое выражение его лица. Вопреки очевидности, всё-таки упрямо пыталась обнаружить в нём хоть одну самостоятельную черту!

— Прости меня, Маша, я не предупредил тебя. — Иван подошёл к ней, держа в руках блюдо с шампиньонами, усыпанными сыром, — но я вынужден был пригласить отца, он настаивает на встрече с тобой. — Каждый раз Иван, как попка, повторяет одно и то же! — Отец говорит, ты не ответила на его большое письмо и снова вернула перевод. Ты бросаешь трубку, отсылаешь шофёра с подарками. Он один приедет. Лидия останется с ребёнком. Ты, Маша, не обиделась? Надо же когда-нибудь разрубить этот узел?! Съёмка у него кончится через час — значит, прибудет через полтора.

Марья не вскочила, не побежала тут же домой, как сделала бы раньше. Даже не очень и ошеломила её новость. Полтора часа — это целая жизнь. Зато полная информация о делах её родственников: Вероника ждёт ребёнка, Лидия родила отцу ребёнка. Какая идиллия! И братец блестит новым полтинником, знать не зная, ведать не ведая, что он теперь совсем не тот, который плакал над солдатиками и над Алёнкиной горькой жизнью. Как произошло это его погребение под слоем Вероникиных румян, под плюшевыми коврами, под развесистыми хрусталями?!

Голова кружилась от запахов шампиньонов и сыра — Марья была, как всегда, голодна.

Что случится, если она в доме брата съест грибов?! Почему-то очень отчётливо Марья понимает: вовсе не Вероника приготовила грибы — наверняка есть домработница, которая, наготовив, исчезает из этого музейного дома. Здесь — домработница, у отца — шофёр.

— Я снова заказал просмотр фильма. На пятнадцать часов! — говорит Иван, стоя по-хозяйски, широко расставив ноги, памятником над могилой матери. — Помнишь, мама снималась в новогодней сказке для детей, всем лесным зверям раздавала подарки: зайкам — морковки, белкам — орешки, мишкам — мёд?! Это, пожалуй, единственная добрая мамина роль. Пойдём, сестричка? А потом Вероника ждёт нас обедать. Ей, конечно, уже тяжеловато ходить, ты знаешь, у нас скоро будет второй, последние дни донашивает, но ради тебя она расстаралась: приготовила какие-то спецкотлеты, по-киевски, желе и мусс, я всё время путаю. У нас дома никогда не бывало ни желе, ни муссов, — сказал с сожалением Иван.

С удовольствием он говорит о Веронике, создавшей ему удобный быт, о нужных людях, о приёмах, на которых его принимают как кинозвезду, и снова — о фильме с доброй мамой, снова об обеде, специально сготовленном для неё Вероникой, снова о муссе не то клубничном, не то черносмородиновом. И Марья не выдерживает, встаёт.

— Нет, мы с тобой не будем пока смотреть фильм с мамой, — говорит холодно, — и не пойдём обедать к Веронике. Мы попьём чай у меня. У меня нет, конечно, таких разносолов, какими потчевал ты, и мусса нет, зато есть пирог. Скромный, обыкновенный, но пирог же, когда-то тобой любимый, с изюмом. И ещё есть бутерброды с сыром. Можно их поджарить. — Не взглянув больше на брата, вышла за ограду.

Шла быстро, спеша увести его подальше от мамы, словно за маму чувствуя: Иван в своей модной одежде, пропахший модными духами, чужой — маме, чужой — запахам земли и молодым, почти прозрачным листьям и суетящимся на могиле муравьям, вершащим непрекращающуюся свою работу, — чужой, фальшива, искусственна его болтовня. И бессмысленно спрашивать «что случилось?», и бессмысленно взывать к его душе — он не услышит. Поэтому нужно скорее сбежать отсюда, пусть мама, со всем её миром, в котором ей не может быть одиноко, останется в естественном покое.

Остановилась лишь у трамвайных путей. Трамвая не было ни с той, ни с другой стороны, рельсы сияли в майском солнце колеями жизней, уходили влево и вправо.

— За тобой не угонишься, ты как косуля, убегающая от охотника. Я совсем забыл, ты держала первое место по бегу.

— С каких пор ты повторяешь одну и ту же остроту по нескольку раз? — поморщилась Марья. — Скучно.

По щеке Ивана заходил желвак. За всю дорогу он не сказал больше ни слова.

Тётя Поля выскочила в коридор — руки воинственно вдавлены в бока, торчат остриями локти. На высокой ноте завела привычную песню: про мужиков, про то, что напишет на работу, про разложение.

В первую минуту Иван остолбенел: застыв, слушал словоизлияния тёти Поли, потом повернулся к Марье:

— И ты это терпишь?! Да как ты позволяешь над собой издеваться?!

 

2

Тётя Поля обрадовалась было: привела мужика, а мужик сразу же на Марью же и — кричать! Дело. Ещё бы и — в морду! Но скоро в тёти Полину маленькую головку вошёл-таки смысл того, о чём кричит Иван, она попятилась к своей двери, да Иван опередил её. Подхватил под руки, подтащил к телефону, усадил на стул и, зажав её плечо, одной рукой набрал номер.

— Севастьян Сергеевич? Опять я. Не успели расстаться. Нужна немедленная помощь. Издеваются над моей сестрой. Да, соседка. Я записал на плёнку. Два варианта: или для начала за хулиганство посадить на пятнадцать суток, или в психиатрическую лечебницу. Что? Какие тараканы? А! Тараканов? Слушай, — обратился он к Марье, — тараканов в еду она не кидает тебе?

— Кидает, — кивнула Марья. — Кисель в мой суп льёт. На полную мощность пускает газ под моей едой, чтобы у меня всё сгорело. А ещё… — Марья машинально перечисляла все «подвиги» тёти Поли за эти годы, Иван повторял их в трубку.

— Да, да, да, — твердил Иван на слова абонента. — На что похоже? Надёжнее в психбольницу? Вам решать. Я ни на полчаса больше не оставлю с ней сестру. Да я же говорил вам! Ей давно нужна отдельная. Вышло несправедливо. Ну, конечно, подарю. Хорошо, Севастьян Сергеевич! Запишите адрес. Я жду. Нет, не отпущу, уверяю вас. — Иван положил трубку. Лицо его было вдохновенно, благородно, как в детстве, когда он с риском быть избитым отнимал у мальчишек полузамученную кошку.

С нежностью Марья посмотрела на Ивана. И он смутился.

— Ну что ты, Маша, не плачь, я никогда никому больше не дам тебя в обиду.

А Марья стала совсем слабой. Захотелось сесть. Но на стуле сидела тётя Поля. Марья не узнала её. Пуговичные остановившиеся глаза, дрожащие губы, пепельное лицо, как у умирающих. Тётя Поля пытается выговорить что-то и не может. Марья легко читает по губам:

— Не бу-бу-бу-ду!

— Я пойду, поставлю чайник, Ваня, — говорит Марья.

— Что же, я один с этой кикиморой останусь? Давай запихнём её в комнату и с этой стороны запрём, чтобы не убежала до приезда санитаров со смирительной рубашкой.

— Оставь её, Ваня, — попросила Марья. — Позвони своему Севастьяну, пусть не трогают её. Я знаю, не будет она больше. Она трусливая. Со мной так потому, что у меня защиты не было, а я за себя постоять не умею. Теперь-то она тебя увидела!

— Не оставлю её с тобой под одной крышей. Пусть полечится. Не поможет психиатричка, упеку в тюрьму.

— Ваня! — взмолилась Марья. — Не превращай мою жизнь в ад. Меня же совесть замучает. Она же, Ваня, никому не нужна. Старая она, несчастная. Я очень жалею её, потому и не борюсь с ней. Сам подумай, у меня больные. Ты у меня. Алёнка… — Марья поперхнулась словом, а Иван отпустил тёти Полино плечо.

— Ты… видишь её? — спросил тихо. Так тихо, что Марья не расслышала — догадалась.

Тётя Поля продолжала в столбняке сидеть около телефона, видимо, потрясённая настолько, что потеряла всякий разум, лишь переводила взгляд с одного на другого.

Иван за руку ввёл Марью в комнату, смотрел умоляюще. Она встала на цыпочки, обхватила Ивана за шею, зашептала:

— Вернись, Ваня, к ней.

Минуту, наверное, стояли так, соединённые друг с другом общим именем, но уже в следующую Иван осторожно снял с себя Марьины руки. Ничего не сказал, сел на стул и словно повис на нём.

Одно мгновение. Марья поймала это мгновение. Жив в Иване человек. Так и с ней было: казалось, мертва, примирилась с тем, что букашка, покорный исполнитель чужой воли, и вдруг одно мгновение — жив в ней человек, не позволит она никому над собой издеваться! — изменило, определило её судьбу.

 

3

Больше года была букашка. До блюдечка, на котором свернулась кровь. Будто эта кровь в неё ядом проникла: вместо страха получилась злость.

Галина прёт на неё, как танк. Валит на неё собственные преступления. По привычке Марья отступает. И вдруг — перелом. Она засмеялась. Свободно, зло. Сказала:

— Всех мертвецов назовите. И тех, кого до меня уморили! — И пошла по своим делам, оставив Галину с открытым ртом.

Вроде поначалу всё осталось по-прежнему.

— Подбери бумажки, не видишь, развела грязь, душка. — Аполлоновна семенит по-старушечьи под прикрытием модной Галины.

Затормозили обе перед Марьей. Две пары лезвий-глаз впились в Марью, ждут: согнётся, поднимет. А Марья несёт шприцы, наполненные лекарством. Стерилизованные обнажённые иглы. И плывёт мимо, как священный корабль, словно не слышит.

— Это что же делается?! — завопила было Галина. — Срыв дисциплины. Курсантка, поднять бумажки!

Марья через плечо посмотрела, улыбнулась.

— Или уколы делать, или бумажки подбирать. У меня диплом медсестры, а не санитарки, — сказала и прошествовала в палату, подняв шприцы, как флаги победы над собой: вот вам, не испугалась, не согнулась в три погибели, как сгибалась обычно.

Через несколько дней Галина приказала поменять бельё в палатах и отнести грязное в прачечную. Не меньше двух километров нужно тащить неподъёмные тюки — до лифта, а потом в подвале три коридора-лабиринта нужно осилить.

— Оформите недостающую санитарку, — сказала Марья, но тяжёлым больным поменяла сама. Тяжёлых она не доверяла никому: повернуть можно неосторожно, дёрнуть нечаянно — мало ли что? Положила грязное бельё в санитарной комнате и занялась своими делами: обрабатывала пролежни, перевязывала раны, раздавала лекарства, делала уколы.

Крик Галины настиг её в момент перевязки послеоперационной больной:

— До каких пор будешь ерепениться, курсантка?!

От неожиданности дрогнули руки, но Марья даже не оглянулась на Галину, продолжая обрабатывать рану, едва сдерживая злость. Нарочито медленно выдала заготовленную заранее фразу:

— Я медсестра, а не бельевщик, раз. Мне платят только за мою деятельность медсестры, два, и то копейки. Не хотите брать санитарку, оформите мне вторую ставку, буду носить бельё.

Видимо, Галина не ожидала такого открытого бунта, первые Марьины протесты восприняла как случайные, потому что надолго воцарилось молчание, только сопела больная под Марьиными руками. Лица Галины не видела — стояла спиной к двери.

Извержение всё-таки произошло.

— Да я… да мы… да тебя — в два счёта! Да посмеешь… — Галина мучилась, как немая.

Через несколько дней Марью вызвали на местком.

Нет, конечно, не на другой день после свернувшейся крови и первой Марьиной «дерзости» Галина организовала его. Сначала «замела» следы и хорошо подготовилась: собрала по крупице Марьины неповиновения и на месткоме бросила в бой лёгкую и тяжёлую артиллерию. На разные голоса зазвучали вдумчивые выступления. «Вы клевещете на уважаемых работников», — говорила одна. «Вам не привито уважение к вашим начальникам. Но вы грубите и больным!» — с пафосом говорила вторая, которую Марья до того месткома не видела ни разу — разные смены, разные отделения. Но медсестра «ела» Марью своими «честными» глазами и «честными» словами: — Поступила жалоба от больного Хорькова, он попросил слабительное, вы сказали — «обождёте!»; «Вы путаете назначения врача и группы крови. Из-за вас больная чуть не умерла. Если бы не старшая сестра Галина Яковлевна, возможен был бы летальный исход», — обвиняла третья; «Вы недобросовестно выполняете свои обязанности: перевязывая больную Голубеву, травмировали рану», — судила её четвёртая… Буквально об землю мордой её возили, как когда-то Ивана дворовые мальчишки. И выводы: профессионально несостоятельна, склочный характер.

Марья даже не потирала ушибленных мест. Даже ладони выставить не сумела, слова не бросила в ответ — обомлела, онемела, лишь глупо моргала, как внучка Немировской. Никакого Хорькова, никакой Голубевой среди её больных нет, «обождёте» — не её слово. Как во сне, уходила из клиники. Уже внизу догнала её Сиверовна. Глядя спокойными глазами, сказала:

— Он, доченька, всё видит, не сумлевайся, Он воздаст тебе за доброту. Иди себе, не оглядывайся на обиды. Обида что вода. Вошла, вышла. Так хочет Бог: Он тебя пытает. Скопишь в себе обиду, распухнешь от неё и помрёшь. Ещё как можно помереть от злости. Проверяет тебя Господь: выстоишь — не оставит тебя своей милостью. «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут. Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими. Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас».

Благодаря Сиверовне добралась в тот день до дома: всё повторяла точно светящиеся, точно её плотью ставшие слова.

А ночью снова её бьют! Кто? Вера Карловна, Альберт Маркович, неохватная добродушная Ангелина Климентьевна? Нет, врачи ни слова против неё не сказали. Сменщица Лида? Постарше Марьи, пришла к ним из патологии, всегда всем недовольна. Губы и глаза красит, как Галина, а Галину терпеть не может. Она молчала. Нет, не станет она плясать под Галинину дудку. Чужие голоса звучали. Смотрит Марья на фонарь дневного света, вроде не одна она, и честно пытается вспомнить: может, правда, грубила, может, правда, перепутала или не выполнила назначения? Не помнит ни одного такого случая.

Самоедство внезапно сменилось злостью к Галине — устроила избиение, выставила на посмешище, свои грехи ею прикрыла! Злость, неуправляемая, хлынула огнём в голову.

«Проверяет тебя Господь! „Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески несправедливо злословить… так гнали пророков… Выстоишь — не оставит тебя Господь своей милостью!“» — зазвучал голос Сиверовны и разогнал Галину с крикунами. И Марья успокоилась.

Да она пойдёт к Главному! Может, ему всё врут, как несколько десятилетий подряд врали отцу, маме и всему их поколению? Она скажет ему правду. А жаловаться не станет. Нельзя — злость на злость, как стенка на стенку, это только искры высечь, лбы разбить, а делу не помочь. По одному, точные, отбирает Марья слова, которые скажет Главному. Только факты. Он сразу поймёт: не свою шкуру она спасает, больных!

После бессонной ночи явилась в клинику спокойная, равнодушно встретила Галину, точно и не было побоища накануне.

Хотела к Владыке идти через день, когда совсем успокоится и выспится. А тут Немировская. Разевает рот, а выговорить ни слова не может. Пальцы — слабые, хватают её, Марьину, руку, а удержать не могут, мелко трясётся голова. Марья стирает пот с лица, смачивает губы водой, ловит каждое их движение. Глаза сухи. О чём молят — не понять. Так и умерла, не высказав последней воли. Лечили от холецистита, а бушевал диабет. Галина перепутала анализы. Лечащий врач — Ангелина Климентьевна. Стоит тут же, трясёт головой, как трясла Немировская.

Торчит вверх подбородок у Немировской, неловко закинута голова. Сиверовна закрывает Немировской глаза, кладёт ровно голову, задёргивает простынёй, уходит за людьми и каталкой. Быт смерти. Уже привычный. А Марья не в силах пошевелиться.

Внучку звала? О Флоксе хотела напомнить? Может, так и забыт всеми, один без сил валяется котёнок в пустой квартире?

Отправилась к главврачу, когда Немировскую увезли в морг, когда поняла: без его помощи ничего изменить не сможет.

Ни на секунду не замешкавшись перед дверью, вошла в кабинет.

На самом деле ей просто повезло. Секретарша по заданию главного ненадолго отлучилась, и Марье удалось избежать обязательных ритуалов: ступенчатых записей на приём, часовых ожиданий в предбаннике — унижения тех, кто осмелится постучаться в бронированную дверь. Всего этого тогда Марья знать не знала. Как к себе домой, вошла в кабинет, сказала бодро: «Здравствуйте!» Удивления Владыки не поняла, решила: он так — изучающе — встречает всех незнакомых.

Это теперь, задним числом, Марья объяснила первозданное удивление Владыки: кто позволил войти?!

Привыкшей с детства к великим актёрам и режиссёрам, критикам, журналистам и даже членам правительства, Марье в голову не приходило заискивать перед ними и перед своими сегодняшними начальниками. Оценивала людей: добр — зол, умён — глуп, талантлив — бездарен, честно делает своё дело — нечестно. Люди могли нравиться ей, могли не нравиться, но это зависело от человека, а не от того места, которое он занимает. И вошла в кабинет не столько главного врача, сколько человека, которому доверены жизни людей. С любопытством уставилась на него. Значителен, губы поджаты, из-под тяжёлых век острый взгляд. Удивилась тому, что не ответил на её «здравствуйте», что не встал поздороваться. Ещё больше удивилась реакции на её фамилию.

— Неужели дочка? Того самого? Рокотова?! Чем могу служить? — Рассиялся, точно лаком его покрыли, и тут же привстал. Сейчас скажет: «Душка!» Не сказал.

Но, как только из её слов, вопреки замыслу всё-таки взволнованных и стремительных, понял, что она живёт от отца отдельно, а к нему пришла «наводить порядки», окаменел, захлопнулся ресницами, как щитами: не пробьёшься!

А Марья всё ещё не понимала. Даже встала, чтобы шорох движения заставил его открыть глаза.

— Назначения неточные. Только что больная умерла. «Мёртвые души» числятся. — Пробила слепок — по лицу метнулась тень. — Анализы старшая медсестра путает. Уход за разными больными разный. — Владыка всё больше наливался краснотой. — Оказывается, взятки берут за место в клинике и за операции, — говорила, а фоном звучал голос Сиверовны: «Блаженны милостивые…»

Владыка встал. Сонной одури в глазах нет и скульптурной окаменелости тоже, лицо — злобное, как у Галины на месткоме.

— Вы знаете, что бывает за клевету? Самого лучшего работника в клинике порочить?! Да Галина Яковлевна пятьдесят лет медсестра, тебя ещё на свете не было, молокососка! Да знаешь ли ты, что она прошла фронт? Выносила раненых на себе, герой войны! Да она сколько лет бессменный председатель месткома! Лучшая общественница! На Доске почёта! Да она тебе, молокососке, годится в бабушки! — кричал Владыка неожиданно тонким голосом. — У неё ни одного замечания…

Если бы своими глазами не видела медленно подползающей к вене Немировской крови другой, смертоносной, группы! Если бы сама — по распоряжению Галины — не давала горсти таблеток от печени, когда у Немировской — диабет, и только что не проводила её в последний путь, а перед этим незадолго — Алю, тоже из-за огромных доз таблеток. Если бы… Марья попятилась к двери. «Блаженны вы, когда поносить будут вас и гнать…»

— Да у неё опыт! У неё — квалификация! И ты — смеешь! — кричал Владыка.

Марья выскочила из кабинета. А может, его все обманывают? — снова подумала в оправдание Владыки. — И тогда его реакция естественна! Разве легко поверить в такое! И почему он должен верить молоденькой девчонке, в клинике без году неделя, и усомниться в человеке, проработавшем с ним несколько десятилетий, своей надежде и опоре?! К тому же получается, не в открытом бою, не при всех — за кулисами развоевалась она, ябедничать явилась, а ведь никогда ябедой не была. В туалет она влетела с пылающими щеками — доносчица! Достойный способ борьбы выбрала!

На полную мощность пустила воду, набрала в руки, плеснула в лицо. А голова не проясняется, мысли путаются: «Наябедничала», «Почему „невидимки“, оформленные бельевщиками, получают деньги?», «Что хотела сказать Немировская?», «Галину не исправишь…», «Флокса надо взять». Вялые мысли. «Блаженны милостивые…» никак не перебьёт их.

Снова бессонно всю ночь ходит она по комнате, повторяет точно заклинания: «кровь свернулась», «Аля умерла», «Немировская умерла».

Нет, молчать нельзя. При всех, на конференции, она выскажет Галине всё, что сказала Владыке. Никогда не была ябедой. Завтра же, на конференции.

Встала ни свет ни заря. Явилась в конференц-зал первая. Захватывало дух и сосало под ложечкой, будто перебегала. О чём говорили, не слышала — так стучало в голове. Вот сейчас, — уговаривала себя и трусила. А тут Раиса Аполлоновна возьми и спроси: «Кто ещё хочет высказаться?»

— Я! — Марья встала, зажмурилась. — Зачем мы здесь? — спросила звонко. — Раньше земские врачи в любое время дня и ночи к больным шли. А мы здесь, около больных, не подходим к ним, или из-за глубокого равнодушия, или потому, что не хватает времени и сил. Слова доброго не скажем, не подбодрим, пролежни не залечим. Недавно, я слышала, вновь прибывшая пролежала, забытая всеми, на высокой каталке шесть с половиной часов, в забытьи неловко повернулась и упала. Насмерть.

— Не в твою смену случилось — и помалкивай! — закричала та, что обвиняла Марью на месткоме в плохом отношении к больным. — Не так было дело.

— Что она там болтает такое?! — вторит ей тоже знакомый по месткому голос.

— Курсантка, сядь на место! — крикнула зло Галина.

Но Марью повело. Перед ней одышливое, серое, рыхлое лицо Немировской, она слышит безнадёжный Алин зов: «Даша!» И говорит об их смертях. Эти смерти она видела! Боясь испугаться своей дерзости, не договаривает слов, спешит высказать всё, что знает. Помочь больным! — вот их назначение. Настороженное молчание людей пугает её и придаёт ей смелости — значит, слушают. И в ту минуту, как поняла — слушают! — заговорила о Галине, о свернувшейся крови, о перепутанных анализах.

Договорить не дали.

— Ах ты, змея! Пригрели на груди! Ах, энтузиастка!

— Клевета! — тонким старческим голосом крикнула Раиса Аполлоновна. Марья, наконец, задышала облегчённо, как человек, спасшийся от удушья, и стала видеть. Странное сходство с Владыкой. Та же багровость лица, та же неистовая решимость, та же ненависть к ней, Марье.

Раиса и Галина — ровесницы, обе — пенсионерки, связаны дружбой. Но зав. отделением поумнее Галины — бриллиантов в ушах не носит, одевается скромно, на подчинённых не кричит, внешне не придерёшься. И сейчас, в отличие от Галины, в беспамятстве обрушившей на неё «змею» и «дрянь этакую», Раиса Аполлоновна заговорила елейным родительским голосом:

— Зачем, душка, говоришь такие страшные вещи?! Я вырастила двух детей и пятерых внуков, все вышли в люди. Я проработала в больнице пятьдесят лет. Вылечила тысячи больных. Нехорошо клеветать на достойного человека, душка. Ты молодая, не знаешь, а ведь за клевету в суд можно подать!

Остальные не выбирали выражений, кричали, гнали, как зайца:

— Лишить её диплома!

— Выскочка!

— На вид поставить!

— Судить!

— Наглая какая!

Были бы гнилые овощи у них в руках или камни, закидали бы: перекошены лица, плюются голоса.

А Раиса хоть и не кричит, а маску сбросила — смотрит на Марью взглядом Владыки.

— Ты, душка, пойдёшь под суд за клевету!

— У меня доказательства, — спокойно говорит Марья. — Не я пойду за клевету, а вы — за убийства людей!

Из-за председательского стола выскакивает Галина и бежит через зал к Марье. Заткнуть рот, убить, выгнать вон!

— Из клиники её, с волчьим билетом!

— Таким не место! — подстёгивают Галину соратники.

И вдруг громко, перекрикивая злые, зазвучали голоса сочувственные, доброжелательные:

— Пусть договорит.

— Дайте, наконец, сказать.

— На пенсию старух!

— Правильно, Рокотова, не тушуйся! Мы с тобой!

А Галине неожиданно преградил дорогу к Марье Альберт Маркович.

— Стоять! — сказал глухо и рассмеялся.

 

4

Много времени понадобилось ей, чтобы снова ощутить себя человеком. И если она беспамятно кинулась бороться за чужих для неё людей, то как же может она спокойно смотреть на то, что погибает родной брат? Видит ведь, не слепая же она: продаётся Иван. За машину, за возможность напечататься без очереди!

Сейчас сидит, потерянный, молчит. О чём думает? В её доме он может позволить себе побыть самим собой. Марья обняла его за голову.

— Тюху помнишь? — спросила и тут же прикусила язык: дура жестокая. — А помнишь, мы все к Новому году придумывали подарки? Маме — волшебную лампу! Помнишь, как долго мы с тобой расписывали абажур, собачками, человечками, деревьями, цветами и всё время сталкивались головами? А помнишь, мы втроём ездили в Эрмитаж? Ванечка, это настоящее было. Хрустали, машины…

— Одно другому не мешает, — сказал Иван холодно, высвобождаясь из её объятий. — В семнадцатом году, Маша, людям говорили: «Сейчас терпите, жить по-человечески будете потом, придёт изобилие!» Или вариации на тему: «Принесём себя в жертву своим детям, будущим поколениям!» Теперь-то мы знаем, как «потом жили», какое потом пришло «изобилие»! И как живут дети тех, кто жертвовал собой. И их дети. До сих пор народ терпит — ждёт, когда же начнёт жить. Человек, Маша, должен жить хорошо сейчас. Удобно должен жить. И, если есть такая возможность, — взять это «хорошо» сейчас, почему же не взять, Маша?!

— Хрустали, ковры — не необходимое… это не истинное.

Иван засмеялся:

— Ты ошибаешься. Маша, ковёр — это тёплый пол и здоровые ноги. Хрустали — это воспитание вкуса…

— Какого вкуса, Ваня? — перебила она. — Я попробую объяснить. Мне кажется, что-то смещено сейчас в жизни, почему-то главным становится то, что вовсе не должно быть главным. Вот у нас в клинике… Плохо стало больному. Приступ тяжёлый. А это час политинформации. Врач Альберт Маркович не пошёл на политинформацию, снимал приступ. Снял, понимаешь, вытащил больного буквально из смерти. А ему выговор объявили. — Боясь потерять заинтересованность Ивана, Марья спешила: рассказывала о врачебной некомпетентности, корыстности. — Я раньше думала, руководители — это самые, самые… — она поискала точное слово, не нашла, — в общем, совестливые. А во главе нашей клиники знаешь кто? Он ещё в институте отличился на общественной работе. Умеет авторитетно болтать, знает все ходы-выходы в жизни, лечить не умеет. Кого он будет тянуть вверх, на руководящие должности, кого слушать? Тех, кто хвалит его, тех, кто слушается и не причинит ему беспокойства, тех, от кого ему выгода, так ведь? А до больных ему и дела нет.

— Подожди, Маша, ты всё свалила в кучу, хрустали, политинформации, некомпетентность.

— Не в кучу, всё связано, Ваня, — храбро врёт она. — Хрустали — внешнее в жизни. Ты видел когда-нибудь, как умирает человек? — перескочила она. И поняла: не надо ничего выдумывать, когда пишешь. Человек умирает, а в это время идёт собрание о принятии обязательств, и Галина, нет, Владыка тост произносит. Не тост — речь, длинную, демагогическую. И никаких больше рассуждений. Читатель сам увидит главное и неглавное. Марья засмеялась.

— Ты что? — удивился Иван.

— Встретились мы с тобой, я разболталась и кое-что уразумела. В главвраче нашем разобралась. В последнее время стал являться на все конференции, восседает в президиуме и ежедневную свою речь начинает словами: «Мы людьми не дорожим. Не старое время. Сейчас врачами пруд пруди. И медсёстрами!» Врёт и не краснеет. Представляешь, медсестёр не хватает, а санитарки и вовсе перевелись. Наша Сиверовна — архаическое явление. Правда, есть такие, что ради прописки в Москве готовы на всё. — Марья говорит, а видит пустую страницу, быстро заполняющуюся под её рукой.

Наконец-то Владыка получается живой: «Пег. Почти поседел, но серебра седин не получилось — волосы желтоваты. Кто знает, лицо и могло бы случиться, да не случилось: все черты выражают лишь чувство собственной неповторимости. Подушки щёк, подушка подбородка, плоская пластина лба. По этим подушкам и по гладкому лбу легко читаются его нежные привязанности к мучным и острым блюдам, к спиртным напиткам, к безмятежному сидению на одном месте».

— Ну, как тебе, Ваня, подать, чтобы ты увидел его. Он всегда идёт первый, не оглядываясь, идут ли за ним, знает: идут. Никого не видит, никого не слышит, он себя показывает: как много места он занимает, и какие у него модные брюки торчат из-под халата, и какие модные ботинки! Истории болезней тоже не читает и не вникает в то, что говорят палатные врачи о больных. Если же больной осмелится обратиться к нему с просьбой или жалобой, отмахнётся, как от назойливого комара, словцом «Разберусь!». И, конечно, разбираться не подумает. Почему, Ваня, все воспринимают это как должное? Кто слуга, а кто — властелин? Помнишь, Колечка говорил об этом?

— Слушай, у тебя драмы потрагичнее моих! У нас не стоит вопрос, жить или умереть. А у вас стоит именно этот, вернее, только этот вопрос. Довольно неуютная ситуация.

Параллели Иван не провёл. Наоборот, разрубил их жизни: у тебя — своё, у меня — своё, но ведь это не так, у них как раз одно и то же.

— Владыка похож на Меркурия, — сказала Марья. — Один к одному. Так же окружил себя неталантливыми людьми, так же равнодушен к человеку, так же — завистлив, тщеславен, коварен, хитёр. Знаешь, он вызвал меня сразу после конференции и сказал, что в медсёстрах не нуждается.

Иван резко поднялся.

— Погоди, а ты ещё медсестра? Ты так и не поступила в институт?

На лице брата было такое искреннее, такое детское удивление, что Марья рассмеялась:

— Не достойна. Проваливаюсь три года подряд.

В этот миг раздался пронзительный долгий звонок в дверь — оба вздрогнули и недоумённо уставились друг на друга. Но звонок звонил, и оба пошли открывать.

Перед ними стояли трое мужчин в белых халатах.

— За тётей Полей, — прошептала Марья испуганно.

Они оба начисто забыли про тётю Полю. К радости Марьи, тёти Поли дома не оказалось. Она исчезла, даже позабыв запереть свою дверь.

— Извините, ради бога, — весело сказала Марья. — Больная исчезла. Как объявится, позвоним.

Разгорячённая собственной исповедью перед братом, счастливая оттого, что он слушал её, что так расстроился из-за её провалов в институт, Марья будто снова стала девчонкой — впору бежать наперегонки или прыгать на одной ножке.

— Вернись к Алёнке, — сказала Марья, когда за врачом и санитарами закрылась дверь. — Прошу тебя, пока не поздно, отдай подарки обратно тестю, вернись к Алёнке. Зарастает…

— Что «зарастает»? — машинально спросил Иван, не успевший переключиться с одной темы на другую.

— Загривок и позвоночник закостеневают. Мозг заплывает жиром. Необратимый процесс, Ваня.

— Почему ты не выходишь замуж? — оборвал её Иван.

 

5

Первое время, когда Игорь после новой её попытки заговорить о ребёнке «сматывал удочки», Марья плакала. Сядет на пол, привалится спиной к двери и прислушивается: не заскрежещет ли ключ, не возвращается ли Игорь? Ей казалось, жить без Игоря невозможно. Но с каждым разом всё легче переносила она разлуку, а в последний месяц даже радовалась: наконец ушёл, можно сесть за письменный стол. Больничная тема исчерпала себя. То ли в самом деле Игорь повлиял, то ли Марья выросла и поумнела, мучиться из-за Галины ей теперь в голову не придёт. А разговаривать с Игорем стало не о чем. Вся Москва гудит, а он «Мастера и Маргариту» не читал. Правда, песни Окуджавы, Высоцкого, Галича может слушать часами, они, — считает он, — жизнь народа, к литературе же относится с улыбкой: несерьёзное дело. У них сложились ровные тёплые отношения. Хорошо, что есть встречи. Но уже можно и без них. Игорь не выдержал первый.

В тот день он вошёл к ней в дом с мимозами. После долгой зимы, когда все привыкли к белому и серому цвету, низким сырым небесам и запаху холода, жёлтые, солнечные, пушистые горошины, сидящие тесно, жадно обхватившие ветки и издающие необыкновенный запах свежести, — нечаянное чудо.

Игорь, на него это совсем не похоже, робко замер у двери. Он был непривычно бледен, хотя все они после дежурства в «Скорой» бывали бледными, и показался Марье бесплотным.

По обыкновению, она хотела подставить ему губы, но незнакомая бледность, и мимозы в руках, и неуверенность, с которой он замер у двери, остановили её — как стояла с кастрюлей супа в руках, так и продолжала стоять.

— Маша! — произнёс он её имя бережно, точно на губах подержал, и только теперь Марья поняла: он пришёл прощаться.

В глубине души давно призналась себе — Игоря она больше не любит, он лишь спасение от одиночества, лекарство от одиночества, она не зависит от него внутренне, и не кружится у неё голова, когда он обнимает её, и не прислушивается она больше к повороту ключа: пришёл, не пришёл? Почему же сжалась, как от удара? Подступило одиночество вплотную — никто не обнимет!

— У меня, Маша, очень испортились отношения с женой. Дело в том, что я… — он замялся, — я излишне привязался к тебе. Нет, не понимаешь. Ты не можешь привязаться к кому-нибудь, ты сама по себе, тебе с самой собой не бывает скучно, а я всё время — с тобой, всё — о тебе…

Марья совсем испугалась — уж не делает ли он ей предложение? Мгновенная радость — тогда она сможет родить ребёнка! И страх — как же дети Игоря, как же замуж — не любя?!

— А вот мальчишки не могут без меня. Понимаешь? У нас с ними настоящая лодка, каждое лето ездим в Сартавалу, это на границе с Финляндией, — объяснил зачем-то. — Мне кажется, нельзя предать их. Вот я и…

— Я тоже так думаю, нам пора расстаться. Ты мешаешь мне увидеть других мужчин, попробовать построить жизнь. Ты ведь знаешь, я очень хочу ребёнка. Я бы вырастила его сама! А ты не захотел! — Марья храбро помогала Игорю. И себе помогала. Ей, совершенно неожиданно, стало очень больно.

Игорь подошёл, положил цветы и ключи от её квартиры на стол и стоял, опустив руки, как после тяжёлой работы, когда руки сильно устали.

— Не бойся, Игорь, иди. Ты правильно решил. Ты сам говорил, у тебя хорошая жена. Не нужно обижать её.

И он пошёл. Не взглянул на неё, не сказал: «Прощай!». Тихо вышел, очень тихо прикрыл за собой дверь. Глухо щёлкнул замок входной двери.

— Женатый он оказался, Ваня. — Она помолчала. — А потом… встретился человек. Это особый случай. Он открыл мне… — Марья не решилась произнести вслух громкие слова: «смысл жизни». Слова, которые она говорила, получались корявые.

Имя Марье не нравилось — Альберт Маркович. Как можно назвать человека Альбертом? Имя «Альберт» может носить человек с водянистыми глазами, с потными лягушачьими холодными руками, с большим узким острым носом, посреди которого — горбинка, с узкими, немного хищными губами.

Альберт Маркович — прямая противоположность Альберту, нарисованному Марьиным воображением. Нос — большой, но толстый, уютный, настоящий мужской нос. Губы — крупные, улыбчивые. Руки — большие, тёплые. Но лучше всего глаза. В пол-лица — внимательные, жадные.

На конференции Альберт Маркович встал на пути Галины.

— Стоять! — крикнул. Спросил ехидно: — Испугались? Девочка осмелилась сказать правду. Мы все тут немые по разным соображениям. Я — чтобы мне не мешали. Не высовываемся (неужели и Для Альберта Марковича, как и для отца, это слово — важное?). Словцо-то обнажает главную болезнь большинства! А девочка — храбрая. — Альберт Маркович улыбнулся. — Ей терять нечего. Она найдёт себе работу везде. Такую не купить. Правда, Галина Яковлевна? Правда, Раиса Аполлоновна? Вы перед ней — голый король! Такой не заткнуть рот. Она ведь не поймёт вашего большого бизнеса, вашей большой политики. Такие девочки вне финансовой и любой другой игры. — Он смеялся над ними, а они раздувались от клокотавшего в них бешенства, и их лица шли пятнами. Ещё мгновение, и Галина замолотит кулаками по Альберту Марковичу.

Но распахнулась дверь, стремительно ворвалась в зал пышногрудая секретарша Владыки, сказала властно:

— Раиса Аполлоновна, Галина Яковлевна, вас обеих срочно вызывает к себе Вениамин Николаевич! Побыстрее!

 

Глава третья

 

1

Альберт Маркович «закрыл» её своим телом от развоевавшихся дам.

Действие начало раскручиваться очень скоро. Не прошло и получаса, как явилась Галина Яковлевна звать на «ковёр» Альберта Марковича.

Альберт Маркович в это время обходил больных и заявил Раисе Аполлоновне, что, пока не назначит лечения на сегодняшний день, к главному не пойдёт.

Что такое палатный врач?

Для Марьи — самый главный. Он тесно связан со страданиями людей. И именно он избавляет их от страданий. Для Владыки и Аполлоновны палатный врач — служака, слепо выполняющий их распоряжения, независимо от того, что думает он сам.

Альберт Маркович посмел не побежать стремглав. Даже головы не повернул к Раисе Аполлоновне, слушал морщинистого, как бы высохшего человека. И человек-то, видно, не стар, не больше сорока ему, а во что превратила его болезнь!

Знала ли Марья Альберта Марковича до конференции? Не раз сталкивалась нос к носу в больничных коридорах, в палатах. Да в лицо не заглядывала, к разговорам с больными не прислушивалась, выполняла его назначения, и всё. Сейчас задним числом вспомнила: самых сложных больных Альберт Маркович забирал к себе. Голос его чуть не в первый раз услышала на конференции — делал он всё молчком. Климова от смерти спас…

После конференции, впервые чувствуя себя независимой (осмелилась!), свободной от всех условностей и лжи, благодарная Альберту Марковичу за защиту, отправилась с ним в обход по палатам. Чуть сутулый, с покатыми плечами, он был похож на большой белый сугроб. Старше её на тринадцать лет, казался Марье старым.

— Ну, как она ведёт себя? — спросил он у немолодой женщины с кожей, подпаленной желтизной.

— Ныла ночью, а после вашей настойки началось облегчение.

— Удалось поспать хоть немного? Это уже хорошо. Скажите, а сколько раз вы с нею разговаривали?

— Два. Я пока не умею. Закрыть глаза легко, а вот представить себе её никак не могу. Если у другого человека, ещё можно, наверное. Но, доктор, чувствую, я научусь. Зато я делала ту гимнастику, которую вы посоветовали.

— Значит, программа остаётся прежней — с печенью разговаривать как с близким человеком, просить выздороветь. С одним маленьким добавлением. Расскажу вашей дочке, как делать настой из трав, пусть термос принесёт, будете пить в определённые часы. Попробуем хорошенько промыться, очиститься, поголодать и начнём наступление.

С другим больным разговор совсем другой.

— Звонил домой? Зачем? Я сказал, не звонить десять дней.

— Уйдёт.

— А звонками остановите? Помните, ваше заболевание — на нервной почве. И колики, и поносы, и острые боли. У вас, Валентин Егорыч, — расшатанная нервная система. Успокоим её, тогда сможем лечить всё остальное. Повторяю мои условия: не думать о жене, не звонить домой, как будто у вас дома нет телефона.

— Вы не понимаете, доктор, у меня, кроме неё, никого на всём свете. Закрою глаза, а они перед глазами — вдвоём в моём доме!

Красивый, ещё совсем молодой. Чижов. Валентин Егорыч. Безвольно опущены углы рта. Жалки глаза. Он странный какой-то. Ходит целый день по коридору взад-вперёд, ни с кем не заговорит. И шашки ему предлагала, и журналы, скажет «спасибо, не надо» и снова меряет шагами коридор. Пробовала поговорить с ним, голову наклонит, вроде слушает, а не слышит.

Альберт Маркович садится на стул для посетителей, касается своим коленом колена больного, берёт за руку:

— Стоит вопрос так: хотите вы жить или не хотите. Пока я не нахожу язвы или ещё чего-то… Но общая картина мне совсем не нравится. Не выполняете моих условий — значит, не хотите жить? Это ваше право. Но я снимаю с себя всякую ответственность и перевожу вас в другую палату, к другому врачу по той причине, что я не справился. Я понимаю, бороться с самим собой трудно, но ни одной женщине не нужна вместо мужа «половая тряпка», чтобы об неё можно было вытирать ноги. Гордость-то есть у вас? Если жена вас не любит, то никакими мольбами вы не заставите её любить. А попробуете стать независимым от неё, может, ещё и повернётся к вам. На сегодня ваше положение трагическое: высшая степень истощения, вы очень близки к срыву, но никакое самое сильное лекарство вам не поможет. Только от вас зависит ваше спасение.

Эгоистка, сонная дура, слепая курица, сколько времени быть рядом и ни черта не видеть! Обалдевшая, ходила Марья за Альбертом Марковичем.

Но долго пренебрегать своими обязанностями она не могла — вернулась к уколам, капельницам и клизмам. Теперь делала их под аккомпанемент голоса Альберта Марковича: «Стоит вопрос так: хотите вы жить или не хотите?», «Ну, как она ведёт себя?».

Он вошёл в перевязочную, когда она снимала швы у готовящегося к выписке больного. Подошёл к окну, стал смотреть на прыгающих по снежному подоконнику воробьёв. Когда больной ушёл, повернулся к ней:

— Маша, мне предложили уйти по собственному желанию. Сейчас, я думаю, вызовут тебя.

— Вы уйдёте?! — ужаснулась Марья. Наконец есть учитель, у которого она хочет учиться. — Вы не будете бороться?!

— Я сказал «подумаю». Не уйду, меня всё равно вынудят уйти, ведь очень легко создать врачу такие условия, при которых работать невозможно. Я не умею бороться с хитростью и дипломатией. — Альберт Маркович развёл руками и в самом деле показался Марье беспомощным.

— А как же воля? Вы сами толковали о ней только что! Не с самим собой бороться, а с теми, кто не даёт вам долечить ваших больных! Вы столько сил в них вложили! Они же никогда не выздоровеют, если попадут в руки к Раисе. Никак нельзя, Альберт Маркович, уходить именно вам. Я предлагаю начать борьбу! — сказала Марья храбро, воодушевлённая суматохой, которая началась благодаря ей. — Есть же высшие инстанции!

— Ни я, ни вы, Маша, не умеем кляузничать, писать доносы. Увольте меня от этой грязи. Думаю, найдётся мне работа в другой больнице. Уж больных-то на мою жизнь хватит!

Марья вспыхнула. Не далее как вчера оказалось, что она умеет кляузничать: наговорила же Владыке с три короба!

— Я умею, — сказала Марья. — Вернее, я так же, как вы, не умею, но, когда на чаше весов — Аля и Немировская, погубленные Галиной и Аполлоновной, чудом не погубленный Климов, которого вы спасли, Сиверовна, а на другой — бриллианты, я должна научиться кляузничать. Правда, это не так называется, это называется — бороться!

— Откуда ты такая взялась?! — очень тихо спросил Альберт Маркович.

Она смутилась.

Распахнулась дверь. Старчески шаркая, вошла Галина.

— Голубки! — сказала игриво. Но следующая фраза прозвучала угрожающе: — Я напишу докладную, крутите шуры-муры в рабочее время. А ну, Рокотова, марш к Вениамину Николаевичу! Прочистит тебе сейчас мозги, — злорадно усмехнулась Галина.

Владыка встал, когда она шагнула в кабинет. Обошёл громадный стол, за которым сидел, взял Марью под локоть, подвёл к креслу.

— Садитесь, пожалуйста.

«Ишь ты, умеет! — усмехнулась. — Нет, шалишь, не попадусь на твою удочку!» — осадила себя Марья и холодно сказала:

— Слушаю вас.

Ей не захотелось называть его по имени-отчеству, а называть Владыкой всё-таки не хватило смелости, хотя вертелось на языке.

Владыка не спешил начать разговор. Налил ей стакан сока, подал на блюдце печенье. Откуда в его кабинете сок и печенье? Марья воспользовалась паузой, огляделась. В углу кабинета возвышался нарядный холодильник. «Наверное, полон спиртными напитками», — подумала. За стеклом шкафа — красивые чашки, большой заварной чайник. «Иностранцев принимает», — снова прокомментировала Марья. На стенах — вымпелы. Не кабинет главврача, а спортклуб.

— Я пригласил вас, чтобы выразить вам благодарность за своевременный сигнал относительно нарушений в вашем отделении. По молодости вы, конечно, кое-что преувеличили, но это простительно. Простительно. — Он потёр руки. — Молодость бескомпромиссна, мир видится через увеличительное стекло. Уверяю вас, не всё так прискорбно, как вы изобразили. У вас жизнь только начинается, и я советую вам не спешить с выводами. Всегда можно найти общий язык с любым. И надо жалеть людей. Я говорил, Галина Яковлевна прошла войну, что это значит, надеюсь, вы понимаете. Кроме того, она одна в целом свете, для неё клиника — единственный родной дом, она буквально горит на работе! Вы ещё не знаете, что значит быть одной! — страдальческим сочувствием кривился рот главврача, благодушие разлилось по его лицу, как оливковое масло.

Если бы Марья впервые встретилась с ним сегодня, решила бы: какой премилый, предобрый человек. Но сейчас во всё время речи Владыки звучал голос Альберта Марковича: «Вопрос стоит так — жить или не жить?», и она не верила Владыке, ничего не отвечала, ждала, куда вывезет его вдохновенная речь.

— Мария Матвеевна, я помогу вам. Вам приходится довольно далеко ездить в наше заведение. С блестящими рекомендациями я устрою вас совсем рядом с домом. К сожалению, моя клиника совершенно не нуждается в медсёстрах.

Марья встала. Очень старалась, а скрыть улыбки не смогла.

— О том, как вы не нуждаетесь в медсёстрах, я, слава богу, знаю! Во-вторых, мне совсем не так далеко ездить, в-третьих, я люблю транспорт, — весело сказала она. — Единственное время, когда я могу без помех подумать. Я не напишу заявление об уходе по собственному желанию, потому что такого желания у меня нет, я очень даже люблю свою клинику. Работаю честно. А вам с Галиной Яковлевной и Раисой Аполлоновной придётся сильно попотеть, чтобы найти основания уволить меня административным путём. Правда, я думаю, дамы не остановятся и перед провокацией, но у меня есть связи в высоких сферах, — смело брякнула Марья, глядя в упор на Владыку. — Благодарю вас за трогательную заботу и постараюсь быть бдительной, — проговорила одним духом и, не дав Владыке времени отреагировать на её слова, вышла.

Кто бы мог предположить, что она, всегда мягкая и уступчивая, сможет взбунтоваться?! В туалете подошла к зеркалу, в недоумении принялась разглядывать себя. Ни кожи, ни рожи. Нос торчит посреди красных пятен щёк, глаза — глупые, как у куклы. И чего полезла? В самом деле — выскочка. Вылезла, а без защиты: сожрут ведь! Главному с его подручными опыта в таких делах не занимать: разве трудно придраться, тем более что наверняка она совершает ошибки! Сожрут! Может, и правда, бежать? Жалость к себе — сладкое чувство.

Нельзя так! — разозлилась Марья, плеснула в лицо ледяной водой и принялась уговаривать себя: сегодня сделала тот главный шаг, после которого нельзя жить по-старому, и вопрос не в том, остаться или не остаться в клинике, важно то, что она теперь — человек! Марья выпрямилась.

Весёлый получился рабочий день. Лекарства не розданы, уколы не сделаны. Но борьба так борьба. Она пошла к своим больным.

Альберт Маркович ждал её после работы.

— Машенька, нам, кажется, по пути. Вы тоже едете на юго-запад?

Они вышли из клиники вместе.

То, что Альберт Маркович решил проводить её, удивило. Такой большой врач! В ту же минуту, как подумала об этом, пришла другая мысль, от которой сразу заболела голова: а вдруг он, как Игорь, решил поразвлечься с ней? Говорил же Игорь, для медиков это всё равно что чаю выпить. Наверняка женат этот Альберт Маркович — он такой старый!

— Простите, — резко начала Марья, заранее оскорблённая, — мне не на юго-запад, мне совсем в другую сторону. Я не хочу ехать с вами вместе! — сорвалась она на правду.

Альберт Маркович даже остановился от удивления, испытующе уставился. Видимо, что-то он понял по её возбуждённой физиономии, потому что облегчённо вздохнул.

— Какой вы ещё ребёнок, отважная моя девочка! Похоже, в вашу очаровательную и умную головку пришли нехорошие мысли. Не нужно, Машенька, обо всех мужчинах думать плохо. Может, кто и обидел вас?! Просто сегодня мне очень одиноко, захотелось поговорить с хорошим человеком. Вы, наверное, решили… — Он замолчал. И молчал долго. — Не волнуйтесь, Машенька, с моей стороны вам не угрожает ничего плохого. Почему-то я хочу, чтобы вы знали: официально я женат, а живём с женой в разных местах, я — у мамы. Разводиться мне некогда, и я не интересуюсь женщинами. Есть у меня дочка Светочка, я очень люблю её. Вот вам моя печальная повесть. Моя старая еврейская мама любит меня больше собственной жизни, потому что я у неё один «во всю жизнь». Моего отца расстреляли в тридцать седьмом — были и такие времена, когда расстреливали без суда и следствия. Мама растила меня трудно. Не могла устроиться на работу по специальности. Здорово ей досталось! Отца реабилитировали в пятидесятые годы, как многих, но что толку в бумажке, когда человек погиб?!

И Марья пошла рядом с Альбертом Марковичем. Ей было стыдно за свою вспышку, но она не находила слов оправдаться.

Повернули с Садовой на Ленинский проспект к метро.

Стремительным потоком врывались на проспект машины с улицы Димитрова, задевали сумками несущиеся к метро и к автобусным остановкам люди, в ларьки за мороженым, газетами и цветами стояли очереди. Над Альбертом повис лёгкий снег, голубой в сумерках. Было непонятно, как тёмное, почти чёрное небо может рождать светлый снег, но оно рождало новые и новые россыпи. Снежинки совсем не походят на цветы земляники, распускающиеся каждый год на могиле матери, и сумеречное зимнее небо, нависшее мрачным куполом над проспектом, совсем не походит на светлое майское в день маминого рождения, но ощущение возникло точно такое, какое бывает только около маминой могилы. Очутившись, как в люльке, в снежной пляске, Марья растворилась и в ней, и в тёмном небе, даже мрак, нависший над городом, ощущая, как благо: в ней разлился тот же покой, какой бывает только около маминой могилы. Этот покой соединил в гармонию чёрное небо, и чистый снег, и лицо человека, смотрящего на неё, освещённое светом, как в церкви — лики святых-страдальцев.

— Что с тобой, Маша?

Сейчас, наконец, она поймёт то, что держит её часами около маминой могилы!

— Вы всё знаете, скажите, люди умирают совсем? Может быть, ваш отец, моя мать умерли не совсем и смотрят на нас с вами сверху? Если не совсем — значит, мы встретимся? И тогда не страшно умирать. Что над нами? Бог? Природа? Кто, что делает всё это?

Он не рассмеялся. Поёжился, точно ему за шиворот неожиданно сунули пригоршню снега.

— Ты хочешь, чтобы я, скромный врач, ответил на вопросы, над которыми бились лучшие умы человечества, тратили свои жизни.

Над ними повис снег.

 

2

— Умер! Вот тебе твой хвалёный Альберт! Вешаешься ему на шею, бесстыжая! Ходишь по пятам! — Галина сияла.

А Марья не понимала: почему, если кто-то умер, нужно так радоваться? Почему Галина встретила её на лестнице и заглядывает в глаза?

Ухнуло от страха сердце в колени. Ярко крашенные Галинины губы, яркие щёки, яркие цветы блузки слились в единое пятно, Галина — красная, кровавая.

Кто умер? Альберт Маркович? Но тут же Марья откинула это смешное предположение, он позвонил ей в восемь, как звонит каждое утро, сказал: «Здравствуй! Поздравляю тебя с началом нового дня!» Не мог он умереть за час пути! Значит, умер его больной? Кто? Пошла мимо Галины, но шла по коридору медленно, ноги затяжелели. Галина цокала каблуками следом.

— Мы ещё разберёмся, в чём тут дело! — говорила возбуждённо, а Марье слышался стук молотка по гвоздю — цок, цок, цок. Разберёмся? А что, если Альберта Марковича посадят в тюрьму?

Климов умер? Этого не может быть. Вчера Климову сняли швы. Через два дня его выпишут.

— Здравствуй, Маша! — Сиверовна несёт сразу два судна. Она подаёт Марье знак глазами, и Марья сворачивает за Сиверовной к туалету.

— Ты куда, курсантка? — Галина тоже поворачивает к туалету.

Несолидно ведёт себя Галина: открыто радуется тому, что кто-то умер, идёт за ней в туалет! Что нужно Галине от неё?

Марья пошла в перевязочную. Поставила сумку с бутылками из-под кефира — после работы надо сдать и купить еды, надела халат. И тупо уставилась в окно. Серый день. Ни солнца, ни снега. Галина потерялась где-то в коридоре, и у Марьи есть минута подумать. Наверное, это Чижов.

Заглянула Сиверовна, поманила. Марья пошла за ней. Да, она догадалась правильно — умер Чижов, Сиверовна идёт к его палате. Но от чего? От колита да гастрита внезапно не умирают.

— Он жив! — услышала Марья голос Альберта Марковича. Обошла Сиверовну. Туго обтянуто белой кожей лицо. Запрокинуто. Торчит кадык. Остр подбородок. Остр кончик носа. Как же — жив? Мёртв.

Альберт Маркович без халата. Склонился к самому лицу Чижова.

Все здесь — Галина, Аполлоновна, ночная медсестра, крашеная блондинка Лида, всегда с гримасой на лице, будто только что выпила английскую соль, и почему-то Климов здесь. Марья видит его сбоку — малиновое ухо, край малиновой щеки.

Какая нелепая минута: все молчат, никто ничего не понимает.

«Только чтоб ничего не случилось с Альбертом Марковичем!» — молит неизвестно кого Марья.

Ей жалко Чижова. Никто к нему в больницу не приходит, передач не носит, забытый он какой-то.

Альберт Маркович выпрямился:

— Значит, так. Перевезти в реанимацию. Лида, Маша, хорошо промыть его. Шок. Сильное отравление. Похоже, наркотиками.

— Да, — сказал неожиданно Климов. Все повернулись к нему. Но он больше ничего не сказал.

— Ну? — спросил Альберт Маркович у него. И снова Климов не ответил. — Ладно, это потом, а пока не наступил паралич сердца, срочно в реанимацию! — Альберт Маркович вышел из палаты.

В разгар промывания, в тот момент, когда у Чижова появились робкие признаки жизни, в реанимацию влетела Галина. Торжествующе закричала:

— Вскрыт шкаф. Пропали наркотики!

Альберт Маркович даже не взглянул на неё, следил за приборами. Был он спокоен.

— Капельницу подключить. Раствор!

— Исчезли! Нужно было открыть кабинет. Нужно было вскрыть шкаф. Как же это?! Подсудное дело!

Задень Альберт Маркович не сказал с Марьей ни полслова, всё время на людях, и на ночь остался около Чижова.

Окончательно Чижов пришёл в себя через сутки. И через сутки пожаловал следователь. Уютный, мирный, в толстых очках на толстом носу, с добрыми складками щёк и губ, в сером мешковатом костюме.

— Где вы взяли ключ от кабинета старшей сестры? — спросил дружелюбно у Чижова.

— Он был открыт, — слабым голосом ответил Чижов.

— Как же «открыт», когда Галина Яковлевна утверждает, что заперла кабинет?! А шкаф тоже был открыт?

Чижов кивнул. Он полусидел в постели. Бледный, тощий, с тёмными подглазьями — оживший мертвец.

— Галина Яковлевна утверждает, что наркотики выдаёт только она и оставить шкаф открытым не могла никак. За десятки лет превратилось в автоматическую привычку запирать шкаф и кабинет. Может быть, вы просто не помните? Может, у вас было тяжёлое состояние? Хотелось бы услышать правду. — Следователь говорил мягко, тепло. — Вам не угрожает ничего. В минуту аффекта, в период болезни бывает всякое.

— И дверь, и шкаф были не заперты, — повторил Чижов.

— Как вы оказались в кабинете?

Чижов, видно, пытается понять, чего добивается от него следователь, и не может.

— Я хотел спать, — начал он добросовестно вспоминать. — У меня часто бессонница. Терпел, терпел. А знаете ли, мысли не спрашивают, туда-сюда дёргают. Пытался отвлечься, считал до ста. До девяти досчитаю, а тут опять — неприятная такая мысль, жужжит, как пчела. Почему-то как раз до девяти. И почему-то именно жужжит. Терпел, терпел, пошёл искать Лиду. Лиды нигде нет. Стал смотреть на её столе, может, думаю, хоть валерьянка?! А там разложены по кучкам таблетки. Кучка и фамилия. Откуда я знаю, от чего таблетки? Я же спать хочу! Конечно, я знал, что Галины Яковлевны нет, и знал, что она сама запирает, это все знают, а сунулся. Ума не приложу, почему. Открыто. Я удивился. Но не задумался ни о чём, открыто и открыто. Хотел скорее прекратить жужжание. Такое дело. — Чижов замолчал и тяжело дышал, уставший. После долгой паузы добавил: — Уж очень у меня воображение такое… вижу, в шкафу на выбор…

Чижов замолчал, следователь ждал, что он скажет ещё.

Не полагается при подобных разговорах присутствовать, а Марью почему-то не выгнали, как сидела при Чижове по распоряжению Альберта Марковича с полным набором спасательных средств — шприцем, каплями, стимуляторами сердца, так и сидит.

Непонятного много. Не только то, что кабинет и шкаф не заперты, главное — почему Чижов так вырубился? Ну, принял одну таблетку и — спи. От одной таблетки не может быть шока.

— Какое же лекарство вы взяли? И сколько? — осторожно спросил следователь, видно подумав о том же, о чём Марья.

Чижов не ответил.

Следователь повторил свой вопрос. Прибавил:

— Если бы взяли одну таблетку, вы не впали бы в такое состояние!

— Я больше ничего не скажу вам, — твёрдо, совсем непохоже на обычную, жалкую манеру разговаривать, сказал Чижов.

 

3

— Подожди, Маша, — прервал её Иван. — Ну, совершенно детективная история.

Раздался звонок. Оба вздрогнули.

Марья послушно встала, но тут же села и обе руки положила на колени, как ребёнком клала в детском саду.

— Я знаю, кто это, — сказала.

— Вернулись санитары за твоей соседкой. Я открою. — Иван встал, пошёл к двери.

— Ваня, сядь! — позвала она умоляюще. — Это не санитары.

Иван вернулся, уставился на неё:

— Игорь?!

Она покачала головой.

— Альберт?!

Звонок повторился, хозяйский.

— Не Альберт, — сказала Марья. Она ещё утром знала, что он придёт. Сердце ныло нестерпимо, она хотела встречи, чтобы бессонные ночи и одиночество, наконец, кончились, и боялась её. Снова звонок. — Он догадался, что мы здесь, — сказала. — Это отец.

Иван резко шагнул к двери, Марья удержала его за руку:

— Умоляю тебя, не нужно. Я не готова.

— К чему не готова? Увидеться с отцом? Этот узел нужно наконец разрубить. Слава богу, из вас двоих он оказался умнее. Пойми, Маша, он не мальчик, мало ли что. Будешь потом мучиться. У него недавно был тяжёлый сердечный приступ. Приезжала «скорая». — Снова звонок. — Иди, Маша, прошу тебя.

Что держит её в неподвижности? Ни одного аргумента за то, чтобы с отцом не встретиться, нет. Наоборот, сами собой растаяли обиды.

Осталась детская память — отец сажает её на колени, обнимает, и начинается весёлый «путь»: «Ехал пан, ехал пан по кочкам, по кочкам…» Она скачет по кочкам, вверх-вниз, и вдруг, когда меньше всего ожидает, «в яму — бух!», летит между коленями на пол. Захватывает дух, но горячие руки отца удерживают, не дают упасть, не ударилась она, не ушиблась.

Осталась детская память: отец несёт её спать. Она обхватила его за шею крепко-крепко. «Вот как я тебя люблю!» — говорит отцу, а отец ничего не говорит, уткнулся лицом в её шею, целует. От отца пахнет сладко — душистым мылом, гримом, лосьоном, чистотой.

Осталась детская память: отец ведёт её на правительственный приём. «Это моя дочка! — говорит встречным, знакомым и незнакомым. — Дочка!» И столько в этом «Дочка!» — гордости и радости!

Вот вечер на море, когда они все впятером сидят в открытом ресторанчике, пьют тягучее красное вино, от которого мелькают яркие разноцветные огни, и плывёт музыка вместе с морем, и звёзды сыплются на скатерть. Отец встаёт, подходит к ней, говорит: «Разрешите?», и они идут в круг танцевать. Никогда никого не будет она любить так, как отца. Он самый красивый, самый добрый, он так нежно обнимает её! У неё кружится голова. Во рту — вкус винограда, с южного неба сыплются на них с отцом звёзды. Вместе с ними по морю, по земле, по небу плывёт музыка. Нет, они плывут вместе с музыкой.

Марья встаёт, бежит к двери. Дрожащими руками распахивает.

— Папа?!

На площадке — никого.

Она сбегает с четвёртого этажа, не сбегает, слетает, спадает — через три, через пять ступенек, выскакивает на улицу.

— Папа?! — зовёт она. Оглядывается, но сквозь слёзы не видит ничего. — Папа! Папа!

— Идём домой. Сумасшедшая! Всё нужно делать вовремя. Он уехал. Не видишь? Приехал и уехал. В каждом явлении есть позитивные и негативные стороны. Машина украшает наш быт, упрощает взаимоотношения с окружающим миром, но вместе с тем, видишь, и рушит. Так, если бы не машина, он тихо брёл бы себе по улице, строил бы обиды — родная дочь не пустила в дом, а так — сел, включил зажигание, чик, и поехал. — Они снова в комнате. Иван на неё не смотрит. Ходит взад-вперёд по комнате, как Чижов. — Давай доскажи, чем там у тебя кончилась вся эта история с Чижовым и Альбертом?!

Не сразу понимает Марья, чего хочет от неё брат. Никак не может выбраться из горячего кольца отцовских рук, охраняющих её от падений в яму, от злых людей и одиночества.

Да, Чижов. И Альберт Маркович…

Чижов. Глаза в чёрном окаймлении густых ресниц, как нарисованные, губы, прямой нос, пышные волосы.

И вдруг это лицо, на котором постоянная жалкая улыбка, — сурово, смазана рельефная линия губ: «Больше ничего не скажу вам!»

 

4

Следователь не спросил: «Почему больше ничего не скажете?» — встал и вышел. Следователь напоминает доктора Айболита из сказки. Мягкие движения, мягкая улыбка, добрый голос.

Её сменили. Она может идти себе преспокойно домой, но как уйдёшь, когда следователь ходит по клинике? Колечка рассказывал о следователях, об их методах, как они поворачивали дело против лучших людей, как засуживали. Вдруг этот притворяется добрым, а возьмёт и погубит Альберта Марковича?! Она должна найти его, сказать, чтобы не верил Галине с Владыкой и Аполлоновной, она должна отвести удар от Альберта Марковича! Но ни в ординаторской, ни в конференц-зале, ни в палатах следователя нет. И вообще такое впечатление, что нет никого, кроме больных, — царство больных. Тогда Марья принялась искать Альберта Марковича. Заглянула в операционную, снова прошлась по палатам.

Сиверовна моет полы.

Санитарки, уборщицы делятся на тех, кто моет пол, и на тех, кто развозит по нему грязь. Развозить грязь легко. Насади мокрую тряпку на швабру или ленивку, подмахни посерёдке палаты, возле двери, возле окна и — привет, иди дальше, в другую палату, с этой же тряпкой.

Сиверовна — из тех, кто именно моет пол. Сначала она лезет в углы и под кровати и тряпкой, пропитанной горячей мыльной водой, собирает грязь. Потом долго отмывает тряпку в воде. Потом выливает эту первую воду и снова отстирывает тряпку. Набирает в ведро чистую воду, возвращается в палату. Повторяется всё сначала. Три раза моет одну палату, три раза стирает тряпку, три раза меняет воду. И после третьего мытья вода в ведре — чистая.

Наверное, только в их отделении не пахнет мочой.

— Ты, Маша, погоди иттить. Тебя искал Климов. Сильно волновался. Говорит, из-под земли. А где я тебя возьму из-под земли?

Сиверовна, как и Галина, одинока. Единственный сын погиб в войну. Не успел жениться. Муж ещё в Гражданскую погиб. Но Сиверовна не озлилась. Она верит в Бога. И когда говорит о Боге — Марью чистым воздухом обдаёт. Любит Марья слушать Сиверовну. «Говори, Сиверовна, учи. Сам человек выбирает себе учителя!» И сейчас с удовольствием смотрит в чёрные бусины-глаза и уже не так боится за Альберта Марковича.

— А куда все делись? — спрашивает.

— Сидели по очереди со следователем, а потом кто куда, врассыпную. Домой, небось, куда еще? Кончился рабочий-то день! А твой недавно стоял на лестнице с Климовым. Может, ещё и стоит?

— Он не мой! — вспыхнула Марья. — Общественный!

— Нешто я без глаз, Маша? Твой. Прибился к тебе. Ты не сомневайся, возьми и держи. Уж очень он божеский человек. Видать его сразу. — Сиверовна говорит едва слышно, не любит в разговор впускать больше одного человека. Марье это нравится. С Сиверовной вдвоём плещешься в разговоре, не разбрызгиваешь ни слова.

— Вот ты наконец! — окликнул её Альберт Маркович.

Она обернулась.

Альберт и Климов шли к ней навстречу.

— Эх, Маша, искал я тебя! — сказал Климов.

После Алиной смерти, кажется, внешний мир для него перестал существовать, лишь внутри шла, вершилась важная работа, и он, как сторожевой пёс, охранял эту работу, потому что в ней — весь смысл жизни Климова, кроме этой работы, у него больше ничего не осталось.

— Маша, мы вот тут составили заявление. — Альберт Маркович протянул ей лист, отпечатанный на машинке. — Ты говоришь, бороться, ну мы и решили бороться. — Марья стала читать. О «мёртвых душах», о взятках, о перепутанных анализах, о неправильном лечении было написано на листе. — Будешь подписывать? — спросил Альберт Маркович и, передав ей бумагу, сказал: — Вот он видел, Галина нарочно не заперла кабинет. Думала ли она, что именно Чижов? Видимо, не думала. Но зачем-то ей понадобилось не запереть. Кого она хотела подвести под монастырь? Это ещё будем выяснять.

— Я, Маша, видел, вышла из кабинета, вынула ключ из сумки, оглянулась как-то воровски, не видит ли кто, сунула обратно в сумку и пошла. — Впервые со дня смерти Али Климов говорит не отстранённо.

— Исчерпывающая информация, — усмехнулся Альберт Маркович. — Следователь так и предположил.

— Он предположил, а я видел. — Климов опустил голову. И Марья увидала совсем детскую макушку, пушистую, с хохолком. — У меня тоже бессонница, Маша, ты знаешь, но лежал, чтобы не разбудить никого. Вижу, Чиж встал. Я и пошёл следом. Не всё равно, брать у Лиды одну таблетку или две.

— А где была Лида? — спросила Марья.

Климов пожал плечами.

— Не знаю. На этаже её не было. Чиж долго ходил по палатам. Уж, наверное, была бы Лида, ничего не случилось бы. Чиж подошёл к Галининому кабинету, неуверенно так, по-моему, только для того, чтобы удостовериться — заперто, повернул ручку, дёрнул на себя, а дверь открылась, как в сказке. Я не пошёл за ним. Решил, выйдет, спрошу. Если есть, и мне перепадёт. Значит, стою, жду. Думаю, чего он так долго? Подошёл к двери, слышу его голос: «Не смей такое! Нельзя, Рита! Рита! Зачем ты?» — и всё в таком роде. Что же я буду слушать чужую беду? Ну, думаю, таблеток нет, вместо них лупцуют парня. Я — бежать. Пошёл к Алиной палате. Сел на место сестры, сидел, сидел. Чиж не идёт. Я и слинял на лестницу. Я часто вместо сна гуляю тут. Иду вниз, мне кажется — убегу от… Взбегаю наверх, вроде сейчас увижу. Опять вниз. Опять вверх. Вернулся, Чиж спит. Ну а я что? Каждую ночь в лунатиках. — Первый раз после Алиной смерти Климов разболтался. И он, точно почувствовав, что Марья так подумала, сказал: — Хочу отомстить. Никогда никому не мстил, а этим — отомщу. А всё одно я виноват.

— Не городите чушь! — сердито одёрнул его Альберт Маркович.

Климов покачал головой.

— Понимаете, ослеп. Не вижу болезни, вижу её. Маша говорила мне. Я поверил этой дуре, Аполлоновне то есть. Если бы я увидел болезнь, я бы привёл к ней вас, и была бы она… — Он повернулся и пошёл от них по коридору, длинный, тощий. Светлый мальчишеский хохолок на макушке. Пижамные штаны болтаются на костях.

Что толкнуло её пойти следом? Мимо операционной, мимо перевязочной, мимо своей палаты Климов пронёсся, выбежал на лестницу «административную», по ней на второй этаж. «Уж не к Владыке ли он дёрнул?» — мелькнула мысль.

В самом деле, к Владыке. Ни на секунду не задержался возле текущей истомой и сияющей любезностью секретарши, которая разговаривала по телефону, ворвался в кабинет Владыки. Марья вошла следом.

— Отвечай, убийца, за что убил Алю? — У Климова кровью налиты глаза. Марья потянула его за пижамную куртку, он вырвался, заорал: — И ты туда же?! — Оглядел вымпелы, посуду в шкафу, подскочил к холодильнику, распахнул, из него выхватил коньяки, водки, вина, сколько в руки сумел захватить, понёс на стол Владыке.

— Вы что, с ума сошли? Вы что, невменяемы?

Влетела секретарша, красная, как свёкла, стала вторить:

— А ну прекратите безобразие! — Схватила бутылки со стола, понесла обратно к холодильнику.

Сырокопчёная колбаса, солёная рыба, рюмки, сервизные чашки — всё Владыкино богатство — на столе Владыки.

— Э-э, весело живёшь! — говорит Климов вибрирующим голосом. — Бери ручку, лист бумаги, перепись составим, чем ты тут занимаешься в то время, как твои больные умирают от твоей некомпетентности и твоих врачей! Верни мне Алю, Владыка! Вернёшь, жри свой коньяк, не скажу ни слова. Не вернёшь, нет тебе прощения.

Владыка уже пришёл в себя.

— Сейчас мы тебе успокаивающий укольчик… — заворковал. — Сейчас! — Вызвал по селектору Галину.

Марья тянула Климова прочь, но он беспамятно говорил Владыке всё, что думал о нём, Аполлоновне и Галине, пока Галина не влетела в кабинет со шприцем в руках.

Тут Владыка вскочил, он оказался проворным, подскочил к Климову, вывернул руки, Галина всадила укол. У Марьи стучало в голове. Как кошмарный сон. С трудом довела она Климова до палаты, он ещё кричал и плакал, с трудом уложила. А потом он спал. Всхлипывая, задыхаясь. Что они всадили ему?

Марья просидела возле него ночь. А утром его выписали. Он уходил, сгорбившись, разом постарев, глаза у него были мёртвые.

 

5

Марья подгадывает, приходит домой, когда тётя Поля убирается в магазине. Яичница, или жареная картошка, или бутерброды. Особенного разнообразия ждать не приходится. Что можно успеть за те полчаса, что они с Альбертом Марковичем вдвоём в квартире? Она готовит, он встаёт справа около стола, как стоит врач перед операционным столом, хотя справа он ей мешает.

— Сиверовна говорит, есть Бог?!

— Ты упряма. Ты уже получила однажды мой ответ на этот вопрос. Не могу сказать ничего нового.

— Можете.

Они уже сидят за столом, едят, пьют чай. И громко стучат часы — единственное родное живое существо из прошлой её жизни.

Вообще она не любит часов. Зачем знать время? Да ещё такие огромные ей зачем? Много места занимают! Но с ними столько связано: и ожидание родителей из гостей или с просмотров, и игры с Колечкой, и их общие воскресные обеды проходили под ход и бой этих часов. Можно, конечно, остановить их или отдать Ивану, но почему-то расстаться с ними невозможно.

— Как вы увидели, что Чижов жив? — спрашивает Марья.

— Существует версия: якобы вокруг каждого человека аура, а вокруг мертвеца — нет. — И Альберт Маркович принялся объяснять, что это такое.

— Почему вы видите, а я не вижу? — спросила Марья.

— Не знаю, — пожал плечами Альберт и рассказал Марье, как сидел возле умершего друга и не мог отойти, чувствовал: нужен ему, нельзя бросить его.

— Не понимаю! — воскликнула Марья. — Разве душа ещё оставалась в человеке или что-то другое? Зачем вы были нужны?

Альберт Маркович смотрел мимо Марьи на часы, а часы за её спиной стучали громко, навязчиво, и было что-то в их стуке мистическое.

— Не знаю, Маша, — сказал наконец. — Откуда мне знать? Я видел, как что-то отделилось от его тела, формы тела, и тут я уснул. Кто объяснит, что это? Разве человек может знать, что там, за чертой? Оттуда никто не возвращался.

— Если это душа, значит, есть Бог и есть та жизнь? — спросила Марья.

— Не люблю таких разговоров. — Альберт Маркович нахмурился. — Неужели ты не чувствуешь, как что-то или кто-то мешает говорить об этом? Нельзя. Это не людское дело. И хватит: скажи мне, наконец, «ты». Мама зовёт меня Алик.

Она хочет сказать «Алюш». Для неё имя ласковое только тогда, когда есть буква «ш» или «ж».

Как он умеет всё смазать?! Ещё минуту назад она думала лишь о душе и Боге, и вдруг есть один он.

Дома ей теперь без него пусто. И всё не так, как раньше. Книги стала воспринимать по-другому. Раньше читала «Мастера и Маргариту», вроде всё поняла, а теперь перечитывает, и одни вопросы. Прокуратор не хочет убивать Христа, Христос нужен ему, почему же посылает его на смерть? Почему трусит? Люди чувствуют, что Христос бескорыстен, не способен причинить им зла, что он — над ними, почему же бросают в него камни?! Только Альберт Маркович может ответить. Не Альберт Маркович, Алюш. Про себя слово сложилось, вслух не произносится. Не может она назвать его по имени и «ты» сказать не может. Кто он? И кто она? Девчонка, медсестра, каких миллионы, а он — великий врач. Вот кто помог бы маме, объяснил бы ей всё, и она не сделала бы того, что сделала.

Неизвестно. Чижову он тоже объяснил!

— Я не могу, — говорит Марья. От её щёк, наверное, можно прикуривать! И она снова бросается в разговор, лишь бы он перестал так смотреть! — Если есть Бог и он создал душу, тогда понятно, и что такое мысль, и что такое чувство: они вложены Богом в душу, которая потом возвращается к Нему! Если же всё материально, значит, тогда и мысль материальна? И чувство материально? И злоба, и одиночество? Но что же это за материя?

Альберт ест мало, зато любит чай и пьёт с удовольствием.

— Маша, прошу, давай не будем говорить на эту тему. Возьми и почитай историю религий.

— Но у вас-то есть своя точка зрения?

— Нет. Я почему-то не хочу ковыряться в этом.

— Но что-то об этом вы ведь знаете?!

Альберт пожал плечами:

— В индуистской вере мировая душа — «атман», и во всех животных, людях, неживых предметах есть частица этой мировой души. Как видишь, о материальности — ни слова. Но ведь никто и не доказал, что права индуистская вера, утверждающая, что душа из умершего переселяется в змею, в тигра, в баобаб, может «переехать с улучшением, может с ухудшением». Душа святого прекращает своё существование и сливается с мировой душой. Никто не доказал, что правы греки. По их религии, бледные тени переселяются в аид, в подземное царство. Ну и чего ты хочешь от меня? Никто никому не имеет права навязывать своих беспомощных потуг разобраться в сложных вопросах. Это как жизнь. Каждый проживает её сам, принимает свою смерть, ему предназначенную. Так же — любовь. Так же — профессия. Никогда не ищи костылей. Никогда не заимствуй чужое, спадёт с тебя, как платье, которое велико тебе. Ищи сама. Думай сама.

— Нет! — Марья встала. Почему-то кружится голова. — А как же мы учимся? Ведь мы изучаем чужие открытия. И только тогда в нас формируются мысли собственные. Вот я и хочу понять, каковы ваши взгляды. Это вовсе не обязательно, что я приму их.

Альберт неожиданно собрался домой. Внезапно встал и пошёл к двери.

— Вы обиделись? — испугалась Марья.

— Нет. — Альберт на неё не смотрел. — Сегодня у мамы день рождения, а я забыл! — сказал растерянно. — Я пойду, извини.

— Вы извините меня. — Марье сладостно было произносить это «вы», когда он говорит ей «ты». — Скажите, а где же ночью была Лида? — Целый день Марья хотела задать этот вопрос, и не получалось. — Вы знаете?

Альберт кивнул:

— Знаю. Но объясню завтра. В первый раз в жизни забыл о мамином дне рождения.

 

Глава четвёртая

 

1

С Марьей следователь разговаривать не собирался, но Марья, преодолев стеснение, сама подошла к нему:

— Поговорите со мной, прошу вас.

Пусть Колечка утверждает что хочет. Наверняка в том, тридцать седьмом, году, когда людей расстреливали, приписывая им несовершённые преступления, следователи были другие: бездумно и безукоризненно исполняли приказы, спущенные сверху. Этот Марье нравится, он похож на Альберта.

Они сидят друг против друга, по странному стечению обстоятельств, — в Галинином кабинете. Кабинет мал, узок. Стол, шкаф, похожий на сейф.

— Разве его вскроешь? — спрашивает Марья. — Особенно без инструмента? Ни за что. Галина нарочно не заперла. Она преследовала какие-то свои цели… — И вдруг Марья похолодела: в тот вечер дежурным врачом должен был остаться Альберт.

Следователь записывал за ней, а когда она замолчала, поднял голову.

— Что с вами? — настороженно спросил он.

Говорить, не говорить?! Словно её напольные часы застучали в голове: так, так, так. Что — «так»? Говорить, не говорить?

— Я не знаю, — пролепетала Марья.

А что, если следователь притворяется доктором Айболитом и, поговорив с ней, побежит к Владыке? А что, если Альберту достанется за то, что он обменялся дежурством с Верой Карловной? Вера Карловна наверняка ничего никому не сказала, потому что Альберт часто выручает её, у неё сын-подросток, она боится оставлять его без надзора, а её дежурства часто совпадают с дежурствами мужа, вот и бежит к Альберту меняться.

— Я пойду. — Марья встала.

— Нет, сядьте. — Голос пригвоздил её к стулу. У доктора Айболита не может быть такого властного голоса. — Сядьте и вываливайте всё, что знаете. А знаете вы много. И не бойтесь, — добавил неожиданно следователь. — Я не сделаю вам ничего плохого. Все боятся. До сих пор, — сказал с горечью. — Когда же кончится это? — Он снял очки. Напрягшиеся веки. Износившиеся, как одежда, измученные, в мелких красных чёрточках, очень близорукие глаза. — И мы там боялись! — Он показал за спину, и Марья поняла: он сидел.

Он вернулся оттуда, как мог бы вернуться дядя Кирилл, и тогда бы Колечка не спился. Кто знает, может, и мама не погибла бы, если бы не погиб Колечка. Есть какая-то тесная связь Колечкиной жизни и маминой: Колечка как бы охранял жизнь мамину, и сам сорвался, и потянул за собой маму!

— Зачем мы приняли столько мук, чтобы и сегодня вы были парализованы страхом? Что же это за страна у нас: все люди замешены на страхе?! Страх не может помочь ничему, поймите, наконец. Поверьте, вам не угрожает ничего, тем более теперь, тем более со мной. Это раньше вопрос стоял: жить или не жить.

Те же слова, какие сказал Чижову Альберт! И неожиданно Марья поверила следователю. И она сказала: должен был дежурить Альберт Маркович, но он достал билеты на Таганку, это так трудно, и они пошли, а для этого пришлось поменяться с Верой Карловной. Показывали «Горе от ума». Им не понравился спектакль — уж очень кричали артисты! Но не уходить же из театра? И не меняться же с Верой Карловной поздним вечером?!

— Значит, должен был дежурить Альберт Маркович? — Марья кивнула. — А дежурила Вера Карловна?

— Да. — Марья рассказала о конфликте с Галиной, о смерти Али и Немировской, и о Дронове, и о Дынкине, и о том, как Альберт спасал Чижова и почти спас, Чижов две недели не звонил жене, а тут взял да позвонил. Рассказала о бриллиантах, о «мёртвых душах», о сцене в кабинете Владыки и об уколе, который сделали Климову, и о том, что его выписали, даже не сняв швов. Как плотина прорвалась, слова хлынули и начисто смыли страх перед галинами-владыками.

— Очень много, конечно, белых пятен. Вы видели, как Дынкин передавал Галине Яковлевне деньги? Вы видели, как Галина Яковлевна передавала деньги Вениамину Николаевичу или Раисе Аполлоновне? То-то же! Это слухи. Не факты, сплетни. С «мёртвыми душами» легче. Завтра подошлю человека, поднимет документы. И дайте мне телефон Климова, свяжусь с ним. Работайте спокойно. Попробую помочь вам, — на прощание сказал следователь.

С ней это произошло или не с ней? Она не побоялась выложить всё, что знала. И нет страха. Есть усталость, такая, какая бывает после ночи дежурства. Значит, Галина, оставив открытым кабинет и драгоценный шкаф, каким-то странным образом хотела погубить Альберта! Неужели она думала, что он стащит её наркотики? А попался Чиж!

Тоже непонятно, как это вышло. Почему Чиж отравился?

 

2

Чижова перевели в палату. Он уже вставал и снова ходил из конца в конец коридора. Ходил не так быстро, как раньше, до отравления, на это сил не было, ходил не торопясь, на неверных ногах.

Марья подошла к нему, попросила:

— Вы не можете уделить мне несколько минут?

Они вышли на лестницу, спустились на пролёт. Вряд ли Галина сунется сюда.

— Прошу вас, расскажите следователю всё честно, иначе вы погубите Альберта Марковича, — попросила она. — Вы не знаете ситуации, Галина нарочно оставила открытыми наркотики. Должен был дежурить Альберт Маркович. Понимаете? Это провокация, она хотела погубить его! Сама взяла бы, а его обвинила бы в исчезновении наркотиков.

— Ещё раз.

— Что — «ещё раз»?

Красивыми глазами смотрел на неё Чижов, мучительно старался понять, чего она хочет от него.

— Ваше отравление не только вас касается, — торопливо говорила Марья. — Альберта Марковича могут посадить в тюрьму, если Галина докажет, что он виноват в вашем самоубийстве. Он толкнул вас к самоубийству. Он плохо лечил вас. Понимаете?

— Кто?

— Альберт Маркович.

— При чём тут он? — удивился Чижов. И вдруг понял: — Как же так? Я не хотел подводить его. Понимаете, я вошёл в кабинет. Сначала, в самом деле, думал лишь о таблетке. Скорее уснуть, больше не надо ничего, но тут я увидел телефон. Не автомат — при всех, телефон. Не по автомату, по телефону, — повторил он, — я мог побыть с женой наедине. Я сразу забыл наказы Альберта Марковича. Какая воля! Нет ни воли, ни гордости, ни уважения к себе, только телефон. Я не звонил две недели. С моей стороны это подвиг. Я думал, она соскучилась, думал, она удивляется, почему не звоню. Думал, она оценила мою любовь к ней. Без памяти, видя только её, набрал номер. — Чижов задохнулся, замолчал. — А она… она сказала, чтобы я не возвращался. Сказала: «У меня будет ребёнок, не от тебя, слава богу! Мне нужен развод, — сказала. — Немедленно, как выйдешь из больницы!» Она сказала… — Чижов снова задохнулся и на одном дыхании выпалил: — «Будешь мешать, задержишь развод, помещу в психушку. Уже подготовила почву: есть свидетели, есть врачи. С психушкой я сразу становлюсь свободная!» — Чижов замолчал. Казалось, он умрёт прямо сейчас, прямо у неё на глазах.

— Глупец! — воскликнула невольно Марья. От удивления Чижов дёрнулся, мгновенно к лицу прилила краска, исчезла обречённость смертника.

— Простите, кто — «глупец»?

— Вы! — возбуждённо сказала Марья. — Зависеть от такой преступной женщины! Любить такое ничтожество! Умирать из-за… — Чижов захохотал. Это было до того неожиданно, что Марья спросила растерянно: — Что с вами?

Наконец он отсмеялся.

— Контраст?! Понимаете? Я ворую наркотики. Я — умный. Я не стал ничего пить там, в кабинете, хотя в кабинете есть графин с водой и стакан. Я решил как? Неприлично, если упаду по дороге. Шум. Паника. Меня сразу промоют, и всё. А мне надо, чтобы впиталось в кровь, чтобы без возвращения, без игры.

— Почему контраст?

— Очень просто. У меня драма. Я рву с жизнью, набиваю карман наркотиками, крадусь к кровати, устраиваю смерть по всем правилам, а вы — «глупец», «преступная», «ничтожество»! В самом деле, мелок повод. Люди умирали за идею, за родину, а я — из-за неразделённой любви к стерве! — В глазах Чижова прыгали весёлые огненные точки, никакой трагедии не было в его глазах сейчас. — Вы правы, Маша, в высшей степени глупо умирать из-за ничтожества, освобождать площадь, помогать ей устраивать жизнь, поддаваться на шантаж. О какой любви тут может идти речь?!

Теперь засмеялась Марья.

— Я советую вам выставить её из вашей квартиры, пусть катится куда хочет. Раз уж вы родились второй раз, поживите в своё удовольствие.

— Маша, а вы любили когда-нибудь? — спросил Чижов. Словно это не он хохотал только что, словно не он очнулся, наконец, к жизни. — Вы знаете, это странное чувство: тебя несёт куда-то! Ты слеп, глух, видишь только любимую, всё прощаешь! — Мрачный взгляд исподлобья.

Она не успела испугаться чёрной пропасти, в которую снова ухнул Чижов, как он спросил спокойным голосом:

— А может, я её выдумал, любовь-то? Бывают люди с воображением и без. Ещё в детстве я играл в такую игру. Представлю себе заколдованный лес. Или Бабу Ягу. Или бурю в море и что я тону. Верите, я переставал дышать, как бы захлёбываясь, я синел. Мама боялась, что я от своего воображения на самом деле умру.

— Где ваша мама? — спросила Марья.

— Мама? — Чижов внимательно посмотрел на Марью, будто спрашивая, в самом ли деле её интересует этот вопрос. — Мама вышла замуж во Францию.

— Навсегда уехала? — с ужасом спросила Марья.

— Зачем же «навсегда»? Приезжает сюда. Раз в год. Навезёт мне тряпок, думает, выполнила долг. А зачем мне тряпки?

— А вы можете уехать во Францию к ней? — спросила Марья.

— Зачем?

— Жить. С мамой вам будет хорошо…

Собственно, что она несёт такое? Разве может она приехать жить к отцу?!

— Вот вы где воркуете?! — Они не услышали стука Галининых каблуков. А может, та нарочно шла на цыпочках, чтобы подслушать, о чём они говорят. — Чижов, вас вызывает следователь! — громко сказала Галина и ненавистно ей: — Развела, Рокотова, мышиную возню. Довольна?

Бедная Галина. Это в первый раз Марья пожалела её. Галина ни к чему не успела подготовиться. Ни бриллианты снять не успела, ни о «мёртвых душах» не вспомнила, какие там «мёртвые души», когда речь идёт о наркотиках?! Рыла Галина яму Альберту, а попала в неё сама. Не успела и людей обработать — все говорили, как есть: правду. Даже робкая Сиверовна рассталась с половой тряпкой, перекрестилась, сняла платок. Волосы у неё оказались не старые, не седые — льняные, как налитая пшеница, коротко стриженные, пушистые, они омолодили Сиверовну лет на двадцать. И чёрные бусины-глаза на фоне молодых волос — дерзкие!

— Пойду говорить с властью, подыму голос, — сказала Сиверовна Марье. — Нешто я вовсе не человек?

Что говорила тихая Сиверовна, осталось неизвестным, только вышла она оттуда довольная, платка не надела, мимо Галины прошла, как мимо пёстрой витрины, без интереса — бутафория.

Домой они шли пешком.

Снега не было. Было холодно, ветер позванивал стужей в ушах, неприятно скрипел под ногами снег.

Аллея Ленинского проспекта — их дорога, они любят идти по ней.

— Вы обещали сказать, где была в ту ночь Лида.

Марья на Альберта не смотрит. Что-то между ними встало помехой. Вначале казалось всё простым. Она покорной собачкой ходила за ним из палаты в палату, слушала его разговоры с больными, изучала его назначения, приставала с вопросами: зачем брусничный лист, зачем сок подорожника, для чего нужно представлять себе солнце, да ещё на месте больного органа, старалась вытянуть из него побольше историй болезней. Вначале всё казалось простым: он — учитель, она — ученица. А теперь… Он идёт без шапки, в такой мороз, и ей это не нравится, она боится, он простудит голову. Ей нравится, когда он быстро, неожиданно взглянет на неё и не сразу отведёт взгляд, в это мгновение она чувствует себя не ученицей, нет…

— Начать надо с Веры Карловны. Привезли тяжёлого и вызвали Веру Карловну для консилиума. Она прошла по палатам, все спят, попросила Лиду прийти за ней, если случится что-нибудь, и спокойно покинула отделение. Лида, в свою очередь, проверила — все спят, и помчалась домой.

— Как «домой»? — ужаснулась Марья.

— Так, именно домой. Потому-то и устроилась в эту клинику, дом за два квартала отсюда.

— А что ей делать дома ночью?

— На трое суток к ней прилетел с Севера жених, фактически муж. У неё есть старшая сестра, между прочим, красавица девчонка, жених всё шутки шутит с ней. Лида и помчалась посмотреть, как там обстоят дела. «Мать, — говорит Лида, — небось, уснула, а они, небось, развлекаются!» Отношения с женихом у Лиды сложные, то ли женится, то ли не женится.

— Обменялась бы, раз такое дело! — воскликнула Марья.

— Она и хотела, кстати, просила тебя!

Марья даже остановилась от удивления.

— Когда? — И вспомнила. — Да, она звонила. Спросила, что делаю вечером. Я сказала: иду в театр. Ведь мы с вами в тот день ходили в театр!

— То-то и оно. Ты отказалась. А меня заменила Вера Карловна. Десять минут до дома, десять минут — дома и десять — обратно, те самые полчаса! Сколько нужно Чижову, чтобы дойти от палаты до Галининого кабинета, поговорить по телефону, набить карманы наркотиками без разбору, прийти в палату со стаканом воды, заглотнуть таблетки и улечься? Стечение обстоятельств. Нелепое, случайное стечение случайных, нелепых обстоятельств.

— А Лида?

— Что «Лида»? У Лиды всё в порядке. Сестрёнка спит. Естественно, посмеялся над ней жених. Но пока окончательно проснулся да пока оделся, прошло ведь сколько-то времени, так? Конечно, постояли около клиники, не могли расстаться. Видишь, сколько событий в одну ночь?! Представляешь себе, как Лида неслась домой — полуодетая, в панике, что жених развлекается с сестрёнкой?! За больных не волновалась, проверила — спят.

Галина всё ещё ходила по отделению пышной грудью вперёд, всё ещё мужественно звала Марью курсанткой, громыхала замечаниями, но свежий сквозняк гулял в отделении, развеивал её замечания и обидные клички. Следователь сдержал слово: ревизия нагрянула.

Уважительное отношение к людям следователя и членов комиссии растопили страх, въевшийся в нутро и делавший людей безропотными исполнителями воли властителей, люди осознали себя людьми и с удовольствием стали выбрасывать из себя тайны и нанесённые им обиды — весь мусор, копившийся в них долгие годы бесправия и унижения. То, что когда-то подслушал Климов, зазвучало в полный голос. Заговорила Вера Карловна. И даже тихая Ангелина Климентьевна восстала против Галины и Аполлоновны. Несколько месяцев клинику лихорадило.

Но, видимо, крепко повезло им — следователь оказался человеком честным, умело направил разбирательство смертей и подделок в документах: каждая отдельная ситуация была исследована тщательно и объективно. Галину уволили. Аполлоновне удалось вывернуться из-под обвинения в вымогательстве. Что касается неверных назначений — что ж, бывает, ошибиться может любой врач. Она отделалась выговором. А главный не пострадал вообще.

Как он сумел выйти сухим из воды, несмотря на убедительную аргументацию комиссии, неизвестно, но вышел и даже цветные перья свои не потерял: хвост распушал по-прежнему, и по-прежнему плыло, скакало, неслось по этажам — «Владыка велел», «Владыка сказал». Марью с Альбертом он оставил в покое и даже стал похваливать на конференциях, и даже несколько раз заговаривал о том, что, мол, пора… и, если бы у него была такая возможность, он бы обязательно дал Альберту Марковичу отделение! При этом Владыка разводил руками — у него, к сожалению, такой возможности нет. При этом как-то сказал: начинать руководить лучше в другой клинике, на свободе, где никто тебя не знает и не скажет про тебя слова лишнего, потому что авторитет — вещь особая, на новом месте приобретается запросто, раз плюнуть, а вот на старом…

Альберт никак не реагировал на рассуждения Владыки.

 

3

«Я встретил вас, и всё былое…» — звучит в её доме. Альберт принёс свою любимую пластинку. Он сидит, не шелохнувшись, как во время консилиума.

Марье кажется, не певец поёт, Альберт. Оказывается, ей нужны такие слова. Вот сейчас прозвучит последний звук, и он снова повторит их.

Но Альберт ничего не повторяет, говорит будничным голосом:

— Человек не властелин, каким тщится себя предъявить, не царь, а всего лишь крошечная, скромная составная природы, зависимая от тех же внешних сил, что и вулканы, и океаны, и муравьи. Похоже, определяют нашу жизнь звёзды, луна, магнитные бури на солнце, излучения из Космоса и много других таинственных явлений. Откуда, например, нервный срыв, неуправляемая тоска, когда вроде нет никаких предпосылок? Зафиксировано, в момент полнолуния и перехода Луны в последнюю фазу возрастает количество стрессовых состояний, самоубийств, смертей от сердечно-сосудистых заболеваний, преступлений. Кто знает, весьма вероятно, в жизни каждого из нас определяющую роль играет расположение планет и звёзд в минуту рождения: в родившегося вкладывается программа, предопределяющая его характер и болезни, которые вылечить будет невозможно, а возможно лишь притушить. Как врач, я обязан знать всё это и учитывать, но это знание пока не даётся в руки человеку!

Она осмеливается возражать:

— Разве энергия звёзд может дойти до нас? И что же, все рождённые, например, двадцать первого августа, по-вашему, как близнецы, похожи и обречены болеть одними и теми же болезнями?!

— Почему? Каждую секунду планеты и звёзды меняют своё положение. Но, конечно, есть и общее: у рождённых двадцать первого августа легче всего поражается сердечно-сосудистая система. Внутренний мир глубок, основные черты — деликатность и доброта. К сожалению, целой жизни не хватит изучить все тайны. Мы приходим в мир невежественными и уходим невежественными. Человеку не дано узнать всё, — повторил Альберт.

Когда он успел поменять пластинку? Да это же Шопен, её любимая баллада. Колечка играл её часто. Кажется, Колечка должен играть страстно, бурно, а нет же, играет мягко, бережно касаясь пальцами клавиш, словно боится причинить им боль. Марья видит Колечкину спину и мамину склонённую голову. Мама сидит в кресле, спрятав от всех лицо. Есть люди, любят в такт музыке значительно покачивать головой, менять выражение лица, чтобы все видели, как они переживают. А мама старается лицо спрятать.

Как-то так получается, под Шопена собирается всё, что ей дорого: солнечная лодка с дядей Зурабом; отец несёт её спать, Ваня лежит на пузе лицом к лицу с ней на полу в их гостиной и что-то пишет — они любят лежать на полу, пол почему-то тёплый; мама с Колечкой…

— Я пойду, — говорит Альберт. — Завтра рано вставать. Позвоню тебе утром.

Марья снова спешит поставить эту балладу, чтобы, когда Альберт уйдёт, не остаться одной. Под Шопена ложится спать, как в детстве.

— Колечка, сыграй! — просит она в детстве.

Это Колечка играет. Альберт вернул её в её семью, теперь она снова каждый вечер может попросить «Колечка, сыграй!» и уснуть под Шопена или Рахманинова.

И снова их вечер. Нет дежурства ни в «скорой», ни в клинике. Снова чай. Она купила пирожных, Альберт любит сладкое.

Снова романс «Я встретил вас».

Да что это Альберт нарочно ставит каждый раз одну и ту же пластинку?

Он твой учитель, и больше ничего, — твердит себе.

Но это враньё. Не только учитель. Странное ощущение. Их души без спроса соединились. Его отец, расстрелянный в тридцать седьмом, дочка Света, у которой его глаза и короткие толстые косицы, планеты и звёзды, травы и минералы, о которых он так много думает в последнее время. И мама, пятно её мозга на асфальте, Ваня, когда-то хотевший вылечить Лёсю. И её пробуждение к жизни. Но внезапное соединение ей не по силам: как это она, девчонка, и такой большой человек!

И она разрушает затянувшееся молчание:

— Какими лекарствами вы лечите? Я видела, вы раздаёте порошки и шарики.

Она словно будит его. Он сначала не понимает, о чём она, а потом послушно начинает рассказывать:

— В институте увлёкся химией. Если посмотреть фотографию кристаллизации раствора хлорной меди, то игольчатые кристаллы ориентированы хаотично. Если же взять сок любого, только что сорванного растения, соединить с раствором хлорной меди и дождаться, когда всё это высохнет, то на стенках посуды увидим не хаотично ориентированные кристаллы, а упорядоченные узоры. Проведём пфейверову кристаллизацию, например, чистотела и вытяжки человеческой желчи и увидим, что они идентичны, понимаешь? А давным-давно известно, чистотел очень хорошо помогает при заболеваниях желчного пузыря и печени.

— Так, значит, вы сами готовите лекарства?

Альберт кивает. На неё он не смотрит, отхлёбывает чай, откусывает, долго жуёт пирожное — смакует. Сластёна.

— Травами, минералами, внушением — срабатывает всё вместе. Самое сильное воздействие на болезнь оказывает самовнушение. Если человек умеет поместить солнце в больной орган и крутить его справа налево, если умеет разговаривать со своим больным органом и внушать ему — мол, болезнь уже уходит, почти ушла, в конечном счёте, он болезнь победит! Человек не знает собственных ресурсов, силы в нас заложены огромные. И врач обязан, прежде чем лечить, изучить эти силы и ресурсы своих больных.

Голос Альберта перестаёт быть различимым. Стучат часы, стучит в висках. Альберт смотрит на неё, как смотрят на царевну, только что, минуту назад, бывшую лягушкой.

Она видит, он говорит. Силится услышать его, не может. Она видит, он понимает, что с ней. Он знает всё и про жизнь и про смерть. Он нарочно говорит, что не знает. В нём спрятан огонь, он — гейзер. Почему же не подойдёт к ней, разве он не чувствует, как они — вместе?! Ей кажется: коснётся её Альберт, и она сразу поймёт то, что он пытается втолковать ей, и через него приобщится к вечности. Это уже было: снег повис над ними. Повис и не падал. Тогда она ещё не поняла, не сумела. Он заодно с небом, и со снегом, и с вечностью, и, раз они сейчас так вместе, она тоже станет частью вечности. Нужно только, чтобы он подошёл к ней.

Она уверена, женщины в отношениях с мужчинами активными быть не должны, Марья затаилась и ждёт. Вечер ждёт, другой. Она устала от ожидания. Это именно страсть. По-другому не назовёшь. Почему же он не подойдёт к ней?

Его никто не заставляет, по своей воле он здесь, в её доме, сидит до ночи. Зачем мучает её? Почему не хочет понять: она ждёт его?! «Ну, подойди!» — молит про себя.

Он не слышит. Она не выдерживает — встаёт, ставит тягучее сентиментальное танго пятидесятых годов. Какое-то время ещё медлит около проигрывателя. Но он продолжает сидеть. Хрустит печеньем. Неверными ногами, дрожа от страха, с вымученной улыбкой на физиономии, подходит к нему. «Потанцуем?» — спрашивает игривым голосом, неизвестно откуда взявшимся.

— Нет.

Послышалось? Он сказал — «нет»?! Зажмурившись, сама удивляясь своей смелости, пытаясь сохранить игривость и лёгкость, спрашивает «Вы не умеете?» и открывает глаза, и смотрит на него.

— Умею.

Глубокие, без дна, глаза смотрят на неё в упор. И только в это мгновение Марья понимает: он чувствует их соединённость и хочет встречи ничуть не меньше, чем она.

— Почему же? — с усилием, едва сдерживаясь, чтобы не склониться к нему и не коснуться его лица губами, спросила.

— Не могу, — ответил. Однако встал.

— Прошу вас, — отчаянно прошептала, потянула к нему руки.

Осторожно он обнял её.

Честно хотела танцевать, но, попав в его руки, ощутив бережность их и нежность, припала к нему.

Громыхает в ушах танго. Плывёт полумрак. Его душа, её душа — где чья — неразличимо: наконец их вместе несёт музыка.

…Короткое мгновение в огне, и — одна. Он снова далеко, а ей осталось неприятное ощущение непотушенного пожара. И голос:

— Спасибо. Я люблю тебя, Маша. — Она стала слушать. — Что ты сделала со мной?! Я не я.

Зачем он говорит слова? Если «люблю», то почему он так далеко от неё? При чём здесь «спасибо»? Где вечность, которая должна была раскрыться перед ней?

«Потуши меня!» — хотела попросить и прикусила язык, поняла: он уже остыл.

Душа — к душе. Это произошло? Она вобрала в себя его душу?! Поэтому она горит? Поэтому её так много сейчас? И безгранична нежность к нему, и безгранична благодарность. И его радость — в ней. Она больше не одинока. Но почему она не может успокоиться и так жаждет его?

И изо дня в день, из месяца в месяц — постижение тайн лечения, книги и разговоры, ток высокого напряжения, сжигающий их, и всё равно — жажда!

Теперь Альберт остаётся иногда у неё. Впервые за долгие годы не зябнут плечи, отдыхом, снами наполнены ночи. И только страх перед тётей Полей оскорбителен: почему она должна в своём доме — разведчицей — прокладывать Альберту дорогу в туалет и в ванную?! Почему нельзя открыто бросить в лицо тёте Поле: «Это мой муж»?!

Почему Альберт не зовёт её замуж? Она ждёт: вот сегодня. И на следующий день ждёт: вот сегодня! Чувствует же она, он любит её больше самого себя! Почему же, как Игорь (хотя у них с Альбертом всё по-другому), неусыпно следит за тем, чтобы она не забеременела?

Случайность совпадения, или в ней есть какой-то дефект, какая-то ущербность, о которых сама она не знает, но которые сразу бросаются в глаза мужчине и определяют его поведение? Ей казалось, когда любишь, хочешь от любимого ребёнка. Почему же Альберт не хочет и замуж не зовёт?! Любит же он её! Что же, она не достойна быть женой, матерью, а может быть лишь любовницей?

Возвращаются к ней бессонные ночи и неуверенность в себе: снова она ходит, низко опустив голову, глаза от людей прячет. Перед Альбертом заискивает и — отталкивает его, когда он берёт в ладони её лицо, когда хочет поцеловать.

В одну из минут, коронующих её на царство, когда он смотрел на неё, как смотрят только на очень любимую, и гладил её, как гладят только очень любимую, решилась:

— Я хочу ребёнка от тебя!

Ещё минуту он держал руки на её плечах, но уже в следующую убрал. И таким сделался виноватым, таким опрокинутым — растаял сугроб, от сугроба осталась грустная лужица!

Неумело, долго одевался. Как впервые в жизни, неумело, путаясь в глянцевых концах, завязывал галстук. Не собраны в гладкие фразы слова — «прости», «я не мог», «мне так тяжело», «надо было давно». Брошенная им в жалкой позе, поняла, что уже не успеет встать, одеться, откинуть голову, чтобы перестать быть жалкой, она теперь без него — навсегда, но даже сквозь эгоизм и страх подступающего одиночества почувствовала: он не врёт, ему в самом деле тяжело, так тяжело, что невмоготу.

Заговорил, лишь когда защитился «мундиром», лишь когда очутился от неё далеко, за спасительным столом с чаем:

— Они ополчились все вместе. Я просил у Иды развод, чтобы на тебе жениться. Я думал, маму уговорю. А они все… Светку подучили. Обхватит за ноги: «Папа, не пущу! У всех есть папы, у меня нет. Не уходи!» Никогда с мамой конфликтов не было, а тут: «Запрещаю жениться на русской!» Я не знал, так ненавидит… Русские издевались над ней. Я объяснил, не ты издевалась, не ты убила отца, не ты лишила её работы. Она плачет, Маша. Ни в какую. Прихожу к Светке, тёща… десять блюд… мне на стол. Не ем. Плачет, молит: «Не оставь девчонку. Страшно без отца. Мы с Идой — служить!» Ида — бывшая жена, — представил запоздало. — Ида плачет: «Живи, с кем хочешь, только не женись! Всю жизнь буду мыть ноги!» — Последние фразы проклюнулись из рванья жизнестойкими, нахальными. — Я отвечаю за тебя. Нельзя ребёнка без росписи, у ребёнка должен быть отец. Я люблю тебя, Маша! Я не могу без тебя! Что делать?

— Уходи! — Натянула одеяло до носа, чтобы не увидел прыгающих губ. Слово вырвалось, сама не ожидала его, храброе, тихое, пробило жалость к себе и страх.

— Маша?!

Если бы он не сказал этого будничного, облегчённого, точно гора свалилась с его плеч, «Маша!», было бы невозможно увидеть, как он уходит. Но голос прозвучал земной, обычный, и Марья из-под Альбертовой власти вынырнула — встала. Надела халат, влезла в туфли на каблуках, наконец откинула голову.

— Спасибо тебе за год счастья, — нашла в себе силы сказать. Добавила: — Но никогда больше не подходи ко мне и не приходи сюда!

 

Глава пятая

 

1

— Это не роман, Ваня. Я так боялась смерти до встречи с ним. Пусть он придумывал, но он успокоил меня своими теориями, вселил надежду на бессмертие. Он утверждает, что человек жил раньше, до земной жизни, и будет жить потом. Может, мы с тобой жили двести лет назад, в другой стране, в другой семье, а может, были зверями. Я, наверное, была бездомной собакой, потому мне всех собак жалко. А может, сгорела на костре. Может, Ваня, мама ещё придёт в наш век, в другом обличье! Не мама, её душа. И мы сразу узнаем её. И попросим прощения за то, что не защитили. Душа, Ваня, не умирает, я знаю, я чувствую. Когда мне плохо, мама помогает. Альберт унёс мои страхи, — повторила она. — Оставил мне… я чувствую маму. Я живу. Наверняка громаднее человека не встречу. Он вылечивает! Мне кажется, он за Авиценной по пятам ходил, за Христом… Он говорит, чтобы вылечивать, нужно вобрать в себя опыт всех веков, всех народов, нужно знать психологию и философию. Он читал книги, о которых мы с тобой не слышали. Мне раньше казалось, философия — мёртвая наука. На самом деле, подумай, люди бегут, любят, играют во взрослые и детские игры — борются за власть, делают деньги, молотят друг друга кулаками, но однажды почти каждый задаёт себе вопросы: «А что такое жизнь?», «А что потом?», «А как объяснить то или это?».

— А сейчас?

Она добилась, чего хотела: Иван позабыл о своих совещаниях и нужных людях, он с ней полностью — до донышка.

— Ты насчёт философии или Альберта? Если насчёт Альберта… я сразу ушла в районную больницу рядом с домом. А философия, Ваня, оказалась любопытной наукой: помогает разобраться в закономерности взрывов, агрессий. Альберт научил меня думать. Что такое писатель, Ваня? Так трудно забыть о нужде, горе, о шпоре на ноге или больной печени, но нужно суметь подняться над всем этим — суетным!

— Я, кажется, понимаю, о чём ты!

Ваня так жадно слушает и своим вниманием помогает увидеть главное и неглавное.

— У нас был больной Климов. Тощий, остроносый, похож на Дон Кихота. Никого у него на свете нет, даже заботливые сослуживцы ни разу не пришли навестить его. Помрёт, будет валяться в своей комнате много месяцев. Жалко его.

— Ты ему, Маша, и передачи сама носила! — Иван склоняется к ней, целует, и это простое, такое привычное прежде движение наполняет её детством.

— Откуда ты знаешь? — усмехается Марья. — Ладно. Так вот, именно Климов и повернул всё в клинике. Сначала я не понимала, почему все больные и медработники, так боясь Галину и Владыку, заговорили перед следователем и комиссией? А это, оказывается, Климов с каждым провёл работу. Это впервые, понимаешь, взбунтовались маленькие люди и победили!

— А сейчас он как живёт? — неожиданно прерывает Иван.

— Кто? — удивлённо смотрит Марья на брата. И догадывается. — Климов?! Не знаю, Ваня.

— А ты узнай. Наверняка по-другому, чем раньше, до больницы. Нужно узнать. Если на всё смотреть сверху, глядишь, и не увидишь чего-то. Палка-то о двух концах! Не всегда писателю сверху виднее.

— Правда, странно, почему не знаю. Климов для меня стал братом, а я бросила его. Значит, я тоже равнодушная? — растерялась Марья. — Это из-за Альберта всех позабыла. А знаешь, Климова зовут Ваня. Как и тебя.

Звонок. Опять властный.

— Отец? — прошептала Марья. — Вернулся?! — Она побежала к двери. Руки не слушались, не могли справиться с замком. Подошёл Иван, повернул ключ. Дверь приоткрылась, загородила Ивана. Марья растерянно отступила:

— Галина Яковлевна?!

Те же бриллианты в ушах, та же яркая одежда. Настоящая Галина! Хотя… губы и щёки без краски — блёклы. Волосы не рыжи — пегая, выцветшая седина, которую и не назовёшь сединою. Бриллианты кажутся фальшивыми, и одежда словно с другого человека. Бесхозность, выморочность. Не Галина, жалкое существо, всеми силами пытающееся удержать на себе видимость власти.

Марья подобралась как перед экзаменом, готовая дать отпор, если Галина начнёт оскорблять её. А Галина с сухим всхлипом бросилась обнимать её, стала целовать высохшими, ледяными губами. Марья испугалась — «Задушит!», попыталась вырваться из цепких объятий, не смогла, Галина сама отпустила.

— Уби-ила ты меня, — сказала каким-то незнакомым, скрипящим голосом и сморщилась, готовая заплакать. Не заплакала. — Целый день пью, — сказала, и только тут Марья поняла: Галина пьяна.

Это неожиданное обстоятельство — Галина спасается от своего одиночества, от своей выморочности так же, как мама, как Колечка, — лишило сил. Позабыв об Иване, Марья побрела в комнату, села, не в состоянии справиться со слабостью. Галина последовала за ней.

— Растрясаю свои тысячи, куда их ещё? Пробовала надевать по два платья, но по два сапога не наденешь на одну ногу и не натянешь по две шубы. Куда мне столько вещей?! — Голос пронизывающий, точно скребут по стеклу железкой. — Не износить до смерти. Целый день говорю сама с собой. Я зеркалу — язык! И оно мне — язык! Дерзит. Я ему — фигу, и оно мне — фигу! Весело живу. Спасибо тебе, теперь живу весело. Каждый день играю в разные игры. Ты умеешь сама с собой — в «дурака»? А я сколько хочешь! Хожу в баню! Пристану к кому-нибудь, тру спину, а потом — веничком! А потом пивко! Ты любишь парилку? Там весело. Колоритные типажи: грудь до живота, а живот до колен. Откуда столько тучного мяса? А жалуются — жрать нечего. Обгляжу всех. Люблю считать бородавки. Особенно они к старости выскакивают. Ты знаешь, какие бывают бородавки? Висят на ножках…

Марья вскочила — заткнуть Галине рот или себе уши и не слушать, и не ощущать запаха перегара, горького, больного запаха памяти. Но не заткнула ни ей рот, ни себе уши, замерла под властным взглядом, вцепившимся в неё.

— Ещё хожу лаяться в очереди. Выберу самую интеллигентную, вроде тебя, доведу до сердечного приступа, и — весело. Довести можно любого. Уж я-то знаю эту науку! Нескучно, Маша, можно жить!

Они стоят посреди комнаты, и Марья не знает, что делать: посадить Галину за стол, предложить чаю или выгнать вон, слушать тягучие слова, начать утешать или не слушать её бреда, попробовать думать о своих делах. А бред лезет в уши, цепляется за память, чтобы потом, Марья знает, мучить. Галина схватила за руку, потянула к двери.

— Идём со мной в зоопарк! Я никогда не была в зоопарке. Дочка — от майора. Майор всю войну врал — «люблю»! Поверила. Родила. А он утёк к жене. В зоопарк хотела сходить с дочкой. В два года померла от воспаления лёгких. Жалость с ней вместе померла. У всех — дети, у всех — мужики, а у меня — голая этажерка, голый стол, голые стены. За что? На фронте… — Она словно подавилась. — Потом ночи… спать совсем не могла. Потом… сначала в детской «скорой» работала… ездила спасать чужих детей. У дочки волосы — дыбом, как у тебя. Ненавижу тебя, а ноги сами притащили. Можно взять из детдома, а не хотела чужого, хотела — чтоб от любимого. А где любимого взять? На фронте, куда ни плюнь, мужик, а тут — дефицит, — засмеялась Галина. А у Марьи, как в мороз, зуб на зуб не попадает. — Темнота в комнате. Лампочка тусклая. Семьсот рэ, и точка, не разбежишься. На семьсот рэ не выкормишь дитё, даже если бы и было. На фронте всех жалела. Нет жалости ни к кому. Одна. Голая. Помер вождь, открылись краны — живи! Почему не пожить? Квартиру выбила, стены завесила картинками, накупила кресел. Ума набралась — деньги делать. У всех — дети, у меня — картинки. Хочу в зоопарк. Не была ни разу. В книжке видела жирафа. У меня от дочки осталась одна книжка. С жирафом. — Галина хихикает. — Пойдём со мной к жирафу?! — Увидела Ивана, застывшего в дверях, повернулась к Марье: — Я, дура, думала, ты с этим евреем, а ты отхватила с выставки! Тихоня! — Галина неожиданно поклонилась Ивану. — Мне не досталось, вам пусть — сладкая жизнь! Извиняйте, молодые, старуху. — Пошла в переднюю, в распахнутую дверь, не оглянувшись, не попрощавшись, вышла, цокая каблуками, на лестницу.

Кинуться за Галиной, вернуть, напоить чаем! Сходить с ней в зоопарк, в кино. Погладить по выцветшей седине. Щиплет в носу и в глазах, а сил встать и вернуть Галину нет.

Иван запер входную дверь, вернулся.

— Может, не нужно отпускать её? Покормить, что ли?

— Позови, приведи, — попросила Марья.

Иван вернулся один.

— Говорит, спешит, опаздывает, ждут её — говорит.

Они долго молчат. Не смотрят друг на друга.

— Давай, Ваня, чай пить, не зря же я пекла пирог?! — наконец приходит в себя Марья, включает в сеть чайник.

Мама любила с ними пить чай. Прибегут они с гулянья, а мама — первые слова: «Ребятки, чай пить. Я испекла шанежки, или — оладьи с изюмом, или нажарила хлеба с сыром». Любила варенье — яблоки с орехами.

Сегодня мамин день. А они опять от мамы унеслись на целую вечность.

— Хочу думать только о маме, а никак не получается. Мама жила для нас. И людям много помогала. Помнишь, Лёсе нашла какого-то знаменитого врача! А мы, а я занята только собой. Вот Галину осудила, а ведь у неё беда. Сталин держал всех в узде. Нищие, вкалывали по совести. И им благополучия захотелось. Кто виноват в том, что Галина так изменилась? У мамы своя тайна. Не может нормальный человек добровольно взять и уничтожить свой талант в мелких ролях, не может терпеть нелюбовь и измены!

— Ты говоришь, надо смотреть сверху и нельзя без философского осмысления мира браться за перо. — Голос Ивана тревожен. — Разве не задача писателя просто описать то, что видишь? Вот твоя Галина. Зачем тут нужна философия? Захотела пожить человеком, а не умеет. Вот в чём драма.

Марья ставит на стол сахар, пирог, чашки. Улыбается, а в горле першит. С ней — Иван. Не мог он за несколько лет растерять их общую душу. Он ходит по её комнате, и большая комната кажется маленькой: подставляет ему острые углы вещей. Иван — очень большой. Распахнёт руки, и вся комната в них уместится. До десятого класса был плюгашом, с неё ростом, и злился, и хватался то за штангу, то за гири, то лез на перекладину, то прыгал по сто раз в минуту, а в десятом на две головы перерос.

— Я не умею обобщать и увидеть произведение целиком. Я не могу сверху, я не умею анализировать.

Как с Галины смылась краска, так с Ивана смылись блёстки модного костюма, рубашка намокла под мышками, галстук повис мятой лентой на стуле. Иван сейчас тычется, как кутёнок, в вещи и в стенки, без новых машин, без престижной жены, без славы. Марья режет пирог, протирает полотенцем чашки, боится неосторожным словом или движением прервать его откровения:

— Я был уверен, человек должен жить хорошо, один раз живёт, но с некоторых пор во Мне дискомфортно. Все хвалят меня, а я чувствую: делаю что-то не то. Бывают минуты, когда я не могу ухватить себя. Пытаюсь понять, когда, что во мне изменилось, почему я не я, и не могу. Понимаешь?

Щиплет глаза, она бессмысленно переставляет предметы на столе.

«Женился не на той», «растранжирил талант», «не чувствуешь чужой боли», «предал Алёнку»…

Риторика. Нравоучение.

Не слова нужны Ване.

 

2

Алёнка нужна сейчас, со своей чуткостью к чужой беде, со своим всепрощением, тощая, глазастая, напряжённая. Войди она сейчас в комнату, она, как Герда сердце Кая, растопила бы Ванино сердце, повернула бы его мысли к позабытым сюжетам, к людям. Алёнка всё знает без риторики: ранним своим сиротством, повисшим над пропастью дедом, смертью единственных во всю жизнь друзей, своим одиночеством.

Бурлит быстро вскипевший чайник. Марья заваривает чай, и у неё дрожат руки: имеет она или не имеет право плеснуть в Ивана кипятком, обжечь его, причинить ему боль?!

— У Алёнки был инсульт, — всё-таки осмеливается сделать это. — У Алёнки никогда не может быть детей. Алёнка связала тебе носки и свитер, толстый-претолстый, в таком в любой мороз будет тепло. Она говорит, ты собирался на лыжах ходить. Из каждой зарплаты покупает тебе что-нибудь: лосьон, какое-то английское мыло, говорит, ты очень любишь такое. Достала тебе несколько пачек финской бумаги…

— Хватит! — безголосая мольба. И крик в глазах.

— Прости, — прошептала виновато, а в душе не жалость к нему, торжество: жив брат!

Он попьёт чаю и пойдёт к Алёнке — за своей, отставшей от него, душой. Ковры, машины — болезнь роста, переходный возраст. Они с Иваном не продаются и не покупаются. С собой в гроб не положишь гарнитуры, книги не выстраданные, «испечённые» на конвейере. Жив её брат! Господи, как велико назначение страдания! Пусть сейчас будет Ване больно. С болью придёт выздоровление. Марья глотает слёзы, горько-солёные, и они, наконец, растапливают спрессованную в ней, заскорузлую тоску по брату — по своему близнецу. Господи, спасибо за эту встречу!

— Почему ты решила, что у неё никогда не будет детей? Она снова выйдет замуж, родит. — Он слепо идёт к двери, останавливается, смотрит, ожидая её ответа, нетвёрдыми шагами возвращается к столу.

— Ты сам рассказывал: шесть часов в ледяной воде!

— Я не говорил, что это повлияло…

— Но разве не ясно? Ей далеко за тридцать! И она так хотела от тебя ребёнка!

— Я думал, она предохраняется, — неуверенно сказал Иван. — Она же понимала, я — мальчишка, и как более старшая, пока я учусь, пока мы не расписаны… рано.

— При чём тут — «не расписаны»? Вы любили. Вы любите. Вернись к Алёнке! — Она наступает, она готова замолотить своими тугими кулачками по судьбе, но нет ни каменной стены, ни даже двери в эту самую судьбу, и кулачки беспомощно разжимаются, есть только её желание спасти брата. Она не говорит, что вернуться к Алёнке — значит начать жить душой, пусть Иван сам поймёт: Алёнка — это любовь и творчество!

Но Иван говорит:

— Ты же знаешь, у меня будет второй ребёнок! Я не могу бросить детей. Это безнравственно. Безнравственно бросить беременную. Я у неё — первый.

— А предать Алёнку, любившую тебя и служившую тебе, нравственно? Почему Веронику — предать, а Алёнку — не предать?! Разве не безнравственно увести женщину от мужа, пообещать счастье и обречь на пожизненное одиночество? Ведь она-то никогда ни с кем, кроме тебя, не сможет построить свою жизнь! — наступает Марья. — Что понимать под безнравственностью? По какому принципу ты делишь свои поступки на безнравственные и нравственные? Никто не требует бросать детей. Половина детей мира вообще не имеет отцов. Кто тебе мешает растить их, воспитывать? Детей пожалел?! Но, оставшись с ними, ты точно сделаешь их продолжателями Севастьянов, ты вместе с Вероникой и Севастьяном будешь устилать им будущее коврами. А если ты уйдёшь к Алёнке, ты сможешь сделать их счастливыми. У Галины с Владыкой и Аполлоновной тоже есть своя нравственность и железная логика, они искренно считают, что живут для людей. А разве они вообще живут? В самом деле, бросить беременную — предательство. Но ведь сначала ты предал Алёнку, не сделавшую тебе ничего плохого! — Внезапно Марья ощутила себя беспомощной перед правдой большинства, но всё равно наскакивала, противно, до звона повышая голос: — Почему с Алёнкой, со мной (и меня ты бросил!), с Немировской, с Алей можно быть безнравственными, а с хищниками, захватившими издательства, больницы, чужих мужей, — нельзя? Хищники покупают нас, а Алёнки с Немировской и Алей — прощают?! Кроткие…

— Замолчи! — рявкнул Иван. — Всему есть предел. Даже моему терпению. Смотри, отглажена каждая ниточка брюк, смотри, как отчищены ботинки, смотри, я откормлен. — Но вдруг Иван прижал ладони к лицу, сказал тихо: — Не мучай меня, Маша! Ты же видишь, мне тяжело. Ты-то понимаешь, как мне тяжело?!

— Ваня, прошу, скажи, извини, что влезаю в твою жизнь, как ты смог с Вероникой в первую ночь? Она же была противна тебе! Ты же тогда ещё любил Алёнку!

— Я напился, Маша, вдребезги!

— А во вторую ночь? А в третью?

— Я напился, Маша, вдребезги! — повторил он. — Пошло-поехало. Высокие гости. Нас показывали, как дрессированных зверей, нас обмывали, нами хвастались.

— И с тех пор по сей день ты продолжаешь каждый вечер напиваться?

— Нет же, конечно, — сказал устало. — Я не люблю пить. Тошнит, голова тяжёлая. Нет же. Когда трезвый… шторы толстые, темно, представлял себе Алёнку, иначе не мог бы.

— Каждую ночь?

— Замолчи! — закричал Иван. — Ты ни в чём не знаешь меры. Зачем ты со мной так?! Любит она меня. Глядит, не наглядится. Да, любит, ничуть не меньше, чем Алёнка любила. — Иван потёр виски. — Чертовщина какая-то. Что со мной? Слушай, сколько сейчас времени? Целая жизнь прошла, мы встретились с тобой так давно! А у меня сегодня ещё столько дел! Пожалей меня!

Марья — перед остывшим чаем — пустая.

А Иван успокоился, жадными глотками пьёт чай, жадно ест пирог, сыр. Он, видимо, сильно проголодался от перенапряжения и в привычном действии восстанавливает силы. Модная рубаха, складка-стрелка на брючине, проутюженная, ароматизированная… С иголочки, ниточка к ниточке, Иван. Кожа на лице лоснится, «унавоженная» лучшими кремами, губы напоены соками. Алёнку забыл. С плаката экспонат. Передовик производства. Герой-любовник. А чего хотела от него? Чтобы вместо изысканной еды чёрные сухари грыз, чтобы ходил босиком и обивал ноги о камни, как Моисей, чтобы бросил семью и кинулся выпрашивать у Алёнки прощение за инсульт, за унижение, за боль, не дающую ей дышать, как дышат здоровые люди?!

Что она может изменить?

Почему всё-таки она встаёт, идёт к письменному столу? Достаёт из ящика альбом с фотографиями, в какой-то упрямой вере, неоднократно Иваном и жизнью разрушенной, отодвигает от Ивана пирог, кладёт альбом, открывает страницу с Новым годом.

— Пойдём, братик, в гости домой и к Колечке.

 

3

Они уже были почти большие, девятилетние, а к ним вдруг пришёл Дед Мороз.

— Я буду исполнять ваши желания, — сказал Дед Мороз, скидывая со спины на пол гостиной мешок с подарками. — Вот ты, мальчик, чего хочешь больше всего?

Иван растерялся. Он тогда ещё был дофутбольный, во всём заодно с ней. В тот год твёрдо решил стать врачом. Они с Марьей играли в больницу. Лечили кошек-собак, младших детей. Всем подряд измеряли температуру, считая почему-то это главным лечением. Всех подряд кормили лекарствами: глюкозой и гематогеном. Всем подряд «перевязывали» раны: извели кучу бинтов, несколько литров йода. От взрослых слышали слово «рентген», им нравилось оно, и им хотелось научиться видеть человека насквозь: что съел, о чём подумал и чем болен.

— Я хочу фонендоскоп, — Иван подался к Деду Морозу со всей детской надеждой, истово веря в чудо, — и рентген. Я изучу его, сам себе сделаю такие глаза, чтобы всё видеть, и буду всех спасать. А ещё я хочу такую книжку, в которой написано о том, как лечат все-превсе болезни! Я знаю, есть такая волшебная книжка!

От неожиданности Дед Мороз дёрнул себя за бороду, борода отклеилась, и оголился подбородок. Колечка?!

Ну, какой же Колечка Дед Мороз?

Но Колечка повёл себя совсем не так, как Марья ожидала. Ничуть не растерялся, подумаешь, отлетела борода, прямо при них приладил её на место, три раза хлопнул в ладоши, пробормотал что-то непонятное и сказал:

— Дед Мороз виноват перед тобой, Ваня. Он должен был услышать твоё главное желание. Не обижайся. И волшебники совершают ошибки, как все обыкновенные люди, но, в отличие от обыкновенных людей, исправляют их потому, что служат людям! Потерпи два часа, я вернусь в лес и хоть что-нибудь из того, о чём ты мечтаешь, раздобуду. А пока вот тебе настольный теннис. Сделаем раскладной стол. И ещё вот тебе шарф, твой износился.

Тот Новый год давно канул в вечность. Но и сейчас, когда под Новый год в окно бьётся вьюга, Марья прилипает лицом к причудливым рисункам и ждёт Деда Мороза — Колечку.

Тогда, в тот Новый год, родители гнали их с Иваном в кровати, уговаривали, умоляли. Обманом хотели сбежать в гости — конечно, спокойнее было бы уйти, когда дети спят. Но Иван неподвижно сидел около часов, бессонными глазами следил за тяжёлой неповоротливой стрелкой.

— Не придёт больше твой Дед Мороз, он может прийти лишь один раз, — пытался урезонить Ивана отец. Он был недоволен, поминутно смотрел на часы. — Вы всегда засыпаете в девять!

Мама смотрела на Ивана жалобно. Она всегда разрывалась между ними и отцом. Если бы не отец, ни за что не пошла бы ни в какие гости, затеяла бы встречу Нового года, но, прежде всего, часто вопреки здравому смыслу, она служила отцу и тем невольно отнимала себя у них.

— Он обещал, — твердил Иван. — Придёт.

Мама умоляла отца подождать ещё несколько минут, и ещё несколько, и ещё…

И Дед Мороз в самом деле пришёл. Вместе со своим мешком. Родители тут же смылись получать свои законные, «отдыхательные» премиальные за тяжкий труд воспитания детей, а они остались втроём: Дед Мороз и Иван с Марьей.

Где можно ночью добыть фонендоскоп, когда вообще добыть его в те годы в обычной продаже было невозможно, непонятно, но он был вручён Ивану вместе с книгой, старой-престарой, на которой крупными буквами написано: «Авиценна».

— Насчёт рентгена, Ваня, вышла осечка, это большой аппарат, вырастешь, освоишь его в поликлинике. А пока учись слушать сердце. Ну-ка, вставляй трубочки в уши. Вот так. Приставь Маше к груди. Слышишь?

Ваня сиял.

И он был словно именинник, их Дед Мороз! К её рукам приладил крылья, широкие, слюдяные, в блёстках прозрачные рукава — они пристёгивались на спине. Невнятно бормоча «Хочу, чтобы ты летала», поднял её к потолку, к лампе с пятью горящими, как костры, огнями, и Марье стало жарко и страшно, что она так высоко, под потолком. А когда опускал, вдруг жадно прижал к себе, и Марья ощутила без всякого фонендоскопа гулкое, вовсе не дедморозовское, человечье сердце. И, благодарная за то, что Колечка остался с ними в Новый год, обняла его, прижалась к ватной бороде. И снова борода отвалилась. Долго оставались они так — щекой к щеке, и щека в тот день была у Колечки гладкая, хорошо выбрита. Бороду он так больше и не приклеил: полу-Колечка, полу-Дед-Мороз. Но никто не обращал на это внимания: они все трое прыгали-летали по комнате, плясали вокруг ёлки, сочиняли спектакль о волшебной птице, крыльями спасшей от смерти целый народ.

А ведь он тогда пожертвовал своим праздником ради них! — поняла сейчас Марья. Она же ни разу за эти годы не пришла к нему. Не новогоднюю ночь подарить, хоть на пять минут зайти, спросить: «Как чувствуешь себя? Чем помочь?» Прижаться щекой к его щеке. Когда-то это было очень нужно ему.

 

4

— Смотри, я снимала тебя! — едва справляясь с голосом, сказала. Иван, привстав на цыпочки, берёт из рук Деда Мороза фонендоскоп.

Ещё фотография. Иван лежит на полу, читает книгу. Дед Мороз склонился над ним.

— Я, конечно, плохо навела, мутновато вышло, а ведь видно?! А вот ты снимал, я — с крыльями, помнишь?

Они, все трое, больше походили на голодных бродяг, не евших много суток, чем на благовоспитанных людей, запихивали сразу большие куски курицы, пирога, торта — маминого коронного блюда, чавкали, позабыв о хорошем тоне высоких приёмов, смаковали каждую крошку. И, как котята, сожравшие всю хозяйскую сметану, были страшно довольны собой и друг другом.

— Смотри, какой ты перемазанный. — Марья перевернула страницу альбома. — И Колечка. Один ус у него из крема. Я так боялась: фотография не получится.

— А ведь мы в тот день повыгребли из холодильника закуски, приготовленные для родительских гостей! — наконец подал голос Иван. — А помнишь, мы разлили вино, включили радио и сели ждать Новый год. Мы с тобой уже сильно хотели спать, и ты подвела стрелку, помнишь? А Колечка тебе помогал. Вернее, мешал. И ты сердилась и смеялась. Чтобы разгулять нас, чтобы мы дождались Нового года, Колечка стал играть перед нами сказки. Наверное, он сам придумывал их, потому что я ничего подобного не читал и не слышал. Знаешь, я в тот день понял, что никаких чудес не бывает: ни Бабы Яги, ни лешего, ни Деда Мороза, Колечка, и всё! А может, как раз в этом и было чудо: ниоткуда за короткий срок достать то, что достать невозможно. Да?!

Марье казалось, Иван слушает свой голос, любуется собой, но говорил он об их детстве, об их родстве, и она старалась не замечать этого. Ванятка, Ванюшка, её единственный брат, её собеседник, её товарищ детства и юности.

И ещё у них был общий товарищ детства — Колечка. У него детей не случилось, их считал своими собственными. А она ему не помогла, даже когда рухнула его жизнь. Да что же она за человек? Ханжа. Врёт даже сама себе, что хочет жить для людей.

Её долги растут. Долг перед мамой. Считала, мама — для неё, а не она для мамы, и не старалась понять маму и помочь ей. Долг перед Колечкой. Долг перед позабытым Климовым. Долг перед Галиной, в чём, она не знает, а виновата перед ней.

Болит шея: в ней сошлись все её предательства и долги.

— Помнишь, Колечка сильно вспотел под тулупом, и ты взяла у папы его лучшую рубашку, потом папа ругал тебя. — Иван засмеялся легко, как раньше. — Ты всегда была максималисткой. Новый год чтоб пришёл в тот час, в который ты этого захотела, рубашка чтоб Колечке — лучшая. Чёрт, — хлопнул он себя по лбу, — я совсем забыл, ты мне заморочила голову, ну-ка объясни, сколько раз ты поступала в свой мед? Три?

Иван пошёл к телефону, набрал номер.

— Севастьян Сергеевич, это опять я. Приезжали, спасибо. К сожалению, упустили больную. Я вам очень признателен. Лучше вы к нам. Нике тяжело. И мы скучаем. Скоро ещё одним внуком порадуем. Когда сыграем в покер? Ну, теперь я не дам вам спуску. Погодите прощаться. У меня к вам ещё одна, очень серьёзная просьба. Не просьба, можно сказать, мольба. У меня есть единственная сестричка, мой близнец. Она у меня настоящая. Поступала три раза в мед. Провалилась. Для неё — судьба. Прирождённый врач. Маша, ты в какой хочешь? Во Второй? Я ручаюсь, и биологию, и химию знает назубок. Слишком честная. Нет, не после школы. Закончила медучилище. Как «зачем»? Чтобы потом идти в институт. Кого не хватает? Ну и что? А она при чём? — Иван прикрыл трубку, растерянно глядя на Марью, прошептал: — Негласное распоряжение — не брать после медучилища, нужны медсёстры, зачем, мол, учили? Что?! — взревел в трубку. — Про блат знаю. Про взятки нет. Сколько? Десять тысяч? — Иван присвистнул. — Ну, дают! Нет, платить не станет. Да и откуда у неё. У нас с отцом не возьмёт. Самостоятельная. Будет голодать. Зачем тогда говорите, если поможете? Какой уж тут юмор! Хорошо, приду завтра в пятнадцать ноль-ноль. Как зовут? Марья. Остальное — всё моё: Рокотова она, Матвеевна! Ха-ха, именно так мы с ней и задуманы: Иван да Марья. Вы, как всегда, зрите в корень. Надо же, в глаза не видел наш с ней цветок. Даже в голову не приходило. Цветок и цветок. Ладно, изучу. Насчёт мужа? Не занимался этой проблемой. Серьёзная. Вы сами?! Боюсь, не тот случай: не станет знакомиться по чьей-то указке. Посмотрим. — Иван скомкал разговор, положил трубку, стёр пот. — Ну и ну, Маша, сто потов сошло. Похоже, не поступить тебе туда самостоятельно. А мужик занятный. — Иван усмехнулся. — Это не потому, что он мой тесть. Он в самом деле, явление необыкновенное! Может всё, что только пожелаешь: институт, престижного мужа, квартиру, щадящий режим на работе, высокую ставку. Ну, чего хочешь? Не представляю себе, как возможно быть таким всемогущим?! Связи, Маша, в наш век — всё! Больше таланта. Больше денег. Ты мне, я тебе.

Марья вздрогнула.

— А что я — тебе? — спросила.

— Ты — мне? — Иван звонко рассмеялся. — Это, Маша, тот единственный случай, когда ты мне ничего. Хотя, — он оборвал смех, — есть одно, о чём хочу попросить тебя. Это, конечно, не за институт, если, конечно, ты туда поступишь, это лично для меня, это так важно мне! Я очень прошу тебя! — Иван смутился, замялся. Прошёл в комнату, сел, захлопнул альбом с фотографиями. — У отца неприятности. Не приняли фильм, из-за него. Оказалось, появился новый деятель в приёмной комиссии, из молодых, да ранний, сказал: «Хватит нам ехать на старых достижениях и старых, истаскавшихся актёрах, живущих прежними удачами. Нельзя выпускать такую беспомощность на экран». Представляешь себе?

— Мама, — сказала Марья.

— Что «мама»? — удивился Иван неожиданному повороту.

— Мама вводила его в роли, давала нужную интонацию. Она видела весь фильм в целом и назначение отцовской роли в этом фильме. Мамы не стало, и он перестал…

— Что ты заладила «мама-мама», — прервал её Иван. — Просто козни. Небось, когда-то этот деятель или его знакомый претендовал на роль, которую дали отцу, вот и вся история. Отец — великий актёр. Ты меня не убедишь в обратном. Сколько в нём искренности, обаяния, точности в передаче состояний! Погоди, я ещё доберусь до корня.

— А ты-то сам видел последний фильм? Может, и, правда, беспомощная игра?

Иван усмехнулся.

— Зачем мне смотреть? Да это не имеет никакого значения! Ты же только что слышала мой разговор с Севастьяном! Чёрным по белому. Сейчас время такое: взятки, блат, негласный приказ сверху. Да будь ты прирождённым врачом, самородком, не дадут тебе ходу, если кто-нибудь влиятельный, сильный не поднимет тебя. Кстати, Севастьян предлагает познакомить тебя с очень симпатичным, даже замечательным человеком, сыном одного из крупных деятелей Госкомиздата. Вообще тебе нужно встретиться с Севастьяном, и ты будешь в порядке. Подумай об этом! — Иван встал. — Прости, Маша, но я опоздал всюду. У меня будут неприятности. Ты, как всегда, всего меня перебаламутила, честно признаться, я боюсь встреч с тобой. Давно я пришёл к выводу: жизнь проскочит, как скорый поезд, и всё. И надо делать то простое и естественное, что она предлагает тебе: радоваться, получать удовольствие. Ну что толку в твоём постоянном самокопании, в твоих страданиях? Единственное, что серьёзно: родственные отношения, по крови родство. Помнишь, как у Грибоедова: «Ну, как не порадеть родному человечку!» Я, Маша, считаю основной обязанностью каждого из нас — служение родным людям.

— Даже если родной «человечек» — твой идейный враг?!

Иван театрально схватился за голову:

— Ты ужасно категорична. Ну, какой враг, когда гены общие?! Кровь гуляет общая! Приглядись к себе, прислушайся: в тебе отца больше, чем ты даже представить себе можешь, во многое ты веришь так же, как он. Не отрекайся от родного отца. Прошу, встреться с ним, поддержи его. Он совсем развалился. Ты же добрая, гуманная! Мама простила бы его!

— А ты вернёшься к Алёнке? — отчаянно спросила Марья, понимая всю бессмысленность своего вопроса.

 

5

Она так и не попила чаю.

«Маняша!» — звал он её, входя в дом после долгого отсутствия. Она мчалась со всех ног, подпрыгивала и повисала на шее. Это отец «заказал» маме её, беленькую девочку, и получилась беленькая, с торчащими патлами.

Нужно пойти к отцу.

Но мама погибла из-за отца — из-за его бесконечных женщин, из-за его женитьбы на восемнадцатилетней. Отец не подумал о маме, переступил через неё. А мама не себя, прежде чувствовала их всех.

В четвёртом классе это было. Учительница сказала — мол, она завивается. Принесла стакан с водой, поставила Марью перед жадными до зрелищ девчонками и стала размачивать её спирали. Когда, высохнув, волосы опять свились, воскликнула со знанием дела: «Это шестимесячная. Химия. Ясно!» Какая Марья была тогда дура: ей казалось, жизнь рухнула. Плакать под лестницей было холодно, из входной двери несло стужей. Это всё потому, что их с Ваней растащили по разным школам, уж Ваня выдал бы учительнице, он никогда не лез за словом в карман! Девчонкам только дай возможность покуражиться, с какой радостью они принялись дразнить ее: «химия», «химия», «завивалка». А она тогда и не слышала таких слов: «шестимесячная», «химия».

Как мама почувствовала, что ей плохо? Ни о чём допытываться не стала, придумала игру в путешествия. И они втроём, расстелив на полу карту, поплыли по тёплому океану на корабле, который нарисовала мама, приставали к таинственным островам с весёлыми, грустными, трусливыми, смелыми человечками. Рисовать человечков, придумывать истории, связанные с ними, было интересно. Спать Марья ложилась в каюте на вторую полку и смотрела на воду в иллюминатор. По словам мамы, вода была изумрудная днём, а вечером чёрная.

Несколько дней они так играли, пока Марья не перестала обращать внимания на девчонок. Что ж, бывает, остров захватывают злые человечки, но всё плохое нужно пережить, как корь или коклюш. Так говорила мама.

Вот и она должна прежде себя видеть других. Нужно ли говорить Алёнке о встрече с Иваном? Алёнка обязательно придёт. Ни о чём не спросит, только будет смотреть, как смотрит ребёнок, ожидающий чуда: ждать рассказа об Иване. Выдать всё как есть? Не говорить ничего? Не было Ивана, не пришёл, как в прошлые годы. Что лучше для человека: знать, что никогда не согреются плечи, или вечно ждать чуда?

Почему же, так жалея других, чужих людей, порой и виноватых в своих болезнях, она хочет, чтобы её брату стало когда-нибудь холодно? Почему казнит родного отца неприятием?!

Злая она.

Пусть злая. Но она уверена: брату нужна живая боль, такая, какая сегодня снова затянет ошейником горло Алёнке. Нужна для того, чтобы сумел почувствовать Алёнкину!

Раздался звонок. Марья не поняла сначала — дверь или телефон. Ещё звонок. Ещё. Телефон. Наверное, Алёнка.

— Да?!

— Маняша, Машенька! Не бросай трубку, я очень прошу тебя. Нам нужно поговорить. Я приеду к тебе сейчас, Маша?!

Всё-таки позвонил. Она ждала! Не признавалась себе, а ждала. Голос не переменился: всё такой же главный, с перекатами, с тембром особым. И сразу, как когда она думает о нём, он предстаёт перед ней — высокий, подтянутый, с небольшими залысинами, совсем молодой. Впервые ведёт её на правительственный приём. Ей четырнадцать лет.

Почему не пошла тогда мама? Не могла? Или отец захотел пойти именно с ней?

Он сам расплёл ей косы, расчесал и по-своему распушил волосы — взбил с боков и сверху. «Смотри-ка, совсем золотые!» — воскликнул восхищённо. Сам чуть подкрасил ей верхние ресницы, опытной рукой, словно не раз приходилось это делать. «Зачем портишь девчонку? — возмутилась мама. — Ты рушишь её стиль, к её глазам подходят больше золотистые!» Но отец усмехнулся, сказал весело: «Я вижу её такой! Я же с ней иду!» Выбрал ей платье: тёмное, обтягивающее, с кружевным воротником, широко лежащим на плечах. Вёл её по ослепительной лестнице Кремля, под ослепительным светом, по сверкающему паркету, как ведут принцессу во дворец на первый бал, и знакомым докладывал: «Дочка!» И в этом кратком «Дочка!» было столько гордости, что она невольно ощутила свою значительность. Именно в тот день поняла, как много значит для отца. И он в тот далёкий день казался ей не обыкновенным человеком, а волшебником, способным добыть живую воду! Самый надёжный, самый красивый.

Услышала сейчас его любящий голос, и обмякли плечи, обиды исчезли, словно и не было никогда. И позвала бы она его, наконец: «Папа!», если бы именно в это мгновение его не перебил голос другой — с визгливой трелью, срывающийся со своего устойчивого баритона, взламывающий, как лёд реку, приличия и живую жизнь: «Хватит представление устраивать, ты не на сцене… Какую роль играешь сейчас?» Он кричал на маму, как напившийся, взбунтовавшийся холуй, жаждущий хоть раз ощутить себя хозяином. И тут же шёпот, ночной, свистящий: «Искалечила жизнь. Искалечила меня… Я сделал тебя неудачницей. Я!»

Этот безудержный голос разрушил их жизни, погубил маму, разодрал их с Иваном на несоединимые части.

— Маша, доченька, — пытается отец забить тот голос, тот шёпот, — ты теперь взрослая, должна понять. Бывает, человек не властен над собой, не в состоянии ничего с собой поделать. Может быть, ты уже знаешь, что значит полюбить. Не суди меня. Я тебе объясню при встрече…

Как же он, «волшебник», «самый благородный на свете», мог быть так груб, так злобен по отношению к человеку, с которым прожил полжизни!

Марья погнала свои мысли, как гонят беду, а они липли к отцовским словам и их обесценивали:

— Я ведь твой отец! Я любил тебя больше всех в семье. Ты ведь похожа на меня. Не только лицом. И характером. Просто пока это незаметно, потом поймёшь сама. Подумай, жизнь коротка, и каждый час уносит её с собой. В ней нет репетиций. Не лишай нас друг друга. Маша, я сейчас приеду?! Мне, Маша, осталось немного…

Сколько же это будет продолжаться: недоверие, боль, смешанная с жаждой вернуться в отцовские руки?!

— Доченька, я тебе всё объясню, ты поймёшь. Ты ведь знаешь, мама в последнее время выпивала с Николаем? Пьяная женщина…

Марья положила трубку.

«Мама, прости, что я слушала его! Я так соскучилась! — беспамятно бормотала она. — Мама, помоги!»

Так на сквозной дороге под лютой грозой чувствует себя путник, когда ни шалаша, ни деревца, ни куста, только ветер в лицо, а башмаки дырявые, пальто дырявое, и нет рукавиц. Можно упасть лицом в мёрзлую землю, и забьёт град. Можно идти вопреки онемевшим ногам, онемевшими руками растирать грудь и лицо, идти — чтобы выжить.

Марья вернулась в комнату, подошла к столу.

Сегодня она осталась с мамой. Но всё равно она не смеет судить отца.

Смеет. Отец виноват не в том, что ушёл, а в том, как ушёл.

Ушёл. И увёл от неё маму. И Ивана. Всех от неё увёл. Бросил одну.

 

6

На столе всегда лежит белый лист бумаги.

Чтобы выжить, нужно забыть о себе. В Алиных глазах — подступающее сиротство Даши, без подмоги Аля, на сквозной дороге. К Немировской внучку позвать, Флокса накормить. Её героиня пусть вызовет сына Немировской, глядя ему в глаза, спросит: «Котёнка забрали?» Не о котёнке спросит, она хочет, чтобы сын пожалел мать, чтобы посидел около неё, поговорил с ней, подержал за руку. А лучше — пусть заберёт её к себе домой и ухаживает за ней, как должен ухаживать сын за больной матерью.

Ложь. Зачем корректировать жизнь? Жизнь — жестокая. В жизни она — медсестра-эгоистка: и с сыном не поговорила, и Немировской не помогла, и про котёнка из-за Альберта позабыла. В жизни сын никогда не посидит с Немировской — не о чём им говорить! И уж тем более к себе не возьмёт!

Пустой лист на столе. Без спасительных знаков и линеек, без подмоги, лист её жизни. Зато, наконец, толпятся вокруг неё люди, заглядывают в лицо, спрашивают о чём-то, жалуются. Сейчас нужна первая фраза. Точная первая фраза, как шлюз — воду, выпускающая правду.

«Есть квартиры, из которых слышатся только женские голоса», — о Немировской. Слишком частная фраза, не поведёт за собой.

«Она всегда писала красными чернилами: до последнего мгновения в ней жила учительница начальных классов. И буквы выводила крупные, чёткие, точно детям готовила прописи». Больная Егорьева. Не для начала.

И всё-таки — Климов. Его глазами.

— Машенька, ты не знаешь, а я — Бог! — сказал первые слова после операции.

Вот так она и начнёт: от лица Климова.

— Почему «Бог»? Только Бог мог пройти сквозь смерть и восстать из гроба!

Климов любит громкие слова и глобальные проблемы, любит вторгаться в чужие души и ничуть не стесняется обнажать свою.

— Мне тридцать с лишним, а до сих пор не умею общаться с прекрасным полом, — жалуется он Марье.

— Мне не нравится устройство мира. Освенцим. Инквизиция. Безвинные гибнут. Хочу быть Богом. Если я Бог, возьму и изменю мир. Перво-наперво: остановлю убийство. Второе: дам власть независтливым. Самая умная сказка в мире: о рыбаке и рыбке, открывает людям их главный порок — зависть. И во мне просыпается иной раз! А я сразу себя — в кулак. Так вот, о чём это я? Не дам власть завистливым. Э-э, всё вру. Хоть и Бог, хоть и захочу, а помочь не смогу. Болезнь останется в людях, потому что человек — сам себе враг. Я создал ему совершенный организм, а он рушит себя: один жрать любит, другой — курить, третий — пить, а четвёртый рвёт себе пуп, поднимая штангу весом в сто пудов! Зачем, спрашивается, ума не приложу. И зависти из людей не выбью, даже если каждый день буду читать им «Золотую рыбку». Жестокость, жажда драться, радость убивать вылезут из человека, хоть я и буду стараться изо всех сил. Значит, смотри-ка, получается: человек-то посильнее Бога! И лета на севере не удлиню. И, как ни буду удерживать человека на этом свете, не удержу: всё равно он конечен, как и деревья. Вот и выходит, я беспомощен. Нет, не хочу быть Богом, не хочу отвечать за то, что творится на этой несчастной земле.

Марья пишет медленно, буковку к буковке. Мелкий, бисером, почерк удобен, нужно мало бумаги.

Климов стоит рядом, говорит высоким тенорком. Моргает всё время — пылинка, что ли, в глаз ему навечно попала?!

На первую получку после изгнания из больницы накупил апельсинов и духов, всех одарил: и Сиверовну, и Марью, и своих, и даже не своих врачей. Альберту принёс складной стул. «Устанете, идите на улицу, вам нужен свежий воздух!» — сказал. Альберт обиделся: «Что я — старуха?»

На прощание произнёс целую речь:

— Не особо жалей меня: все, Маша, по одному! Армия одиночек. Аля тоже была одиночка. И ты. И твой Альберт Маркович. Глянешь на стадо людей, хоть больницу возьми, хоть армию, хоть стадион, а все — по одному. И даже Бог! Думаешь, ему не тошно там, в холодрыге?! Терпеть не могу холода, мне бы у моря жить, с солнцем!

Климов вполне годится в главные герои. Лицо аскета, язык остряка, характер — вездесущей квартирной соседки, не удовлетворённой и закомплексованной: во всём обязательно нужно пальчиком поковырять. Он добрый — Климов. И незащищённый. Стоит около, настырно пальцами хрустит.

И Марьино перо спешит записать всё, что он говорит, всё, что с ним связано.

Сцена. Восьмого марта принёс Але розы. «Нюхай, Аля, выздоровеешь. В них — лекарство».

Сцена — пришёл к Владыке. Виски и коньяки — на столе! Налиты кровью глаза. Звучит слово «убийца»!

Ещё сцена. Ночь. Фортка стукнет, вздрогнет Климов. Новый год через два часа, а телефон молчит. Никто не позвонит. Некому! Ставит Климов на стол два прибора, на полную мощность включает телевизор. Греми, музыка. Певец, ори во всю силу своих лёгких. Ври, чего хочешь, диктор! Будем веселиться!

На рассвете, да ещё и рассвета нет, едет Климов в лес. Одинокий всегда странен. Все спят после новогодней ночи, а он прёт по целине, чтобы поговорить с голым деревом, с сухим листом. Летом проще. Репейники, звездчатки, кипреи, болотные и речные, таволга со своими душистыми метёлками… с каждым жителем леса и поля можно поговорить, хоть с канавой, в которой от дождей вода. Растения — живые, вода — живая. Запахи, и разноцветье, и прозрачность воды с плывущими по ней хвоинками, и жуков соберёт в себе и, как скряга, удерживает до следующего воскресенья. Большинство не увидит, а он сразу заметит сломанную ветку сосны в его просеке, молодой муравейник около пня, незнакомую белку. Елка-крошка, метра не будет, нагло и упруго растопырила иглы.

Никакими словами не передашь звон тишины леса.

Летом проще. А вот попробуй зимой, когда жив один снег, найти собеседника! Проваливайся по колено, вытягивай стопудовые ноги и спеши к своей ёлке. Под снегом друзья-приятели: таволга, звездчатка, кипрей.

Как передать одиночество?

На пути Климова встанет косо сломанная осина. Пусть он возьмёт в руки тонкий ствол, начнёт разглядывать, жива, не жива осина, достанет из-за пазухи кусок чёрного хлеба, залепит место слома.

Одиночество не обозначить словами. Осенью встречался с ёлкой-крошкой в последний раз.

«Осень выдалась странная в этом году, — слышит Марья и не слышит голос Климова. — В октябре деревья стояли зелёные, припекало солнце: лето, и только. Мороз напал на лес неожиданно, ночью, и к утру отпустил. Почему-то пожелтели лишь берёзы, остальные деревья выстояли, остались зелёными. А с восемнадцатого повалил снег. Падал трое суток. И осел пушистыми подушками на живых листьях. Земля пропала под снегом совсем. Вот тут и прихватил мороз. Заколдованный, под солнцем застыл лес».

Климов не узнал ёлку. Она была усыпана золотистыми и багровыми листьями. Нога почти вся в снегу, как полагается ёлке, живущей в лесу, а листья, точно самые изысканные игрушки на празднике Нового года, сверкают в солнце.

Где же она сейчас? Вот здесь жила ёлка! Срубили?!

Растерянно оглядывается Климов. Зачем срубили? Кому понадобилась такая маленькая? Климов склонился к обрубку, нюхает. Жива ещё, смолой пахнет, свежестью, вчера, наверное, и срубили. Тоже чёрным хлебом укрывает её Климов, чтобы не погибла.

Снова ночь. Против окна фонарь. Освещает стакан с многодневным чаем, мутным, с плёнкой, заплесневевшие куски хлеба, позабытые на столе, фольгу от сырка. В холодном свете фонаря острее запах долго не стиранного белья.

Ещё сцена. Тощий Климов наступает на яркую птицу Галину, теснит её в угол палаты, не даёт рта раскрыть:

«За что кричите на Сиверовну? Почему тыкаете ей? Она вас — на „вы“! Извинитесь перед Сиверовной, ну?!»

Ни отца, ни Ивана, ни Алёнки — по-своему отмечает Марья день рождения матери.

Климов и Владыка перед батареей бутылок. Кто кого? Аполлоновну обступили внуки, шарят по её карманам, за пазухой, с ушей её серёжки сдирают: «Дай!» А Альберт читает Марье вслух из самиздатовской книги:

— «Бездомным был народ Израилев. Не выше других народов, не лучше, он именно как представитель всего человечества несёт в себе комплекс противоречивых начал, универсализм пророков и национальную узость законников, апостольское благовестив и марксистский материализм. В душе Израиля столкнулись аскетизм Спинозы и стяжательство финансистов…»

В какой связи «дай» с тем, что читает Альберт?

Альберт знает тайну живой воды.

— «…В Израиле пламенная вера в спасение и избавление была неразрывно связана с признанием реальности и ценности мира, творения, жизни. — Голос тих, но он звучит из всех углов комнаты, от стен, от пола и потолка. — Не растворение в экстазе, не уход в мистическое молчание, а живой человек, предстоящий перед Богом живым, — такова религия Ветхого Завета».

Зачем Алюшу, зачем ей религия? Разве они верят в Бога? Разве они с Алюшем не знают, что после смерти — прах?! И так бесприютны и зима, и весна, и так холодно по утрам!

Алюш ушёл и увёл с собой её Бога, оставив ей фонарь под окном и углы комнаты.

— «В религии Ветхого Завета человек не бессловесный раб и бесплотный духовидец, — настойчив голос Альберта, — а существо мятежное, противоречивое, обладающее напряжённой волей и ярко выраженным личностным началом…»

«Мятежное существо».

Церковь внушает: «покорное», «терпеливое».

«Ярко выраженное личностное начало», «напряжённая воля».

Церковь внушает: покорность, терпение…

Храмы построили люди.

Человек не должен терпеть, понимает Марья. Человек не должен позволять унижать себя! Если бы все они взбунтовались раньше, Аля наверняка была бы жива.

А как тогда понять христиан, кротко и без борьбы идущих на кресты, в огонь, на арену к диким зверям по приказу Нерона?!

«На, пей!» — голос отца. И — покорность матери, без борьбы принимающей губящее её решение отца?!

Кто знает истину?

«Бредут люди, — пишет Марья. — Одни, как Моисей, взбираются на гору Синай, чтобы услышать голос, идущий к нему сверху, и оббивают в кровь ноги, чтобы спасти свой народ. Другие захватывают кресла и плюхаются в них. Третьи дерутся с ветряными мельницами».

Не о сваре в больничных коридорах, не о смерти молодых, получается — о путниках, выбирающих себе пустыни, каменистые горные тропы, на которых рвётся дыхание и сдирается кожа, пропасти, над которыми нужно повиснуть, чтобы понять, что главное, что неглавное и определить свой путь в жизни.

Не о больнице пишет, а всё равно выходит именно о больнице. Все события, происходящие в больнице, оказываются в связи со Вселенной и с Моисеем, и с христианами в сожжённом Нероном Риме, распятыми на крестах, и детьми, задохнувшимися в газовых камерах, в связи с мальчиками, её ровесниками, погибшими на чужих территориях. И всё, происходящее в больнице, — в связи с вопросами, мучающими её: зачем человек рождается, если умрёт, в чём смысл хрупкой человеческой жизни? И кто имеет право забрать у человека жизнь, определить её стоимость?

Как она посмела захотеть понять, куда человек уходит, в чём или в ком продолжает жить дальше? Альберт прав: никогда не сможет она осмыслить происходящего в ней и вокруг неё, не её ума это дело!

Истинное — цветёт земляника, поют, болтают птицы, шелестят листья, веером рассыпаются по земле солнечные лучи, виснет в неподвижности светлый снег над головой Альберта. Это то, о чём нельзя забывать, когда пишешь о Владыке, например.

Сквозь глухоту, возникшую от многоголосья окруживших её людей, не услышала звонка. Очень удивилась, ощутив за спиной присутствие человека.

Алёнка.

Исписанные листки. Заставленный едой стол. Невыпитый чай. Обветренный сыр, засохший хлеб.

Как Алёнка очутилась здесь? У Алёнки нет ключа.

Болит шея, ноют позвонки, как зубы, деревянны пальцы, сжимавшие столько часов ручку, но чувствует себя Марья отдохнувшей.

На снегу, в море, на зелени травы — всюду её герои. Это Моисей и Христос разожгли костры, добрый огонь которых осветил прошлое, и Алёнкино лицо, и золотистые стены комнаты, и тёмное окно с тайными писаниями древних и будущих мудрецов, с прозрением истины. Это Нерон и Гитлер разожгли жестокие костры, в них горит доброе и злое, предатели и праведники. Она тоже горит в этом огне, а пальцы — ледяные.

За окном сумерки. Последние строки нацарапаны пером без чернил.

— Я звонила час подряд, — как-то осторожно заговорила Алёнка, точно понимая, что с Марьей. — Наверное, испортился звонок. Больше часа, не знаю сколько, просидела на ступеньках перед дверью. Нелепое занятие. Черт-те что лезет в башку.

— И тогда ты испугалась, что меня прибили благодарные галины с владыками и взломала дверь? — Марья окончательно вернулась в действительность и осознала наконец: перед ней — Алёнка, реальная, осунувшаяся от страха за неё, с сумками, в которых перевыполненная продовольственная программа. — Как же теперь спать без двери?

Алёнка не приняла шутки, выглядела она озабоченной.

— Слушай, что с ней? — спросила.

— С кем? — не поняла Марья.

— Сижу. Совсем уже решила заявить в милицию, пропал человек, то есть ты. Договорились на восемнадцать тридцать. Семь — тебя нет, восемь — нет. Полдевятого — нет.

— А сколько сейчас времени?

— Погоди. Так вот, сижу и решаю, что делать. Бежать на улицу, из автомата вызывать милицию или любезно вторгнуться в соседнюю квартиру. Второе, думаю, разумнее: не пропущу тебя, дверь-то можно оставить открытой, телефон у людей, как правило, в коридоре. А тут — твоя! Я аж голову в плечи вобрала. Ну, думаю, сейчас начнётся словесный понос, понесёт она меня далеко. А она реверансы передо мной… приседает. «Что же вы тут маетесь? — Гляжу, сочувствует искренне. — Посидите у меня. Чаёк у меня есть, варенье». Слушай, она, часом, не сошла с ума? Здорово похоже. Распахнула передо мной дверь. Может, я и пошла бы к ней пить чай, но сначала решила толкнуться к тебе. А ты, оказывается, дома. — Легко рассмеялась Марья. — Может, ты стала министром? — возбуждённо говорит Алёнка. — Если честно, сначала я решила, что она тебя укокошила и поэтому метёт хвостом.

 

7

И неожиданно судьба вот этого одного, конкретного человека, на тебя похожего, твоими светлыми раскосыми глазами смотрящего на тебя и ждущего чуда, оказалась ничуть не меньше Моисеевой судьбы и не меньше судьбы Христа. Эта судьба — в Марьиных руках. Можно продлить игру: мол, жди, Алёнка, чуда, надейся, когда-нибудь Иван соблаговолит вернуться к тебе. Но Марья хочет, чтобы у Алёнки устроилась Жизнь, чтобы Алёнка не осталась навсегда одна, она отвечает за Алёнкину судьбу, а значит, нельзя допустить, чтобы Алёнка ожиданию чуда дарила годы, только она, Марья, может и смеет сказать Алёнке правду.

— Нужно сразу… для тебя же самой, — почти без голоса залепетала Марья. — Хоть родной брат, ты — родная больше, хватит лгать. Его прежнего больше нет. — Всей своей любовью к Алёнке Марья должна избить Алёнку, отвратить от Ивана. — Он оброс вещами. Двое детей. Не бросит. Пока ещё помнит тебя, может, даже любит, но к тебе никогда не вернётся. Ты — свободна от него. Начни, наконец, жить. У меня пока он ещё есть: устраивает по блату в институт! Видишь, какая ханжа, проповедую одно, а живу по-другому: поверила в то, что всё на свете продаётся и покупается, что всё — по блату, и не смогла воспротивиться. Так легко — чужими руками! Презираю себя за это, а стояла ведь бараном, слушала, как дела делаются, легко пошла на сделку с совестью.

С каждым словом Марья теряла больных, и гору Синай, и вот уже Альбертов голос пропал, будто его не было, а замолчать не могла — сиюминутная жизнь захлестнула арканом.

— Иванову тестю раз плюнуть мне помочь, у них там — круговая порука, ты — мне, я — тебе, обмен связями и влиянием. Даже братская помощь лично Ивану ничего не стоит…

Марья окончательно запуталась. Слишком велик был контраст между тем, как в сумерках горели костры, и тем, что сейчас бормотала: нелепое, чуждое Алёнкиной детской растерянности и Алёнкиному свету, а всё равно говорила — тихим, но категоричным голосом, судейским. Заразилась от Ивана с его спешкой и суетой.

— Приняла помощь, а противно: такой он не нужен мне! Видишь, какая ханжа! — повторила.

Пошлость пахла пылью, затапливала сумерками листки и окно, и мамин день, и незакрытый пирог.

— Я тебе не говорила, жалела, я была у него дома. Нельзя больше тебя жалеть. У гарнитуров острые углы. В шкафах, нет, у них они называются сервантами, в сервантах — хрустали и серебро! Ковры во какие: в десять сантиметров толщиной! Вот ты ночами не спишь из-за него, не видишь никого вокруг, а ведь есть хорошие люди, есть горы и лужайки, на которых можно собирать цветы. Распусти свитер и свяжи себе тёплое платье, а бумагу отдай деду.

— Замолчи! — Алёнка наконец очнулась. — Я всё поняла, кроме того, почему у тебя такая счастливая физиономия, когда ты говоришь такие ужасные вещи. Разве ты рада тому, что я перестану ждать его и стану несчастной?!

Марья бросилась к Алёнке, обняла её.

— Прости, ради бога! Я безжалостна. Я не смела говорить всё это. Никто не смеет никому выносить приговора. Счастливая физиономия относится не к тому, что я говорю, просто я нашла наконец выход. Люди стыдятся говорить про себя правду. И я часто не говорила всей правды про себя. Хотела быть хорошей, а на самом деле — эгоистка. И к маме была безжалостна. И Колечку бросила. И Ванька был нужен мне для меня. И на тебе сейчас снова сорвалась. Прости, я не смела, потому что сегодня впервые за долгие годы я забыла о себе! Совсем. — Видя, что Алёнка не понимает, подошла к столу, осторожно, один к одному, собрала мелко исписанные листки, поднесла к Алёнке: — Вот. — Она не могла скрыть ни возбуждения, ни радости, ни надежды. — Спасение в нас самих, Алёнка, вот что я поняла сегодня. Нужно найти то, чем жить. Не мираж, не воображаемую жизнь, реальное дело. Понимаешь, здесь должна возникнуть реальная жизнь. — Марья прижала листки к груди.

— Зачем же ты отнимаешь то, что есть здесь, у меня? — удивлённо спросила Алёнка. — У тебя твои больные, твоё новое занятие. У меня — один Иван. И он как раз здесь. Он и моё прошлое, и настоящее, и будущее. Им я и живу. Какое имеет значение то, что он не со мной? Слышу его голос, ласковые слова, которые он говорит мне, все его замыслы знаю, как в каком случае он поступит.

Марья растерялась. Именно об этом она только что толковала. Истинная и есть жизнь души. И ведь сама-то она живёт душой Альберта, как червяк — ягодой: его голос слушает, его мысли кладёт на бумагу, как свои, будто ею рождённые. Конечно, Алёнка говорит именно о том же, но какая-то упрямая жестокость, какое-то до сих пор неведомое чувство превосходства — она, наконец, спаслась! — толкало Марью на сопротивление очевидному.

— Твоё «здесь» — неправда, иллюзия, — зло говорит Марья и ненавидит себя за то, что говорит, и не может остановиться. — У тебя давно, много лет, — пустота. Разве можно жить пустотой? — Как в детстве изгоя-ребёнка избивают камнями, так сейчас Марья словами бьёт Алёнку. — Твоё «здесь» не принесёт тебе ничего, кроме горя. Он совсем не тот человек, которого ты любишь, ты его придумала.

— Нет! — твёрдо произнесла Алёнка короткое слово. — Не придумала. Он любит меня. Я знаю. И он — такой, какого я ношу в себе. Я знаю. И он вернётся ко мне. Когда ему совсем станет невмоготу.

«Ему никогда не станет невмоготу», — хотела сказать Марья и не сказала. Она сказала:

— Я очень голодная и сейчас умру от голода. У тебя не останется подруги.

Вера Алёнки в её брата была настолько стойкой и глубокой, что Марья невольно засомневалась: всё ли она поняла в их с Ваней сегодняшней встрече правильно? Себя почувствовала избитой, словно все камни, запущенные ею в Алёнку, бумерангами вернулись к ней. Может, не Алёнка, она — слепа, глуха и глупа? Может, в самом деле Иван ничуть не изменился, а это она смотрит на него недобрыми глазами?

Спросила его сегодня: в чём он видит смысл жизни? Он очень удивился вопросу. Но думал недолго:

— В жизни, Маша, ничего нет, кроме жизни. Мама была несчастна потому, что не взяла от жизни то, что могла взять.

— Ради чего рождается человек? Вот отец служил обществу…

Иван захохотал. Легко, как смеётся человек, не боящийся того, что после смеха может прийти кара.

— Что такое общество? — спросил, отсмеявшись. — Это люди, ты, я. Ну и живи для меня, а я — для тебя, но и то и другое — для себя. Бери удовольствия, какие захватишь в пригоршни. Кроме удовольствий, ничего нет. Для радости и рождается человек.

— А как связать удовольствия с цветами земляники на могиле? А хрустали — разве смысл жизни?

Всё — в кучу! Всё — в мусорную яму: бриллианты и ребёнка.

В тот момент их задержали у светофора. Иван повернулся к ней всем корпусом:

— Уж это для кого какие удовольствия, Маша! Для кого, как ты верно заметила, хрустали — радость, красиво ведь! Кто-то любит продираться сквозь заросли, хотя рядом есть дорога, это называется: преодолевать трудности. Какой там смысл?! Небеса пусты, земля — это корни, перегной, соли, камень, песок, ты, небось, помнишь, изучала? Где рай, где ад, где Бог, где чёрт, где Баба Яга? Что ты мудрствуешь? Момент сейчас к человеку добрый. Главное: сумей устроиться. Теория о том, что нужно отказывать себе во всём и строить будущее для кого-то, мне представляется вредной, она даёт возможность жить лишь тем, кто у власти и кто не берёт в расчёт простых смертных.

Сзади засигналили. Иван поехал. И стал насвистывать песенку, незнакомую, из новой жизни, Марья такой не слышала.

— В твоих утверждениях отсутствуют логика и элементарная гуманность: не каждый сейчас может стать счастливым, — перебила она песенку. — Не каждый может позволить себе жить, как хочет. Лишь те, кто ухватили власть: Владыка, Меркурий, твой тесть. — Стоп. Опять вещаешь. — Раньше ты, как папа, хотел жить для других, — сказала она неуверенно.

Иван усмехнулся:

— То раньше. Я же с тех пор подрос. Впрочем, нет противоречия. Я живу для людей, разве нет? Пишу для них. А насчёт власти… естественно, сестричка, одним караваем весь мир не накормишь. Но ты-то можешь жить как хочешь! Встреться с Севастьяном. Всё, что у меня есть, дастся и тебе. Скажи, что ты хочешь, всё отдам, лишь бы тебе было хорошо!

Что же Алёнка видит в нём такое необычное?

Марья пристально смотрит на неё. У них глаза похожи, почему же всё видят по-разному?

— Ваня ещё молод, — говорит Алёнка.

И Марья за Алёнку договаривает: в молодости каждому хочется загребущими руками захватить то, что подкидывает жизнь, Иван и берёт по-хозяйски. Этот период пройдёт, и Иван сбросит с себя чужую одежду.

А может, Иван просто понял время и вступил в игру по тем правилам, которые это время диктует ему? Ведь и сама она молча приняла институт по блату!

Молодость или уловил время? Разные понятия.

Или не то и не другое?

Что имеет в виду Алёнка: Иван решил испытать себя в незнакомом мире, изведать незнакомые радости?

Алёнка сидела тихая. Марья поставила чайник.

— Мы сейчас поджарим хлеб с сыром. Давай?!

Алёнка не ответила. Вопреки её, Марьиной, безапелляционности и жестокости, она удерживала в себе Ивана с великим к нему доверием, которое, как ненужный, позабытый пёс, всё бредёт упрямо за своим хозяином, несмотря на то, что его бросили, и не покормят, и не любят.

Марья изрезала целый батон, только тогда спохватилась — зачем столько, засохнет. Со сковородой и бутербродами пошла на кухню.

У окна — тётя Поля. Повернулась к Марье.

Лицо незнакомое — съёженное, тёмное, как старая несъедобная картофелина.

— Вы уж простите старуху.

Голос не тёти Полин. Всегда въедливый, визгливый, сейчас глух и скорбен.

— Я в войну потеряла трёх деток и мужика, — сказал этот человечий голос. — Работой разве перед кем похвастаешься? Скукота. А чем отличишься? Вылезла на свет-то, должна отличиться. Горит душа. На ком сорваться? Я тут уморила двох. — Тётя Поля так и сказала: «двох». Марья подивилась незнакомому слову. — Скучно одной. Горит душа, — повторила тётя Поля. — Вы уж не сомневайтесь, больше не потревожу. Я с пониманием: кому укажи место, а с кем знай своё. Вы уж не серчайте на старуху.

Тётя Поля пошатнулась, Марья едва успела подхватить её, усадила на табурет, побежала в комнату, накапала капель Вотчала.

Не один день жизнь, словно тяжёлая болезнь, поработала с тётей Полей: сморщила лицо, по лежалой кожуре прорубила прожилки — розовые, мелкие, штрихами.

— Вы уж не гневайтесь. Я скоро соберусь к деткам. Зовут меня: «Мама!» Как в войну звали. Неслышно, на голос нету сил, а я слыхала. Да чем помогу?! Жрать нету. Врача нету. Чёрная немочь свела одного за другим в могилу в течение недели, чтобы не мучились. Ночами зовут: «Мама!» Негромко, а я проснусь. Сердце стукает, а я возьмусь держать его, а они всё своё: «мама» да «мама». Знать, соскучились. Весь день хожу, скучаю, жду: ночью встречусь. Страшно, а жду. Были бы детки… поучила бы невестку, поучила бы зятьёв, внуков понянчила бы, вот и при деле. А нет дела, придумаешь что? Через скуку надо придумать, а то стукает сердце.

Хлеб быстро поджарился.

Можно идти к себе, но Марья стоит, придумывает слова для тёти Поли. Обида на неё ещё держит за глотку, не отпускает — много унижений приняла Марья от неё. И слов той, куражливой тёте Поле не придумать, сколько ни тужься. Не от человечьего чувства, от сильного страха получилась новая тётя Поля. Тоже невесёлый вывод. Не напугай её Иван, развеивала бы свою скуку за милую душу по-прежнему.

Но вот дети у неё умерли в войну! Марья хорошо понимает, каково одной в праздники и воскресенья! Дома — «скукота», на работе — маши тряпкой часами изо дня в день, уж какая тут радость?!

Другая бы на Марьином месте в жалости перед несостоявшейся жизнью растопила бы свою обиду. Раньше медсестра звалась в России сестрой милосердия. Каким путём, хоть от страха, не важно, объявился человек, вот он, без детей, без братьев-сестёр, без любимой работы, без белого листа на столе. Подойди, обхвати за плечи, погладь по голове — пожалей: сестра! А милосердия нет. Копошится внутри что-то мерзкое, не прощающее, злопамятное, делает руки и сердце немыми. И только голова приказывает: «Прости! Позабудь тараканов и оскорбления. Как нельзя засуху винить за то, что высушила землю и лишила миллионы людей еды, как нельзя винить ураган, снёсший дома и убивший людей, что поделаешь — стихия, так и тётя Поля — стихия, не ведающая, что творит. Тебе нужно было пройти мучение тётей Полей, как проходят через боль рождения, через несчастную любовь, через глину на пути к дому. Ты — сестра милосердия!» Но голова не освободила сердце от обиды, Марья только и смогла сказать:

— Ладно, тётя Поля, будем жить.

И, подхватив сковородку, разозлённая на себя за злопамятность, вконец растерянная событиями этого дня, ощущая неосознанную вину перед тётей Полей и Алёнкой, пошла к Алёнке.

— Ну-ка, наваливайся, пока горячие! — Поставила перед ней сковородку.

Милое, родное лицо Алёнки поднялось к Марье. Ни обиды, ни раздражения — кроткий свет. Вот кто сестра милосердия. Алёнка пожалела бы сейчас тётю Полю и простила бы.

— Я тебе знаешь что скажу, Маша? Я много старше и уже знаю жизнь. — Тихий, как всегда, спокойный голос свет делает светом, добро добром, жалость жалостью, всё разъясняет. — По молодости бывает всякое. Кинешься за блёстками! Ты говорила, хрусталь. Разве он покупал хрусталь? Ну, стоит и стоит хрусталь, Ваня не видит его. Не видит и гарнитуров. Ему сейчас хочется быть на виду! А тебе не хочется?! И мне, когда была помоложе, хотелось. Для чего мы одеваемся красиво, делаем причёски, заводим умные разговоры, читаем модные книжки? Чтобы нравиться. Чтобы в разговоре с кем-то для нас важным, как нам кажется, умным и необыкновенным, не спасовать, кинуть небрежно: мол, тоже читала! И чтобы чувствовать себя не хуже других. Живём мы среди людей. Никто не хочет пройти незамеченным, не обогретым людским вниманием. И Ванюше хочется заявить о себе: «Пришёл в мир, смотрите, каков я. Я красивый. Я умею думать. Я умею сказать своё слово. Обратите, люди, внимание на меня. Оцените». Это пройдёт, Маша! Когда я рассказывала ему о смерти родителей, у него в глазах были слёзы. Это нельзя сыграть. Он добрый, жалеет людей. Ты, наверное, не знаешь, вышел один случай. У Вани было дежурство. Дружинник он, домой должен был вернуться в двенадцать. В двенадцать нет его, в час нет. Не знаю, что думать. Звоню в милицейское отделение, не отвечают. Значит, убила шпана. Куда бежать ночью? Москва велика. Звоню в «несчастные случаи». Не зафиксировано. Выскочила на улицу, мечусь перед подъездом. Побегала-побегала и вернулась. — Алёнка потеряла дыхание, глотнула воздуха. Смотрела на Марью сияющими глазами. — Около трёх часов утра поворачивается ключ, распахивается дверь, и входит пожилая женщина, а следом за ней Ваня. Я от счастья, что он жив, ничего не соображаю, ни слова выдавить не могу, только смотрю на него и реву. Жив Ваня.

— А женщина при чём? — удивилась Марья. — Что за женщина?

— То-то и оно, что при чём, из-за неё всё и получилось. Шёл Ваня к автобусу, у стенки сидит женщина, как-то боком, совсем как неживая. Оказалось, сын напился, привёл бабу, избил мать — и выгнал из дома. Комната у них одна. Раньше мать походит-походит по улице, дождётся, когда баба уйдёт, и возвращается домой, а в эту ночь сын сказал: «Чтоб не видел твою рожу никогда!» Избил сильно. Пришлось Ване везти её в больницу, промыли на лбу рану, на грудь наложили тугую повязку…

— И что же, она стала у вас жить?

Алёнка засмеялась:

— Ну да, целых две недели!

— А потом?

— Потом Ваня ходил на фабрику, раз пять. Женщина работает мастером. И в местком ходил, и в партком, и к начальнику цеха. Хорошая оказалась работница, добрый человек. Всех, кого можно, Иван уговорил, в общем, дали ей пока общежитие и обещали комнату. Сейчас, что и как, уж не знаю. Мы с Ваней вместе ходили за вещами к сыну.

— И что сын?

— «Хочу, — говорит, — устроить свою жизнь, а какая жизнь, когда мать торчит, пялится?»

— Так она сама такого и воспитала! Она сама виновата!

Алёнка задумалась, не скоро сказала:

— А ведь и впрямь, Маша, при ком-то, даже при матери, не очень-то построишь личную жизнь! А может, и воспитала неправильно, может, и по-хорошему было бы можно, не знаю. Да я не о ней, я о Ване. Такой он большой человек, сострадает людям! А по молодости хочет соответствовать эталонам, которые сегодня ценятся, ведь каким сегодня быть, определяет время.

Марья хотела возразить: зачем следовать моде, нужно всегда оставаться самим собой. Но Алёнка говорит так страстно, что Марья не решается прервать её.

— Он, Маша, по-своему борется за жизнь! Не бросай в него камень! Мы с ним жили… как праздник каждый день. Думаю, мало мужчин, которые прежде думают о женщине, а уже потом о себе! Для него прежде была моя радость, а это возможно, лишь когда мужчина любит женщину больше себя. Не может он меня разлюбить! И жаловаться тебе не стал бы! — Алёнка сказала это с такой непоколебимой уверенностью, что Марья тут же поверила: именно так, Иван валял с ней Ваньку. Наверняка его раздражает Вероника, как раздражала в первую встречу. Наверняка не говорит ей, о чём думает и что у него болит. Наверняка ему сложно жить не в своей среде. — У меня заболел дед. Другой бы на Ванином месте разозлился: жена не ночует дома, Ваня же взял и переехал к деду, ночью дежурил около него, кормил с ложечки, поил, судно подавал, можно сказать, выходил его! А ещё бегал за продуктами. А ещё Базиля так избаловал, что тот стал есть только из Ваниных рук и ходил за ним по пятам, как собака. А сколько раз помогал мне Ваня к лекциям готовиться: искал цитаты, подсказывал всякие интересные ходы! А разговоры ты наши слышала? Плохой человек не любит говорить о других, он говорит только о себе, Ваня никогда не говорил о себе, Ваня так умел слушать!

Марья молчала, пристыженная. В самом деле, Иван почти ничего о себе не рассказывал. И только сейчас Марья увидела то, о чём Иван мельком упомянул. Напился в первую ночь с законной женой, и во вторую, и в третью. В таком состоянии он был не человек, животное, он не видел глаз женщины, через которые — душа, и не дарил женщине своих глаз. Тёмная комната, как могила. Наглухо плотными шторами замурованы окна, чтобы ни щёлочки, чтобы ни от луны, ни от фонаря не проник свет. Не Вероника — Алёнка. Её лицо, её губы, её взгляд. Тогда возможно. Тогда получится то, что называется близостью двух людей.

Бедный Ваня.

— Верь моему сердцу, Маша, — тихо сказала Алёнка. — Я не врач, а знаю: человек тяжело расстаётся с жизнью, никто не хочет умирать. Сказанула тоже: «нет Вани». Есть. Пусть перебесится. А моё дело — ждать. Ждать потруднее любого экзамена. И любой болезни потруднее. Я верю в Ваню. Это он ради творчества…

Зазвонил телефон.

Наверное, тёте Поле соседка снизу. Часами разговаривают. Но раздался деликатный стук.

— Вас, Мария Матвеевна!

— Ого! — засмеялась Алёнка. — Цирк!

Звонил Альберт.

— Здравствуй. Я не о встрече. Как велела, не появляюсь, ни о чём не прошу, у меня, малышка, дело. Самое что ни на есть серьёзное. Предложили отделение в новой больнице!

— Ну?! — воскликнула Марья. — Слава богу! Наконец-то. Ты сможешь работать, как захочешь. Это же праздник.

— А я о чём?! Знаешь, кто устроил? Ни за что не догадаешься. Владыка собственной персоной. Помнишь, он обещал? Честно говоря, я не верил. Ты слушаешь?

— Слушаю. Очень даже слушаю. Вот не думала, что Владыка способен делать добро. Может, мы в нём ошиблись? Может, он вовсе не был связан с Галиной?

— Наивная душа. Захотел избавиться от меня, вот и всё. Ему глубоко наплевать, как избавиться, лишь бы долой! Но это не важно. Я не привык к праздникам. — Альберт помолчал. — Конечно, я ждал подлости, может, врёт, может, вышвырнет, и привет! Пока ехал в это Беляево, измучился. — Снова помолчал. — А Главный встретил меня как близкого друга! Владыка напел ему, что я — надежда медицины, человек творческий, и тэ дэ и тэ пэ. В общем, чудо есть чудо. И Главный — чудо. Сделал меня не завотделением, а замглавного. В моём распоряжении несколько отделений, операционная, реанимация. — Голос Альберта вибрировал, как испорченный двигатель. — Ты почему не радуешься?

— Радуюсь, Алюш. Очень даже радуюсь. Только я растерялась. Без взяток и блатов человек получил то, чего давно был достоин! Перевернулась жизнь с ног на голову! Вот денёк у меня: событие за событием. Не со мной бы происходило, ни за что не поверила бы. Сегодня день маминого рождения. Мне очень жаль, ты не знал маму. Удивительный она человек.

— Удивительнее тебя не знаю никого. Я как раз об этом. Нужны люди, такие, как ты, а я пока один, как дырка в заборе. Прошу, приди и приведи с собой тех, кого считаешь способным работать, как ты. Главное условие.

— Где же я их возьму? В училище девчонкам нужны были мальчики и наряды. Призвание уже давно вышло из моды. Диплом хоть какой. И я зачем тебе? Всего лишь медсестра.

— Начинается лечение с сестры. У меня планы. От мелочей до глобальных проблем всё продумано. Зал для выздоравливающих. Готовить каждому будем своё. Привлеку лучших травников, представителей нестандартной медицины. Медсестёр таких, как ты, нянечек таких, как Сиверовна. Пока в штате у меня она одна. Выбью высокие ставки…

— Как и где? — подала трезвый голос Марья. — Твоей зарплаты не хватит на всех! Пространство на залы и кухни где возьмёшь? А сколько соковыжималок нужно на сотни больных, чтобы жать твои соки?! — Говорить говорила, а казалось ей: несётся она на карусели, всё увеличивается скорость, и душные палаты на десятерых с острым запахом мочи и пота рушатся, вместо них… Искры сыплются из глаз, и из-за скорости, из-за кружения никак не увидишь: что же вместо них?

— Конечно, будут трудности. — Голос Альберта как сквозь вату, сквозь гул круженья. — Прежде всего нужны люди. Без людей я никто. Слышишь?

— Слышу я, слышу. — Марья видит Алино запрокинутое лицо, и вдруг Аля открывает глаза и улыбается. — Дай подумать. Разве можно столько всего в один день?..

— Думай, малышка, хорошо думай! — В трубке забились гудки.

В коридор вышла Алёнка.

— Ну, я пойду. Сегодня ты не нуждаешься ни в ком. — Алёнка двинулась к двери.

— Стой! — Марья ухватила её за плечи. — Не пущу. Сначала накормлю. Потом извинюсь перед тобой за свой несусветный характер. Потом, если захочешь, прочитаю то, что написала, а ты скажешь: в корзину или оставить. Прошу, не уходи. Кроме тебя и Бориса Глебыча, у меня на сегодняшний день никого! Я так о тебе соскучилась! — Марья прижалась к Алёнке, но в эту минуту зазвучал растерянный голос брата: «Я не могу бросить детей. Это безнравственно: бросить беременную женщину. Я первый у неё!», «отглажена каждая ниточка брюк», «она любит меня ничуть не меньше, чем Алёнка». Стыд, чувство вины перед братом ослепили Марью, точно Алёнка своим теплом промыла её. Как же посмела… про первую ночь? И про то, что Вероника «противная»? Алёнка права: не так всё прямолинейно и просто в жизни Ивана. Она отстранилась от Алёнки.

— Что с тобой? Тебе нехорошо? Ты сильно побледнела. Идём, сядь! — Алёнка гладит её добрыми руками и не знает, какая гниль и слизь заполняют её, отвратительную ханжу! — Машенька, сейчас пройдёт, ты просто устала, напряжение… Бедная моя!

Ваня прав, она похожа на отца — такая же эгоистка! Несмотря на то, что гостей поил-кормил, был полон лишь собой, себя ублажал. И она никого, кроме себя, не любит!

— Вот уж тебе легче, щёки порозовели. Родная ты моя! Какая же ты впечатлительная! — Алёнка гладит её плечи. — Сейчас я сниму с тебя твою боль! Хочешь, пройдёмся? Может, на свежем воздухе тебе станет легче!

Чем она сегодня занималась? Боролась за душу Ивана или призывала его стать подлецом? Как смела уговаривать уйти от детей?!

— Господи!

— Что, легче?

— Я очень плохой человек. Не понимаю, за что ты любишь меня. Я гадкая. — Марья слепо пошла к двери, остановилась. На Алёнку не смотрела. — Не могу ничего объяснить. Я должна сейчас съездить к Ивану. Я очень обидела его. Должна попросить прощения.