Мать моя — колдунья или шлюха

Успенская Татьяна

Я — САША

 

 

1

У моей матери седой висок.

Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.

Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».

Слово «година» царапает ухо. Я знаю слово «год».

Меня душит кружевной воротник, он впивается в горло, мне мешает юбка, болтающаяся вокруг ног.

Все перемены в школе я ношусь. И домой не спешу после уроков, а ношусь по спортплощадке, что за спиной школы. Там мальчишки играют или в футбол, или в хоккей — в зависимости от времени года. Меня в игру не принимают, потому что я — девчонка, но я всё равно болтаюсь взад и вперёд по кайме поля, кидаю им мяч или шайбу, если они попадают на эту кайму. Всё равно мне мало движения. И, стоя под пыткой материного хруста и голоса, я всё ещё — на кромке футбольного поля.

— А теперь ты.

Гордый взгляд — вот как она умеет! Приказ, хотя в интонации — просьба.

Я прячу руки за спину.

— женщины в нашем роду были умелицы! Царицу одевали. Я замуж вышла, чтобы ты появилась, чтобы тебе передать своё умение. Смотри, как красив твой воротник. Смотри, как легки оборки. Сделать их лёгкими, воздушными — целая наука, зависит не только от покроя, но от шва. Научишься и всегда будешь лучше всех одета. Почему же ты не хочешь? Пожалуйста, возьми иглу в руку.

У матери в глазах слёзы, и жила возле седины надулась чернотой.

Подожди секунду, не хрусти, я попробую. Только не плачь, мама. И не надо биться жилой.

Беру иглу, тычу в материал. Пальцы у меня сильные, железку могут согнуть, но не ловкие. Иголка выпадает из них. Снова пытаюсь взять её так, как держит мать. Игла же скользит в пальцах инородным телом.

Всё-таки делаю несколько стежков. Ничего похожего на то, что у матери, у меня не получается.

— Ещё раз попробуй, — просит мать. — Я помню, как мне бабушка показала, у меня сразу пошло. Бабушка очень хвалила меня. Ты же — моя дочь, её правнучка. Должно получиться. У меня и мама была мастерица, ничуть не уступала бабушке. Всю войну мама работала на швейной фабрике, мастером. Её всегда хвалили! И я всю жизнь в ателье работала, до твоего рождения. Скольких научила шить! Пожалуйста, попробуй ещё раз.

Мама уже не плачет, моя жалость к ней под потоком её слов сходит на нет. И каждый сухой треск её пальцев вызывает позыв к бегству.

И всё же я пробую ещё и ещё. Я пробую каждый день, подавляя себя, насилуя себя. Пытаюсь выполнить все распоряжения матери. Я терплю, не желая замечать того, что каждый треск её пальцев, каждая её фраза, вещающая о её науке, складываются во мне горящими углями, угли эти раздувают меня, как воздух — воздушный шар. Я терплю. До мига моего бунта.

Не помню, сколько мне лет, но весенним днём я срываю с себя душащий меня кружевной воротник, отрывая его вместе с материалом платья. В тот день воротник был белый, широкий, застёгивался на три мелкие пуговицы. Они тонули в моих пальцах и мучили меня, не давались застегнуть их. Срываю я с себя и платье. Не через голову снимаю, как делают это благовоспитанные девочки, а разрываю спереди, с того места, где оно исходит из-под пуговиц воротника, разрываю по-живому и скидываю с плеч. Угли, набросанные в меня за столько лет, вспыхнули, застили красным цветом и мать, и её рукоделия, и её чудесницу-машину, и наш крахмальный уют. Прямо на майку набрасываю я пальто и несусь к двери. Скорее на наше футбольное поле! Скорее — перебегать дорогу под машинами! Скорее — идти по карнизу двенадцатиэтажной башни!

Меня догоняет стон раненого животного. И я торможу у двери. И я оглядываюсь. И вижу мать.

Нет, она не сползает со стула умирающая. Нет, она не теряет сознание. Она прижимает к груди моё новое недошитое платье. Она не видит меня.

Как во мне пылают угли, возвращая ушам треск пальцев моей матери, так в ней пылает злой костёр по её надежде и меня заплёвывает искрами. Я не оправдала её надежды. Я зря родилась. И зря она приносит меня в жертву своему ателье, своим прилежным ученицам! Я не достойна её бабки, одевавшей царицу, я не достойна её матери, одевавшей женщин нашей страны, я обрываю её женский род рукодельниц. И вырвавшийся из глубины стон — лишь слабый знак раздирающей её боли.

Я торможу у двери, жалость к матери тушит трещащие во мне угли, но бунт стартует с этого мгновения, и, несмотря на жалость, возвращающую меня к матери в тот час, никогда больше я не возьму в руки иглу, даже если буду умирать с голоду…

Надо что-то сказать, объяснить, но слов нет. Их нет и у матери. Так мы и проводим вечность: она бьётся жилой, я глажу толстую чёрную жилу на её виске, стараясь успокоить её.

 

2

Казалось бы, я завоевала свободу. Школа, домашние задания, которых всё больше с каждым годом, книги. Читаю запоем — и программные, и сверх программы, всё, что даёт мне школьная библиотекарша, всё, что нахожу дома.

У отца — много книг. По психологии, по истории. Целая стена — физики и математики. И очень рано физика и математика читаются мною так же, как беллетристика, не могу оторваться.

Отец ждал мальчика. Он очень ждал мальчика, чтобы решать с ним задачи.

Задач у отца много. Он решает их целый день на службе и после ужина дома.

За ужином он не читает газет и не смотрит телевизор. И, хотя ест с нами за одним столом, он не слышит того, что говорит мать (как всегда, она просит деньги на то и на это), не спрашивает меня о моём школьном дне, вообще не замечает меня, я — мамина дочка, родилась, чтобы ублажить её! Он сосредоточен на том, что происходит в его голове — в ней решается очередная задача.

А я смотрю в не видящие меня глаза и заставляю себя задать отцу вопрос: «Какую задачу решаешь ты сегодня?»

Вдруг и я могла бы решить? Ведь я лучше всех в школе знаю математику и побеждаю на всех олимпиадах.

Задать вопрос никак не получается, я робею в его присутствии и боюсь сбить его мысль. Я знаю этот процесс — когда уравнения выстраиваются в нужном порядке, числа впрыгивают на своё место в формулы, и сам собой рождается ответ. Главное — не отвлечься в этот момент. Я знаю это состояние — когда жива только голова, только цифры, только формулы… У меня — так же, как у отца, голова живёт сама по себе, хотя внешне я и не похожа на отца. Я не красива, отец — красив, у меня не чёрные, а голубые, материнские глаза, и я белобрыса. Правда, фигурой я — в отца: длинная, тощая и плоская, как доска. И мой мозг так же, как у отца, не зависит от меня — всё время работает над очередной задачей. Не влюблена. Не зов полов (дочь — отец) — тайная тяга, описанная в учебниках психологии и сексологии, мне нужно, мне очень нужно проникнуть в его святая святых и понять, какие задачи решает он.

Ужин кончается. Перемена места. Из-за стола обеденного — к письменному, а по сути — то же отсутствие. Отсутствие всегда — в любой точке: дома, на улице, в своем научно-исследовательском институте. Работа спрятана от жадных чужих глаз. Не мне, кому-то, достанется результат той работы — начальнику, физическому журналу, что ляжет на специальную полку в отцовском кабинете.

Мать всегда дома. А мне так хочется проникнуть в кабинет, схватить журналы и потрепать добычу — прочитать все статьи отца, разгадать его тайны.

В тот день из-за снега отменились занятия в школе. Снег падал и падал всю ночь. В окно выглянуть нельзя — подоконник завален доверху. До середины засыпан подъезд — говорят, с трудом отодвинули его дверь.

Мужчин дома мобилизовали чистить снег.

И отец тоже пошёл.

Он будет чистить снег? Но тут же я сама себе и ответила: ему всё равно — сидеть, идти, совершать запрограммированные движения, голова работает.

Что повело меня следом? Бросив мать в тылу одну, с цыплёнком и кастрюлями, я кинулась за ним.

И на улице, под окрики местного временщика, распределяющего, кому, где, что делать, под болтовню толпящихся женщин («Сроду не помню такого…» «А вот в тридцатых, помню, завалило нас до крыши, но жили мы в одноэтажном, выбраться не могли три дня»…) отец, наверное, один из всех, не замечал ничего вокруг, хотя, как и все остальные, стоял по колено в снегу, подхватывал снег широкой лопатой, откидывал, куда ему приказали, выпрямлялся на мгновение и снова низко склонялся к земле.

Вот уж не думала, что он что-то подобное сумеет делать. А он делал и — ничуть не хуже других.

Чтобы не стоять без дела, я тоже работала, но лопаты не было, а потому я скатывала снег в комки. Он плохо лепился, но все же мне удавалось снимать с тротуара слой за слоем.

Мгновения, когда отец упал, я не заметила. Только что он стоял! Я кинулась к нему.

— «Скорая» не подберётся к нашему подъезду.

— И до больницы не дотащишь! Что толку, что она — за углом.

— Есть тут врач? — люди кричат, продираются сквозь снег к нам.

Снегом протираю отцовский лоб.

Ещё ничего не понимаю. Что могло случиться с ним?

Трое мужчин несут отца на наш третий этаж, вносят в квартиру. Жена одного из них — врач. Почему он не открывает глаз? Я хочу, чтобы он открыл глаза.

Живыми существами ощущаю за спиной его решённые задачи — развалились важные в журналах на полке.

Продолжаю смотреть в закрытое лицо отца (оно как окно, залепленное сверху донизу снегом) и тогда, когда женщина-врач начинает «работать» с ним. Мать отходит, а я остаюсь с отцом. Ресницы — длинные, чуть загнутые. Зачем мужчине ресницы такой красоты?

— Кровоизлияние в мозг, — голос врача. В тот день было много снега.

— Он будет жить, доктор? — голос матери.

— Нет же, я же сказала, он умер сразу. Счастливая смерть. Мог быть паралич. Мог пролежать и пять лет. И вы, и он намучились бы! Себе я прошу у Бога такой лёгкой.

Ресницы, как у кинозвезды. Зачем мужчине такие ресницы?

Он умер? Слово не вяжется с моим отцом. Он не дорешал то, что так хотел дорешать.

Стало бы ему легче, если бы он узнал, как я жажду познакомиться с теми решениями, с теми задачами, что являются его жизнью? Я никогда не сказала ему, что лучше всех в школе решаю задачи и по физике и по математике.

Зачем они мне теперь?

Головастиками крутятся глупые фразы, вьются.

— Как же так? Он никогда не болел, — голос матери. — Ни разу не бюллетенил.

— Да, ещё рано бы. Разве для мужчины возраст — шестьдесят шесть?

— Тише, — говорю неожиданно, — разбудите!

 

3

Мне всегда казалось, снег — добр. Греет землю и живое, припавшее к ней. Очищает от инфекции, от грязи. Поит вволю. Лечит глаза и голову.

Снег убил моего отца.

С этого снега — мой путь к отцу.

Ростом я вымахала с него. Но я — в стане вражеском. Он ждал сына, чтобы открыть себя, поставить рядом с собой. Я хочу быть его сыном.

Статьи написаны не по-русски. Язык — английский. И формулы, и ряды цифр неведомы мне.

Всё равно прочитать. Понять. Доделать. А для этого скорее учиться. И выучить язык.

Мать и в самом деле принялась зарабатывать шитьём. В магазин «Сувенир» сносила свои вещи. И эти вещи раскупались — они сохраняли народный дух, дух старины.

После моего бунта мать отступилась от меня. Не ловила больше моего взгляда и не пришивала кружевных воротников к мужским рубахам, которые я теперь носила, не выговаривала мне за брюки. Первые я купила тогда же на деньги, скопленные от завтраков в школе, следующие ей самой пришлось купить мне — дома не желала носить юбки. Она молчала со мной, как молчала с отцом. Седые виски, чёрная жила… выпали из моего поля зрения. Моей жизнью стала учёба, и я училась изо всех своих сил.

Окончила школу с медалью.

Институт был определён — тот, в котором учился отец.

Но тут мать поднялась во весь рост.

Она пришла на торжество вручения аттестатов.

Чёрт дёрнул меня отдать ей аттестат — отнести домой: я задерживалась в школе.

На другой день после выпускного вечера я собралась идти подавать документы в институт, но паспорта и аттестата в столе не нашла. Уже одетая, готовая выходить, спросила у матери, где они. И тут я увидела свою истинную мать.

— Ты — женщина и должна идти женским путём, — заявила она мне. — Тебе нечего делать в институте, в котором учатся одни парни. Высшая математика? Интегралы? Не твоё это дело! Это первое. А второе: ты обязана помогать мне шить, я одна не справляюсь с заказами.

Открыв рот, я смотрела на свою мать.

Губы узки, из каждой морщины и поры — ненависть, перекосившая черты и превратившая лицо в маску зла.

— Что, не ждала? Достаточно вы с папочкой покуражились надо мной. Я — не человек. Я — домработница. Обслуживай и молчи. Моего мнения никто никогда не спрашивал. И ты не советуешься, ты решаешь сама! А я родила тебя. Я вырастила тебя. И я требую послушания.

Мне бы согласиться: буду шить, только пусти в институт. А я — в тон ей — говорю:

— Это моя жизнь, я решаю её. Ты свою жизнь решила сама.

— Я решила? Это как же я решила её? Бабка и мать сунули мне в руку иглу и крючок: вывязывай кружева, шей.

— Так, значит, и ты не хотела бы вывязывать и шить? Что значит «сунули»? Это же насилие!

— Не насилие. Порядок. Родители рождают детей и обязаны руководить ими! А дети должны выполнять их волю.

— Что же получается? Ребёнок в седьмом поколении должен жить по указке прапрадедов и прапрабабок? Без учёта эпохи, без учёта развития цивилизации? Это в старину, может быть, так и было! Сейчас дети сами решают свою жизнь.

— Нет! Что ты можешь решить в свои семнадцать лет? Что ты смыслишь? Что ты знаешь? Ты войну пережила? Ты голодала? Ты своим трудом заработала хоть один кусок хлеба? Ты знаешь, что такое одиночество?

— Уж это-то я хорошо знаю! Благодаря тебе. Теперь-то я понимаю, почему ты ни разу за жизнь не спросила: «А что думаешь ты? Что хочешь ты?» Тебе это было неинтересно. Да, ты выполняла свой долг, ты заботилась о моём теле, взращивала его, но ни секунды не позаботилась о душе. Ты — причина моего одиночества. Может быть, ты водила меня по театрам, на ёлки? Нет, в театры водила меня школа. Может быть, ты покупала мне игрушки, вывозила на дачу? Нет. Лето я проводила в лагерях! Может быть, ты читала мне? Нет, ты шила и вывязывала кружева. Себе я обязана своим развитием, своими победами на олимпиадах. Ты тут ни при чём. И я буду жить так, как хочу я. Дай мой аттестат и мой паспорт.

— Не дам.

Маска зла. Маска ненависти. Неужели эта женщина во мне вызывала когда-то жалость, щемящую, кружащую голову идеей жертвы? Ей я гладила висок, утишая её боль? Ей рассказывала о прочитанных книжках?

Немота сковала меня, я лишь с дыханием пыталась справиться, подавить ворвавшуюся в меня, не знакомую раньше ненависть.

— Дура я, что связалась с твоим отцом. Уж очень он уговаривал меня родить ему сына. Понадобился ему сын — передать что-то! На муку себе связалась. Столько лет молчком! Никогда я не была для него человеком, а уж когда тебя родила вместо сына, и вовсе в мою сторону перестал смотреть. И тебя родила я на муку себе!

Поневоле вспомнишь сказку: с каждым её словом жабы и змеи выскакивали. Хотя, наверное, жабы и змеи много лучше тех невидимых тварей, что выскакивали из неё и проникали в меня, разрушая!

Открытие матери — открытие и себя. В себе я обнаружила черты, о которых не ведала. Во мне тоже живут ненависть и обида, хотя и побеждала когда-то все мои чувства жалость. Осознав это, я стала учиться подавлять их в себе, возрождать жалость.

И сейчас, когда я — взрослый человек, моё главное чувство, победившее все остальные, — сострадание к людям. Все умрут. Нельзя огорчить! Правда, я делаю и буду делать в жизни лишь то, что хочу, во что верю, что считаю необходимым делать. Из этого проистекает остальное, уже из области философской: к чему я пришёл.

— Моя программа такова, — сказала тогда мать. — Я иду подавать документы с тобой, своей рукой я отдаю их туда, куда надо. Институт можешь выбрать один из трёх: педагогический, библиотечный или торговый. Профессия у тебя будет женская. Полдня ты учишься, полдня работаешь — выполняешь мои заказы. Половина выручки — твоя. Не очень по справедливости, конечно, так как ты будешь делать много меньше, чем я, но из своей части оплатишь половину платы за квартиру, половину — за еду. Мне денег не нужно, а тебе пусть останется на твои «развлечения», — ехидно добавляет она. — Никаких гулянок, конечно.

Сокрушило меня не столько то, что моя мать оказалась обыкновенной мещанкой, пусть бы, она не виновата в этом, сколько то, что выпущенные на свободу злость и ненависть живыми тварями вползли в меня и стали во мне хозяйничать — пожирать изнутри. Я не хочу! Чуть не руками принялась я выбрасывать их из себя.

— Документы не найдёшь, даже если перетрясёшь всё в квартире, их здесь нет, они — в моём тайнике, где и деньги на чёрный день.

Я бросилась вон из дома. Не осознавая, что делаю, не думая ни о чём.

Солнце, запах молодой ещё листвы, цветов с клумбы палисадника перёд домом. Стекают по мне запахи и духи моего дома и ползут по асфальту прочь, а меня омывает душ летнего утра — из чистых воздушных потоков, из солнечных лучей.

Это не красивые слова, именно душ ощущала я тогда. И душ народившегося дня привёл меня в чувство.

Куда мне идти жить?

Никаких бабушек и дедушек не было — родители похоронили своих предков до встречи друг с другом. Тёток с дядьями вообще никогда не было.

Друзья-приятели?

Как-то получилось, что ни с кем не возникло у меня в классе никаких отношений. С парнями их и не могло быть. Я для них — баба, да ещё и под два метра, да ещё и без ярко выраженных примет. Один, правда, попробовал было ухлестнуть, да так отлетел, до сих пор, небось, помнит. Лишь тошноту он вызвал во мне, со своими липкими губищами! Девчонок тоже я на дух не переносила, да и они не замечали меня. Ну разве ластик попросить или стержень для авторучки. Чувствовали во мне девчонки чужеродность. Да если бы и была у меня подружка, разве смогла бы я поселиться у неё?

В ту минуту, под солнечными и воздушными ручьями, и возник во мне бунт.

Путь домой заказан, жить с матерью больше не буду. Идти некуда. И вообще что делать дальше?

В эту минуту стало ясно: в любом случае женская доля в нашем обществе мне не подходит, ибо я никогда не сумею, будучи женщиной, реализовать свои замыслы. И решать всю мою будущую судьбу нужно только сейчас, сразу. У меня один выход — стать мужчиной. Тогда никто не заставит меня шить, никто не потребует послушания. Я пошла в справочное бюро.

Список медико-биологических заведений…

Сбор информации.

Лишь к трём часам узнала нужный мне адрес. Научно-исследовательский медицинский институт патологии погнал меня на окраину — лишь там один чудак занимается подобными делами.

Пробиться к чудаку оказалось трудно: он проводил время или в операционной, или со своими больными. Но всё-таки я добилась встречи.

Чудак и в самом деле оказался Чудак. Прежде всего внешность: у него были глаза, как у светофора, показывающего, что путь свободен: ярко-зелёные, мерцающие. Во-вторых, он был большой и нелепый, с непропорционально крупными и мягкими руками, одной из которых он тут же ухватил меня за плечо. В-третьих, он потребовал сразу всю биографию, с подробностями. Я выкладывала ему день за днём свою жизнь. Не скрыла и конфликта с матерью, и того, что мне некуда идти ночевать. Я даже пообещала продать свой скелет клинике — за операцию. В-четвёртых, всю остальную часть дня, до темноты, он осматривал и изучал меня.

Решение он принял сразу же: он будет делать операцию. В связи с невозможностью вернуться домой, к матери, и испросить у неё разрешение на операцию, из-за отсутствия каких бы то ни было других родственников прямо сейчас он помещает меня в стационар. Обследования на аппаратуре начнёт завтра же.

— Сонюшка, к окну положи барышню, пусть надышится летним воздухом перед переходом в новую эру.

Обследования и анализы подтвердили то, что он и так уже понял: грудь у меня не развилась, потому что я — недоразвитый мужчина, во мне уже есть готовые мужские внутренние органы, я и то, и другое. И отцу, и матушке — «подарок». Может быть, во мне даже больше мужчины, потому что во мне вовсю вырабатываются мужские гормоны.

В общем, к моему удивлению, всё прошло много легче, чем можно было предположить. Возвращается ко мне сознание, и я слышу:

— Сонюшка, скорее поздравляй юношу с рождением. Скорее поздравляй!

Передо мной — Чудак и старшая медсестра его отделения, худышка со взглядом косули.

— Представляешь, Сонюшка, ему даже гормоны жрать не нужно, какой везунчик. И внуков нам с тобой ещё народит бессчётное количество, может давать семя! И скелет, Сонюшка, мы с тобой не разрешим ему продавать, а оформим нашего новорождённого Сашеньку как научное открытие. Поспеши увековечить его новое имя в книге жизни!

В довершение всего он позвал меня жить у него (жильё и еда бесплатно) сроком на пять лет, пока я не закончу институт, за это я должен выполнять всю домашнюю работу. Если я согласен, он отказывает своей домработнице от места и мне отдаёт её комнату.

Согласен ли я?

— Сонюшка, тебе не кажется, что он обалдел малость? Как сказал бы твой муж, вышел в аут.

Так началась моя новая жизнь.

Правда, пришлось преодолеть кое-какие трудности — с документами.

Старые всё равно не годились, у меня теперь другой пол. Понадобился месяц на то, чтобы с помощью медицинских справок оформить паспорт и аттестат.

В тайнике моей матери похоронена её дочка. А начинает жить сын, которого так страстно ждал отец.

Даже мысли не мелькнуло — зайти к матери. Лишь общее с ней формальное местожительство значилось в новом паспорте, но в конце имени и в фамилии не стояло больше буквы «а», а в той же квартире, где жила мать, теперь номинально числился вместо дочери сын.

На собеседование с медалистами я, естественно, не попал: оно прошло в первых числах июля, пришлось сдавать экзамены, но в институт я поступил. В тот, который заканчивал мой отец.

Пять лет учёбы дались мне тяжко: я не только учился на полную катушку и выполнял все функции преотличной домохозяйки, но и перестраивался психологически и физически.

Научиться говорить «я пошёл», «я решил», «я разобрался». Научиться понимать своё тело. Научиться на равных разговаривать с парнями… Объяснить невозможно, насколько это оказалось труднее и учёбы, и домашней работы! Лишь сам человек может осознать свои ощущения. Боль, болезнь, одиночество — только мои, никакой самый талантливый писатель их не передаст.

Можно сказать, я сделал себя. Сделал из себя сына своего отца. Оставалось взять его работы, понять, что он хотел передать мне, и доделать то, что он не успел доделать. Английский я к концу института знал уже вполне прилично.

О матери думать себе запрещал. Задачи, которые я поставил перед собой, помогали мне — отнимали каждую мою секунду. Я и спал-то на бегу — от силы пять часов!

Но вот институт окончен.

 

4

Выйдя с дипломом в дождливый день, я пошёл домой.

То чувство, когда я гладил материну чёрную жилу, вело меня — гнало: скорее, скорее, не успеешь.

Я успел.

Но мать я не узнал. Съёжившаяся, сморщенная, она сидела и смотрела в окно, когда я ступил в квартиру.

Окно — во двор, и собаки с их хозяевами, и дети с их мамами-бабушками, деревья и клумбы рядом с помойками — жизнь матери.

Она не поняла, что произошло: почему кто-то вошёл в её дом! Но не испугалась. Счёты её с жизнью были уже сведены, и отстранённость уже застыла печатью на лице.

— Мама! — сказал я не привычным для неё, мужским голосом.

Успокоить чёрную, стремительно бьющуюся жилу. Но жила билась едва-едва и не была такой толстой, как когда-то, она тоже съёжилась и лишилась энергии жизни. Руки мои, налитые мужской силой, висели вдоль тела бесхозные.

— Мама, я не дочь твоя, я — сын. При рождении был почти сыном. И дочкой был одновременно. Я выбрал.

Лёгкий интерес мелькнул в её глазах, но тут же потух.

— Мама, я сделал операцию. Я теперь твой сын.

— У меня нет сына, — сказала мать. — А дочка совсем маленькая, никак не вырастет.

Только теперь я заметил лежащую на её коленях куклу. Мне она кукол не дарила, а может, дарила, только память сохранить не сумела. Кукла — в голубом платье с кружевным воротником. Голубые глаза, пакля волос.

Я огляделся. На диване нашей гостиной, в кресле, на столе лежали изделия матери: расшитые жилеты, платья с кружевами, кружевные блузки. Скольких женщин, девушек могли бы украсить эти вещи! Но в каком они были виде! Пыль, желтизна на белых кружевах! Просветы стола покрыты толстым слоем пыли.

— Мама, почему всё это дома, а не продано?

— В магазине не приняли, на рынок не доеду. Я поспешил в кухню — скрыть от матери лицо. Холодильник пуст и вообще отключён. Ни куска хлеба в доме, ни крупинки! Я кинулся в магазин.

Я кормил мать и поил с ложечки, я мыл её, раздевал и одевал. Но она так и не осознала, что я — её сын, её ребёнок.

Разговоры наши со стороны показались бы странны.

— Ты не покормил мою Сашу.

— Покормил. Как же не покормил? Ложку — тебе, ложку — ей. Она сыта, уверяю тебя.

— Ты довязала розовый воротник?

— Конечно, довязал, я же показывал тебе!

Ни куклу я, естественно, не кормил, ни воротника не вывязывал, но на этой игре строилась наша с ней жизнь.

Прошлое она помнила хорошо, и главным чувством её в том прошлом была ненависть. Она ненавидела отца и ненавидела свою взрослую дочь Сашу. Отца — за то, что не любил её, не замечал, не радовал, не помогал ей. Этих «не» набиралось бесчисленно. Не человек — монстр. Отец сделал её несчастной.

— А до встречи с ним ты была счастлива? — как-то спросил я.

Усилие, что приложила она к воспоминанию, прояснило глаза.

— Я ждала. Ждала дочку, которой передам веление моих бабки и матери. Ждала того, кто даст мне дочку.

— Ты любила отца, когда выходила за него замуж?

— Я любила его: готовила ему, каждый день гладила брюки — стрелки делала, штопала носки.

— Зачем? Можно было купить новые!

— Я экономила деньги. Я боялась войны. Вдруг опять голодать?

Отцу не нужны были штопаные носки. Отцу нужны были задачи.

И тут, наконец, через несколько суток после моего водворения дома, я вспомнил о статьях отца. Я пришёл не только к матери, я пришёл взять все его журналы и все бумаги.

На полках в его кабинете никаких журналов, никаких бумаг не было. На полках густым слоем лежала пыль. И в ящиках его стола ничего не было, они были первозданно пусты.

— Мама, где журналы, где бумаги отца? — спросил я.

— Сожгла!

Я не вскричал «что ты наделала!», я не брякнулся в обморок, к чему был очень близок, я пошёл из дома.

Где ходил, что делал, не знаю — рушился смысл моей жизни: принять эстафету от отца и закончить то, что не доделал он. Конечно, можно в библиотеке найти все напечатанные работы, но как восстановить незаконченные? Нужны-то именно они! Никогда теперь не узнаю, что он сделал и чего сделать не успел. Искать на работе тоже бессмысленно. За эти годы и люди наверняка все сменились, что уж говорить о бумагах на его рабочем месте?! Или их выбросили сразу после его смерти, или вернули матери, и их постигла та же участь, что и лежавшие дома.

Осознал себя у дома Чудака. Был уже поздний вечер. Первое, что ощутил, — горящие ноги и голод.

Чудак не может ждать меня, в моих услугах больше не нуждается — наверняка в тот же день, как я позвонил ему и рассказал о случившемся с матерью, он взял себе домработницу. И теперь прежде него я увидел её. Она выскочила в коридор, услышав поворот ключа.

— Саша, ты?! — воскликнула почему-то шёпотом.

Это была не домработница. Я узнал её, когда-то худышку, с лицом косули. Она была старшей медсестрой в его отделении, и это она сидела со мной послеоперационными ночами, она выхаживала меня. Изредка она приходила в гости к Чудаку, но всегда спешила уйти, едва я переступал порог дома. И лишь сейчас я догадался: много лет они терпели разлуку, чтобы не потревожить меня, дать мне возможность закончить институт.

Ни слова не говоря, я обнял её, немолодую, уже начинающую полнеть женщину, героически жертвовавшую ради меня собой и своим чувством к Чудаку, из-за которого, похоже, она и разошлась со своим мужем. И она поняла меня, услышала не сказанные «спасибо», «прости».

— Сонюшка, это Саша наконец?

— Саша.

— Накорми-ка нас поскорее! Думаю, он, как обычно, после целого рабочего дня в волка превратился! — Чудак вышел в переднюю. Приспущенные штаны, рубашка расстёгнута на голом животе.

— Совсем плохо? — спросил он. Заговорить я смог тогда, когда поел.

Я не судья своей матери. Но я — сын своего отца, и сожжена его жизнь.

И в этот раз я вернулся к матери — чтобы выполнить свой долг в знак благодарности за моё рождение и спать потом всю жизнь спокойно. Но теперь мать была для меня лишь телом, которое я должен кормить, мыть и — проводить в последний путь.

Она прожила ещё около месяца.

Я начал свою жизнь. Не как сын отца (гибель работ закрыла его путь для меня), я начал жить сам, по своему разумению.

Вот тогда, после похорон и поминок, с которыми мне помогли Чудак и Сонюшка, оставшись один в своей большой квартире, я решил победить все обстоятельства, вериги на теле и душе, обрести свободу от них, взорвать быт. Так родились уровни.

Больше всего в тот миг я хотел бы летать. Но не как лётчик, в цивилизованной кабине, с точной и тонкой аппаратурой, а как летит птица, полагаясь лишь на себя. Я решил построить такой прибор, который дал бы мне возможности птицы.

Отец ставил перед собой задачи, я называю их уровнями.