Песок под ногами

Успенская Татьяна

Молоденькая учительница, готовая на все, чтобы превратить своих учеников — трудных подростков — в людей, умеющих и думать, и чувствовать.

Но — не слишком ли много сил отдаёт она питомцам?

Остались ли в ней еще силы, чтобы любить и быть любимой, чтобы отстаивать собственное право на ОБЫЧНОЕ ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ?

Неужели она обречена на одиночество?

Или, возможно, нежданная любовь встретит ее в самый трудный миг?

 

Очень рано, в детстве, я встретилась со смертью. Разбомбило теплушку, в которой нас везли в эвакуацию, и, только что живые, с голосами и осмысленными взглядами, лежали раненые и мёртвые: дети, женщины, старики. «Такой мёртвый и папа», — поняла я. «И я умру», — поняла я.

В четвёртом классе я тяжело и надолго заболела. Целый день лежала одна дома. В моём воображении девочки из класса и учительница рисовались родными, они — моя семья. Сентиментальная, жаждущая чьего-то внимания, я так и написала им: «Вы все — моя семья». А учительница, когда читала письмо в классе, смеялась. Меня встретили смехом и долго потом издевались надо мной. Позже другая классная дама обвинила меня в том, что я завиваюсь, поставила перед всеми, макала толстые пальцы в стакан с водой и растягивала мелкие кольца моих волос.

То, что происходило во мне, когда меня унижали или обижали, осталось навсегда. Дала себе зарок — обращаться с людьми бережно.

Война с её голодом, холодом и беспризорностью, отсутствием игрушек и детских радостей, школа с неудачными учителями и моим неумением стать своей среди людей, потеря близких, ощущение глубокого одиночества в атмосфере сталинского режима подвели меня к единственному выходу из этого одиночества: всю свою нерастраченную любовь я решила отдать детям, ученикам. Поэтому пошла в учительницы. Распахну руки, собой закрою своих учеников от жестокости жизни, от страданий, от неделикатности недобрых и невоспитанных людей, от мещанства и сытости. Научу ребят видеть друг друга, любить друг друга и навечно избавлю их от одиночества.

Научу ребят творчески воспринимать любое дело.

Я сделаю их счастливыми.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

Земля — старая, она проросла мхом. Ногам мягко и тепло. Лес — старый. Мхом облеплены сосны, обступившие нас.

Мои ребята перешли в десятый. Каждую минуту, и сейчас, когда мы идём по Торопскому лесу Белоруссии, они растут. Хотя и вглядываюсь в них постоянно, я не замечаю, как они растут, потому что я с ними вот уже три года, изо дня в день, даже летом.

«Раскольников в крови: в крови старухи, которую убил, и в крови Мармеладова, которого пытался спасти…» Почему вдруг слышу голос Глеба, точно снова идёт тот урок, на котором Глеб рассуждал о психологизме Толстого и Достоевского, об обязательности страданий их героев, о невозможности в том мире найти выход?

Солнце прямо над головой. Как не вяжется то, что снова звучит сейчас, с солнцем, рвущимся ко мне сквозь густые ветки сосен! Не хочу сейчас помнить о конечности и хрупкости человеческой жизни, о том, что где-то льётся кровь, что именно в эту минуту кому-то плохо. Три года я создавала мир, в котором каждому из нас уютно, в котором нет жестокости, злобы, смерти. Есть общие песни, общие костры, общая работа.

В совхозе мы поливаем брюкву. Сегодня первый выходной за две недели. Сегодня, наконец, выспались, наелись без спешки, досыта и пришли в лес — отдохнуть. Закидываю голову к солнцу и небольшому кругу голубого неба. Есть солнце и небо и тридцать человек, родных мне.

— Здравствуйте! — Геннадий стоит передо мною, откинув голову, заложив руки за спину, словно его сейчас будут чествовать благодарные сограждане.

Мы с ним уже виделись и здоровались.

В восьмом классе на уроке русского языка я попросила ребят написать рассказ на любую тему, но с условием, чтобы в нём они использовали все виды обособленных определений. «Звери, рождённые весной, дистрофичны, хлипки и злы, привыкли обходиться малым количеством питательных ингредиентов, а осенние детёныши прожорливы и добродушны, потому что всё лето питались высококалорийной пищей, — написал Геннадий. — Я расскажу об одном оригинально мыслящем звере, появившемся на свет божий осенью и вобравшем в себя все прелести жизни изобильной. Он, этот сытый, симпатичный субъект, был не зол и не мстителен, но характер имел сложный, в связи с некоторыми оригинальными условиями своего появления на свет…»

— Здравствуйте! — повторяет Геннадий.

— Здравствуй, — покорно говорю я, хотя не понимаю, зачем он здоровается третий раз подряд. Под его зорким светлым взглядом мне неловко, невольно поправляю волосы. Что это он? Поговорить хочет? Жду, что скажет, но он уже отвернулся и пошёл прочь.

«Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только замкнутость в себе».

Опять Глеб.

* * *

Глеб пришёл в нашу школу не в седьмой, как все, а в восьмой класс. Первые дни он молчал: и когда его вызывали учителя, и когда с ним заговаривали ребята. Краснел всей своей белой кожей, мучительно морщился и молчал. Но как только о нём забывали, пристывал взглядом к каждому говорящему. Лицо его ещё больше узилось, уши ловили каждое слово, и казалось, они на глазах растут. Какое-то радостное любопытство стояло в чуть прищуренных, песочного цвета глазах.

Заговорил Глеб осторожно и… ядовито.

— Искусство вовсе не для толпы, — сказал он и, как всегда, покраснел, но было ясно: он договорит. — Для избранных, для причастных.

Сразу обернулись к нему Шура и Даша.

— Вы читали нам Цветаеву. Разве её стихи прочтёшь на площади перед толпой? А если прочтёшь, что от них останется? Это как разговор со своей душой, а с душой нельзя говорить при всех. Мне кажется, истинный художник никогда не опускается до реальности. Внутренний мир интеллектуала богаче любой действительности. Источник вдохновения по-настоящему глубокой натуры — в ней самой. Нужна только комната с мягким светом, негромкой музыкой, книгами… Человек должен рассчитывать только на себя самого. Люди не в состоянии заставить меня ни радоваться, ни страдать. Зачем же я должен прислушиваться к ним?

Я не была готова к спору — слишком привыкла к тому, что все ребята уже давно мои единомышленники, им, как и мне, нужна наша общая жизнь. Я привыкла к тому, что на уроках мы вместе ищем решение проблемы, а не спорим. Глеб пришёл не в седьмой класс, в восьмой, он не знает, как мы прожили этот год.

— Ты уверен в том, что говоришь? — спросила я тогда. — Мне кажется, именно от людей и радость, и силы творить. Может, ты не сразу поймёшь, но, прячась за свою философию, которую ты так страстно нам сейчас изложил, ты оправдываешь другую — философию равнодушия.

Поймала на себе два протестующих взгляда — Шуры и Даши: чёрный и синий. Я сама была недовольна собой — слова мои нравоучительны. Нужно как-то убедить его, но я его совсем не знала. Он стоял непоколебимый, расставив ноги, и говорил строго, убеждённо:

— Нет, не равнодушие. Подумайте сами, допустим, я кинусь к умирающему от рака, буду сидеть возле него днями и ночами! Ведь я не спасу его, правда? Но я перестану спать, а значит, и работать. А если я учёный? Что я сумею отдать миру, кроме сострадания к больному и полной беспомощности?

Смотрю на ребят и не понимаю, почему они молчат. Что же, не кинуться, не постараться помочь тяжелобольному?!

Пусть Глеб не знает, но с ними-то мы ещё в седьмом классе пожалели станционного смотрителя и Акакия Акакиевича; не могут же ребята забыть кинувшуюся в колодец смешную, нелепую мисс Гарриет Мопассана!

Пусть Глеб ещё не угадал тайны нашего участия друг в друге — но мы-то все уже понимаем: никак нельзя не помочь, никак нельзя в одиночку.

Сейчас ребята взорвутся! А в классе стояла тишина.

Костя прячет от меня глаза. Шура и Даша прячут.

Вот кто сейчас заговорит: Ирина! Она чуть не плачет.

Сильно пригнувшись к столу, так, что пушистый хвостик касается ватмана, она рисует рожицы в газете, выводит заголовки, пишет передовые, ходит за экскурсоводами Третьяковки и Пушкинского музея — выбирает для класса лучшего, заказывает экскурсии. Ирина первая несётся навещать больных. Конечно, сейчас она воскликнет: «Как же это без жалости? Как же это без людей? Нужно всем вместе!» Но Ирина, вытянув тонкую шею к Глебу, молчит.

Спрятался за кулаком, подпирающим лоб, Фёдор.

Может, Олег объяснит? Он водит нас в походы. Уж он-то знает, что поодиночке нельзя! Но Олег, щурясь, настороженно всматривается в Глеба и говорить явно не собирается.

— Человек должен надеяться только на себя, — повторяет Глеб.

Почему ребята молчат, зачёркивая прошлый год и меня?

— Именно… так, — наконец голос. Это Даша.

— Именно… так, — эхом откликается Костя и встаёт. — Я думал об этом. Больше того, — говорит он громко, заикаясь, — жалость заставит несчастного… ну, этого ракового больного, о котором упоминал Глеб, страдать ещё больше, заставит жалеть себя, Я думал об этом.

Глеб обрадовался — благодарно улыбнулся Косте.

Мне казалось, ребята понимают меня, так же, как я, ощущают чужую боль, как и я, всегда помнят о пепле Освенцима, как и я, чувствуют свою вину перед сгоревшими. Но они сидели передо мной заледеневшие. Значит, я ничего не сумела объяснить им?!

— А если тебе самому когда-нибудь станет больно? — спросила осторожно.

Глеб опустил голову.

— Надо иметь мужество самому пережить всё, — пробормотал он.

Глеб пришёл в мой класс и несколькими словами поставил под сомнение то, что я долго и терпеливо старалась привить ребятам: необходимость понимать чужое «я» как собственное.

— Согласен, — снова вылез Костя. — Зачем собой беспокоить других? У каждого человека своя доля страдания. Какое мы имеем право перекладывать её на других? — И снова Глеб благодарно посмотрел на Костю. — Своё страдание человек должен нести сам.

— Какие красивые слова!.. Но, мне кажется, спор беспредметен. Для того чтобы рассуждать о страдании, нужно знать, что это такое. Не всегда абстрактные выводы дают правильный ответ. Не думаю, что Костя или Глеб отказали бы кому-то в помощи. Впрочем, мы забыли, у нас сейчас урок литературы, — прекратила я тот спор в восьмом классе. — Послушайте Баратынского.

Глеб продолжал стоять.

— Какая странная у вас школа, — сказал он.

Я начала читать стихи.

С того урока Глеб стал разговорчивым. Он приносил в класс Зощенко и Пильняка, во время экскурсий, на переменах, по дороге из школы и в школу, сильно жестикулируя, разглагольствовал перед ребятами. Мне улыбался неуверенно и виновато, но каждый самый простой вопрос пытался перевести в спор.

Это же хорошо, что он спорит! Пусть спорит. Разберётся, сам поймёт, ещё три года впереди! Глеб просто книжная душа. Мало ли какие у кого теории…

Что зависит от меня? У меня в руках только книжки — чужое волнение, чужая судьба и узкие рамки урока.

«Какую роль сыграла комедия Грибоедова в деле общественно-политического и нравственного воспитания нескольких поколений русских людей?», «Обличительно-сатирическое начало в комедии «Горе от ума»» — программные вопросы.

Но это не те вопросы, которые тронут ребят!

Почему Чацкий бежит от людей? Чем объясняется его одиночество? Любит он Софью или нет? Как это увидеть? А что за человек Софья? Нужно такие вопросы выбрать, чтобы они касались ребят лично, чтобы им захотелось разобраться в сути произведения, чтобы научились они по поведению и словам понимать людей, чтобы на раскрытой перед ними судьбе могли разобраться в самих себе.

Задай свои вопросы и следи за ребячьими лицами. Не упусти ни одной их мысли, ни одного ощущения.

С приходом Глеба в наш класс мне пришлось заново учиться понимать ребят: почему все они так дружно встали на сторону Глеба?!

— Чацкий не слушает Софью, — открывают они. — Не видит её состояния. Он занят только тем, что чувствует сам.

— Не только Софью, он вообще не видит собеседника, иначе зачем стал бы перед Фамусовым высказывать сокровенные взгляды?

— Его одиночество закономерно, таких умных, как он, там больше нет, но разве может он один бороться с фамусовским обществом? Он мог бы убедить кое в чём Софью, Софья поумнее остальных.

— Он очень честный, этот Чацкий, и крепко держится за то, во что верит. Никто не может разрушить его взгляды.

Я молчала, ничем не помогая им, хотела, чтобы они сами поняли: комедия и о нас, какими станем мы, как проживём жизнь? Я подводила их к тому, что Чацкий — эгоист. А Глеб сознательно культивирует эгоизм, чем, безусловно, рано или поздно тоже может обречь себя на одиночество.

Мне хотелось сказать это Глебу. И ещё сказать: пусть порой сострадание и не помогает тому, у кого горе (как правило, помогает), но отсутствие его нравственно убивает самого человека.

Вместе с тем я понимала: Глеб словам не поверит. Поэтому придумала поездку в Брест.

Сначала мы встретились с пограничниками и дали им концерт.

В концерте Глеб участвовать не захотел. «Играть на гитаре я не умею, петь не умею и стихов читать не умею».

Наконец Брест. Ветер сдувал с кирпичных развалин снег, в щелях между камнями сиротливо метались сухие травинки. Разных размеров башмаки сожжённых детей, скелеты детей на фотографиях и глаза у детей — недетские, глаза — перед смертью, глухая тишина сдерживающих дыхание людей, осторожно ступающих по паркету музея, — всё это связывало нас в общий узел: мы жались друг к другу и шли медленно, вздрагивали, встречаясь с глазами погибших.

На пути к выходу нас остановил голос:

— Напишите впечатления в книгу.

Он застал нас врасплох.

Ребята недоумённо посмотрели на служителя музея — не в цирке же мы побывали — и пошли к двери, а Глеб остановился. Стоял посередине фойе сгорбившись, растерянно глядя вслед ребятам. Но вот он подошёл к книге, открыл её. Сперва долго, морщась, вчитывался в строчки записей, оглянулся на ребят, остановившихся у двери, ткнулся невидящим взглядом в меня и стал писать.

Подошли Даша с Шурой, тоже потерянные, долго разглядывали кривую запись Глеба — «Мы не забудем» — и расписались под ней.

Стали подходить другие. Читали, ставили свою подпись — и оставались подле Глеба, словно ждали ещё чего-то.

Я поняла, что поступила с ними жестоко: вырвала их из сегодняшней спокойной зимы, когда они ещё полны впечатлениями от встреч с пограничниками, когда в руках значки и проспекты о Беловежской пуще, кинула в прошлую беду, лично для меня живую.

Здесь, в Бресте, восемнадцатилетним погиб мой старший брат. Помню, как ветер мотает занавеску. Брат, склонившись ко мне, долго держит мою руку в своей, а потом моей ладонью водит по своей гладкой щеке.

Уходили тихо, украдкой оглядываясь на разрушенные стены с сухими травинками.

После каникул Глеб избегал моего взгляда. На уроках отвечал коротко, чётко — только на заданный вопрос. Это я виновата в том, что он замкнулся.

О чём он думал? О том, что мы невидимыми нитями связаны с погибшими? Или о том, что жизнь слишком коротка и ни к чему тратить её на споры?

Глеб промолчал до Достоевского. На первом же уроке попросил для доклада тему «Психологизм Достоевского». Вызывающе, громко зазвучали вновь те же мысли об искусстве, жизни и человеке, что звучали до Бреста, те же слова: «Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только уход в себя, в собственный мир».

На весь лес звучит его медленный, тревожный голос.

— Нет, нельзя быть одному! Что ты? — испуганно перебила его на том уроке Шура и повторила растерянно: — Никак нельзя одному. Что ты?

Ни Брест, ни два года общей жизни Глеба не изменили.

— Творчество, — не слыша Шуры, не видя её умоляющего и моего раздражённого взгляда, продолжал Глеб, — радость возможны только в отрыве от людей, человек должен жить для себя, в себе, лишь тогда он будет счастлив!

Странно, он всегда с нами, во всех наших делах, что заставляет его так говорить?

Я пошла тогда к последним партам, чтобы не сбоку, а прямо видеть его лицо. Глеб стоял перед нами красный, с круглыми, прозрачными, испуганными глазами и замолкал в конце каждой фразы на точке. Левую руку он держал в кармане, правую протянул к классу, собрал все пальцы вместе, в горсть.

Он не играл тогда! Мне показалось, в нём происходит борьба, и он сам удивляется тому, что говорит: слишком медленно складывает фразы, словно даёт себе и нам возможность осознать смысл произносимого. «Убил» и «спасти» у него логически соединяются, «любить» для него значит раствориться в чужой беде и боли, что Глеб воспринимает как потерю собственной личности. И тот же вывод, что раньше: жить без людей, одному.

Душно как!

Почему сейчас, в лесу, звучит тот урок, почему снова передо мной испуганное лицо Глеба?

Тогда я задержала его после уроков, спросила неуверенно: «Ты убеждён в том, что говорил?»

Вот что я хотела вспомнить! Нет, не его ответ «Когда никого не любишь, жить легко», прозвучавший несколько претенциозно и слишком громко, чтобы ему можно было поверить, а то, как он посмотрел на Дашу. Даша что-то писала в тетради. Её золотистая голова одна светилась в классе — ребята сбежали в буфет. Почему тогда я не придала значения этому его быстрому, детски-растерянному взгляду? Тогда я только пожалела о том, что Даша осталась, он, наверное, хотел поговорить со мной.

Оборачиваюсь к ребятам, идущим за мной. Сегодня я, наконец, поговорю с ним, надо же понять, почему он упорно твердит об одиночестве, а сам всегда вместе с нами. Ищу его глазами, но его нет ни среди тех, кто гурьбой идёт сзади, ни среди играющих на большой поляне в волейбол.

Он сегодня не спал ночью. Сидел на террасе, жёг свечу. Я обнаружила его под утро. Он заморгал белёсыми ресницами, улыбнулся неуверенно и поспешил уйти.

* * *

Кровь, смерть, одиночество — эти слова чужды нашему сегодняшнему дню. Мы вместе как никогда. И ничего не случилось плохого. Чего же я так всполошилась? Мальчишка в шестнадцать лет волен играть в любую игру. Глебу нравится быть необычным. Странно соединённые им слова «убить» и «спасти» касаются лично меня, имеют какое-то смутное отношение и ко мне.

А может, я плохо спала потому, что муж не ответил на моё письмо? Просил меня не уезжать в это лето. Но разве я могла в последний раз не поехать с ребятами? Муж криво улыбался, провожая нас с Рыжиком на вокзал. Он редко просит меня о чём бы то ни было, вот и обиделся, вот и не пишет…

Нет, дело не в муже. Он не сможет не ответить на моё письмо. Ответ скоро придёт. Просто он очень занят.

Мне не по себе потому, что сегодня воскресенье! Я не люблю остановок: переездов в метро и троллейбусах, отпусков. С резьбы размеренной, устоявшейся жизни мысль, рождённая ещё не понятым мной самой чувством, соскальзывает, размытая, ненацеленная, становится не подвластной мне и начинает жить отдельно от меня…

Всё точно так, как все эти три года. Общие вечера, книжки, общий огонь костра. Почему же так тревожно на душе? Почему я хочу поскорее уехать из Торопы? Не хочу видеть ребят. Да это со мной впервые! Я очень хочу домой, к мужу, хочу увидеть, как он улыбается.

Сегодня утром получила письмо от моей подруги Елены. Мне бы тоже сейчас сидеть на экзаменах вместе с ней, а я тут — отдыхаю.

«Наступает вечер, — пишет Елена, — и меня тянет бежать из дома. Виктор корпит над своими философскими опусами. Выпятит нижнюю губу… Плохо, когда у тебя заумный муж, верно? Нет, неправильно все мы живём. Ну что мы с тобой видим? В театр ходим редко, и то только с учениками. На каких выставках побывали? Тутанхамона? Да ещё импрессионистов! И опять с классами! Право, смешно. Я уже забыла, когда куда-нибудь ходила, не следя за своим лицом. Ты заметила, мы всегда с чужими детьми? А наши собственные брошены. Я забыла, когда последний раз говорила с Андрюхой. Честное слово, не удивлюсь, если он свяжется со шпаной.

Ты ждёшь новостей? Наш с тобой любимый Петрович собственноручно влепил Седенко двойку за историю. И это в десятом-то классе на выпускном экзамене! Заявил во всеуслышание: «Тоже мне великий математик! Да он у вас совсем говорить не умеет!» Конечно, мы принялись каяться, что ещё нам оставалось? В общем, тройку отвоевали! Но каково, подумай! Что случилось с нашим директором? То за каждую тройку с нас стружку снимает, а тут собственноручно… Надо признать, Седенко, конечно, глух к гуманитарным предметам… Это давний наш спор с математиками: кого должна растить физико-математическая школа — физиков и математиков или гармоничных людей, для которых история и литература не менее важные предметы.

Бегу из дома — подышать. Брожу по широким улицам. Листва ещё молодая — пыль не успела её съесть! Есть что-то нелепое в том, что я бегу из дома.

Помнишь, как мы мечтали создать этакий пушкинский лицей, в котором каждый проявит себя личностью, как превращали её из обычной в физико-математическую. Девять лет прошло, пора подводить итоги: что вышло, что нет? Факультативы, школьный театр, дискуссионный клуб, стопроцентное поступление в вузы… нет, наверное, главное то, что ребята остаются после окончания школы с нами. Правда?

Не пойму, что со мной творится, мне хочется взрыва, перелома всей жизни».

Письмо беспокойное… Не в письме дело.

И вдруг вспоминаю: сегодня же день маминого рождения. Всегда в этот день покупаю её любимые гвоздики и еду на кладбище. Долго сижу на старой скамье, которая вот-вот обвалится, смотрю на цветущую землянику. Мама любила землянику, и я посадила её маме — обыкновенную, лесную. Земляника как раз цветёт в июне, и простые мысли о новой жизни, о ежегодном возрождении приходят ко мне. Сижу у могилы не более получаса, но в эти полчаса постепенно из меня уходит боль, накопившаяся за целый год. А сегодня я далеко от мамы. Как же я забыла о маме?! Вот почему не по себе. Вот почему не могла спать и бродила ночью по спящему дому. Встреча с Глебом удивила: он-то чего не спит? Мы часто не понимаем того, что мучает нас, а потому и не умеем избавиться от этого.

Мама погибла страшно и неожиданно.

Я долго болела: не спала, не ела. Себя не помню. Очнулась, когда первого сентября на приступочке школы под щитком «7А» увидела двух худеньких девчонок — Шуру и Дашу. Шурины карие глаза похожи на мамины… Дашины синие тоже похожи на мамины… Я подошла к девочкам, чтобы их глаза перестали быть грустными… А говорят, у учителя не может быть любимчиков!

Три года этот странный класс, эти Даша, Шура, Костя… заслоняли маму. А сейчас она снова смотрит на меня отовсюду. Сегодня день её рождения.

— Мама, смотри!

Оборачиваюсь на голос дочери. Рыжик едет верхом на Фёдоре, у которого на шее кино- и фотоаппараты. Фёдор выше и сильнее всех в классе.

— Мама, Федя — мой конь! Смотри! — Она взбивает его волосы и смеётся. Что ещё ей, семилетке, нужно? Неожиданно Фёдор подпрыгнул и понёсся галопом. Рыжик поперхнулась, но тут же снова, не так громко, как прежде, всё-таки крикнула: — Даша, смотри!

Ребята окружили меня. Ирина, сияя глазами, просит:

— Поедемте на лодках.

Честно говоря, я боюсь воды — каждый раз купание и катание на лодках для меня величайшее напряжение. Поэтому прошу:

— Давай потом, а? Не колготи пока ребят, а?

Ирина кивает и бежит назад — на единственную в лесу поляну, на которой ребята играют в волейбол; её весёлый хвостик мечется в разные стороны.

— Даша, смотри! — Рыжик визжит, подпрыгивая на плечах Фёдора.

Я тоже хочу, чтобы Даша на меня посмотрела. Но Даша не смотрит ни на меня, ни на Рыжика. Она стоит одна, прижавшись к сосне, и у неё печальное лицо.

* * *

Даша помнит себя с шести лет. Кричал Васюк. Он родился слабым и часто плакал.

Тогда, в свои шесть лет, Даша никак не могла понять, что у него может болеть: у него такие маленькие кривые ноги и совсем игрушечный живот — как у куклы! В тот день он плакал особенно долго. Даша стала рассказывать ему про дворовую собаку Гульку, которая умела вставать на задние лапы. Но Васюк даже головы не повернул, а всё так же сердито кричал. Она пошла на кухню звать маму. Мама стояла у окна и плакала.

— Ну что мне с вами делать? — сказала Даша. — Ревёте и ревёте.

Мама поправила ей волосы, спросила:

— Скажи, Даша, мы с тобой уже взрослые?

Даша не знала, чего от неё хочет мама, но поняла, что нужна ей.

— Конечно, взрослые. Я умею читать.

Мама заплакала ещё сильнее. Плакала и прятала губы, а без губ её лицо было совсем чужое. Даша ухватилась за мамины пальцы, поцеловала: какие они мокрые и солёные!

— А говоришь — взрослые. Разве взрослые ревут?

Непривычно видеть маму такой! Мама делает людям операции, ничего не боится, никогда не плакала, а сейчас плакала.

Васюк тоже плакал, только он плакал громко, а мама даже не всхлипывала, просто слезами заливало лицо.

— Даша, мы проживём без папки?

Даша огляделась. Совсем недавно они все вместе обедали здесь, в кухне. Куда же папа делся? Пошла в ванную — пусто, в уборной тоже. Ей вдруг стало жалко, что папа не доделает коляску для куклы. Хотела заплакать и раздумала. В комнате заглянула под Васюкову кровать. Папы не было, а Васюк кричал. Вернулась на кухню. Мама всё так же стояла у окна. Окно было мутное, давно не мытое.

— Он ушёл от нас, — тихо сказала мама.

…Теперь часто снился отец.

Утром мама вела её в детский сад. Даша шла молча. Никогда не говорила «до свидания», поскорее пряталась за дверь своей группы. А как только мама уходила, усаживалась где-нибудь в углу — начинала рисовать. Только когда водила карандашом по бумаге и населяла лист домами и людьми, успокаивалась. Но надолго её не хватало. Откидывала карандаш и, насупившись, с непонятным ожесточением следила, как ребята вырывают друг у друга игрушки, как воспитательница у себя за столом листает журнал, а девчонки по сто раз укладывают кукол спать. Даша вскакивала, налетала на какого-нибудь мальчишку, сшибала с ног. Мальчишка падал, начинал орать. Он орал не так, как Васюк: орал со смыслом, чтобы воспитательница заметила и отругала Дашу. Но воспитательница почему-то её не ругала.

Больше всех злил Дашу Глеб: то ни с того ни с сего начинал пересказывать ей книжку, то просил у неё игрушку, то ей игрушку приносил. Она отпихивала его, потому что опять его привёл в сад отец и опять при всех подбрасывал!

А ведь совсем недавно и её подбрасывал отец под потолок, и она, цепляясь за отца, летела вниз. Да, больше всех на свете она ненавидела Глеба.

Что-то случалось с ней, когда она видела их рядом: отца и сына. Они шли как равные, похожие, оба важные, о чём-то всерьёз разговаривали, только один был большой, а другой — маленький.

Даша зло делала зарядку, зло глотала надоевшую кашу.

Однажды на прогулке подошла к забору и по сугробам перелезла через него. Оглянулась. На неё никто не смотрел. Их воспитательница шепталась с воспитательницей другой группы.

Солнца не было. Поплыл на неё сверху снег, а Даша всё шла и шла, задрав ему навстречу голову. Вот и пусть. Больше в сад не пойдёт и никогда больше не увидит Глеба с его папочкой. У Глеба жёлтые глаза, как у кошки, глядящей на свет. Он не ревёт, когда она его толкает, только сопит и смотрит на неё исподлобья. Почему всегда за ним приходит именно отец, будто и матери никакой у него нет? А мать-то есть, Даша её видела один раз. Приходит отец и целует его в глаза. В шкафу у Глеба шоколадки, апельсины, яблоки. Это она, Даша, засовывает их в его валенки и тапочки. А если он угощает её, швыряет ему в лицо.

Она убегала от Глеба, от его отца, от воспитательницы и каши…

— Мне не нужен папа, — шептала, — не нужен. И маме не нужен. Так мама говорит.

Всё сильнее шёл снег. Даша смотрела, как он упорно засыпал улицу. Улица была огромная, с неприступными домами. Дашу задевали люди, пахнущие незнакомо, может, метро и трамваями?

Вот и пусть. Она так и будет идти, пока не найдёт папу. Он ей не нужен, просто он обещал сделать коляску для куклы. Правда, теперь она разлюбила кукол. Они валялись под кроватью, пока мама не вытащила их оттуда. Даше папа не нужен — просто мама часто сидит и молчит, опустив руки, когда Васюк, наконец, заснёт. Даже с бабушкой, приехавшей к ним жить, не говорит. Даша найдёт папу и скажет ему, что он им не нужен, но пусть скорее к ним возвращается, чтоб мама больше не молчала. Очень страшно, когда мама долго молчит и не слышит ничего.

…Дашу привели домой, когда всё кругом было уже в мутном фонарном свете. Милиционер всю дорогу ругался. А Даша упиралась — она не хотела домой.

Мама не закричала и не заплакала, схватила её на руки и целовала в глаза и всё гладила по волосам. Даше захотелось реветь, как ревел Васюк. Она оттолкнулась ладонями от мамы.

— Ну ладно, пусти, — сказала сердито.

Бабушка запричитала:

— Что же это за волчонок такой. Тут об ней…

Милиционер всё стоял у двери, и Даша заметила, что вокруг его сапог расползлись лужицы от растаявшего снега. А мама опустилась на стул, уронила голову на стол. Даша подошла к ней:

— Больше в сад не пойду. Буду помогать бабе. Ты обманщица, я знаю, — шептала Даша в мамино горячее ухо. — Тебе папа нужен. — Она стала гладить маму по голове, как гладил папа. Волосы у мамы гладкие и мягкие. — Перестань реветь, я этого не люблю, — басом, уже не шёпотом, сказала Даша. — Чего ж реветь? Я буду тебе папой.

…С этого дня у мамы пропало молоко, и Даша с бабушкой каждое утро стали ходить в длинную очередь. Им выдавали много бутылочек. Васюк эти бутылочки не любил. Поэтому Даше приходилось придумывать про Гульку даже то, чего та не умела. Васюк слушал сердитый Дашин голос, смотрел на сестру, как Гулька, чуть склонив голову набок, и начинал, причмокивая, сосать из белой ребристой бутылки.

…Бабушка вскоре умерла.

Сумки с продуктами, жар от горячей плиты с терпким запахом газа, дежурные болезни брата — всё было теперь на Даше. Но она упорно твердила матери вечерами:

— Я сама.

И мать привыкла, что Васюк оттягивает Дашины руки утром и вечером на длинной дороге между домом и детсадом, привыкла к чистоте в доме, к пятёркам, к упрямому басу дочери: «Я сама», «Смогу», «Так надо».

С раннего детства Даша сама от себя прятала острую зависть к мальчишкам: у них футбол, они могут, не обращая внимания на взрослые нравоучения, драться, бегать в кино и в парк культуры, они вечно орут и ломают всё, что им попадётся под руку. И она решила стать мальчишкой. Лишь только звенел звонок после уроков, бежала в туалет, вытаскивала из портфеля брюки, натягивала на себя. Коротко стриженная, лёгкая, носилась с мальчишками по полю за мячом, дралась, лазила по крышам. Она любила высоту. Начитавшись книг про альпинистов, мечтала забраться на самую высокую гору и оттуда увидеть мир — ей казалось, она увидит сразу все стороны света. Только бы скорее вырасти! Вырастет, наберёт команду из мальчишек и отправится в горы. Из девчонок признавала только Шурку с той первой минуты первого класса, когда учительница посадила их вместе. У Шурки были такие длинные и толстые косы, что даже не верилось, как может столько волос уместиться на одной голове?! Шурка умела кувыркаться, доставать ногой до макушки, делать мостик и шпагат. А ещё Шурка умела ходить по карнизу. В общем, Шурка оказалась своим парнем.

Они росли во дворе, на крышах, в подвалах, которые прозвали катакомбами и в которых было здорово прятаться от противника.

Но мальчишки, с которыми Даша и Шура играли, были обыкновенные, умных слов не говорили, в высокие материи не залезали, книжек не читали.

Костя не походил ни на кого. Он упирался взглядом в учительницу, в солнце, в книжку и переставал замечать происходящее.

Неожиданно для себя Даша заговорила с ним.

Почему это случилось, она сама не знала. Наверное, потому, что Костя вызывал в ней те же чувства что и Васюк: защитить, показать ему Москву с крыш, научить гонять в футбол.

А ещё… но в этом Даша не хотела признаться себе Костя неуловимо похож на Глеба тем, как рассказывает о книжках! Герои книг живые, близко знакомые Косте люди, а описываемые события будто только что случились. Костя не важничал и не делал больших глаз, когда догадывался, что она не читала Джека Лондона или Уэллса, протягивал ей книжку, говорил:

— На, перелистай, ты небось уже позабыла её.

Она перестала учить уроки — читала. И, когда читала, вспоминала Желтоглазого, того самого Глеба из-за которого удрала из детского сада. Теперь она не злилась на него, она выросла.

Даша была вполне довольна жизнью, если не считать того, что она терпеть не могла свою школу. Нудные упражнения на русском, скучные примеры на математике, пересказы учебников географии и истории…

Но и тут ей повезло. Шурка обнаружила физико-математическую школу и перетащила их с Костей туда.

* * *

Первый наш разговор с Дашей, помнится, произошёл первого сентября в седьмом классе. Я оставила самых активных после уроков, усадила кружком, сказала:

— Мы живём в обществе, работаем на него, зависим от него. Но есть и частная жизнь каждого человека, во многом она зависит от нас самих. Можно жить интересно, можно — скучно. Можно быть никому не нужным, а можно быть таким, что люди без тебя обойтись не сумеют, именно ты обогреешь их. Если хотите испытать, как это — никогда не быть одиноким, давайте попробуем увидеть друг друга, построить общую жизнь…

Даша передёрнула тогда плечами:

— Зачем это? К людям близко подходить нельзя — чтоб не обидели.

Среднего роста. Тощая или нет, широкоплечая ми нет… не знаю, какая Даша внешне. Полосатая нескладная рубашка… брюки — мальчишечьи. И золотые волосы. Даша стала самым любимым моим человеком. Это с ней, с Шурой, Костей, Ириной, Фёдором мы ставили первые спектакли, делали первые газеты, организовывали первые поэтические вечера.

* * *

Что с ней сделалось в этой, физико-математической, с литературным уклоном, школе, Даша, пожалуй, сформулировать не сумела бы: пошатнулись все её представления о жизни. Теперь она постоянно была заинтригована. О чём толкует учитель, какой подтекст скрывается за привычными словами? Что тщится передать им Шопен? После уроков она не хотела идти домой. И со страхом ждала лета — как останется одна?

В первое лето ей повезло: она попала в Новгород под начало талантливого Грекова. Греков руководил реставрационными работами в церкви, разбомблённой фашистами. Собирая в лики святых рассыпанные, раскрошенные осколки фресок, она думала о новой школе: так она собирает во что-то значительное разноцветные осколки.

Первого сентября вышла из дома чуть не в семь часов и, как дура, целый час дожидалась Шурку с Костей возле метро. Не дождалась, — наверное разминулись.

Восьмой класс встретил её словами:

— А у нас новенький!

— Иди знакомься!

Огляделась и вздрогнула. Нет, этого человека она раньше не видела, но что-то знакомое было в его узком лице, в жёлтых глазах. Отвернулась, а взгляд новенького жёг. Кто он? Почему уставился?

— Бомба попала в церковь, многие фрески разрушились… — Она пыталась сосредоточиться на том, что говорила ребятам, но сосредоточиться не могла и голоса своего не слышала. Кто он, этот новенький? Откуда она может знать его? А ведь откуда-то знает.

Имя и фамилию услышала через несколько минут на классном часе. Это Глеб! Чтобы посмотреть на него, нужно повернуться назад, к его последней парте. Нет уж! Подумаешь, в детстве вместе на горшках сидели. Тоже воспоминания!

Но Даша помнила, как он пересказывал книжки и дарил ей апельсины с конфетами, как смотрел на неё исподлобья. Глеб всегда мешал ей. Толкал её на самые нелепые поступки. То она пыталась забраться на пожарную лестницу, чтобы доказать ему, что ничего не боится, то выдумывала невероятные истории, якобы случившиеся с ней, и со злостью рассказывала ему, то нарочно злила его. Ей нравилось, как он сперва теряется, а потом обиженно надувает губы, нравилось, что тут же прощает её, забывая все выходки.

Когда их бросил отец, она возненавидела Глеба, потому что Глеб хвастался своим отцом. «Папа!» — вопил он, завидя его, летел к нему, повисал на шее, да ещё и оглядывался на неё — видит ли она.

Нет, воспоминаний о Глебе у неё больше чем достаточно.

Как он очутился именно в её классе? Что, ему мало шести новых восьмых?

О чём шла речь на уроке, не могла уловить: снова, как в детстве, в ней бушевала злоба к Глебу.

Отец бросил маму, как ненужную вещь. Ну и чёрт с ними, с мужиками. Без них вполне можно жить. В пылу горячего сочувствия к матери Даша поклялась никому не разрешать вертеть собой. Она человек! Она будет великим архитектором, будет строить города, а для этого надо кочевать с места на место. Зачем ей семья?! С мальчишками можно только дружить.

А с Глебом она дружить не хочет. Он мешает ей своим присутствием. У неё есть Шурка с Коськой. Они оба идут на мехмат и будут помогать ей. Свои личные математики — это уже кое-что! Больше никто ей не нужен.

Шурка сунула Даше записку: «У меня Бум спрятан в подвале, свезу домой и вернусь через урок. Ты чего-нибудь там наври!» Сперва Даша не поняла, а потом вспомнила: Шурка сегодня припоздала и в школу шла одна. Почти у школы к ней пристала беспризорная избитая собака. Спрятав её в полуподвале готового к сносу дома, помчалась в школу — обидно опаздывать первого сентября!

После классного часа Даша осталась без Шурки. Ребята рассказывали о лете, решали сообща первые задачи. Даша ничего не слышала: она оказалась наедине с новеньким на последней парте, тоже не участвующим в общем гомоне. Этот новенький совсем не новенький, это Глеб.

* * *

— Мама, смотри! — Рыжик волчком вертится от человека к человеку, пытается поймать мяч — теперь ребята играют в лапту. — Мама! — визжит Рыжик.

Даша отковыривает от сосны сухие пластинки коры.

— Пойдёмте, что я вам покажу! — зовёт меня Фёдор.

Послушно иду, как всегда рядом с ним ощущая себя маленькой. Через каждые два шага он останавливается, словно подзорную трубу, обращает к небу кинокамеру, ловит макушки сосен в солнечных лучах, клочок неба. Неожиданно складывается пополам. Я смотрю, что он снимает теперь. На длинном стебле, обхватив его всеми своими ножками, качается гусеница. «Мой стебель, моё лето, мой лес», — казалось, написано на зелёном круглоглазом её лице. Теперь Фёдор готовит фотоаппарат.

— Обратите внимание на цвет! — шепчет.

Цвет тёмно-песочный — у Глеба такие глаза.

Гусеница нас не слышит и не боится. Интересно, она видит нас? Или мы для неё вовсе не существуем?

— Даша! — зову я. — Смотри-ка!

Но Даша не откликается. Тогда я иду к ней, чтобы показать ей гусеницу.

Даша меня не видит, она тупо следит за тем, как вдалеке Шура петляет между соснами. Тощие и длинные ноги несут Шуру по мягкому мху. Бьются по спине косы, на поворотах улетают от неё, снова бьются по спине.

Не только ладонями, щекой прижимается Даша к сосне — за Шурой неуклюже бежит Глеб. Обычно он ходит медленно, слегка вразвалочку. Первый раз вижу, как он бежит.

— Смотрите! — Это снова Фёдор.

Послушно смотрю туда, куда показывает Фёдор: весело вскинулась тонкая ветка берёзы. Откуда она, слепяще молодая, в старом сосновом сплошняке? Как пробилось к ней солнце?

Почему я не могу отвлечь Дашу, увести отсюда, чтобы она не видела, как Глеб бежит за Шурой?! Я, как и она, не в состоянии сделать ни одного движения, ни одного слова сказать.

Что же это получается… я не могу помочь Даше.

Неожиданно понимаю: Глеб выдумывал себе особую философию, чтобы поразить кого-то. Только вот кого?

 

Глава вторая

Глеб сразу узнал её. Те же золотистые волосы, за которые он всегда хотел её потянуть. А она лезла драться. Как-то спрятала мяч и, засунув руки в карманы, стояла посреди двора, насмешливо глядя, как мальчишки ищут его. Когда они разрывали клумбу, или лезли в помойку, или раздвигали кусты, Даша равнодушно бросала: «Холодно». Найти злосчастный мяч никому не удавалось. Тогда мальчишки заорали: «Ты всё врёшь! Ты его не во дворе спрятала!» — кинулись к Даше, а она от них побежала. Петляла по двору и повторяла одно слово: «Холодно!»

Ему было наплевать на мяч. Он бежал за Дашей, видя только её волосы в осеннем солнце. Догнать Дашу и потянуть за них!

Она вошла в класс легко, как входит свет в тёмную комнату, и тут же начался перезвон, перегуд, пересмех голосов. Он узнал её сразу и, не поверив в чудо, затаился. Новое в Даше было лишь одно — она улыбалась. Глеб понял: школа, в которую он попал случайно, не в седьмой, как другие ребята, а сразу в восьмой класс, что надо.

А Даша, как и прежде, его не замечала. Она громко о чём-то рассказывала ребятам.

Сейчас он взрослый, но ни за что не смог бы объяснить даже себе, почему эта девчонка за столько лет не забылась. Тогда она была упрямая, сердитая, неугомонная. Она исчезла из детсада внезапно. Он долго крепился и никого не спрашивал, что с ней случилось. Разве может человек так долго болеть? И он решился, пошёл к воспитательнице. Воспитательница отмахнулась от него: «Не хочет ходить в сад». В тот день еле дождался отца, кинулся на шею: «Папа, найди мне Дашу! Она ушла из сада». В первый раз, с тех пор как он себя помнит, он заревел. Отец пошёл разговаривать с воспитательницей. Глеб не видел их лиц, видел только сутулую спину отца. Наконец отец вернулся к нему. Стоял, ждал, когда он оденется, прятал глаза. «Они переехали», — сказал торопливо, едва они вышли на улицу. «Нет!» — хотел крикнуть Глеб, но не крикнул, он понял: отец обманул его. Это было первый и последний раз в жизни.

О Даше Глеб больше ни с кем не говорил. В саду стало скучно. А скучать Глеб не умел. Вместо игр и болтовни с ребятами теперь были книги. О Даше почти не вспоминал и думал, что позабыл её. Только почему-то с тех пор невзлюбил девчонок. И в школе продолжал их презирать и сторониться.

А тут… Даша. Какая она? Ни за что не сумел бы сказать. Красивая или нет, умная или нет… Просто Даша. И, как в детстве, одно чувство — подойти и потянуть к себе её странные лёгкие волосы.

Вот сейчас он встанет и крикнет ей на весь класс — «Я пришёл, посмотри на меня», но вместо того, чтобы дерзко заявить о себе, вжался в парту. «А что, если я ей не понравлюсь? Теперь мы не в детском саду». Но что следует из того, что «теперь мы не в детском саду», он не знал.

К нему подошли ребята, начали расспрашивать, в какой школе он учился раньше, какой предмет больше любит, чем увлекается, почему не поступал в прошлом году. А Даша глянула на него издалека и, небрежно передёрнув плечами, отвернулась. Глеб не отрываясь смотрел в её затылок, невпопад отвечал ребятам.

И покатились дни странные, когда на уроках невозможно пропустить ни одного слова учителя — повалится всё объяснение. Впервые мозг постоянно напряжён: не всегда сразу возникает решение той или иной задачи, не сразу приходит ответ на тот или иной вопрос. И совсем рядом, наискосок, через ряд, впереди, сидит Даша.

Узнала его или нет? Ну а если и узнала, что из того? Знакомый из детского сада!

А может, не узнала?

Как она может не узнать — фамилия-то прежняя.

Глеб стал ходить бочком, ещё больше ссутулился, понял: Даше он не понравился. И жизнь сразу потускнела. Даже в букинистический стал ходить реже, даже книги читать расхотелось. Ребят он сторонился.

И они, поняв это, перестали заговаривать с ним. Все, кроме Кости. Тихоня, невысокий, со странными глазами, как бы смотрящий внутрь себя, Костя приветливо улыбался, здороваясь с ним. А однажды принёс ему лекции по физике, высшей математике и литературе за прошлый год. Почерк у Кости был ровный, крупный, и каждая буква выписана точно для выставки. «Что им, по слогам диктовали, что ли? — удивился Глеб. — Не иначе, по слогам…» Конечно, по физике и математике Глеб понял далеко не всё, хотя аккуратно переписал лекции и постарался вдуматься в каждое слово. Показал лекции родителям. Отец, когда волновался, щурился. Он читал лекции и щурился. «Вот это уровень!» — сказал, дочитав.

Костя приехал к нему в воскресенье. По тому, как неуклюже он переступил порог — споткнувшись, по тому, как смущённо протянул руку родителям и неловко улыбнулся, по тому, как с аппетитом и удовольствием уплетал мамины печенья и на равных, просто, как о чём-то обыденном, рассуждал с отцом о математике, Глеб понял: они с Костей будут друзьями.

До сих пор он дружил только с родителями. Они ему, совсем ещё ребёнку, детсадовцу глупому, рассказывали о своей работе, о своих заботах. С детства Глеб знал каждый их день. Отец сидит за чертёжным столом. А вот чуть вразвалочку, медленно идёт по аэродрому к новому самолёту, оттягивая миг испытания придуманной им машины… Мать обсуждает с молодыми сотрудниками результаты эксперимента, и мелькают слова, совсем ему не понятные: «синергизм», «радикальная рекомбинация», «диспропорционирование»… Каждый вечер долго ужинают: прев, Глеб с отцом по очереди читают вслух, а мама моет посуду. «Погоди, ещё раз хочу услышать эту фразу». Мама закрывает воду, присаживается к столу. И Глеб перечитывает, а сам сжимает мамину красную от горячей воды, мокрую руку. Ни с одним мальчишкой в классе ему не было так интересно, как с родителями. Марки, футбол, ковбойские фильмы и детективы, а в седьмом классе бит-музыка и девочки — вот всё, что надо мальчишкам. Глебу с излишком хватало десятиминутных переменок с ними и пятнадцатиминутной ходьбы в школу и из школы.

Сейчас в его доме рядом с родителями сидел Костя.

— Знаешь, это даже любопытно — не понять чего-то, за восемь лет первый раз! — сказал доверительно Глеб Косте.

— А когда мы пойдём к тебе? — спросил неожиданно Костя.

Глеб покраснел:

— Зачем ко мне? Ты здесь валяй объясняй. Мои тоже послушают.

— Да, да. — Мама подлила Косте ещё чаю. — У меня к тебе есть несколько вопросов.

Костя растерянно переводил взгляд с одного на другого, и Глеб испугался, что он сейчас уйдёт, но вот Костя встретился с глазами его отца, с глазами его матери.

— Я что?.. Я ничего, — сказал. — Так даже интереснее.

Сперва он говорил осторожно, подбирая слова, а вскоре заторопился: одни слова выкрикивал, другие глотал и поминутно спрашивал: «Понимаешь?» Разделы физики, математики, проблемы композиции и стиля… о чём только не говорили в тот вечер! Просидели до двенадцати. Он и мама уже устали, а отец с Костей играли в шахматы. Но очень быстро забыли о них: снова заговорили о математике.

«Я теперь знаю то, что знает Даша, — думал Глеб, засыпая в ту ночь. — Даша знает то, что знаю я. Мы с ней всегда будем знать одно и то же».

Но этого оказалось слишком мало. Он хотел слышать её голос, хотел, чтобы она смотрела на него.

Он заставит Дашу его заметить! Только надо придумать что-то такое, чтобы она сразу поняла: он не дурак, он тоже кое-что представляет из себя. Надежда на то, что Даша заметит его и поймёт, совершенно изменила Глеба. Всегда медлительный, неторопливый, более склонный к созерцательности, чем к действию, неожиданно за два месяца он переделал такое количество дел, какого не переделал бы раньше и за год: не только переписал, но и выучил лекции из Костиных тетрадей, перерешал прошлогодние и данные на месяц вперёд задачи по математике, запоем прочитал все рассказы и повести, которые читали в прошлом году, и ещё — всего Пушкина и Гоголя, хотя пока проходили Фонвизина, Радищева, Новикова, а до Пушкина с Гоголем оставалось ещё два месяца!

Родители словно тоже попали в его магнитное поле — легко, как никогда, работали, задумали летом поехать путешествовать, хотя всегда отдыхали только в домах отдыха. И друг на друга погладывали смущаясь — Глеб каждый раз вспыхивал: ему и нравилось это, и вызывало неловкость, он ведь не имел никакого права видеть чужую любовь, получалось, подглядывает!

Впервые он не сказал им главного, случившегося с ним: что Даша нашлась! Просто жил глубоко и полно, наслаждаясь каждым часом жизни.

«Она заметит меня! Я заставлю её! — твердил по дороге в школу, и ложась спать, и просыпаясь. — Я придумаю что-нибудь, чтобы она заметила меня».

И шли дни.

Прошло много дней. Глеб выжидал. И в тот день, когда они с Костей, как обычно после уроков, шли по Ленинскому проспекту, опять заговорил не о Даше. В классе читали статью «Робеспьер и Радищев», и Глеб завёл речь о ней:

— Видишь, Робеспьер достиг всего, чего хотел, а что из этого получилось? Он ратовал за гуманизм, а, взяв власть, стал сначала десятками, а потом сотнями убивать людей. — Неожиданно замолчал, подумал: «Как случайно всё! Случайно человек родился, случайно попал в этот, а не в другой класс, случайно познакомился с этими, а не с другими людьми, от которых теперь так сильно зависит жизнь, случайно погиб…»

— Не случайно он стал убивать. — Костя словно прочитал главное его слово. — Поведение Робеспьера обусловлено историческим процессом, объективными противоречиями. А может, это было заложено в Робеспьере? Ничего нет в жизни случайного.

Костю спросить о Даше невозможно. А что он хочет узнать? В детстве у неё была неуёмная душа. Чем живёт Даша теперь? Может, его влечёт к ней потому, что она сильнее, чем он, живёт сама по себе. Вот Костя… он так много времени проводит с Дашей, поэтому в нём тоже есть Дашина сила. И в Шуре есть, потому что Шура всегда рядом с Дашей. А ему нет пути к Даше. Как пусто бывает иной раз теперь!

— Убивать проще, чем отстаивать свою правоту перед врагом… — начал было Глеб, чтобы перебить свои мысли, и вдруг подумал: «А ведь я с Костей потому, что он дружит с Дашей». Ему стало стыдно, и он попросил: — Расскажи о себе, как ты жил раньше, до этой школы? Я, например, очень люблю вспоминать детство, в детстве человек самый живой. Это потом он постепенно мертвеет.

— Нет, неправда! — воскликнул Костя. — Я в детстве не был живой. Я сейчас живой. Детство — спячка.

— Ладно, потом разберёмся. Ты давай рассказывай! — поторопил его Глеб.

Расставшись с Костей поздним вечером, медленно бредя домой под звёздами замороженного города, Глеб наконец понял, что с ним случилось: неожиданно он остался без родителей.

По-прежнему проводя с ними вечера, он не говорит им о том, что у него болит. Никогда не врал им, а потому теперь в их присутствии ощущает неловкость. И чем дольше молчит, тем невозможнее заговорить с ними.

И ещё. Коснувшись душой чего-то самого главного в Брестском музее, он не мог до конца осознать это «главное», оно странно сжало сердце и погрузило Глеба в немоту.

Чтобы понять это «главное», он должен повернуть к себе Дашу! Только она объяснит ему… Пока они не будут вместе, ему болеть. Костя не поможет, Костя в Дашу влюблён, Костя сам ничего не понимает. Остаётся Шура.

На другое утро Глеб, едва перекусив, забыв застегнуть пальто, ни свет ни заря выскочил из дома.

Шуру остановил у лестницы на второй этаж:

— Шура!

Она вспыхнула, растерянно улыбнулась:

— Да?

— Я хотел бы… мне нужно… с тобой поговорить…

Шура смотрела на него растерянно.

Они встретились вечером возле метро «Профсоюзная». Пошли рядом. Глеб не знал, с чего начать. Не попросишь ведь: «Расскажи, какая Даша?» Обидится. Падал снег, и Шурины косы скоро стали светлыми — снег на них не таял.

— Вот я пришёл в школу и ничего не знаю о ней…

Он был доволен, что придумал такой безобидный повод для начала разговора. А Шура почему-то сникла.

— Разве Костя тебе не рассказывал? — спросила. И повернулась к нему. — Правда, Костя не самый разговорчивый экземпляр в нашем классе. — В голосе её зазвучала обычная радость, с которой она делала всё: отвечала урок, писала сочинение, ела пирожок. — Я не знаю, что тебе интересно. Знаешь, я ведь с Коськой и Дашей учусь с первого класса.

Да, он рассчитал правильно. Шура начала от первого дня первого класса: день за днём вставала перед ним Дашина жизнь. Рассказывая, Шура смешно морщилась, теребила косу, с косы сыпался снег. Глеб с удовольствием разглядывал её глаза, чуть длинноватый нос с ложбинкой между ноздрями, крупные губы.

Они стали встречаться. И себе не смог бы объяснить, что больше влекло его к Шуре: разговоры о Даше, или лёгкость её характера — она готова была бродить с ним в любую погоду по букинистическим магазинам в поисках нужной книжки, или то, что Шура смотрела на него, словно лаская?

Он с радостью открыл, что Шура умна. И как-то сразу успокоился.

Стал лучше спать и теперь смотрел на Дашу издалека — как на прекрасную, хорошо изученную реликвию, которую никто никогда не смеет взять в руки. Вместо одной Даши у него теперь был весь класс, потому что Шура немедленно вовлекла его во все классные дела. Он скучал по ней, если два дня не видел, и тут же успокаивался и расслаблялся, едва раздавался её голос. С Шурой всё было просто. Шура освободила его от Даши.

Лишь где-то в глубине продолжала жить обида на Дашу, желание доказать ей, что её независимость от него — ерунда, это он от неё независим, это он прекрасно проживёт без неё. Не умея объяснить себе, что же продолжает злить и раздражать его, на уроках он лез на рожон, упрямо, навязчиво повторяя одно и то же: «Человек может проявить себя, лишь отгородившись от людей».

А после уроков спешил остаться с Шурой наедине, чтобы поскорее освободиться от раздражения. Но и встречи с Шурой чем-то раздражали его. Никак не мог он понять почему.

Однажды она пришла на свидание с Бумом. Бум осторожно, деликатно обнюхивал его, а он расстроился, что они будут не вдвоём.

— У Бума человечья душа. Приглядись к нему повнимательнее, он и тебе понравится. — Шура взяла пса за передние лапы, подняла, и на Глеба уставился карий, крупный глаз, очень похожий на Шурины. Второго глаза у Бума нет, но морда у него весёлая. Только почему-то Глебу стало не по себе от этого одноглазого взгляда в упор. — Полюби его, Глеб, — жалобно попросила Шура.

Глеб не любил собак, потому что никогда не знал их, и вовсе не желал, чтобы Бум лизал ему руки, — Глеб был отчаянно брезглив. И сам не помнил, когда, с чего это началось, но он по сто раз в день мыл руки, ел только дома и сроду не выпил на улице или в столовой стакана воды. Собаки казались ему грязными, блохастыми, и то, что Шура целовала Бума, обнимала, вызвало в Глебе недоумение и отвращение. Вечер был для него испорчен. Как это сама Шура не брезгует Бумом и зачем навязывает пса ему — ведь это насилие! Какая она упрямая!

— Ты полюби его, — снова сказала Шура.

Глеб не смог вынести её взгляда — дотронулся до мягкого собачьего уха, и сразу отдёрнул руку, и сразу спрятал её, испачканную, в карман.

— Зачем тебе одноглазый? — спросил неожиданно для себя и тут же замолчал, потому что Шура выпустила лапы Бума.

Пёс помчался по скверу к клумбе по своим собачьим делам, а в Шурином лице появилась тревога.

— Ты что?! — как у больного, жалостно спросила Шура. — Ты в самом деле не понимаешь? Он виноват разве, что одноглазый?! Нет, ты мне скажи, он виноват? Как ты можешь говорить такое? В собаке, в кошке, в птице — живая душа. Ты не понимаешь? Вот что означают твои теории об изоляции от людей, вот значит… ты просто… — Шура запнулась, не договорила, прикусила губу. — Бедный! — сказала. И побежала домой. Бум кинулся за ней.

Это была их первая и последняя ссора.

Глеб медленно шёл к метро. Оглядывался по сторонам. Он хотел увидеть собаку, любую, какая бы только ни попалась, — а что, может быть, правда — у собак есть души? Верят же целые народы в то, что ничто в мире не исчезает, души не умирают, они переходят в другие тела. Какая галиматья лезет в голову! Глеб потёр виски. Но жалостный Шурин голос всё ещё слышался ему: «Ты что?!» А может, правда?

Ни одной собаки не встретил. Приехав домой, он забыл вымыть руку, которой трогал Бума, — поспешил к телефону. Но у Шуры было занято. Так он ей и не дозвонился в тот вечер, хотя очень хотел сказать, чтобы она не сердилась на него, что он постарается полюбить Бума.

Глеб очень обрадовался, когда было решено ехать в Торопу.

* * *

Глеб бежит за Шурой. Внезапно Шура останавливается. Глеб тоже. Ещё шаг, и он осторожно берёт её за плечи, а потом поворачивает к себе и роняет руки — они безвольно повисают. Шура тоже испугана.

Даша отталкивается от сосны и медленно идёт в другую сторону от Шуры и Глеба.

— Даша! — окликаю я.

Но Даша на меня не смотрит. Она склоняется к земле, словно ищет цветы. А цветов в этом лесу нет. Много мха — серого, рыжего.

— Даша! — зову я и иду к ней, но раньше меня к ней подходит Костя.

Облегчённо вздыхаю. Костя отвлечёт Дашу. Про себя я зову Костю Воробей. У него серые ресницы, серые глаза, всегда серая одежда, только вот сегодня рубаха в клетку.

Костя смотрит на Дашу снизу и что-то говорит ей, но я не слышу.

* * *

Одновременно с ярким светом своей детской Костя увидел над собой сразу шесть лиц: мамы, папы, двух бабушек и двух дедушек. Так и были все шестеро рядом с ним много лет. Наперебой делали ему подарки, наперебой читали, оспаривали друг у друга право пойти с ним гулять. Костя не смел играть ни с одним ребёнком, о прогулках во дворе, о детсаде и речи не возникало. Даже в школе он сидел один за партой, а в перемены ходил по коридору то с одной, то с другой бабушкой. Бабушки оказались для школы незаменимыми: бескорыстно дежурили, безоговорочно выполняли все просьбы администрации. Особенно пригодилась папина бабушка — учительница музыки: аккомпанировала детям на утренниках, когда заболевала преподавательница пения, рисовала плакаты и на завтраки собирала деньги.

В его положении было много сложного. Попробуй-ка прояви к каждому из шести свою любовь, каждому улыбнись, с каждым поговори — тут необходимо родиться дипломатом. Костя же по натуре был бесхитростен и испытывал муки, когда бабушка, учительница музыки, печально говорила: «Нет, он явно нас с тобой, Петечка, не любит. Смотри, он даже не глядит в нашу сторону». Петечка грустно кивал: «Ну что ты хочешь, Риточка, мальчик нас почти не видит. Конечно, люди, с которыми он каждый день, ему ближе. Тут и обижаться нельзя». Костя не выносил этих разговоров и, чтобы избежать взрыва негодования родителей и вторых бабушки с дедушкой, зажмуривался и говорил торопливо: «Я очень поровну всех люблю. Моё сердце разделено на шесть равных частей!»

Учился Костя легко, потому что всё, что проходили, он знал до школы. Учительница тревожила его редко, лишь когда никто не мог ответить на трудный вопрос. На уроках Костя был предоставлен самому себе. Впервые в жизни он так близко видел сразу столько ребят своего возраста. Они совсем не были похожи на него. В большинстве своём знакомые друг с другом ещё с детсада, они перебрасывались записками, хихикали, подсказывали, корчили рожицы. Костя не понимал их отношений и завидовал им. Ему хотелось запросто поболтать с ними, рассказать им о рыбах, летающих у него под потолком, об игрушках, которые он готов раздарить кому угодно, о книжке «Занимательная математика», но он не знал, как заговорить с ребятами, — не посылать же им записки?!

Соседи справа и сзади пробовали пристать к нему с вопросами и предложениями, но он каждый раз терялся, мямлил что-то невпопад, и они отстали. Однако, чувствуя его инородность, злились на него, пользовались случаем досадить, сбивали его, когда он отвечал, шептали в спину: «Выпендряла», «Мыльный пузырь», «Во, лезет, херувимчик, маменькин сынок!». Прозвища, насмешки, шипением подбирающиеся к нему на уроках, презрительные взгляды отравили первые годы школы. Сначала Костя удивлялся — он привык, что существуют только его желания, только его здоровье, только его интересы, но потом с ним что-то случилось, он буквально заболел, поняв наконец, что ребята его не любят. Реакция у него была странная: он ни о чём не стал рассказывать родным, зная, что они ему не помогут, он замкнулся. Ночами долго не мог уснуть, всё думал, что делает не так и как надо делать, чтобы ребята полюбили его, как любят его родители. Но придумать ничего не умел. В нём поселилась неуверенность в себе, которая научила его опускать глаза и перед родными и перед ребятами.

«Я говорила, лишь пойдёт в школу, начнутся дурные влияния! — Расстроенная мама собирала семейные советы. — Давайте что-нибудь решать. На глазах испортился ребёнок: молчит, перестал улыбаться, Беда!»

Семейные советы ничего не могли изменить. Костя не понимал причины своего отторжения от ребят и глубоко прятал в себе это непонимание.

Кончилось всё неожиданно: от разрыва сердца умер папин дедушка, а потому бабушка, которая должна была дежурить в тот день, не пришла в школу.

На первой же перемене Костя остался совсем один. Мальчишки визжа носились по коридору, их ловили дежурные. Девочки важно ходили парами. Они явно подражали старшеклассницам. Четвёртый класс не шутка, казалось, говорили их лица. Косте вдруг захотелось бегать с мальчишками, запросто болтать с ними, вместе удирать от дежурных. Впервые за всю жизнь он напрягся — сейчас побежит к ним! Но в это мгновение он полетел на пол. Брякнулся удачно — на ладони и не ударился сильно, только удивился. Вместо того чтобы сразу встать, сел и оглянулся: кто и почему толкнул его? Около него стояли две девчонки из его класса и презрительно смотрели на него. Эти девчонки были неразлучны, сидели за одной партой, на переменах безостановочно болтали или носились вместе с мальчишками. Учились обе очень хорошо, но часто грубили учительнице, за что та писала им замечания в дневник.

— Ну, вставай, — приказала беленькая. Звали её Дашей. Была она коротко подстрижена и очень походила на мальчишку. — Мямля, — фыркнула она. — Вставай же. Или под локотки приподнять?

Он встал и растерянно топтался перед ней, не зная, что делать дальше.

Вторая девчонка, с длинными косами, засмеялась:

— Общипанный цыплёнок! — Она дёрнула его за короткие волосы.

Костя повернулся к ней. Она смотрела на него более дружелюбно, чем Даша, и он, неожиданно для себя, пожаловался:

— А ты думаешь, мне легко? Мне, может, самому тяжело. Но что же я могу сделать? Я у родных совсем один, единственный.

— Пошли ты их всех подальше! — прервала его Даша басом. — Чего думать?

Костя обернулся к ней. Вовсе она и не злая, просто у неё взгляд насупленный, понял Костя.

— Я бы послал, да они будут плакать. Понимаешь?

— Ладно, — сказала Даша. — Понимаю, Ты не трусь, мы с Шуркой что-нибудь да придумаем.

Но ничего придумывать не пришлось. И «подальше» никого посылать не пришлось. Потому что после смерти дедушки сразу слегла бабушка — учительница музыки. Она болела тяжело, и за ней ухаживали мамины дедушка с бабушкой. Ухаживать было не так просто: из Черёмушек приходилось каждый день ездить в Сокольники. В доме вместе с пылью поселилась печаль. Взрослые всё о чём-то шептались. Долетали до него слова: «догорает», «ребёнок беспризорный», «обстоятельства», но он не прислушивался. У Кости появились его переменки. Даша с Шурой спускались в подвал — смотреть, как старшие ребята курят, он мчался за ними. Даша подглядывала в стеклянную дверь, за которой шли опыты по химии, и он ждал своей очереди припасть глазом к той же щели… Шура с Дашей, перебивая друг друга, рассказывали, как они плавают в бассейне, как забираются на крышу подготовленного к сносу дома, как ездят зимой кататься на лыжах с Шуриными родителями. Рассказывали о бездомных кошках и собаках в Валентиновке, брошенных «сердобольными» дачниками. Шура чуть не плакала, говоря о регулярных облавах на несчастных, голодных животных.

Костя ничего такого раньше не слышал и не видел. Крыши вызывали в нём двоякое чувство. С одной стороны, очень хотелось посидеть на них рядом с Дашей, с другой — он с детства боялся высоты, Но крыши и другие уличные развлечения были пока закрыты для него: бдительные родственники не оставляли его после уроков ни на минуту одного, за ним по-прежнему приходили: то дедушка — боевой офицер, то мать, работавшая врачом совсем недалеко.

Прошло ещё полгода. Бабушка, учительница музыки, тихо болела: не хотела есть, видеть солнце, вставать. Родители говорили: «Не выдержала смерти мужа!» Однажды она не проснулась. Ездить в Сокольники оказалось не нужно.

Костя не понимал, что с ним происходит: он скучал о бабушке с дедушкой, радовался тому, что остальные родные дома, но в квартире он задыхался: его тянуло к Даше с Шурой. Он хотел быть обыкновенным мальчишкой, хотел вкусить запретное — улицу. Улица казалась ему таинственной, полной самых невероятных развлечений. Ссылаясь на уроки, Костя спешил запереться у себя. Оставшись один, озирался с недоумением, словно это была не его — чужая комната. Письменный стол с зелёной лампой, книжный шкаф, полка с книгами по математике — с этим всем ещё можно мириться. Но зачем ему игрушечные львы и заводные машины, зачем детский столик с детским стульчиком, которые родные категорически отказываются выкинуть? Он уже вырос из коротких штанишек. Пятый класс! А зачем ему, к примеру, дурацкая стена, выложенная не то цветными стёклами, не то цветными плёнками. Здесь же не цирк и не музей! Стена должна быть стеной. Чтобы не злиться, Костя шёл к окну. Из окна виден вдалеке широкий проспект — улица, по которой Даша с Шурой могут гулять одни. А он не может.

Костя отходил от окна, доставал с полки Перельмана — только математика может отвлечь его от дурных мыслей.

Его жизнь взорвала Шура: в одно вроде обычное, ничем не примечательное, серенькое утро она опоздала в школу, урок просидела как на иголках, таращила глаза, вертелась, едва сдерживалась, чтобы не заговорить, а как только прозвонил звонок, потащила их с Дашей подальше от ребят.

— Что я знаю, братцы… — Она спешила и глотала буквы, а потому у неё получалось «чо я аю рацы!» — Идёт приём в матшколу! Коська, как раз для тебя, ты же у нас великий математик!

— Здорово! — обрадовался Костя.

А Даша передёрнула плечами:

— Вам хорошо, вы по математике отличники, а я её терпеть не могу.

— Нет же! — испугалась Шурка. — Там целый год подготовительный. Эта школа начинается с седьмого класса, а шестые в ней учатся вечером, занимаются с преподавателями, решают трудные задачи, готовятся, одним словом. Потом уже сдают экзамены.

Вокруг них кричала перемена.

Костя удивлённо смотрел на Дашу: чего она расстроилась? Это же здорово: втроём будут ходить вечерами в новую школу, а потом втроём туда поступят! И никогда больше не расстанутся. А ещё он будет заниматься только своей любимой математикой.

— Ладно! — сказала, наконец, Даша. — Попробуем.

В этот день Костя с нетерпением ждал дедушку. Но дедушка не пришёл, прибежала заплаканная мама, сказала: дедушку увезли в больницу — отказали почки и нужна операция. Мама не спросила Костю, как у него прошёл день, утирала слёзы и сморкалась.

На следующее утро Костя впервые пошёл в школу один, и после уроков за ним никто не явился, — видимо, операция ещё не кончилась. В особую школу нужно было ехать не откладывая, сегодня.

Зимнее пальто казалось Косте тяжёлым и жарким. Он очень волновался. Дедушке сейчас делают операцию, ему больно, нужно было бы поехать к нему в больницу. Почему всё в один день? Именно сегодня он первый раз в жизни пойдёт по улице с Дашей! Будет долго ехать с нею, а потом будет поступать с Дашей в особую школу.

— Это возле универмага «Москва», на Ленинском проспекте, — рассказывала Шура. — Надо ехать с пересадкой. До Профсоюзной, а там на пятьдесят седьмом, я знаю.

Домой он вернулся поздно. Были уже сумерки. Костя никак не мог воткнуть ключ в замочную скважину — рука плясала от радости. А ведь он в первый раз сам открывает дверь! Перед глазами стоял учитель, пишущий на доске условия трёх задач. Костя решил все три мгновенно! А Даша не решила. Она поджала губы. Ох как Костя испугался, что она не захочет идти в эту школу! Учитель отошёл к своим ученикам, и Костя зашептал Даше на ухо: «Ты не думай, я научу тебя. Это ерунда. Сама увидишь, я тебе такую книжку дам! Ты просто не занималась никогда математикой по-настоящему. Это просто». Учитель вернулся к ним. «Ну как, записывать вас или нет?» Костя уставился на Дашу. От неё зависит. Она не пойдёт, и он не пойдёт. И Шура уставилась на Дашу. «Огарова, — сказала баском Даша. — Дарья».

Наконец ключ попал, куда ему было нужно попасть, и повернулся два раза. Костя вошёл в переднюю. Дом ослепил темнотой. Не закрывая дверь, Костя стал шарить правой рукой. Выключателя не нашёл. Тогда кинул портфель и, прижавшись к двери, протянул к стене левую руку. Выключатель был слева.

Но света — всего квадрат, а дальше — чернота.

Лишь теперь Костя вспомнил, что у дедушки операция.

Протягивал руку в комнату, зажигал свет и только тогда входил. Наконец квартира ярко вспыхнула. Но у Кости всё ещё зуб на зуб не попадал: оказывается, одному в доме не курорт.

Родители и бабушка вернулись через час. Все трое с красными глазами, опухшими губами и щеками. Костя понял: дедушки больше нет. Но он так измучился за этот час, что заплакал от радости встречи с родителями, а уже потом от жалости к дедушке. Прижимался по очереди ко всем троим и никак не мог победить дрожь.

Даша отказалась заниматься с ним, но книжки взяла, и долго эти книжки жили у неё. Засыпая, Костя улыбался — как хорошо, что у Даши есть его посланцы. Вернутся к нему и расскажут о ней.

Весть о том, что он поступил в вечернюю математическую школу, родители неожиданно встретили с радостью.

— Наконец все узнают, какой ты!.. — воскликнула мама.

— Перед тобой открывается большое будущее! — поддержал её отец.

Только бабушка заплакала:

— А кто же будет его возить туда? Даль какая! Шутка разве — Ленинский проспект?! Я-то совсем слаба, не дойду до остановки. Разве теперь только по дому потопчусь.

Костя молчал.

— Что делать, — наконец нарушил затянувшееся молчание отец. — Некому возить. Мы много работаем с тобой, Катя… Авось обойдётся. Встречать будем вечерами.

— Нет! — сказал Костя. — Я вырос. Я сам. Здесь всего одна остановка на метро, всего один автобус.

Ему никто не ответил. В доме что-то неуловимо изменилось. Теперь он будет свободен, а свободен — это значит, вместе с Дашей!

Три года прошли как во сне. Наконец он досыта занимается математикой!

Он привык к общей дороге с Дашей и Шурой в школу, к толкучке в метро и автобусах, когда Дашины волосы нечаянно касаются его лица, привык к близкому её дыханию, к её ежедневным рассказам о Васюке: как он у знакомых выпрашивает радиодетали, как просиживает целые дни с паяльником, как учится играть на гитаре, как вырезает из дерева фигуры и пропитывает их олифой. Даша звала брата не иначе как «мой Эдисон».

Если бы Костю спросили, счастлив ли он, он бы удивился: разве не видно этого по его сияющей физиономии? У него есть Даша, Шура и Глеб.

Глеб замучил Костю вопросами, которые раньше не приходили в голову: какова ценность человеческой личности в вечности, что значит жизнь и смерть? «Понимаешь, когда-то, например в эпоху Возрождения, вот так же, как мы с тобой, стояли друг против друга совсем не похожие на нас люди, но так же, как и мы, не могли расстаться и решали те же самые вопросы, что и мы. Здорово, да?» — спрашивал Глеб, а у Кости замирало сердце, как когда-то в тёмном пустом доме: значит, и его когда-нибудь не будет, как нет сейчас, совсем нет тех людей, которые жили в эпоху Возрождения?

Глеб любил говорить о смысле жизни. «Жизнь одна. Прожить её нужно, как ты сам хочешь, а не как хочется кому-то, чтобы ты прожил». Не раз затевал он подобный разговор, и каждый раз в голосе его чудилась Косте грусть. А в тот день у метро, когда они лизали мороженое, неожиданно спросил:

— А если человек ничего не имеет за душой… что ему делать?

Голос Глеба так тонко скрипел и так жалок был весь его вид, что Костя осторожно спросил:

— Ты чего? Тебя кто-то обидел?

Глеб деланно рассмеялся:

— Меня? Кто тебе сказал такую глупость? — И вдруг добавил: — А я тебе, Коська, очень завидую. — Хлопнул его по плечу и побежал в метро, не дожидаясь его.

Чему Глеб позавидовал? О чём болтал? Долго Костя стоял около метро, забыв о мороженом, оно таяло и капало на асфальт.

Глеб ни на минуту не давал Косте расслабиться — тревожил новыми вопросами и загадками.

Школа стала для Кости главной жизнью. Как он обрадовался, когда было решено всем классом поехать в Брест, к пограничникам! Но тут же понял: родители не отпустят ни за что. Ребята обсуждали программу, предлагали стихи и песни под гитару, он же искал доводы, способные убедить родителей.

Домой плёлся целую вечность. Девчонки приставали, спрашивали, почему он такой мрачный. Кош молчал.

Не решаясь прямо заговорить с родителями, начал атаку по-своему: стал ходить по магазинам, чистить картошку, даже отнёс как-то белье в стирку. Родители сперва удивлялись, а потом умилялись. Они расценивали перемены в Костином поведении по-своему.

— Вырос наш мальчик! — резюмировал папа.

В одну из мирнейших минут, за бабушкиным тортом, Костя осмелился заговорить о Бресте.

Мама решительно воспротивилась:

— Раз хочешь, поедем летом, в хорошую погоду Да мы сами тебе всё покажем!

— Я хочу с классом. — Костя едва сдержался, чтобы не нагрубить.

— Как же мы останемся без тебя? Нет, решительно нет.

— Так что же, я теперь должен всегда жить возле вас? — Костя так устал от спора, что неожиданно заревел.

Родители перепугались, и Костя поехал в Брест.

О Торопе разговора не было.

Как он ждал Торопы! Целый месяц рядом с Дашей! Да это даже не снилось ему. Повезло с самого начала: им с Дашей и Шурой поручили подсчитать, сколько и каких нужно взять продуктов, по сколько рублей собрать с каждого. Впервые Костя решился пригласить девочек к себе.

Чуть не бегом примчался домой. Вылизал комнату до блеска. Детский столик с игрушками и стульчиком засунул в кладовку. Хотел было завесить цветную стенку, да не придумал чем. Уроки делать не мог — прилип к окну, боясь пропустить Дашу. Бабушка напекла специально для этого случая пирожков с орехами и изюмом, их сладкий запах кружил голову.

Дашу он пропустил, не заметил, как она вошла в подъезд, вздрогнул, когда зазвенел звонок. И вдруг ноги прилипли к полу.

— Костенька, к тебе, — услышал он ласковый бабушкин голос, хотел было пойти в переднюю и не смог — остался стоять у окна.

Даша вошла как к себе домой.

— Привет, — сказала весело.

— Привет.

— У Шуры, как всегда, тридцать три несчастья: заболел Бум. На машину капиталов не хватило. Представляешь, сколько ей топать в ветлечебницу? Какое чудо! — Даша подошла к стене и трогала каждую пластинку, а Костя в душе благодарил свою бабушку — учительницу музыки. — Здорово, Коська, и до чего просто! Это что, светофильтры для проектора?

— Не знаю! — Костя постепенно приходил в себя.

Теперь Даша разглядывала книги.

— Целое собрание математических сочинений, — сказала уважительно, а Костя, наконец, вздохнул. — Ну, хватит развлекаться, пора дело делать! — Даша села к его письменному столу, словно это был её собственный стол.

Костя стоял подле и боялся сесть.

— Давай бумагу. Лучше блокнот. Значит, так: за работу нам обещают платить парным молоком, мясом, курами, картошкой и тэ дэ и тэ пэ. Наше дело закупить сыр, чай, конфеты, колбасы, крупы и тэ дэ и тэ пэ. А ещё марлю от комаров, бинты, йод, перекись и всякую другую чушь. Я тут цены выписала, садись считай! — Даша улыбалась. Совсем близко от Кости ямочка на щеке, дыбом волосы.

Костя покорно стал записывать под Дашину диктовку цены в чистый блокнот. Его укачивал Дашин голос и тревожил:

— Говорят, там есть подпол, так что масло, сыр и колбасы проживут до нашего отъезда в съедобном виде. Пиши, масло стоит три шестьдесят. Если в день… — Неожиданно Даша замолчала. Костя повернулся к ней: она улыбалась непонятно чему так близко и так сияла ямочкой, что он не выдержал: сам не понимая как, зажмурившись, поцеловал её в щёку. Тут же отшатнулся, открыл глаза.

Дашу словно ударили. Она побледнела, вобрала в себя по-старушечьи губы и неловко, скрипнув стулом, встала. Ему показалось: она стала меньше ростом. Ни слова не сказав, скользнула по нему белым взглядом и пошла из комнаты.

— Даша! — испугался он. — Что ты, Даша? — Он побежал за ней, смутно понимая непоправимость случившегося. — Прости, Даша, это больше никогда не повторится!

Но Даша сорвала с крючка пальто, оторвав вешалку, и выскочила за дверь.

— Даша! — Он выбежал на лестницу, бросился вниз по ступенькам, побежал за ней. Но Дашу не догнал.

С этого дня Даша его не замечала, точно он был невидим. Пролетел месяц бессмысленной жизни. Они сдавали всего два экзамена: письменную математику и письменную литературу. Смутно помнит чистые листки в клетку и линейку, последнее собрание, на котором отдали дневники, поезд, везущий их в Торопу.

Стояла жара, и председатель колхоза направил их поливать брюкву. Костя пристроился работать рядом с Дашей. Их гряды тянулись на двести метров. За водой нужно было идти к грязному пруду, цветами радуги блестевшему на солнце метрах в пятидесяти от гряд. Конечно, хорошо бы приладить насос и гнать по шлангу воду прямо на брюкву, но ни насоса, ни шланга не было, были только вёдра.

Чего только ни делал Костя, чтобы Даша поглядела на него: таскал из пруда сразу по два полных ведра, торопливо выливал воду, снова бежал к пруду, поливал и Дашину брюкву, чтобы Даша меньше поднимала тяжёлые вёдра, старался казаться весёлым, шутил с Шурой, даже пробовал что-то напевать под нос, но, вспомнив, что у Даши абсолютный слух, перестроился и начал бормотать стихи. Ничего не помогало — Даша не замечала его, даже не смотрела в его сторону и, видно, нарочно поливала и те места, которые он полил.

Костя не знал, что придумать. Он ведь по-дружески… чем обидел? Всегда, когда любят, целуют. В чём он виноват? Нет, он не может жить, когда Даша не смотрит на него.

Первого воскресного дня он ждал как избавления от всех своих мучений. В конце концов, имеет же он право поговорить с ней — как-никак они сто лет друзья! Ну, случилась глупость, с кем не бывает.

Костя задержался — доставал из чемодана и переодевал лучшую свою рубашку. Ребята играли на поляне в волейбол. Даши среди них не было. Пошёл искать её. Куда она могла исчезнуть? Её не было и среди тех, кто гонял в лапту. Двинулся в глубь леса и, наконец, увидел. Он продумал всё, что скажет ей. Главное — не растеряться сначала…

* * *

Костя смотрит на Дашу снизу, что-то, волнуясь, говорит ей, а я не слышу — жара съедает звуки. Вот хорошо, что Костя подошёл! Но Даша отворачивается, торопливо уходит от него. Тогда я зову её:

— Даша!

Я не знаю, чем можно ей помочь, и спешно придумываю.

Наконец она услышала меня. Идёт ко мне. Костя за ней.

— Это всё вы! — Голос её срывается. У неё совсем больное лицо. — Зачем придумали отдыхать? Уж лучше поливать брюкву.

— Нельзя только работать. Хоть когда-нибудь нужно…

— Безделье не отдых, — кричит Даша, отводя от меня взгляд. — Вы изнежите нас своей заботой. Нам не нужны тепличные условия.

«Не надо», — хочу сказать Даше, но вместо этого растерянно спрашиваю:

— О каких тепличных условиях говоришь, Даша? Вы с утра до ночи работаете, едите то, что заработали сами!

Даша не слышит меня, кричит:

— Вы укрываете нас от жизни. Чёрт с ними, с уроками, но даже здесь мы постоянно копаемся в себе. Вы создаёте замкнутый искусственный мир. Искусственно толкаете нас друг к другу. Жизнь другая — проще, грубее, в ней люди — поодиночке. Я говорила вам, другие говорили, это все знают, кроме вас. Вы даже здесь, когда мы просто поливаем брюкву, каждую минуту заставляете нас смотреть друг на друга. А теперь ещё и отдыхать. Зачем мы толчёмся все вместе на одном пятачке? Я не хотела вас обидеть, — добавляет она виновато.

— Даша, всё будет хорошо, — беспомощно лепечу, пытаясь в себя вобрать её боль.

Она не слышит меня, не видит.

— Сами просите говорить, что думаем. Я молчала три года, я делала, как вы хотели, и разучилась быть самой собой. И ослабла.

К нам идут ребята, бегут.

Первой подбегает Ирина.

— Что с вами? — Она суёт мне в руки тонкую ветку берёзы с прозрачными листками. — Правда, красивая? — Но тут же тускнеет. — Что с вами? Почему у вас дрожат губы? Кто обидел вас? — Она смотрит вопросительно на Дашу.

Даша снова набрасывается на меня:

— Вы хотите в коллектив, да? — Оборачивается к ребятам: — А ну! Сули-мули, сальвотики-дротики! — Хватает одной рукой Костю, другой — Фёдора с двумя чёрными аппаратами — на груди и животе, кружит их. Разлетается золотая кудель её волос.

Что значит «сальвотики-дротики»?

Уже человек пятнадцать, взявшись за руки, несутся широко по кругу. На визг и смех бегут другие.

Даша хохочет, закинув голову. Как же ей плохо! Вдруг ловлю на себе пристальный взгляд Геннадия, Лишь он один — в стороне, приглаживает волосы и смотрит исподтишка на меня.

С первых дней знакомства мне кажется: он следит за мной, за каждым моим шагом и осуждает меня. Вот и сейчас. Одёргиваю блузку, поправляю волосы, но его взгляд остаётся критичным. Чем он живёт? Зачем приходит на наши вечера, ездит с нами в наши поездки, если мы чужие ему?

Я уже несусь по поляне вместе со всеми. Клонятся и вновь выпрямляются сосны, мелькают солнечные пятна. Неловко зажав берёзовую ветку занемевшими пальцами, я уже кричу, как и ребята:

— Сули-мули, сальвотики-дротики.

— Ма-а! — визжит Рыжик и крутится посреди нашего летящего круга.

Мелькают смеющиеся лица Шуры, Ирины, Кости, падает ветка на землю.

О чём же кричала Даша? Почему Глеб не спал ночью? Почему я всё слышу его голос? Зачем погибла мама? Как я могу смеяться вместе со всеми? А ветку берёзы зачем топчем?

Когда мне было шестнадцать, как моим ребятам сейчас, я тоже думала: каждый совсем один! Школу ненавидела, девочек сторонилась, учителей боялась. В сочинениях пробовала писать, что думала, учительница выговаривала: «Не слушаешь на уроках, пиши, что положено». Мальчики были — из другой, неведомой мне страны: учились в своих, отдельных школах. Однажды пошла в театр с мальчиком — меня чуть не исключили из комсомола.

И я научилась молчать на уроках и в перемены, научилась бояться спрашивать — научилась быть одна…

Назло школе и своим учителям стала учителем. Чтобы доказать: можно по-другому, не поодиночке.

«Искалечите заботой», «искусственно толкаете нас друг к другу». Что же это? Не Глеб говорит — Даша. Мне казалось, за три года больше всех меня поняла Даша. Она же была рядом все эти годы! Разве ей не так же хорошо с ребятами, как мне? Как же мне теперь жить, после её слов?

* * *

Я родилась в тридцать седьмом году.

Помню сквозняк. В комнате гулял ледяной ветер. Хлопала фортка, летела белая занавеска, в солнечном столбе беспорядочно плясали пылинки. Отец погиб на одной из грандиозных строек того времени.

От отца остались фотографии. С весёлыми узкими глазами, весёлыми залысинами лба, он смотрел на меня со стены, из семейных альбомов. Мама учила меня любить его, рассказывала, как он строил город Кировск, как под жарким солнцем весны в трусиках мчался на лыжах и кричал, что он любит её, мою маму.

А потом началась война: брат держал мою ладонь на своей щеке, прощался перед отправкой на фронт. Ветер уносил с его лба волосы, и лоб был просторным, точно таким, как у отца, хотя отцовских залысин у брата не было. Ветер гонял по комнате белую занавеску, и младший братишка бегал за ней, ловил её. Он громко смеялся и прятался за неё, когда она оказывалась в его руках. Ветер был добрый, летний. А мама смотрела на нас печальными глазами. Я отвернулась от неё тогда — ветер весёлый, и солнце светит, и мы все вместе, чего она?

Всю жизнь потом мы были с мамой вдвоём, Младший брат захотел стать лётчиком, как старший, и поступил сперва в училище, потом в лётную школу, хотя мама и умоляла его не делать этого.

Мама не умела что-либо запрещать или приказывать, она просила, тревожно вглядываясь в брата печальными глазами.

Брат не услышал её. Он был ещё слишком молод, в цыпках и ссадинах, и ему нравились погоны, петлицы, звёзды, нарядные лётные кителя. Кошкой взбирался на самые высокие деревья. Гроза девчонок и главарь мальчишек. Он мечтал о небе.

Мы остались с мамой вдвоём. Вместе в театры, вместе в книжки, вместе влюблялись в девчонок и мальчишек.

Первая кукла появилась у меня поздно — в четырнадцать лет. Мы с мамой играли в дочки-матери. С тех пор я ждала свою дочку как великое чудо.

«Не спеши, остановись, вот это слово пойми», — говорила мне тихо мама. «Не спеши, смотри, этот человек — не хороший и не плохой, как хочется тебе. Он может быть всяким, он — живой». «Вчитайся. Почему «Мцыри» — только борьба? Мало ли что говорят в школе? А тишина природы, а молодая грузинка, а покой, который неожиданно пришёл к Мцыри на свободе?»

Мама — мой первый учитель, мама — это я, мы переплелись с ней, перепутались мыслями, чувствами, судьбами.

Мне трудно было подружиться с кем-нибудь, потому что всегда рядом была мама. И больше никого. Странная смесь одиночества и неодиночества. Мама очень много работала, и мне часто приходилось оставаться одной. И мама, как я понимаю сейчас, была очень одинокой. А вскоре и я её бросила.

Самый счастливый день.

Качели-лодочки в мокром парке имени Горького долго не хотели сдвинуться с места, наверное, отяжелели от дождя.

Только что бежала через площадь, сквозь движущиеся потоки мокрых машин, по прибитой дождём пыли города. Видела только его тёмную офицерскую форму, серо-зелёные глаза, узкой полосой сжатые губы. Отчаянно гудели машины, со скрежетом тормозили.

— Здравствуй!

В его ладони, в его сирень — к его силе!

— Чтоб это было в последний раз. Разве можно перед машинами? Сшибёт.

Я не слушала, закинув голову, смотрела, как улыбаются его губы, глаза, а руки мои уже ощущали тёплую от его руки сирень.

Стою, ухватившись за холодные железные прутья качелей. Он плечами закрывает промытое солнце, а солнце нимбом окантовало его и плавится над плечами. Потом я оказалась в высоте, земля с пятнами домов, травы с кустами и движущимися фигурками полетела вниз.

Выше, выше! И чёткий его силуэт защитой мне — напротив. И снова вверх, и сразу вниз — в пропасть, где вместо воздуха ветер. Опять вверх, почти под небо. С ним не страшно. Он сильный. И я не одна.

Но почему у него обиженный слепой взгляд? Потому, что он — внизу?

Я полетела вниз. Пусть я вниз! Я выбираю. Он улыбается. Но я снова стремительно взлетаю над ним. Вниз, вниз. Я сама хочу вниз. Движущимися куклами фигурки людей, мокрое месиво из листьев и травы, пятна домов. Не куклы — люди! Я хочу вниз, к людям, к нему — нельзя больше быть одной.

И лодка пала вниз, стукнулась тупо о вскинувшуюся к ней доску, проехала нерешительно раз, другой и замерла.

Мы на одной линеечке, я много меньше его.

Солнце потухло. В темноте резче пахло водой, сиренью.

Он держал меня за руку и вёл по качающейся земле, закрывая от ветра.

— Зачем ты отрываешь лепестки? — Его ладони легли на моё лицо, погладили мои щёки.

Шли мимо люди, плыла плотная вода, качались, расплываясь, фонари, стучало и умирало сердце. Руки его пахли сиренью.

Это самое главное — быть не одной!

У нас родилась дочка. Мама, приезжая к нам в дом, прежде всего шла к ней, читала ей стихи, рассказывала сказки, спрашивала: «Сколько яблок на дереве, Рыжик?», «Чем отличается берёза от сосны?», «Почему кошка сама по себе, а собака очень любит человека?». Рыжик не умела ещё ни ходить, ни говорить, но морщила лоб, словно готовилась ответить, а мама смеялась.

Однажды мамин телефон долго не отвечал. Я приехала к ней, а мамы не было. Сидели посторонние — дворник, милиционер, соседи, просто люди с улицы, которые видели, как мама падала с восьмого этажа. Она мыла окна.

Может, голова закружилась?

А может, снова, как ежедневно, именно в эту минуту она представила себе: с неба падает на Брест её старший сын в своём горящем самолёте?

Тогда, ночью, память моя оборвалась.

Ни сон, ни жизнь — очень долго я ничего не помнила, пока завуч, мой единственный друг — Виктор, не подвёл меня первого сентября к школьной приступочке, на которой стояли Даша с Шурой под щитком «7А». Ещё ничего не понимая и забыв, как учить, я увидела ребят совсем не так, как видела людей обычно, а их — внутренних, как мама учила. И они почему-то сразу доверчиво улыбнулись мне. С того первого сентября началось моё медленное выздоровление. С того дня и до сегодняшнего, вот уже три года, между нами натянуты постороннему взгляду невидимые нити — странное переплетение родством людей, которые не могут друг без друга жить.

* * *

А сегодня они рвутся. Глеб, оказывается, врал насчёт одиночества. Даша, оказывается, все эти годы насиловала себя.

Почему так больно?

В самом деле, зачем нам это воскресенье? Оно выбило нас из ритма, в котором было удобно и просто.

Сегодня я не попаду на кладбище и не принесу маме цветов, но я должна сделать так, чтобы Даша успокоилась.

В моей это власти или не в моей?

 

Глава третья

А воскресенье всё длится. За работу нам платят натурой. Сегодня привезли тушу телёнка, и мы разделываем мясо на кухне, в маленьком бревенчатом домике. Руки не слушаются. Ну и удружили нам колхозники! Телёнок смотрит на меня сквозь мутную плёнку. Я и так не люблю мяса, а после этого испытания и вовсе никогда не смогу есть. Лучше не думать ни о том, что телёнок ещё тёплый, ни о том, что ещё полчаса назад он бегал. Что делать, так уж устроена жизнь: мясо — основная еда, ребят надо хорошо кормить, они растут. Вот сварим побыстрее обед и отправимся на лодках: Ирина очень хотела. Поплывём из озера в озеро, и солнце будет простреливать нас сбоку. И лилий наберём. А сейчас надо приготовить обед. Протягиваю Глебу кусок, чтобы он положил на сковороду.

Глеб берёт его двумя пальцами, торопливо кладёт. Говорит жалобно:

— Не могу, телёнок смотрит на меня, — и, ссутулясь, уходит из кухни.

— Лопать небось не побрезгуешь! Цаца! — кричит ему вслед Олег. — Может, мне тоже не нравится? Мог бы потерпеть, раз дежуришь. — Пошуровав в плите кочергой, вытирает тряпкой руки, поправляет куски на шкварчащей громадной чугунной сковороде.

Бедный Глеб.

Олег отбирает у меня нож и срезает с туши телёнка мясо. У него получается легко, словно он делает самое приятное дело в жизни.

— Ну не могу, Олег. — В дверях Глеб, с тем же жалостливым выражением. — Хочешь, весь день буду мыть посуду?

— Иди гуляй! — Стоя на коленях, Олег величественно взмахивает ножом. — Мир без крови, розовенький, в цветочек. Цаца! — Он смеётся дребезжащим смехом.

Глеб исчезает.

— Зачем ты так? Довольно трудно привыкнуть к тому, что ради нашей сытости нужно убивать живые существа. Одно дело, когда человек не видит, из чего получается бифштекс, другое — вот тут, перед тобой, лежит только что убитый детёныш. Глеба вполне можно понять.

Олег накладывает мясо на вторую сковороду.

В моей юности жило главное слово «надо». Оно было богом, приказом, силой. «Надо» вопреки «хочу» и «могу». Даже если ничего «не надо», всё равно надо выдумать «надо». И я привыкла подчинять себя этому всемогущему «надо»! У них же главное — «не хочу», «не могу». Может, и надо знакомить их с жестокими сторонами жизни, как произошло это сейчас…

Сковороды плюются маслом. Огонь поджигает брызги, они вспыхивают ярко, бело.

— Отбивные небось любит? — Олег прикидывает, как лучше разделать телёнка. — За обе щёки уплетает!

Мне не по себе от его деловитости, и, закусив губу, иду к поленнице, за дровами. Свежие огурцы, растёртый молодой лист, талая вода — всем этим пахнут только что распиленные дрова!

Скорее в лодки и — поплывём по озёрам!..

На кухне — тревожный запах крови. Кинула в печь полено. Пламя примялось, но тут же со всех сторон, жадно впилось в полено.

— Кто не любит отбивные, а? — Олег смотрит на меня, а я смотрю в огонь. — Вы правы, легче не знать, каков путь к ним. — Его снисходительный голос становится злым. — Но ведь он — чистоплюй, нет, ханжа! Пусть помнит, все мы ходим по земле, едим мясо, а иногда заглядываем и в сортир. Что же делать, если надо?!

Мне стало неприятно, словно Олег оскорбил меня. Наверное, и меня считает чистоплюйкой: видит ведь, что даже есть при них стесняюсь… Но Олег и не думал обо мне. Разделал телёнка и аккуратно укладывает нарезанные куски в таз, напевает:

Сули-мули, сальвотики-дротики. Скоро обед. Надо посолить суп и мясо.

* * *

Вечер душный. Даже в просторной комнате, с настежь распахнутыми окнами, не хватает воздуха. Олег, зажатый ребятами, перебирает струны гитары. Обычная вечерняя картина.

А в тайге по утрам туман, Дым твоих сигарет. Если хочешь сойти с ума, Лучше способа нет…

— Смотрите! — Фёдор подводит меня к столу, сплошь устланному ещё мокрыми фотографиями. Прозрачно-зелёная ветка берёзы, гусеница на стебле, Даша смеётся.

Ребята тесно прижались друг к другу.

Как будто бы всё хорошо, почему же так тревожно? Из-за Глеба с Дашей, Дашиных слов или из-за мамы? Почему мне сейчас неприятен и чужд Олег? Чего-то я не понимаю в этом нашем воскресенье.

Если друг оказался вдруг И не друг и не враг, а так… —

поёт Олег.

— Я хочу поговорить с вами. — Глеб смотрит за окно, и я не могу разглядеть его лица. О чём поговорить: о телёнке, о бессонной ночи?

За окном сумеречный лес. С войны боюсь темноты. Всё мне кажется, дерево не дерево…

— Я хочу жениться на Шуре, — говорит Глеб. — Ведь разрешают же в отдельных случаях?

Этого ещё не хватало нам сейчас! Сощурившись, Глеб вглядывается в темноту, в притаившийся врагом лес.

— Только как с мамой будет? Я один…

— Пить, — раздалось вдруг.

Мы обернулись.

Костя до самых губ натянул серое одеяло.

— Ты чего, Коська? — склонился над ним Глеб. — Что с тобой?

Когда это Костя улёгся? Почему я не заметила, что он заболел? Плавал он с нами на лодках или нет? Не заметила… Странное у Кости лицо с закрытыми глазами.

А я еду за туманом, за туманом, За туманом и за запахом тайги… —

самозабвенно поёт Олег, и от его голоса стучит в голове.

Лоб горячий. Простуда? Отравление?

— Что болит у тебя, Костя? — спрашиваю растерянно.

Глеб губами коснулся Костиного лба.

— Что у тебя болит? — растерянно повторил за мной.

Костя молчит, а Олег поёт во весь голос.

— Ты говорить можешь?

— Да замолчи ты! — отчаянно и громко крикнул Костя. Открыл глаза, нашёл взглядом Дашу, снова закрыл. — Мне плохо, а вы орёте.

Глеб смотрит на него удивлённо.

— Что… голова, горло, живот? — допытываюсь я.

— Не знаю.

На простуду не похоже. Ни насморка, ни кашля.

Пошла к себе за градусником. Воспаление лёгких? Не похоже. Теплынь такая, где он мог простудиться?

Солнечный удар? Болела бы голова. Почему-то опухли губы…

Скорее померить температуру!

С трудом приподнявшись, Костя пытался губами поймать край стакана с водой, что держала Ирина. Его трясло. Лязгнули о стекло зубы. Он откинулся на подушку, натянул одеяло до глаз и уставился в потолок. Шура поправила одеяло. Издалека, от двери, встревоженно смотрела Даша.

— Что болит, а?

— Вот и погуляли в воскресенье…

— Ну и дохлятина! Это брюква его доконала!

— А ты задачку реши, сразу оклемаешься, — растерянно топтались вокруг ребята.

Градусник показал тридцать девять и восемь.

Какая духота!

— Врача надо.

— Нашёл время болеть!

— Мама, он спать хочет.

Если не простуда… отравление? Надорвался, таская вёдра с водой? Приступ аппендицита? А может, у него почки больные?

До больницы двадцать километров лесом! Напрямую до колхоза — лес, озёра и километр песка. Не менее двух часов…

— Мне страшно! — из-под одеяла глухо сказал Костя. — Вы слышите, страшно!

Я встретилась с насмешливым взглядом Геннадия.

— Ты чего это распускаешься? — тихо спросил Глеб.

Только спокойнее. Главное — не паниковать.

Ирина, стоя на коленях, с ложечки поила Костю чаем. Он взял у неё чашку, выпил залпом.

— Ещё! — Он жалобно смотрел на Дашу, прислонившуюся к косяку двери. — Ничего у меня не болит. Оборвалось что-то… в животе.

«Аппендицит!» — похолодела я.

— Даша! — позвал он, но Даша не пошевелилась, так и стояла возле двери. Тогда Костя начал дрожать. На глазах вспухали губы и веки. — Чего же вы все стоите? Мне очень страшно, слышите? — закричал он снова.

— Ты что это распускаешься… Держи себя в руках! — почти шёпотом снова забормотал Глеб, краснея. — Ты чего это… распускаешься? — повторил он хрипло.

До больницы — двадцать километров! И разве поймаешь вечером попутку… Забралась в глушь, дура.

— Ну, чего ноешь? — Даша подошла к нему, склонилась.

— Ты? — неожиданно Костя улыбнулся, легко вздохнул. И всхлипнул: — Не уходи, Даша…

Ирина снова принесла чай. Шура укутала Косте ноги.

При отравлении нужен чай, много чаю; при аппендиците горячий чай категорически запрещается.

— Тут и без меня целая спасательная команда. — Даша передёрнула плечами. — Подумаешь, температура. — Она пошла к двери, но уйти, видно, не решалась и, как раньше, прижалась к косяку.

До колхоза намного ближе, чем до больницы. Оттуда вызову «скорую» по телефону. За час наверняка обернусь.

— Цаца! — усмехнулся Олег. Он стоял в куртке, с фонарём в руках, готовый в путь. Рядом высился Фёдор.

Только спокойнее. Никакой паники.

— Дежурить по двое, остальным спать, — сказала я. — Чаю ни в коем случае нельзя.

— Мы с вами!

Ребята, на ходу надевая куртки, пошли за мной к двери.

— Послушайте, — рассердилась я, — толпой за врачом не ходят, это смешно. Олег и Фёдор занимаются ориентированием, это их, можно сказать, профессия, у них имеются карты, они хорошо знают местность, — торопливо объясняла я то, что все знали и без меня. — Мы быстро вернёмся. — Ирина растирала Косте руки. Геннадий, усмехаясь, смотрел на меня. — Лучше здесь позаботьтесь о Косте. Ему нельзя двигаться, нельзя чаю, ему лучше уснуть. И вам лучше лечь. Чем меньше суеты, тем лучше. — Говорила Глебу, а Глеб отворачивался от меня.

Костя вытянул шею, прислушиваясь, потому что я говорила тихо.

— Нет, не уходите! — закричал он тонко. — Я боюсь. Я умираю. Уми-ра-ю. — Он сидел серый, маленький и держался за живот.

Никак не могу попасть в рукав куртки. Упали завязанные в узел косы, и я безрезультатно пытаюсь скрутить их снова. Меня бьёт озноб.

Только спокойнее. Без паники.

— Возьми себя в руки, прошу тебя, — говорю Косте. — Скоро приедет врач, и всё будет хорошо, Внуши себе: ты здоров. Пожалуйста, прошу тебя. Самое главное — дождаться врача. — Я убеждала больше себя, чем Костю. Сунула ему в рот три таблетки валерьянки, погладила по горячему лбу. — Ну, потерпи.

Теперь Костя лежал безучастный.

Я кинулась к двери.

— Мама, не уходи! Мама, там темно.

Сперва и вправду темно. Слепо натыкаюсь на сосны, спотыкаюсь о корни, проваливаюсь в мох. Скорее к лодкам.

Олег преградил путь.

— Если так будем нестись, выдохнемся сразу. Надо беречь силы. Вон девчонки отстают.

— Какие девчонки?

Олег осветил Дашу с Шурой.

Кто разрешил им идти? Но не возвращать же их одних ночью!

— Ладно, иди впереди. — Я послушно пошла медленнее.

А если Костя и впрямь умрёт, пока мы тащимся еле-еле? Не надо думать об этом, надо добраться до врача.

Не так уж и темно в лесу. Вылезла бледная круглая луна. В её свете видны на соснах и седые клочья мха, и крупные чешуи коры.

Теперь Даша шла рядом, чуть обгоняя меня, готовая бежать весь путь бегом.

Сталкивая лодки в воду, взмахивая вёслами, слизывая ледяные струйки брызг, слушая монотонный шёпот Фёдора «Даша, слышишь», снова ступая по мягкому мху, я всё видела безучастное Костино лицо с вспухшими губами. До сих пор не знала, что Костя — мой самый любимый ребёнок.

— Да стойте же вы. Мы сбились, вы бежите в другую сторону. Говорил же, нельзя спешить. — В тусклом свете наполовину спрятавшейся луны Олег пытается определить, где мы находимся. — Туда! — Он идёт неторопливо, ровным шагом, а мы едва поспеваем за ним.

— Не волнуйтесь. Да бросьте вы… — Даша берёт меня под руку. — Что с ним может случиться за час? На войне люди в гораздо худшем состоянии без всякой помощи лежали по нескольку суток… Вот берите пример с Генки. Всегда спокойный. Весело живёт мальчик. На ровном месте не споткнётся. На каждого из нас у него припасено подробное досье. А вы что думали? Дело хорошо поставлено. Внешность там всякая и… делишки… кирпичик к кирпичику. А волноваться — кровь портить, всё нужно делать спокойненько, точненько. — Даша ещё что-то говорит, но я больше не слышу её. Звучит Костино «умираю».

Луна пропала, звёзды пропали. Только луч фонаря гуляет от сосны к сосне.

— Даша, послушай. — Фёдор идёт рядом, но Даша не реагирует, и он отстаёт.

Господи, сохрани Костю, спаси его, Господи! Да что же это? Завезла детей в глушь, романтики захотела, дура! Но ведь не в первый же раз, и никогда ничего плохого не случалось. Господи, пусть я потом всю жизнь буду несчастна, только спаси его, Господи!

— Скопытилась Шурка! — Даша бросила мою руку, пошла назад.

Шура привалилась к дереву, зажала косы у горла, дышит хлюпая. Сидела бы дома! Невольно Шура вызывает во мне раздражение, и ничего поделать с собой не могу.

Внезапно я озябла, зуб на зуб не попадает.

Шура, опираясь на Дашу, медленно пошла. Кто звал её? Сидела бы со своим Глебом! Из-за неё еле тащимся. Раздражение усиливало дрожь. Чем медленнее я двигалась, тем больше болел бок, тем оглушительнее в голове билось «умираю».

Да что же это? Не могу я тянуться едва-едва!

— Ура! — пронзительно закричал Олег. — Вот это да!

Я шагнула к нему и провалилась в песок. Попробовала вытащить ногу — песок забился в кед, и отяжелевшая нога снова провалилась. Так бывает во сне: надо бежать, а ноги не слушаются.

— Вот это по мне, вот это я понимаю! — расстреливая тьму лучом, узкой тенью скользил по песку Олег.

Как же мы ходили по этому песку раньше? Почему не проваливались?

Словно по заказу, выплывает луна и освещает бесконечный унылый простор. Олег размахивает связанными кедами. Разуваюсь и я и попадаю словно в колющийся снег. Надо бежать, иначе через ступни заледенит всё тело.

— Да нытик он! — догоняет меня Даша. — Подумаешь, температура! Невидаль! Может, у меня позавчера тоже было тридцать девять! Ну и что? Не развалилась же! Вот не думала никогда, что он такой!

Я вдруг увидела: в серой форме, маленький, нахохленный, Костя съёжился на последней парте — таким он был в первый день седьмого класса. Воробей и воробей. А когда я ждала его поддержки, он вдруг поддержал Глеба… Почему?

* * *

Костя — поздний ребёнок, родился у сорокалетних родителей. В три года научился читать; в пять сам составил таблицу умножения, и, если бы её ещё не было, это открытие увековечило бы Костино имя; в восемь лет он решал сложные задачи; в десять собрал радиоприёмник, а в двенадцать — стереопроигрыватель. Он родился специально для физико-математической школы. То, над чем другие сидят часами, Косте даётся сразу. Задача только пишется учителем на доске, а у Кости уже готово решение!

Когда Костя уходил спать, мама, папа и бабушка шептались на кухне:

— Наш мальчик будет великим математиком.

— Да, у него большое будущее.

— Ему надо дать настоящее домашнее образование, — говорила мама. — В школе ведь совсем не то.

— У них, я знаю, читают высшую математику, — пытался быть разумным папа. И тут же добавлял: — Впрочем, в классе тридцать человек, пока растолкуют одному… Знаешь, Катя, у меня есть знакомый профессор…

Бабушка с удовольствием поила профессора чаем, подкладывала ему пирожки. Подперев сухонькими кулачками подбородок, не мигая, слушала внука, отвечавшего на вопросы профессора.

— Боюсь, я не пригожусь вам, — после длинного и томительного для родителей часа сказал, наконец, профессор. — Им превосходно дают математику. А мальчик ваш…

Тут папа и мама увели профессора к себе, чтобы не испортить Костю. А Костя набросился на бабушкины пироги.

Единственным огорчением был Костин рост.

— Неужели он таким маленьким и останется? — сетовала мама. — Ведь пятнадцать уже исполнилось.

Папа усмехался:

— Я тоже маленький, а ты вот пошла за меня, Впрочем, — папа хитро поглядывал на неё, — большинство великих людей, Катя, были маленькими: Пушкин, Лермонтов, Эйнштейн… — Папа вдохновился. — Я ведь тоже не из последних, правда? Как-никак руковожу лабораторией. К тому же Костя у нас красивый.

— Реснички-то! — улыбалась бабушка. — Только родился, я сразу поняла: особенный он у нас! Встречаются реснички-то — верхние с нижними, прячут глазки.

— Ну вот что, отец, — сказала строго мама, расчёсывая на ночь свои длинные волосы, — математик должен знать язык, чтобы свободно читать международные журналы. А школа-то математическая! Нужно учителя брать. Давай, Коля, думай.

Бабушка попыталась защитить внука:

— Куда ещё лишние занятия? Некогда ему. Не ночью же заниматься.

— Поменьше будет болтаться с ребятами! — категорично отрезала мама. — Пусть бросит факультативы. Зачем ему, например, философия? Или древнерусская литература. Помешался он на этой литературе. Одни книжки, лекции дурацкие. А он мате-ма-тик.

Костя с радостью согласился заниматься английским, но только вместе с ребятами.

Он жил сияя. И сиял, бегая с одного факультатива на другой, а с факультативов на английский.

Мама сокрушалась:

— Нагрузка какая! Не спит ребёнок совсем.

Бабушка ежедневно пекла любимые Костины пироги с капустой. Папа успокаивал маму:

— Вспомни, Катя, мы тоже с тобой мало спали… И ничего.

* * *

Что же будет с ними, если Костя умрёт? И я заставила себя думать о Косте так, словно с ним ничего не случилось. В самом ли деле он так счастлив, как думают родители? В Торопе он вовсе не весел, наоборот, подавлен и мрачен.

Сегодня в лесу что-то пытался объяснить Даше, а Даша пошла от него прочь. Может быть, даже обидела его?

Но не от обиды же бывает тридцать девять и восемь.

— Он хлюпик, трус, размазня, — повторяет Даша назойливо, — вот уж не думала…

— А ты, Даша, жестокая, — вырывается у меня. — Очень жестокая. Не всегда человек может сам с собой справиться и вынужден просить помощи у людей.

Холод идёт изнутри, обволакивает всё тело. Сотнями ледяных обжигающих игл колется песок. Ноги проваливаются, вязнут, разъезжаются.

— Ну как, правда, отлично? — Олег идёт рядом, стрижёт фонарём холмы песка.

Теперь Даша впереди всех. И невольно я прибавляю шаг.

Что-то говорила Даша о Геннадии…

— Олег! — окликаю я. — Тебе нравится Геннадий? — вдруг вырывается вопрос, который не имеет права задать ученику педагог.

— Очень мил. — Олег замолкает. Приноравливается к моему кланяющемуся шагу, тоже начинает проваливаться. Наконец говорит медленно, взвешивая каждое слово: — Его лозунг, его кредо: «Жизнь одна, раскручивай её на полную катушку! Развлекайся любыми способами». Он любит производить эксперименты над живыми людьми. — Олег останавливается, словно удивляясь тому, что сказал, и резко добавляет: — Не для меня приятель. — И тут же бежит вперёд, размахивая кедами, почти не касаясь песка.

А я всё вязну. Оказывается, эти три года я проспала. В моих розовых снах ребята только и делают, что друг друга поддерживают под локотки, как бы кто не упал… В школе не новичок — слава богу, тринадцать лет! Вроде умею разбираться в людях. Когда же это я ослепла? Кого ни коснусь сегодня — сплошные открытия. Если честно, и мне не нравится Геннадий, а почему не нравится, я не разрешала себе задуматься: учитель не имеет права не любить ученика.

— Даша! — крикнул Фёдор. Мы разом обернулись. — Пять минут перекура!

Словно только этого и ждали — повалились в песок.

Неожиданно мне в глаза бьёт свет.

— Извините, я нечаянно, — усмехнулся Олег.

— Презираю… — упрямо, скрипучим голосом повторяет Даша. — Сам болтал: не надо своё страдание другим навязывать. Никто за язык не тянул. Надо отвечать за свои слова.

— А если он умрёт? — Шура встала. — Всё бывает, к сожалению. Вот у нас один знакомый, тридцати пяти лет, никогда ничем не болел, лёг спать, как полагается, вечером, а утром не проснулся. — Шура говорила звонко, нестрашно и тихонько качалась из стороны в сторону — неправдоподобно тоненькая на бледном фоне песка.

Я тоже встала, еле-еле, с трудом. Ноги — онемевшие, подгибаются.

— Не умрёт, я знаю, — громко, словно глухим, говорит Даша, не дожидаясь нас, идёт вперёд. — Я не верю в судьбу. Всё всегда зависит от самого себя.

— Ты сегодня всех судишь: Костю, Геннадия, — не выдерживаю я. — И что с тобой вообще случилось в Торопе? Ты жестокая.

Даша не оборачивается ко мне, насвистывает. И вдруг сердито отрубает:

— От таких, как Геннадий, нужно бежать как можно дальше, чтобы не испачкаться.

— Ну а я что говорил? — смеётся Олег.

Смотрю в небо: скоро ли рассвет; вместо него ледяными песчинками проступили новые звёзды. Еле бреду.

«Не судите — да и не судимы будете», — часто повторяла мама. Как дальше будет жить Даша, если Костя не дождётся врача? А я как буду жить?

Ноги несут сами.

— Чего ты такая злая сегодня? Все тебе плохие? — Шура не может спрятать от нас своего возбуждения! Лучше бы она помолчала.

Надо сказать Даше, что есть мгновения, когда беспомощен самый сильный. Не надо. Она сама знает. Даше сегодня плохо. А злая она… нет, не злая. Пошла же за врачом для Кости! Это она на себя сердится, что ослабла. Ноги несут…

И опять звёзды исчезают — одна за другой. И опять небо тускло, как эта ночь.

У меня была мама. Она погибла. У меня был пёс — сенбернар Джан. Его убили. Не всегда и не всё зависит от самого себя.

Далеко, в Москве, за целую жизнь от меня, живёт мой муж. Всё у него по линеечкам, всё заранее распланировано. Интересно, о нас с Рыжиком он тоже думает в определённые минуты дня? А как же быть вот с этой ночью?

— В темноте и помереть можно. — Даша забирает узкой ладошкой мою руку. — Потерпите, скоро дойдём, отдохнём в избе, постоим на деревянном полу.

Даша ещё не знает — не всё зависит от себя самого. И по линеечкам жить нельзя. Песок вот… кругом. Он незыблем. И сосны незыблемы. Песок и сосны незыблемы. Даша ещё не знает.

Костя идёт от сцены с грамотой. Первое место на математической олимпиаде — не шутка! А он неуверенно улыбается. Господи, пожалей, спаси его! Вдруг это гнойный аппендицит и мы не успеем? Господи!

Между нами проскочил луч, выхватил куст, радостно заметался по нему. Мы рванулись к кусту. Но луч свернул в сторону, снова уткнулся в песок.

Теперь я тяну Дашу за собой: падая, вставая, не чувствуя себя, лишь видя безучастное Костино лицо. И вдруг падаю. Пытаюсь шагнуть, снова рушусь коленями в песок. Даша буквально выволакивает меня. Рывком кидаю себя вперёд и снова я тяну Дашу. Мы боимся разжать руки. Ни луны, ни звёзд, мёртвое пространство вверху и внизу, единственная жизнь — луч света и узкая ладонь девочки. Отдаляется, приближается Костино безучастное лицо. Скорее!

За Дашу тоже отвечаю я. Имела ли право разрешить ей идти со мной ночью? Ещё рывок, ещё. Потерпи, Даша. Мы дойдём.

— Коська — трус, — сердится Даша. — Ишь ты, «умираю»!

По песку — как зайцы — смех. Кто это смеётся? Шура? Почему Шура смеётся, ведь Костя болен, а Даше плохо. Поворачиваюсь к ней, и она тычется в меня горячим лицом, дышит, как больной пёс. Соединяю её — замёрзшую и Дашину — горячую руки и по лучу выскакиваю на траву. Деревня.

Мы обуваемся и между молодыми деревьями идём в прикрытую тишиной, без огонька, деревню. Неожиданно Олег снова светит мне в лицо. Так мог сделать Геннадий. Радость от того, что мы дошли, пропадает.

— Извините, я нечаянно.

Фёдор и Даша взбегают по ступенькам избы, возле которой застыл грузовик. Неужели нам повезло и этот грузовик прямо сейчас доставит к Косте врача?

Даша стучит в дверь. Услышав шаги, волнуясь просит:

— Нам срочно нужен врач и шофёр. У вас грузовик. Пожалуйста. — Даша пытается говорить тихо, но её голос разносится далеко по спящей деревне.

— Идите к бесу. Ходют тут всякие. Мой-то пьяный лежит. Какой врач? Праздник тут у нас…

— Паскуда! — Олег шаркает светом по двери.

А «паскуда» вдруг высовывается. Простоволосая, с торчащими в разные стороны волосами, с сильно открытой грудью, она — разморённая, прямо из постели. Неприязненно оглядывает нас.

— Ты огонь-то прикрой, не фулюгань тут. Эвон фельшер живёт, — почему-то смягчается и неопределённо машет рукой, — на краю деревни, с километр пройтить. А то мой-то пьяный лежит.

Женщина уходит в дом. Олегов свет беспомощно шарит по крепкой коричневой двери. Гремит засов. Сейчас уляжется спокойно в свою тёплую постель. Что же это? Шли, шли, бежали…

Но тут выплывает луна.

Стучу в дверь. Злой голос кричит:

— Не фулюгань. Всё равно не открою.

— Где живёт председатель? — спрашиваю я.

Деревня вымерла. Жива под луной лишь угрястая, в рытвинах дорога.

Горят ноги в шерстяных носках, кружится голова.

— Олег и Федя, бегите к фельдшеру. Будем стучать в каждую избу, пока не найдём председателя. Встретимся здесь, у грузовика.

— Василь, а Василь, — раздаётся плачущий голос. К нам быстро катится белое пятно. Олег устремляет свой луч навстречу — это старуха с большим носом, обрамлённая пронзительно белым платком. На ней длинная юбка, фартук с рюшками. Бабка обхватила плечи, словно спасаясь от холода.

— Старорежимная старуха, гляди, Даша, — шепчет Шура, прижимается к Даше.

Старуха фонаря не испугалась, наоборот, заспешила деловито навстречу, словно у неё появилась цель.

— Всё, полуношники, ходите? Спать не даёте. Там гармонили с час, поди, теперь сюда приблудились. Василя мово не видели?

На мгновение ночь со смещёнными предметами, с тихими, вроде тоже пьяными собаками, с рюшками на фартуке, с Шуриной задыхающейся слабостью и радостью заслонила Костю.

— Мы не гармонили, бабушка, — кричит Шура, — мы ищем врача. — Она кричит громко и не страшно. — Мальчик у нас заболел.

Мне кажется, старуха не слышит Шуру.

— Ишь, не нашенские, а я и не углядела. Ты чья будешь? Шибко молоденькая.

Только теперь я поняла, что и бабка пьяная. В луче света налито навис над губой нос.

— Нам нужен врач! — теперь кричу я. — Где фельдшер живёт? И председатель?

— И-их, девчонки не спят!

Холодно как в этой деревне, холодно на земле ночью! Вот люди и придумали — спать, одеяла придумали.

— Вра-ач где живёт? — кричу я. — Врач?

— Аль заболел кто? — наконец поняла бабка. — Врача у нас нетути. Фельшер есть, фельшерица. Это туда надо иттить, второй дом от конца улицы. — Бабка обрадовалась, замахала руками, застрочила.

Олег с Фёдором побежали. Луч фонарика мечется из стороны в сторону, высвечивая то серый сарай, то фуражку, забытую на ветке, то спокойное дерево, то голубую стенку дома.

— Как спутался он со своей-то, так и жену и детей забросил. Это мой-то Василь! — Бабка говорила громко и радостно, будто сильно намолчалась, а во мне её голос отдавался эхом. Пусть хоть фельдшер посмотрит Костю, пока вызовем из больницы врача. Грузовик есть, шофёра бы найти!

— Где председатель живёт?

Едва сдерживаю раздражение.

— А та его приголубит, губы-то утрёт, он у меня губастый. Глаза пригладит. Чтой-то мне с невесткой делать? Ась?

— Где живёт председатель? — кричу я.

— Отвечает кто за все безобразия? Мать отвечает. Ась?

— А вы бы сходили, бабушка, к той, другой, — мягко говорит Шурка.

— Остановись. — Я вцепилась в бабкины плечи. — Где председатель живёт? Где ваше правление? Мне нужен телефон.

А бабка из моих рук тянется к Шурке:

— И, милая, у любушки-то его я была. Нету их. Иссякли.

Отпускаю бесполезную бабку, иду к ближней избе.

— Не туда-а, — запела бабка мне в спину. — Эвон розовая-а. Спит твой председатель, не добудишься! — Я побежала не оглядываясь. — А что старухе надо? — кричала старуха. — Слушать надо старуху. Неприветливая какая, молода-ая ишшо.

Распахнув калитку, столкнулась с собакой. Она чуть отскочила и заворчала. Сытая собака. Я шагнула к ней навстречу. Подняв морду, собака разглядывала меня и взлаивала. Тогда обеими руками я стала гладить её мягкое ухо.

— Ну, ну, тише!

Собака, дружелюбно потявкивая, попятилась от меня задом, но всё равно тянулась ухом к моим рукам. Так и дошли до крыльца.

Я постучала, долго не открывали. Чтобы согреться и успокоиться хоть немного, стала думать о муже.

* * *

…Когда стучали в дверь нашего дома, он шёл открывать. Когда становилось холодно, он набрасывал на мои плечи шаль. Он доставал билеты в театр, путёвки в санатории, билеты на поезда, он покупал картошку.

А я взяла и зачем-то стала учительницей. Сама по себе. Читала лекции, придумывала вечера, поездки.

Он сердился сначала, а потом смирился. Только реже смотрит на меня и никогда теперь не закрывает своими ладонями моё лицо от яркого света.

Прошло много лет. Теперь, когда стучатся в наш дом, иду открывать я.

Зачем стала учительницей?

Я не знала тогда, что придётся отвечать за чужую жизнь.

Вверх-вниз. Снова летят качели. Только я в них одна.

Задержись ещё на минуту, улыбнись, отвечай за меня! Отвечай за Костю. Спаси Костю. И меня Я застучала изо всей силы.

* * *

За дверью, наконец, завозились — слишком громко я стучала.

— Фельдшерица испугалась, — окликнул меня от калитки Олег, в его голосе слышалась растерянность. — Нашей машины, говорит, нет, а с вами через песок и лес ночью, говорит, не пойду, мало ли кто вы…

— А я, голубонька, одобряю сыночка, — перебила Олега старуха. Теперь не плаксивый, кухонный голос её визгливо рвал тишину. — Мужика холить надо. А она, жена тоись, всё криком да злобостью.

Дверь распахнулась. Председатель застёгивал штаны и суетливо прикрылся, увидев меня. Был он какой-то опустившийся, худой, штаны, наверное, без ремня не держатся, и я испугалась: вдруг он не сможет добиться врача?

— Что случилось? Заходи.

Жалость к нему, совсем чужому человеку, к бабке в белом платке, даже к фельдшерице и «паскуде», пославшей нас к бесу, жалость, смешанная с презрением к слабости человеческой и равнодушию, перехватила дыхание — я неподвижно стояла в дверях.

— Что стряслось? — председатель, освещённый яркой лампочкой, подбадривающе улыбнулся. — С детьми что? Ну?

Я, наконец, шагнула в душные, пахнущие квасом и рыбой сени.

…А потом мы возвращались. Полчаса, проведённые в деревне, показались мне вечностью. Врач будет только через два часа!

Деревня провожала нас тишиной. Только тревожно суетились листья: Костя, Костя. Существовал на свете один лишь Костя, самый любимый мой ученик. Жив — не жив. А если гнойный? Ноги подкашивались.

Как-то невероятно быстро проскочили песок. В ноздри ударил сосновый настой. Живые, вечные, без живота, деревья.

Шло утро, звёзды светлели и на глазах наших, как бы отдавая свой свет, худели. Было очень холодно. Споткнулась, чуть не упала. Остановились все.

Всегда любила задерживать, останавливать мгновение, наслаждаясь им, даже если шёл дождь или снег, даже если я болела. А сейчас молила: пусть скорее пролетят два часа, пусть врач спасёт Костю. И ничего больше не надо: ни отдыха, ни улыбки мужа.

Изголодавшиеся комары, едва мы шагнули в лодки, впились в шею, лицо, руки. Я слабо отмахивалась. До сегодняшней ночи холод и комары были несовместимы.

Да что же мы так медленно движемся? Почему это Фёдор так торжественно взмахивает вёслами? Зачем Олег держит над головой фонарик, свет которого уже умер: идёт утро, серенькое, промозглое, но всё же утро? Зачем девчонки жгут спички? И откуда у них спички?

Нас ждали. Пока тащили лодки баграми, помогали вылезти, я пыталась поймать чей-нибудь взгляд.

— Как Костя? — наконец выдавила из себя.

Даша исподлобья смотрела на Глеба. Шура смотрела на Глеба сияя.

— Как Костя?!

Занятые лодками, они молчат. Не могу разглядеть их лиц.

— Почему не отвечаете? Он жив?

Глеб смотрел на Шуру.

— Сладко спит, — сказал наконец. — Без температуры, озноба и болей.

Я бессильно опустилась на острый нос лодки. Мелко дрожали ноги. Обошлось. Как всё просто. Я засмеялась.

— Да не волнуйтесь вы так. — Глеб помог мне встать, повёл к дому. — Ну, перегрелся на солнце, ну может, воды сырой напился. Мало ли что бывает. Уж и поболеть нельзя.

Лес, охотничий домик. Красиво и глупо. Завезла детей в глушь.

Какие мы всё-таки маленькие, путаемся между соснами.

Шура — тощая. Гнётся то в одну сторону, то в другую. Только косы у неё сильные, тугие.

«Делала, как вы хотели… и ослабла». Как же, ослабла… ведь мы добежали?!

Какая была тусклая, холодная ночь! И всё позволено ночью: смех — по песку, горячая ладонь девочки, когда никто не видит, и даже страх. Горячая ладонь девочки…

Была ли деревня? Там сейчас, наверно, мычат коровы, вылезают на двор сонные петухи и, не стряхнув ещё дремоты, поднимают вверх ленивые клювы. Скоро и «паскуда» начнёт свой новый день: расчешет и спрячет под платок пружинистые волосы, а председатель, наконец, подберёт ремнём брюки.

Жив! Я засмеялась. Костя жив!

— Симулянт, я говорила, — презрительно сказала Даша, угадав причину моей радости. Лицо её прозрачно, волосы серы. — Вы всех идеализируете. Надо же, придумал «умираю»! — Отодвинув Глеба, даже не взглянув на него, теперь она взяла меня под руку. — Вам спать надо.

— Обязательно спать, — обрадовалась я. — Сейчас все вы ляжете спать. — Лица в слабом свете землисты, но очень красивы. — Если с Костей обошлось, завтра устроим пир… — Я не знала, что ещё сказать им хорошего: после пережитого в душе было пусто.

Костя и в самом деле спал, выпятив бледную губу. В самом деле, ни озноба, ни жара. Что же с ним было?

Потушила свет, вышла на крыльцо. Ребята сидели вокруг костра.

— Идите погрейтесь, — позвал Глеб. — Вы, наверное, замёрзли.

Нет, Глеб не жесток. В его лице сейчас жалость, а ещё непонятное мне напряжение, точно он хочет решиться на что-то и не может. И Даша не жестокая. Просто «умираю» и страх слились в гремучую смесь. Разве может быть жестокость, когда не спит так много людей из-за одного?!

Ребята поднялись и ждали, когда я подойду. Как осунулись они за одну ночь! Это очень трудно — ждать ночью, когда хочется спать. «Спасибо», — хотела сказать, не сказала. Разве можно благодарить за человечность?

От ребят, от костра ко мне, наконец, подобралось тепло.

— Прошу, идите спать. Утро почти!

— Ладненько всё сложилось. — Геннадий не был сонным и бледным, как остальные. Он улыбался и жадно переводил взгляд с одного на другого.

Почему раньше я не замечала его красоты? Он красивее всех — приподнятые к вискам, влажные, серые глаза, лицо тонкое, строгое, благородное. Такое лицо можно только придумать. Нет, не может такое лицо принадлежать подлецу! Природа метит человека, ставит свою печать игры и коварства.

— Погрейтесь, — сказала Ирина. — Холодно.

Шура съёжилась на брёвнышке, только глаза несонно и радостно разглядывали Глеба.

— Какие ночи короткие, оказывается…

Олег подложил сушняку.

— Вы устали, вам надо спать. Прошу вас. — Ирина придвинула ногу к огню, отдёрнула, снова придвинула. — Он спокойно спит. А завтра нам работать.

— Сегодня, — усмехнулся Геннадий.

Да, было уже утро. Но был и огонь, он торопливо слизывал свой воздух, свою еду и взмётывал к осунувшимся лицам жадные языки. Тревога таяла вместе с гаснущими искрами, с ночью, с несказанными словами.

— Не хочу спать. Ещё выспимся! — резко перебила тишину Даша.

— Ну ладно, не будем спать, — согласилась Ирина. — Врач скоро приедет. Надо дождаться. Правда? А вдруг что-то серьёзное? — Ирина смотрела на меня умоляюще — ну совсем ребёнок! — Может, помочь нужно, правда?

Как же так, тридцать девять, а сейчас безмятежно спит? Вдруг и сейчас тридцать девять? Пошла в дом, к Косте.

Со ступенек оглянулась на тесно стоящих ребят. Они заслоняли от меня огонь, но над их головами, прежде чем погаснуть, ярко вспыхивали искры.

«Вы укрываете нас от жизни. Жизнь проще, грубее… В ней все поодиночке», — резко, словно только что сказанные, звучат слова.

Костя действительно спокойно спал. Лоб был не горячий. Тогда я прошла к себе.

Разметалась во сне моя дочь. Даже спящее, без распахнутых глаз, глаз моего мужа, её круглое лицо волнует меня двойной связью: она и муж сливаются для меня в одно спаянное со мной существо, и кажется мне, что разлучить нас нельзя. Вместе с тем вот эта девочка выросла во мне. Она только моя, мы с ней так и не порвали пуповины, и сейчас нету, кроме нас, никого.

Осторожно поправила сползшее одеяло, припала, как к земле, к её ногам, чтобы до краёв опять наполниться ею и стать сильной.

 

Глава четвёртая

Вот так же спит она дома, раскинувшись.

Мы с мужем вдвоём у новогодней ёлки, танцуем под тихую мелодию. Чувствую под руками стрелы его ключиц. И кажется мне: я одна на свете знаю, зачем подарена нам жизнь. Чувствую ногами нашу сопряжённость с землёй. Кружится голова, слабо дрожат колени. Мы с ним отгорожены от несчастий, от пронзительного ветра метельной зимы, от тщеславия и корысти, от зависти и мещанства.

Неожиданно слышу отсчёт минут — они вместе с каждым проходящим мигом, с пролетающей мелодией уносят нашу жизнь. Разноцветные ёлочные огни прыгают в зрачках мужа. Один миг, и всё не так. Проходит этот, единственный, миг.

А муж меня не понимает, он просто вершит танец. Тогда я кружу его шальным кружением и припадаю к нему, чтобы потушить бег времени. Я хочу остановить этот миг — вот такими сохранить нас во времени и пространстве. Я молча прошу у него пожизненного неодиночества.

— Возьми себя в руки, — вдруг говорит он.

С обрывом мелодии ещё долго бьются во мне переплетающиеся звуки, и мне одной не справиться. А его нет рядом. Опускаю бесполезные руки, кусаю бесполезные губы — ничего не умею объяснить. И пячусь к двери. Он не видит меня, он ставит следующую пластинку, широкими плечами склоняясь над проигрывателем. Его голова прекрасно венчает плечи. С трудом удерживаю себя в равновесии перед ощущением обязательности конца жизни, сдерживаюсь, чтобы не взять в ладони его лицо и не ощупывать пальцами складку меж бровями, борозду, отделяющую щёку от губ, узкие берега губ, голубую жилку на бледном виске… Пячусь к двери, и, когда следующая мелодия кругами плывёт к стенам нашего жилья, я уже далеко, в ванной. Пускаю ледяную воду и до ломоты держу под нею голые руки, а потом ими смываю с лица наш Новый год, свет огней, память о матери, свою попытку удержать летящий миг жизни…

— Ты не понимаешь, главное в жизни — сдержанность, — слышу из-за двери его растерянный голос. Пусть говорит. И он говорит: — Ты любишь бежать по сырой глине и глубокому снегу, но ведь ты живёшь в городе и люди давно залили глину асфальтом. Ты всегда стремишься распахнуться, а чувства нужно прятать внутрь, ты спешишь, а надо уметь ждать.

Я выключила воду. Теперь мне очень холодно. «Я не спешу, — хочу сказать. — Но в реку надо входить вовремя, иначе вот эта вода с красным листом протечёт мимо».

Потом я сидела на диване, втискиваясь всё глубже в его гостеприимное тепло, и чувствовала, как постепенно, покалывая, проходило онемение лица и рук. А он говорил:

— Каждый сам по себе, неужели ты этого не видишь? И только власть над собой, над людьми спасает от ощущения одиночества. Вот у тебя два восьмых, три десятых класса. Ты определяешь поступки ребят, формируешь их мировоззрение. Будет власть и организованность — будет порядок и не будет ненужных мыслей! Порядок — основа существования любой структуры: вычислительной машины, живого организма, общества.

Его слова обтекали меня и, угасая, утыкались в спинку дивана. Я могла возразить, что всё не так, как говорит он. Однажды пела Наташа Ростова и спасла брата от самоубийства и стыда, а мы вот десять минут назад танцевали… Я могу сказать, что у меня нет власти ни над кем и ни над чем. Но я молчу.

Он услышал, шипит, отыграв, пластинка, и аккуратно переворачивает её. А я всё втискиваюсь в диван и почему-то не могу посмотреть на спящую дочь. Что же, и с ней мы уже каждая сама по себе?

— Пойдём танцевать. — Он потянул меня с дивана, но его руки и губы больше не пахли терпко, и мне казалось, я уже никогда не припаду к нему, чтобы набраться сил, почувствовать нашу соединённость, а в ней — защиту.

Я переставляла затёкшие, глухие ноги и не чувствовала связи с землёй. Он хочет власти надо мною. Пусть. Я — кукла! Крути меня. Вот летят в сторону мои косы, вот соскользнула, а потом снова легла на его плечо моя рука. Что ж, я послушная кукла и свинчена послушными гайками, у меня закрываются и открываются глаза. Только «мама» я говорить больше не умею, потому что мамы нет.

* * *

Заглянула Даша — приехал врач! Я побежала за ней.

Костя со сна неуверенно ёжился, облизывал сухие губы и всё искал взглядом Дашу, которая спряталась за Шуриной спиной, а врач, полная, седая женщина, жмурила глаза от яркого света. Её глаза, словно тоже поседевшие, искали что-то в Костином лице.

— Да вы не волнуйтесь, не надо так волноваться, — успокаивала она. — Живот мягкий, невоспалённый, язык хороший. Я понимаю: ученик, ответственность. Мальчик здоров, но, если хотите, заберём завтра в больницу — для вашего спокойствия.

Даша резко вышла из комнаты, а Костя закрылся до самого носа одеялом.

— Быть может, лёгкое отравление, — говорила врач, — но живот — опавший, не напряжён. При колите тоже иногда поднимается температура. А быть может, переутомился? Ребята сказали, вы под палящим солнцем таскаете тяжёлые вёдра. С непривычки, знаете, и тяжесть, и солнце.

Понимаю — врач есть врач. Но почему сохнут губы?

Плотной толпой в коридоре стоят ребята — бледные в утреннем зыбком свете.

— Здоров ваш товарищ, — устало улыбается им врач.

Ребята идут за врачом молча. Смотрят, как она усаживается в машину.

— Спасибо, доктор, — неуверенно говорю я. Ребята молчат. — До свидания, доктор. — Я взялась за дверцу машины. — Подождите, доктор, мне кажется…

— Пусть вам ничего не кажется, — мягко, но уверенно говорит женщина. — Я врач. И заявляю вам ответственно: мальчик абсолютно здоров. Пусть отоспится. И вы пару дней отдохнули бы! Пожалейте детей.

Машина прошелестела, пропала. Я хотела сказать, что крепкий чай мог спутать картину, хотела спросить, почему сохнут губы.

Геннадий громко и радостно зевнул, потягиваясь, пошёл к дому. Костёр затухал. Небо было мутное.

У Глеба язвительно кривились губы. Олег палкой ворошил костёр — трещали, взлетали и опадали искры.

— Великий математик, — кивнула Даша в сторону дома. — Великое трепло.

Впервые во мне поднялось против неё раздражение. «Ты не имеешь права», — чуть не сказала я ей. Но уверенные слова, сказанные врачом, заставляли молчать. В самом деле, почему мы свои страдания должны взваливать на других? Быть может, и муж, и Даша, и Глеб правы?

— Не сердитесь на него, — всё-таки сказала я. — Кто может знать, что в нём произошло? Крепкий чай мог спутать картину.

Меня знобило, как знобило лишь один раз, в войну.

Я тогда не выдержала. Ночью в детдоме меня сорвало с кровати и поднесло к завешенному чёрным окну.

Не дышать, не думать, не видеть — вот что значит смерть. А если я живу, что вижу? Теплушку, которая везла нас из Москвы в эвакуацию, разбомбило. Самолёты улетели. Сверху слепило солнце, щедро освещало свёрнутые набок вагоны и мертвецов. В крови, в разорванных кровавых одеждах лежали дети, старики, отдельно — руки, туфли. Живых я не замечала, потому что среди них не было мамы. Ухватив младшего брата за узкие, ходуном ходившие плечи, спряталась под сползший с рельсов вагон.

Не думать, не видеть, не держать за руку мать — вот что значит смерть. Я жива? Я умерла? Кругом одна смерть. Меня знобило. Я рванула с окна детдома тяжёлую ткань, она накрыла меня. Дрожа, пыталась выбраться из-под неё. Пахло пылью. Задыхаясь, наконец, вылезла и прильнула лбом к стеклу: стояли спокойные стволы на белом полотне земли, как на могилах. Снег и тёмные палки деревьев.

Я тогда закричала и, обхватив за шею подбежавшую ко мне ночную нянечку, пахнущую почему-то горчицей, просила: «Сделай, чтобы не умирать. Верни маму. Пусти к брату».

До сих пор благодарна той нянечке, ни лица, ни слов которой я не запомнила. Покой с запахом горчицы пришёл в мой сон, когда она легла рядом со мной на узкую кровать и своими шершавыми руками стала гладить моё лицо и остриженную наголо голову.

* * *

Вернулся Геннадий. Он сложил руки на груди и демонстративно зевал, широко раскрывая белозубый рот. Глеб презрительно улыбался. Даже Ирина отворачивалась от меня.

Они не знают, что значит, когда столкнёшься со смертью.

— Косте показалось, что он умирает, это было в нём! — сказала я. — Это надо пережить. Врач могла ошибиться.

Они стояли неподвижно, но, казалось, наступали на меня. Я шагнула к Глебу — почему-то важно было именно с ним вернуть взаимопонимание! — и, как когда-то нянечка, обеими руками провела по его волосам и лицу, стирая безжалостность.

— Не надо так, пожалуйста, — забормотала волнуясь, не умея выразить то, что переполняло меня.

Глеб отступил, покраснел.

Геннадий уже не зевал. Склонив красивую голову, он смотрел на меня взглядом усталого киноактёра.

Всё ещё раскидывал костёр Олег. Фёдор сидел на земле, обхватив руками колени. Кажется, спал. Искры от костра падали на его куртку и гасли.

Как бы через силу улыбнулась мне Ирина.

— Давайте спать?! Ирина! Федя! — звала я их.

Фёдор поднял спящее лицо и снова уронил в колени. В последний раз взметнулся огонь, сразу сбежал в золу.

— А вы? — резко спросила Даша.

— Измерю Косте температуру.

Хотела что-то сказать Даша, но Глеб её перебил:

— Мы разбили градусник. — Он крикнул ехидно, и я поняла, что не спасла его.

Небо — серое: рассеялась тьма, но ещё не пришёл свет солнца.

— У нас был ещё один, — сказала я. Пыталась увидеть доброе лицо Ирины, но Ирина отворачивалась от меня.

— И его разбили, — буркнула Даша. Она не казалась мне больше золотоволосой.

Ребята пошли, наконец, спать. Последней уходила Ирина. Я видела то длинный хвост её волос, то угол глаза. И в затылке её, и в легкой походке я читала сочувствие мне и желание, чтобы я это сочувствие заметила. Почему же тогда она отворачивается от меня?

* * *

Мы ели на застеклённой террасе, за общим столом. Этот стол был как раз для нас — не узкие доски, а длинные половицы, широкие, хорошо подогнанные из конца в конец террасы. Каждый раз, когда мы собирались вместе и начинался приглушённый гомон с обсуждением каш, кофе, книг, близких и далёких событий, я испытывала странное чувство величия: вот я, мать, собрала таких разных, объединённых этим светлым столом детей, и все мы — лицом друг к другу, и видно каждое движение каждого, и каждый из нас уже знает вкусы и привычки другого. Олег любит кашу, особенно когда по краям и на дне остаются розовые пенки от молока. Большой ложкой он отдирает их, чуть не по пояс залезая в котёл. Фёдор любит сыр, а Ирина у меня сластёна. Но сегодня во мне жило вчерашнее, ночное, и я не знала, кто я в этой ситуации, чего хочу от себя и от них.

Сегодня мы припозднились с завтраком. Нужно быстро поесть и идти работать. На террасе жарко, жужжа, летают мухи.

Что изменилось за эту ночь?

Геннадий аккуратно разрезает каждый кусок хлеба с джемом на кусочки, ест медленно — подолгу жуёт.

Костя жадно заглотнул кашу, залпом выпил молоко. Ирина, дежурная, тут же подложила ему кусок колбасы.

— А каши ещё дать? — спросила тоненько.

Костя, не жуя, глотает колбасу, тянется за хлебом. Хлеб намазан маслом и джемом.

Вдруг раздаётся хохот.

От неожиданности я вскочила и увидела слепую от смеха Дашу — она смотрела, как Костя ест.

— Ешь-ешь, поправляйся, — с готовностью подхватил Глеб. Губы его съехали узкой розовой полоской вбок.

Ребята уже открыто посмеивались. Геннадий хохотал, сквозь ресницы острым взглядом разглядывая Костю.

Только Костя, казалось, ничего не замечал.

Я пошла на кухню.

«Не подавись, голубчик», «Быстрее, не успеешь», — били меня по спине ехидные голоса.

Кухня у нас во дворе, отдельный дом. Кипел бульон на печке, в тазу лежала очищенная картошка и нарезанный щавель. Пахло жареным луком. На кухне делать было нечего.

Вышла и сразу попала на пепелище вчерашнего костра.

В восьмом классе помог Брест. А сейчас что делать? Куда кинуться за помощью? Зачем я стала учителем? Зачем с ними столько лет? Зачем привезла их в эту дурацкую Торопу?

В вышине кричали пронзительно птицы: «Зачем? Зачем?» — резче, чем люди на террасе, они мешали собраться с мыслями. Меня тряс гнев — неуправляемый, неосознанный. Вот и пусть! Хватит сдерживаться! Я кинулась назад — на пропахшую солнцем и молоком террасу. Остановилась на пороге. В течение тринадцати лет, выпуская из школы сотни учеников, я билась вот с этой неестественной краснотой на лицах, обозначающей жестокость, вот с этой пьяной сытостью, на грани с равнодушием. Не разрешая себе их пожалеть, сказала тихо:

— А ну, посуду мыть. Анекдоты доскажете потом.

Удивлённые незнакомым тоном, ещё улыбаясь, они стали поворачиваться ко мне. У меня зарябило в глазах. Не лица — маски, розово-белые, лепные, со стекляшками глаз, с пластмассой зубов, с проверченными дырами носов, окружали меня. Секунду, не больше, дрожали эти маски передо мной. Среди них — закрытое лицо Кости: он хватал всё, что попадало ему под руку, и равнодушно засовывал в рот.

— Он тяжело болен. Неужели вы не видите?

Костя обернулся ко мне, бессмысленно улыбнулся.

С лиц уходил смех. Я не стала дожидаться, когда он сойдёт совсем, ушла.

Погода портилась. Ещё полчаса назад солнце плавило нас, а тут, за минуту, замутилось и навалилось на землю грязно-пенистое небо.

В кухне пахло разварившимся мясом. Мелко нарезанные куски картофеля уже потемнели, и я стала бросать их в бульон, который в отместку плевался брызгами. И то, что брызги жгли, и то, что варилась для детей еда, успокоило. Просто они не понимают опасности. Повезу Костю в больницу. Да, надо достать продукты. Дежурные пока приготовят обед и ужин.

На крыльце террасы лениво потягивался Глеб. Из погребка, притулившегося под крыльцом, я выдвинула ящик, из которого достала пакеты с изюмом и курагой, коробки с вермишелью, кур.

— Давайте помогу, — вызвался Глеб.

— Ты лучше позови мне, пожалуйста, Костю, если он поел.

Глеб ссыпал в кастрюлю курагу.

— Поели-с и пошли-с полежать-с! — В голосе его не было обычного ехидства, только привычка к иронии, появившаяся в сегодняшнюю странную ночь.

Почувствовав это, я ничего не сказала и стала отсчитывать буханки. Серый хлеб пах так свежо и вкусно, что я задержала буханку в руках. Почему-то запах этот нёс простые мысли: они ещё дети, им по шестнадцать…

— Я не жесток. Понимаете… — заговорил Глеб, чуть задыхаясь, хотя я сама задвинула тяжёлый ящик на место. Вокруг нас стояли ребята. Олег смотрел на меня острыми зрачками, и я зажмурилась, будто он снова, как ночью, осветил меня злым лучом своего фонаря. — Костя был мне близким другом. Именно поэтому. Нельзя себя распускать. Понимаете? — Глеб вспыхнул. — Вы ведь не знаете… — крикнул он тонко, — я не говорю вам о своей беде. — Он судорожно глотнул воздух и продолжал спокойнее, не глядя на меня: — Не говорю, потому что это умножит счёт ваших собственных бед. И потом… я не хочу, чтобы меня жалели. Я хочу быть сильным. Хочу сам.

Лицо его пылало. И правда, я ничего не знала о нём. Благополучный мальчик… папа, мама, тётя. Но ведь чем-то вызваны его странные рассуждения, которые я слышу на протяжении всех этих трёх лет!

Даша молчала, небрежно откинув голову, но у неё едва заметно подрагивали губы. Золотыми прядями падали волосы на серую куртку.

— Разве мы дети? — подхватил Олег. — Пора бы и научиться владеть собой. Дело не в том, что он болен, а в том, как он ведёт себя. То «умираю!», а то заглатывает всё, что ни попадает под руку.

Ветер сгребал тучи и раскидывал их, дразня нас светом, и тут же задёргивал голубые пятна мутной пеленой. Так и во мне сейчас бродил неприкаянно ветер, путая и опрокидывая давно устоявшиеся понятия.

За много лет я впервые оказалась одна — против ребят.

— Иди мыть посуду, — холодно сказала я Глебу. — А вы собирайтесь в колхоз. Постарайтесь уж там, пожалуйста.

Даша метнулась беспомощным взглядом к Глебу.

Неожиданно Глеб и Даша в моём представлении соединились друг с другом, а следом и с моим мужем: в них, во всех троих, есть власть над собой, жестокость к себе. Но кто дал им право судить других, кто дал им право на жестокость к другим.

Я отправилась за Костей. Мне преградила дорогу Ирина со стопками тарелок.

— Вы на нас не сердитесь, — зашептала она громко. — Ребята хорошие. И Костя хороший. Мы так вчера испугались, а он, оказывается, просто струсил.

Костя жалко улыбнулся, когда я склонилась над ним. Я пыталась увидеть в его лице то, в чём были уверены ребята: он не болен. Но лоб его блестел мелкими капельками пота…

— Живот болит?

Костя схватил меня за руку, заплакал:

— Хочу в больницу. — Он плакал молча, всем лицом, сразу сморщившимся в кулачок. — Мне страшно!

Стирая с этого, незнакомого мне лица слёзы, я приговаривала, как когда-то надо мной, тяжелобольной, найдя, наконец, нас в детдоме осенью сорок второго года, приговаривала мама:

— Всё образуется. Полно, полно…

Серой ладонью Костя вытирал глаза, но они не становились сухими. Он громко говорил, быстро, как ел, боясь, что не успеет досказать:

— Не болит у меня живот, только всё в нём тошнит, знаете, что-то оборвалось там. — Он прислушался к себе, повторил испуганно: — Оборвалось.

Кругом стояли застеленные кровати. Костя не переставая тёр глаза.

— Одевайся потихоньку, не бойся, поймаем попутку. А в больнице всё решится.

Я уже была у двери, когда он спросил:

— Вы только скажите, я не умру? Мне всё кажется… — Он повернулся на бок, его серое лицо показалось мне лицом старика. Костя смотрел на меня беспомощно.

Мы были вдвоём в комнате, и от страха я закричала:

— Да что же ты так распустил себя? Обычный аппендицит. В жизни не раз и не два будет больно. Возьми себя в руки.

Костя боком сполз с кровати, ещё укрытый одеялом. Кивал старчески:

— Сейчас я, сейчас, оденусь.

На дворе ползли по головам тучи: вот-вот хлынет дождь. Громко смеялась Даша, раскрыв над Фёдором пёстрый, в ромбах, зонт. И дождь хлынул. Фёдор счастливо улыбался и жмурился, как от солнца.

— Ура! Колхоза не будет. Дождь польёт брюкву.

В больницу отправились почти все. Долго ловили попутки, по нескольку человек усаживались.

Когда мы, наконец, добрались до места, тучи распались, солнце громадным оком смотрело на нас, единственное облако разлеглось на небе, словно усталая баба после бани. И сразу меня отпустило — я начала дышать.

Больница была не проветрена, пахла лекарствами. На лестнице нас догнал Глеб. Он хлопнул Костю по плечу.

— Ладно, не бойся, поправишься, — сказал торопливо. Увидел Дашу, стремительно взбегавшую к нам по лестнице, небрежно махнул рукой: — Неудобно табуном.

Даша послушно замерла на ступеньке.

Врач оказался очень высоким, выше Фёдора, подтянутым. Со спортивной фигурой. Мотороллер у дверей больницы наверняка его.

— Не волнуйтесь, самый настоящий симулянт ваш Костенька. — Врач радостно тыкал пальцем в Костин живот. Выцветшее лицо не нравилось мне. Голос его раздражал, наверное, ещё потому, что в дверях стоял Глеб. — Смотрите сами, мягкий. Манная каша там только. А? Он ведь сегодня манную кашу ел, а?

Я видела Костины губы, порывающиеся что-то сказать. И не выдержала:

— Да не тычьте вы, ему больно! Вы не знаете его, он болен. Да смотрите же, он болен!

Врач нехорошо, с любопытством оглядел меня: сейчас скажет скабрезность или «сделает козу». Я нахмурилась, а он усмехнулся:

— Не волнуйтесь вы так. Здоров мальчишка. Может, и было лёгкое отравление, но это же чепуха. Если уж вы волнуетесь, пусть полежит у меня пару дней — сделаю анализы, промою его как следует, успокою вас. — Он нехорошо захихикал. — Одевайся, парень. Придёте за ним — не узнаете. Ну а уж если что приключится, отправлю в хирургическое отделение, это нам раз плюнуть.

Глеб двинулся за мной и шёл сзади, загораживая меня от похотливого взгляда врача.

Я в самом деле ничего не понимала. Два врача, немолодых, видимо, опытных, утверждают одно и то же: здоров! Почему же так неспокойно? Почему Костя не такой, как всегда? Почему я верю ему, а не врачам?

* * *

Явилась в синем мирозданье, Исчезла — в гаснущей ночи. Хотел схватить, но власть дознанья Украла счастия ключи, —

декламировал Геннадий, стоя на тумбочке и выбросив вперёд руку, которая в свете голой лампы билась в такт словам бледной птицей, не умеющей взлететь. Русые волосы чубом стояли над высоким лбом, родинка на щеке оттеняла белизну лица. И читал Геннадий прекрасно.

Ребята хохотали.

Глеб смотрел на Геннадия от окна, подле которого, как всегда, пристроился поговорить с Шуркой, Олег — от стола, за которым читал, Ирина — с кровати, на которой, забравшись с ногами, уютно устроилась и перебирала тихонько струны гитары.

Заходит вечер в тёплую кровать, Устало клонит милая головку. А мне, несчастному, опять не спать — Бесплатно охлаждаться возле окон.

Громче всех хохотал Олег: отскочил от стола и, повалившись на Костину кровать, дрыгал ногами в голубых весёлых носках — он походил на бездумного пятиклашку. Ирина тихонько всхлипывала, тренькая струнами. Лицо её честно отражало всё, что выстанывал Геннадий: и «одиночество молодой неиспорченной души, в котором торчал почему-то острый гвоздь тоски», и марки писем, летящих по меридианам, и вынужденные несчастной любовью открытия материков — чего только не было в стихах Геннадия!

— Во, Генка даёт!

— Ишь, а скрывал талант!

— Ну, теперь держись, Геночка, теперь станешь штатным юмористом, — вопили в промежутках ребята и восхищённо смотрели на него, всегда спокойного, а сейчас незнакомо возбуждённого, с чуть-чуть, едва-едва пожелтевшими скулами. Когда он успел всё это сочинить? Ну и повеселил!

— Посвящается Даше Огаровой, — неожиданно в паузе произнёс Геннадий зазвеневшим шёпотом.

Повисла тишина. Застыли в воздухе голубые ступни Олега. Повалились короли и пешки на пол. Тренькнула гитара.

— Сами ржали. — Геннадий спрыгнул с тумбочки и прилип к ней задом. На него шёл Олег. У него чуть дёргался тонкий нос. — Нельзя меня бить. У меня почки больные. — Геннадий загородился бледной рукой.

В раскрывшейся двери возник Фёдор. Вошёл он улыбающийся, но, почувствовав напряжение, нерешительно огляделся.

Олег схватил Геннадия за ворот, швырнул к двери — поплыли, закружились вырвавшиеся у Геннадия исчёрканные листы.

— Мой чемодан. Мои стихи! — охнул Фёдор и кинулся подбирать.

Геннадий пролетел мимо него, в открытую настежь дверь.

Крикнула птицей Ирина.

— Предатель, — сквозь зубы выцедил Олег.

Фёдор стоял на коленях, незнакомым движением приглаживал волосы, удивлённо разглядывал листки.

— Зачем? — всё повторял. — Зачем?

Было очень тихо в комнате, словно все разом затаили дыхание.

* * *

Ночью началась гроза. Закрытые плотно окна обхлёстывались ветками, билась в них вода, время от времени они вспыхивали ярким светом.

Вот и пришла ко мне снова бессонная ночь. Что вдруг случилось? Родилось зло, и тут же неуправляемая его инерция подхватила всех нас.

Но и торжествующего Геннадия, и растерянного Фёдора заслонил Костя. Как он там? Тоже смотрит в окно, пугаясь всполохов и грохота? Или пришёл в себя и спит, позабыв о своих страхах?

Лежать дольше было невозможно. Босиком, осторожно я пробралась между кроватями спящих девочек и вышла в коридор. Холод обжёг ноги, поднялся к животу, чуть притушил панику. Коридор через равные промежутки времени вспыхивал и снова проваливался в темноту — два коридорных окна смотрели в сторону грозы, два окна и три двери. Резкий ступенчатый взрыв грома и… тишина, а потом, когда глухота отпускает, шум падающей свободно и щедро воды. Обострившийся слух уже различает безнадёжную жалобу бьющихся с водой ветвей, мокрый шелест которых всё тише… Снова грохот. И яркая вспышка.

Не спит Костя! Ему, как и мне, не по себе. Пряча шаги в низвергающем всё живое грохоте, зашла в мальчишечью комнату.

Нельзя думать о Косте, которому я сейчас не могу помочь, нужно думать о ребятах. Измученные, перекрученные прошедшими сутками, запутавшиеся, они не слышали грозы. Это очень странное чувство… привыкаешь их видеть подтянутыми, рассуждающими по-взрослому, порой безапелляционно, и вдруг — беззащитные детские губы, закрытые ресницами глаза. Спят дети, беспомощные. И властвующие надо мной этой своей беспомощностью.

Даже Геннадий сейчас совсем не жестокий. Тоже ребёнок, дышит неторопливо, и на его лице гуляют отсветы большого огня.

Почему-то весь год ждала Торопы; может, потому, что это последнее наше общее лето. Я думала, оно будет самым удачным. Ждала апофеоза — «смотра» того, что сделала. Так хотела, чтобы ступили на землю босыми ногами, наконец осознали в единстве правоту и силу естественной жизни! Так хотелось, чтобы ощутили соединённость друг с другом. А они, неожиданно для меня, рассыпались — каждый сам по себе. И взбунтовались — проявили себя каждый незнакомо и странно.

Не надо об этом сейчас. Сейчас главное — чтобы с Костей всё обошлось. Ну что я так нервничаю? Костя не под дождём, не в лесу — он в больнице!

И здесь дети спокойно спят.

Прижалась лицом к стеклу. По нему хлещет вода, за ним скрипят сосны, разрываются в грохоте, погибая, как во время войны от снарядов.

Геннадий, видно, почувствовал всё-таки грозу — сжался в комочек, потащил обеими руками на голову простыню. Рядом пустая Костина кровать, с белым бугром подушки, чемодан, лезущий из-под кровати, белеющие неровно кеды.

И вдруг я поняла: Костя не в больнице, он сейчас причастен к заоконному миру, жестокому, лишённому устойчивости, где мечутся деревья и кричит дождь, он сейчас во власти грозы. Я хорошо знаю: гроза может убить человека! Я боюсь грозы.

Ещё до войны во время грозы из моей жизни исчез навсегда отец. Несколько фотографий с узким темноглазым лицом, да обшарканная трубка, да пожелтевший бланк — известие о смерти — вот и всё. В сорок первом погиб на фронте старший брат. Такая же была гроза, когда мама…

Не смей думать об этом!

Взорвался гром, и в тишине, наступившей после взрыва, вскрикнула испуганно птица. Что с Костей?

Кто-то всхлипнул во сне. Сорвав с Костиной постели одеяло, я полезла завесить окно — пусть спят. Стоя на подоконнике, прижалась лицом, руками к одеялу, ощутила его шершавость.

Господи, да ведь Глеб прав: я тоже прячусь от жизни в закупоренной комнате, я тоже боюсь жизни. Сверху белое пространство Костиных простыней пугает ещё сильнее. Спрыгнув с подоконника, поспешила прочь, из комнаты, из дома.

В лицо, наотмашь, ударила вода. Хлестнула по щеке ветка. От босых ног, разъезжающихся на скользком крыльце, от кистей рук, от занемевшего лица внутрь хлынул холод. Теперь я была уверена: случилась беда! И, словно в подтверждение, ухнуло и вновь затаилось зловещее небо, запричитала птица, вспыхнули малиновые, сиреневые, белые всполохи. И снова ухнуло. Всё-таки пошла вниз по ступенькам. А ну, успокойся, приказала себе. Бояться могут звери и птицы, у которых нет пристанища, и они во власти грозы. Но едва сделала шаг от крыльца, меня тут же скрутило холодом, ослепило. Человек так же беспомощен, как звери с птицами!

Из леса послышался плач. Ребёнок?!

— Куда вы?

Я обернулась. Даша держит мои кеды.

— Пожалуйста, пойдёмте в дом! — Теперь и её бьёт дождь, как бьёт меня.

Я очнулась. Даша права. Куда пойду? В больницу, до которой двадцать километров? В лес, которого не знаю? Разве мог в лесу оказаться ребёнок? Это плачет птица или какая-нибудь зверушка. Нужно взять себя в руки, как умеет это делать мой муж, и «прояснить обстановку». «Главное — это уметь ждать, главное — это терпение», — говорит он.

Даша спрятала кеды под куртку, задрала голову, осмотрелась, проглотила попавшую в рот воду и вдруг засмеялась:

— Здорово!

— Пойдём в дом. — Я подтолкнула её к двери. — Ты тоже оденься. — Снова я была педагогом, снова отвечала за других.

Ноги, окунувшись в шерсть носков, стали согреваться.

— Ничего с ним не случится. — Даша зажгла свечу и сидела теперь на лавке, поджав босые ноги, грызла сушку. — Человек в больнице, с дежурным врачом, с дежурной медсестрой.

Где-то залаяла собака.

— Что ты меня уговариваешь? Я и без тебя это понимаю. Просто люблю грозу, вот и любовалась. Пойди-ка переоденься, прошу тебя.

Но Даша не шевельнулась. Узкий язык огня качался из стороны в сторону, освещая лишь угол стола и Дашино отчуждённое лицо. Терраса освещалась, лишь когда вспыхивала молния.

— Больше всех он любил отца, да я вам говорила… это тот самый, что был со мной в детском саду.

Я поняла и кивнула.

— Иди оденься, Даша, очень холодно, у тебя снова поднимется температура, уже не от солнца, — почему-то перебила я, словно не желая слушать то, что она собирается сказать.

Даша не услышала меня.

— Его отец конструировал и испытывал самолёты. Мне мать рассказала… Да это всё случайно вышло, мать у меня — хирург, в тот день она как раз дежурила. В общем, его отец погиб, совсем недавно… на лётном поле. — В глазах Даши узко, поперёк, стояли языки огня. Она поджимала голые ноги, и было видно, как она замёрзла. — В больницу его привезли мёртвого, помочь было нельзя…

Совсем близко ухнул гром — задрожали стёкла террасы.

— Я всё помню. С Глебом он разговаривал, как со взрослым, книжки там всякие. Глеб мне пересказывал. Если бы не он, я бы никогда не убежала из детского сада. — Даша горько усмехнулась. — А ему вспоминать детсад ни к чему.

Гремело с потолка, стены дрожали, но я уже не слушала грозу. Какой же я педагог, если не знала о беде Глеба?! Да, Глеб считает себя вправе судить Костю — он своё непоправимое горе несёт необыкновенно мужественно.

— Когда вы рядом, я верю каждому вашему слову. Но ведь вы ничего не знаете о жизни. — Даша кивнула в сторону окон. — Ровным счётом ничего… Ваше…

— Ты здесь? — раскрасневшаяся Шурка появилась в дверях, потянулась. — Смотрю, пропала. — Шурка была очень счастливая. Но, увидев наши лица и свечу на столе, напряглась. — Грохочет, льёт, прямо светопреставление, — бодро заговорила она и не выдержала: — Что случилось?

Я помню его отца. На одном из родительских собраний он сидел ссутулившись прямо передо мной. Он опоздал, и задние столы были уже заняты, а то, я уверена, он убежал бы туда. Как и Глеб, он пристально вглядывался в каждого, кто говорил, но тут же прятался улиткой в себя, когда я пыталась поймать его взгляд. О чём же было то собрание? Не помню. Но именно на том собрании кричала мать Геннадия: «Я ему жизнь отдала, я одна ращу его, а он не подчиняется! Это вы мне его испортили, много стал понимать о себе! Да я его — по губам, по губам! Как это не наказывать?» Он поёжился тогда, отец Глеба. Что-то говорила я тогда волнуясь, что-то вроде того, что наказания родят злобу, ответную жестокость. А он вдруг улыбнулся удивлённо, как Глеб.

— Знаете что, давайте пить чай.

Шурин бодрый голос вернул меня в грозу: нет, она не пройдёт так…

— Вы вот на нас тратите всё своё время — ваша семья в загоне. И от нас ждёте того же. И ведь дождётесь. Я давно не я. А вы подумали, да это же преступление! — Даша вдруг успокоилась. — Вот представьте себе… моя мать, оставшись одна с двумя детьми, начала «раздавать» себя. Соседку справа бросил муж. Она с утра до ночи бьётся в истерике. Её надо утешить, отвлечь. Напротив живёт алкоголик. Он избивает жену до полусмерти. С ним необходимо поговорить о человечности, о духовном братстве людей, об эмоциональной культуре и тэ дэ и тэ пэ. Соседка снизу, видите ли, тянется к знаниям, а посоветоваться не с кем. Ей надо подобрав хорошие книги… да и вообще она так одинока! С эдакой мамочкиной щедростью нас с Васюком пришлось бы отдать в детский дом, не правда ли? Вы учите нас раздавать то, что мы и так уже должны кому-то: школе, близким, себе. А кончим школу, как мы будем жить? Нужны деньги, чтобы кормив наших будущих детей, нужно очень много времени, чтобы их воспитывать, и тэ дэ и тэ пэ. Да вы сами всё это знаете, без меня. Из нас вы хотите вырастить донкихотов… Вспомните, Дон Кихот приносил несчастье тем, кого «спасал».

— Вместо чая будет молоко. — Шурка поставила передо мной стакан, потом намазала на хлеб джем, потом положила на стол блестящую коробку с леденцами.

Неужели Даша верит в то, что говорит?

— Так жить, как говоришь ты, как говорит Глеб, нельзя, — осторожно начала я. — Неужели ты не видишь, что все и всё связано. Все люди — из одной грибницы. Разрешишь погибнуть одному, погибнешь сам. Дело не в донкихотах, а в желании, в необходимости помочь друг другу.

Зачем навязываю им свои убеждения? Я ведь всегда отрицала насилие. Может, и впрямь я рушу под ними основу, которая кажется им надёжной? Это же хорошо, что они сильные. Им будет легче жить! Зачем размягчать их? Основа их заложена родителями, детсадом, веком. Это поколение, которого я не могу, видно, понять. Они будут счастливее меня. И слава богу! Даша права.

Нет, не права.

— Пейте же молоко. Электричества и чая не будет, — весело сказала Шура и стала рассказывать, как она испугалась, когда обнаружила, что нас с Дашей в комнате нет.

Гроза уходила, только иногда ещё ветви ударялись в окна. Язык свечи больше не клонился из стороны в сторону, а разноцветные леденцы рассыпались по чистым доскам стола.

— Глеб прав, зачем выдумывать трудности? — сказала, прерывая себя, Шура и засмеялась. — Так всё просто, живи и живи. А что ж так переживать… сердца не хватит.

— Если вам не нравятся мои взгляды на жизнь, то почему вы со мной? И сейчас вот… сидите? — спросила я. Хотелось плакать от жалости к себе, от обиды на то, что столько лет убила зря. Голова был а мутная, я сейчас не умела отделить главное от неглавного, обиду от уверенности в своей правоте. Мне хотелось обнять Дашу, прижать к себе, отогреть, но сил не было, и в то же время я понимала, что, видимо, совсем не нужна ей со своими старомодными убеждениями. Видимо, то, что говорила Даша в воскресенье, — не случайность, это не из-за Глеба и Шуры, она верит в то, что сказала, просто долго не решалась, а в тот час и день решилась сказать.

И всё-таки важнее, чем слова Даши, беда Глеба. Глебу сейчас хуже всех, и помочь ему ничем нельзя. Значит, вовсе не всегда можно помочь…

На столе блестели леденцы.

— Хочу спать. — Я пошла к двери.

— Всё равно всё это развалится. — Даша встала и загородила мне путь. — Мы соединены извне — общими уроками, общей — пока! — жизнью. — Даша на меня не смотрела и говорила словно хорошо заученный урок. — Вот увидите, мы рассыплемся. Да и сейчас каждый сам по себе. Разве вы не видите? Мы только играем, чтобы не обидеть вас. Вас нельзя обидеть. Вы так искренни! И ещё… — Даша неожиданно усмехнулась. — И ещё… нам нравится эта игра. Впрочем, идите спать. — Даша была дерзка, но я не разрешила себе заметить этого. Я и впрямь очень хотела спать.

* * *

Гроза оставила свои следы: глубокие лужи отражали промытое солнце, деревья стояли чистые, молодые, свободные от пыли и зноя, остро пах воздух. Поднимаясь на второй этаж, к дежурной сестре, я была спокойна, словно обновления, совершившиеся в природе, коснулись и людей — разом унесли все несчастья, болезни и страдания. Сегодня я обязательно во всём разберусь.

Сестричка была молоденькая, румяная и в кудряшках. Поспешно пододвинула мне стул, едкой жидкостью наполнила мензурку, поднесла мне и, торопясь, волнуясь, глотая слова, заговорила: сначала у Кости был обыкновенный хронический аппендицит, но ему клизмами занесли инфекцию, и получился перитонит, Костя чуть не умер. Врач сильно испугался, стал вызванивать машину, не вызвонил, потому что гроза, на мотороллере, а потом, бросив мотороллер у станции, на электричке повёз Костю в центральную больницу области. Привёз, а электричества нет, потому что грозой оборваны провода, операцию делать нельзя. Только на рассвете сделали…

Плохо помню, как дозванивались в эту больницу, ждали, пока сходят и посмотрят, как он, правда ли, что дышит, как добирались два с лишним часа на попутках и собирали по курткам деньги, чтобы расплатиться с шофёрами, как бежала по бесконечному коридору, как, очутившись, наконец, в палате, искала Костино лицо среди чужих лиц.

Он спал. И только когда я увидела оттопыренные яркие губы с притаившейся в углах улыбкой, сомкнутые спокойно ресницы с нестрашными тенями на скулах, очнулась. Жив. Как в тумане, мелькнули бег за врачом, гроза, населённая чудовищами, ребячьи перекошенные недоверием лица, попытка отвлечься от страха философствованиями… Костя жив! Эта единственная правда была главной, простой и определяющей всю дальнейшую жизнь. Жив. В грозу он, слава богу, был не с нами, не в лесу, и остался жив. Предстоящие трудности: как успевать готовить, организовывать работу в колхозе, быт ребят и ездить сюда, за пятьдесят километров, пока приедет Костина мать, — были не трудными. Я рассмеялась и увидела устремлённый на меня взгляд молодого парнишки, лежащего у окна.

— Жив! — сказала я ему.

Обогретая его понимающим взглядом, вслушиваясь в обычную больничную суету с позвякивающими суднами и стаканами, я уселась возле Кости, и внезапно меня сморило.

Но что-то мешало окончательно расслабиться, отпустить себя и, наконец, задремать. Это Глеб. Глеб, который совсем недавно пережил смерть отца. Глеб, который не поверил Косте и взбаламутил ребят. Глеб, который три года кричал об одиночестве и ни минуты не был одиноким. Глеб, который хочет зачем-то прямо сейчас жениться на Шуре. Глеб, которого любит всю жизнь Даша. Глеб, который не спит ночами… Сам причастный к беде, как же Глеб мог не поверить чужой боли?

Настрадавшаяся без отца, в войну и холод, одинокая вместе с матерью, которая только работала, ощупью, без проводников, разгребая прошлое и придумывая настоящее, как долго я шла к пониманию главного! Потому-то и кинулась к детям, чтобы всегда быть вместе с ними. Чтобы помочь им научиться быть вместе. И я ими спаслась. А им ничего не сумела объяснить. Они жестоки не в начале нашего общего пути — в конце.

Когда началось то, что разорвало нас, откинуло друг от друга, разъединило? Я точно знаю: мы были вместе.

Застонал во сне старик. Он был жёлт и худ, и, видно, жил лишь благодаря уколам, и, видно, больше спал.

— Папаша! — окликнул его молодой. — Чего тебе?

Но старик спал. Просто боль жила в нём и во сне.

Молодой вздохнул, лёг на живот и стал смотреть в окно, на голубой, чуть розовый кусочек неба.

Я тоже подошла к окну. На лужайке в разноцветных рубахах цыганским табором расположились мои ребята. Лиц их не различишь, но в позах и в том, как они всё посматривали на дверь больницы, я увидела нетерпение.

Зачем я стала учителем?

И неожиданно, без всякой паники и муки, я решила: ну что ж, как хотят, пусть так и будет — каждый сам по себе. Буду много спать, буду вовремя приходить домой, буду много читать, ходить с мужем в театр. И летом буду с мужем. Зачем ломать ребят? Разве я мудрее, умнее их? Попробуем жить, как нравится им.

Это было лето 1969 года.

Прошло несколько дней. Ребята начали работать, я каждый день ездила к Косте. Пока не приехала его мать.

Передав ей, испуганной, Костю, я вернулась в охотничий дом. Он стоял запертый. Надо переодеться и сходить в колхоз к ребятам. Пошла по комнатам — комнаты пестрели крупными ромашками, по кроватям валялись шахматные коробки, гитары, книжки. Моруа, Хемингуэй, Чехов, Тынянов, Роллан — каждый привёз ту, что начал читать ещё в Москве, а сейчас книги передавались из рук в руки. У меня в тумбочке хранились сборники стихов — Блока, Пастернака, Поля Элюара… Вечерами их читали вслух.

Но, наученная ими, теперь я знаю, что и ромашки, и гитары — искусственно. Мои ребята играют в коллектив.

А я не хочу искусственно рождённого коллектива.

 

Глава пятая

Дни теперь были неправдоподобно длинные и пустые. Мы по-прежнему работали в колхозе: окучивали картошку, вырывали сорняки на огуречном и морковном полях. Дети по-прежнему рассказывали мне случаи из своей жизни, делились впечатлениями о книжках, но я под любым предлогом сбегала от них, провожаемая удивлением и растерянностью, — старалась не услышать их. Это было трудно, особенно когда мы возвращались домой, разморённые работой, и деться, в общем, было некуда. Вот и сегодня. Шура весело говорила о том, как они с Дашей занимались слаломом, и как Даша, когда в первый раз неслась с Ленинских гор, чуть не сломала себе позвоночник, и как они на Майские праздники поехали на три дня в Ригу, в Домский собор, а он был закрыт. У Шуры блестели глаза, она пыталась поймать мой взгляд. В другое время я обязательно расспросила бы её обо всём подробнее, но сейчас буквально заставляла себя не слушать её.

* * *

Вот кто, мой друг Виктор, живёт так, как представляется идеальным моим ребятам, — в замкнутом мире своих идей и построений.

С Виктором мы начинали работать в обычной районной школе в Дегтярном переулке: он — в старших классах, я — в младших. Сперва меня испугал его заумный вид — вроде он и говорил с тобой, а по существу и не говорил, погружённый в себя. Мне стало любопытно, о чём это можно всегда так сосредоточенно думать, и я напросилась к нему на урок. Виктор бегал по классу, от одного говорящего к другому, улыбался, когда говорили то, что было нужно ему, хмурился, когда говорили противоположное, и, как дирижёр палочкой, рукой организовывал все голоса в мелодию. Он вёл сквозь урок одну, для него, видимо, самую главную, мне тогда непонятную мысль о нужной людям лжи Луки в пьесе Горького «На дне». Уже тогда я поняла, что никуда не уйду от этого человека: он знал, зачем люди живут. И весь его облик — вдохновенное лицо, лохматые, дыбом стоящие над высоким лбом волосы — был необычен.

Я села перечитывать пьесу. Как это ложь полезна? Актёр повесился, Пепел, по существу, погиб, Настя готова к самоубийству, Наталья исчезла… Как это ложь поднимает душу человека? Я отправилась спорить с Виктором и конечно же потерпела крах. Благодаря Луке, утверждал Виктор, каждый из героев, может быть, впервые в жизни почувствовал себя человеком!

О каждом произведении мы спорили до крика.

Возражать-то я ему возражала, но его уверенный голос, как правило, заглушал мой. Я стала сомневаться в том, что понимала я. И это было даже интересно: о каждом произведении иметь в активе совершенно разные точки зрения: его и мою. Какая из них верная? Это неважно, важно то, что и его, и моя разнятся от программной, общепринятой. И важно то, что мы стараемся подобрать неожиданный вопрос, который точно подведёт ребят к сути произведения. Мои мысли, незаметно для меня, организовались: в них возникла логика, и логика, как ни странно, подтверждала мои эмоции и ощущения.

Часто после уроков мы не могли расстаться — шли пешком по улице Горького, продолжая спорить. Принимая его новый для меня, аналитический, подход к каждому произведению, я никак не могла принять его оторванных от жизни построений.

— У тебя болит когда-нибудь живот? — спрашивала я невинно.

Он удивлённо смотрел на меня и небрежно махал рукой:

— Глупости, при чём тут живот?

— У тебя всегда хватает денег на еду и одежду? — не давая ему времени снова заморочить мне голову абстрактными построениями, наступала я. — Нельзя жить, оторвавшись от реального бытия.

Мне очень хотелось познакомиться с его женой, чтобы увидеть его в домашней обстановке — в кухне за обеденным столом с клеёнкой. Я видела: он не замечает ни оторванной пуговицы, ни разговоров вокруг, ни погоды, он забывает поесть, если я силком не тащу его в буфет! Но, может быть, дома он — другой, может, он знает, что в суп кладут соль, а грязную тарелку после еды моют? Любопытство разбирало меня, и в день его рождения я предложила сама:

— Давай сегодня встретимся у тебя дома. Я испеку пирог. Надо же как-то отметить! И потом, я хочу, наконец, познакомиться с твоей женой!

— Что отметить? — удивился он.

Он забыл о собственном дне рождения.

…Дом его меня поразил. От пола до потолка — книги. Одни полки застеклены, другие — открытые, третьи задёрнуты занавесками. Книги башнями поднимались и у него на столе.

Его жена очень обрадовалась мне.

— Так это вы, как и я, задаёте ему «глупые» вопросы? — спросила она, лишь только я вошла. Улыбка у неё белозубая, добрая. — Значит, это вы мой союзник? Спасибо! Елена, — протянула она мне руку. И тут же выдала всё, что я твердила Виктору ежедневно: — Ничего живого вокруг не видит. Нету тракта пищеварения, нету магазинов, нету леса с травой и лета нету, когда все нормальные семьи уезжают из пыльной и душной Москвы, — ничего нету, кроме вот этого… — Елена обвела рукой стеллажи. — Да поставьте вы свою сумку, — засмеялась она. — Ой, да у вас тут целая кондитерская фабрика! Значит, и вы уже знаете, что он сластёна?

Я неловко вытащила из сумки цветы, протянула Виктору:

— На, разгляди хоть раз в жизни.

— О! Зимой?.. Какие свежие гвоздики! — просияла Елена.

— Иди-ка сюда, посмотри, что я тут написал, — неловко улыбнувшись, позвал меня Виктор. — Мы с тобой, помнишь, говорили о Блоке? Прелюбопытная получается картина.

— Пожалей девочку. Она пришла отдохнуть. Давай-ка просто поболтаем. — Елена за руку потянула меня в кухню. — Идём, не слушай его.

…Теперь часто мы встречались втроём. Виктор ребёнком, послушно, ходил за Еленой. Очень удивлялся, когда она на него сердилась, и ей первой читал свои работы с невысохшими чернилами. Но мне жалко Елену. Виктор не видел, устала она или нет, во что одета, чем занята. Походив за ней по квартире или прочитав ей новую главу, он отключался: часами горбился за столом, глухой и слепой к происходящему вокруг.

Однажды он тяжело заболел. Воспаление лёгких вместе с гриппом свалили его прямо в школе. Сорок с лишним показал градусник, Виктор без сознания лежал в медпункте. Пока я дозвонилась до Елены (она работала в школе на Ленинском проспекте, в той, в которой мы все работаем сейчас), пока она доехала, пока прибыла «скорая», прошёл час. Виктор то приходил в себя, то снова проваливался в небытие. Бездейственный, вытянувшийся на узком белом топчане, с красными пятнами на лице и закрытыми глазами, он был незнаком мне. Неужели и после этого он будет верить лишь в свои абстрактные умозаключения?

Двое суток мы с Еленой провели в больнице, под дверью реанимации. У Виктора оказался отёк лёгкого. На третьи сутки, когда его, наконец, перевели в обычную палату и он впервые спокойно уснул, мы вполне могли бы отправиться восвояси — тоже спать. Но, прижавшись друг к другу, продолжали сидеть возле него. Елена глотала слёзы, не всхлипывая.

— Думала, не выживет. — Это были первые её слова.

Я попросила Елену рассказать о Викторе. Ещё какое-то время мы посидели в больнице, а потом пошли по улице Горького, по маршруту, по которому ежедневно ходили мы с Виктором, — до площади Свердлова. Мимо шли люди, ехали троллейбусы, щёки щипал мороз.

— У него странно сложилась жизнь, — рассказывала Елена. — Конечно, я знаю её лишь по рассказам, но сама додумала многое, то, о чём не говорили ни он, ни его родители. Представь себе интеллигентного мальчика, отличника, который, кроме дома и книг, никакой жизни не видел. А тут война. Всем досталось. И ему. Родители тяжело болели, он вынужден был пойти на завод. Не знаю толком, что он там делал. Кажется, перетаскивал на себе шпалы или промёрзшую землю долбил, а может, и то и другое. Знаю только, что ни к чему такому он совсем не приспособлен. Каждый удар лопатой ему труден, каждая шпала неподъёмна. Как потом я узнала, шпала в среднем весит тридцать килограммов. Представляю себе, каким волевым усилием он заставлял себя поднимать её! — Елена усмехнулась. — А был он тогда тщедушный, голодный, ну типичный интеллигент. Знаешь, он говорил мне, что тяжелее работы давалось ему общение с простыми работягами. Им вся эта физзарядка казалась ерундой. Подумай, как злил их Витька, заморыш из библиотеки! В общем, подъезжали они к нему с разными насмешками. А он мучился: почему они его не любят?! — Похоже, Елена впервые задумалась о жизни Виктора. — Ну а вечерами Витька, конечно, читал. Не знаю подробностей, знаю только, он тогда хотел создать машину, которая уничтожает физический труд. Обложился справочниками, учебниками! И что же ты думаешь? Решил мой Витенька поступать в технический вуз! Может, это и было бы лучше, если бы он стал инженером, а? — неожиданно спросила Елена. — Ну да ладно. Кончил он школу. А тут и война кончилась. Поступил Витька в Бауманский. Учился, как всегда, на одни пятёрки. Он вообще очень способный. И окончил бы благополучно свой технический и пошёл бы работать, да тут случились два события. Во-первых, он женился. Звали её Галей. Я с ней знакома: очень красивая женщина. Её занимали тряпки и деньги, А какие от Витьки тряпки?! И откуда деньги? Самое интересное то, что её практическую сущность он разглядел! В общем, пожили они, пожили и разбежались. Да я не о том начала. Оказалось, он терпеть не может ни математики, ни физики, ни техники. А он уже чуть не диплом защищает. И что же ты думаешь? Бросил.

— Как бросил? Что бросил? — удивилась я.

— А институт после пяти лет учёбы! И пошёл опять на завод. Днём работал, вечерами готовился на филфак университета. Ну, с его упорством — ясно, поступил. Там мы с ним и встретились.

— Расскажи, как он ухаживал за тобой?

Елена долго молчала, а потом очень удивлённо сказала:

— Смотри-ка, а ведь правда — ухаживал! Ночами стоял возле моего общежития. Я же ялтинская. Ещё как ухаживал! Летом я поехала к маме в Ялту. Не успела сойти с поезда, гляжу: Виктор. А он меня в Москве провожал! Прилетел самолётом и бегает по перрону. За мамой моей ходил, как самая опытная сиделка, у мамы был туберкулёз. Мама прямо-таки влюбилась в него. — Елена грустно вздохнула. — Ещё как ухаживал! Цветы дарил. Каждый день. Наверное, тратил на них всю свою стипендию… — Елена помолчала и уже другим, холодным голосом продолжала: — Это случилось с ним не сразу. Года три, наверное, мы прожили как люди. Уже родился Андрюха. И был Витька почти нормальный, если не считать, что вдруг на середине фразы замолчит, сидит отключённый от всего мира, словно ему в этот момент здорово стукнули по голове. Посидит-посидит и сделается совсем больной. Пойдёт ляжет на тахту, носом к стене. А однажды… вместо того чтобы улечься, сел к столу стал писать. Наверное, часа два писал. И вдруг закричал на всю квартиру: «Слушай, Лен!» Андрюшку разбудил, Андрюшка заплакал, а он не слышит. Глаза блестят, схватил меня за руку, усадил рядом с собой и начал читать. Первая его работа была о духе и материи. С кем только он в ней не спорил! И с Фейербахом, и с Гегелем… Главное, так просто написано, даже я кое-что поняла, хотя, конечно, далеко не всё — уж очень много он знает! С тех пор и пошло: после школы придёт, перекусит и — за стол. А мы с Андрюшкой и вообще весь мир — словно так, мираж. — Елена опять вздохнула. — Знаешь, я хочу, чтобы он хоть немного пообыкновеннее стал! Чуть-чуть!

* * *

…Елена перетащила в свою школу сперва меня, а года через два и Виктора, перетащила потому, что её школу стали преобразовывать из обыкновенной в физико-математическую. И решили на литературу выделить больше часов, чем в школе обычной.

— Шалишь, — смеялась Елена, — математическая… Будет она «математическая», да с литературным уклоном!

Сами создавали мы её, эту нашу школу. Мы — это директор Петрович, Елена, Виктор, я, другие, которые не могли жить без детей.

Виктор любил тех учеников, которые понимали и принимали его идеи, не жалел на них ни времени, ни сил, но, едва ребята кончали школу, начисто забывал о них.

— Понимаешь, не знаю, о чём говорить с ними, — жаловался он мне.

Интересно, что бы Виктор делал сейчас на моём месте?

А он не оказался бы на моём месте! Его не интересуют люди, его интересуют идеи.

* * *

— Я иду кататься на водных лыжах! — крикнула Ирина, влетая на террасу, где мы обедали после работы. — Там моторка. — Ирина повернулась и тут же пропала с глаз, махнув нам на прощанье хвостиком волос.

Первым очнулся Олег. Сбросив рубаху, которая белым флагом повисла на стуле, он побежал за Ириной к озеру.

Я поднялась было вслед за ребятами, но тут же села и заставила себя спокойно пить компот. Зачем пойду? Обойдутся без меня. Мне сейчас очень нужен Виктор: увёл бы меня от конкретных событий, подсунул бы мне пару теоретических проблем!

Сейчас он принимает экзамены в десятых классах и наверняка задаёт свои излюбленные вопросы: почему, например, Толстой обрёк на смерть князя Андрея?

До чего же горький компот! Чёрт возьми, не нужен мне Виктор! Чем он поможет, если кто утонет? Уж очень возбуждена Ирина. Я побежала к озёрам.

Ирина первый раз влюбилась в седьмом классе. Выдержав трудные вступительные экзамены и уже хозяйкой перешагнув порог нашей школы, она растерянно приглядывалась к моим бывшим ученикам, иногда бесшумно появлявшимся на пороге класса вместе со звонком на урок. Я разрешала им пристроиться на последней парте, понимая, что они тоскуют без школы, но волновалась на таких уроках больше обычного, рассказывая о судьбе Грибоедова или Сашки из купринского «Гамбринуса».

В такие дни Ирина сидела вполоборота к последней парте, углом глаза следя за каждым движением моего «бывшего».

К концу урока я забывала о пришельце — меня заботило, к каким выводам приведут ребят их рассуждения.

Однажды вызвала «бывшего»:

— Ты, наверное, помнишь «Зодчих», Юра?

Он растерялся.

Он всегда был скромен, может, потому, что заикался, но учился прекрасно и благополучно стал студентом физфака МГУ. Литературу он любил нежно, поэзию больше, чем прозу.

Юра сначала не понял, что я вызвала именно его, и смущённо забегал глазами по лицам ребят, обернувшихся к нему, а когда увидел, что другой Юра не встаёт, нерешительно пошёл к столу. Первые слова получились невразумительными, но он быстро справился с собой. Как всегда, закрыл глаза.

— И тогда государь повелел ослепить этих зодчих… — внезапно его голос задрожал. Мы все вздрогнули, а Ирина восклицательным знаком вытянулась к его голосу.

На уроки Юра приходить перестал, он ждал Ирину, прижавшись лбом к говорящей разными голосами двери, на переменах уводил её на лестницу, ведущую в подвал, усаживал с собой рядом на холодную ступеньку и читал ей Мандельштама, Гумилёва… Он не видел её лица, только волнистая линия профиля и угол глаза да аккуратно сложенные на коленях руки держали его всё в том же тревожном волнении.

А она, замирая от непонятного ей самой восторга, вслушивалась скорее в мелодию стихов, чем в слова.

Ирина не любила быть одна, легко сходилась с людьми. Ей хотелось поскорее вырасти и понять взрослую жизнь. Когда-то давно она даже пробовала целоваться с мальчиками, но это ей быстро надоело, зато когда раздавалось скрипучее треньканье гитары и хрипловатый голос — «подумайте, простому муравью…» или «она по проволоке ходи…ла», воздух застывал в ней.

Сейчас было другое: в неё, тринадцатилетнюю, проникала взрослая тревога. Над головой гудела школа, томила музыка радио и прятала их одних в скрытом от всех подвале. Незнакомка в наглухо закрытом платье, медлительный таинственный жираф, шагающий по пустынным жарким пескам, юная бабушка, смотрящая с портрета и поджигающая душу внучки, подводили её к запретной полосе незнакомой и отчаянно красивой жизни. Казалось, ещё мгновение, и она сама закружится в этой жизни.

Когда звенел звонок и Ирина собиралась уходить, Юра снова начинал заикаться.

— Я б-буду ждать, — говорил он, забывая и о своих лекциях с семинарами, и о том, что Ирина просто девчонка, забредшая по чужому адресу.

Ирина не слышала учителя. За окном возвышались аккуратные сугробы — это были ровно подстриженные кусты. Стояли высокие дома, в зимних окнах которых не было видно людей, зато в каждом светило по зимнему солнцу. А впереди, перед Ириной, аккуратно подстриженные, круглились затылки. Ирина грустно улыбалась, как Незнакомка, и печально вздыхала. Двойки не пугали её — теперь у неё был Юрий, глухой голос которого не давал ей уснуть ночами. Что-то совсем другое, чем в прежних переборах гитарных струн, чем во всей её прошлой жизни, открывалось ей в новой школе и в Юриных любимых стихах, и это другое, новое, заставляло её ходить на цыпочках, тянуть тонкую шею и принимать анальгин от незнакомой раньше головной боли.

Но Юра исчез. Через несколько месяцев прислал письмо из Уфы, что женился и у него скоро родится сын… Почему пропал? Почему убеждён, что родится именно сын?

Теперь Ирина мчится впереди всех — лично её пригласил хозяин моторки прокатиться. На берегу скидывает с себя платье, и вот уже над синей водой озера — оранжевое пятно её купальника, — касаясь волосами воды, Ирина прикрепляет лыжи. Моторка затарахтела, Ирина услышала крики: «Крепче возьмись!», «Молодчина!» — и стремительно понеслась за моторкой. С берега что-то ей кричали, Ирина больше не слышала ничего: неслась по воде, как у Грина, ветер бил её, заливали брызги, моторка ревела. Страшно ей не было, потому что на берегу стоял Олег и смотрел на неё.

Мы так и не успели разглядеть, кто же отнял у нас Ирину. Как бы этот любитель водного спорта не увёз нашу девочку по веренице озёр в большую воду! Но всё случилось так быстро, что нам оставалось лишь терпеливо ждать её на берегу. Ребята расселись на лодках, носами уткнувшихся в песок.

Олег бросился в воду, поплыл. Не догнал, покружил на месте, вернулся на берег. С него стекала вода. Подавшись вперёд, он неотступно смотрел в пустую даль.

В день приезда Олег вошёл в нашу комнату, как в свою, и поманил Ирину пальцем. Было уже поздно, мы собирались спать, но Ирина бросилась на зов. Я ухватила её за руку: «Не ходи, так не зовут. Ты должна уважать себя». Она осталась.

Вода держала Ирину, не пуская в себя.

Ветер пронзал насквозь. Только б не выпустить поводья!

— Ира! — долетел до неё далёкий голос Олега.

Итак, я отсиживалась у себя в комнате, читала и старалась не вслушиваться в разговоры и песни, всё-таки долетавшие до меня. На попутках дважды в неделю ездила к Косте, в эти дни возвращалась поздно. Я думала о наших спорах с Виктором. Неожиданно он оказался прав. В самом деле, существует только борьба идей: мы не живём, а спорим, причём каждый пытается отстоять своё. В такой ситуации о каком реальном счастье может идти речь? Моё представление о счастье как необходимости нести не только свою боль, но и чужую и отдавать то, что можно отдать, видимо, глубоко ошибочно. Зачем ребятам «нести чужую боль», когда наверняка и своей у них будет предостаточно?!

Сегодня разожгли костёр не возле дома, где всегда, а на поляне, на которой мы играем в волейбол и лапту.

Очень тихо в доме. Рыжик, как обычно, с ребятами. Распахнув глаза, слушает математические задачи и анекдоты, легенды и разговоры о кибернетике, песни и стихи. Что понимает, что сумеет запомнить? А сейчас наверняка тащит в костёр сушняк.

Сумерки высинили дом. Читать не хотелось.

«Пойми, раньше ли, позже ли, а в человеке обнаружится тот, кто в нём заложен, запрограммирован предками, — часто говорил мне Виктор. — Ты будешь только мучиться, изменить же ничего не сумеешь».

Попробовала улечься, вытянула ноги и руки, но кровать была жестка, а стены комнаты сдавили меня. Как они там, мои ребята? О чём говорят? Что поют сегодня? Вышла на террасу.

Неужели Виктор прав? Не люди — проблемы, не жизнь — решение логических задач? Какая чушь! Я не заметила, как пошла по мху нашего леса на слабый пока костёр, на глухой, едва доносящийся до меня говор. Запах сгорающего дерева, терпкий запах вечера кружили голову. Ребята все вместе — у костра. Не всё ли равно, кто прав: Виктор, муж, Глеб, Даша? Прав запах огня и травы, право таинство общения, когда людям хорошо вместе…

Подошла совсем близко. Огонь уже вскинулся высоко, победил сумерки и обозначил лица. А лица эти — чужие мне. Снова я всё выдумала, вовсе и не вместе ребята. Геннадий, развалившись на земле, с ехидной улыбкой лениво переводит взгляд с одного на другого. Глеб, слушая Шуру, брезгливо кривит губу. Олег равнодушно шевелит веткой в костре. Каждый сам по себе. И между мной и ими тоже нет никакой связи, она порвалась.

Увидела меня Даша, встала, пошла ко мне. В руке её свечкой горел прутик. Она спешила, и улыбалась сияя, и снова была золотистая.

Сизо-белый огонь летел к верхушкам сосен. Высоко, в поднебесье, он расцветал рыжими и белыми всполохами. Только Олег умеет разжечь такой непобедимый кострище. И, озарённый им, перебирает струны гитары:

Ваше величество женщина! Как вы решились — ко мне?

Ирина шевелит губами, повторяя слова. Она ярко-розовая от огня. И губы её непомерно большие, опухшие.

Она по проволоке ход-и-ла… —

выстанывает Олег. Ирина придвигается к нему.

Кажется, я ухватила то, что прячется в нём: мне неловко, когда он поёт. Но теперь я новая, не прежняя, и я не скажу ему об этом. Затаюсь. Это его дело. Зачем вмешиваться в его жизнь?

Как бы проверяя себя, ещё раз, последний, смотрю на него и застываю: Олег глядит на меня насмешливо, взгляд во взгляд, не отрываясь. Губы поют, глаза опровергают. Опять я выдумываю? Но ведь ясно, Олег словно говорит: «Не плевать тебе! Глядишь на меня. Ищешь во мне что-то. Борешься со мной».

Я сразу не поняла, что произошло — гитара из рук Олега переплыла к Даше. Разве Даша умеет играть?

Я встретил вас, и всё былое В остывшем сердце ожило. Я вспомнил время, время золотое, И сердцу стало так тепло…

От неожиданности шагнула вперёд. Увидела сошедшиеся на мне взгляды ребят: освещённые огнём, очищенные огнём, голубые, серые, карие. Ничего не порвано. Я с ними соединена уже неподвластной разрушению любовью, их встревоженностью и моим упрямством отторжения от них. Они смотрят на меня, как на больную. Не обижаясь, ждут терпеливо, когда я вернусь к ним. Геннадий обхватил руками колени, спрятал в них голову — точно так же теперь сидит, как любит сидеть Фёдор. Может, мне показалось, что он лежал развалившись?

Даша поёт низким, вовсе незнакомым мне голосом:

Тут не одно воспоминанье…

Снова сажусь. Даша застала меня врасплох. Она смотрит на меня, чуть кося глазом. Сейчас мы с ней вдвоём — один на один.

В костре есть что-то мистическое.

Огонь сжирает сочные листья кустов, хвою, взметается вверх, потрескивает, греет вечером настывший воздух.

Ирина морщит лоб, и лицо у неё перекошено, точно зубы болят. Мне кажется, она сейчас думает о Юрии.

— Даша, ещё, — неуверенно просит она, вытянув тонкую шею.

Нет, Дашенька, хватит. Я не слушаю тебя больше. Я не хочу больше страдать из-за вас, болеть вашими болями. Чем вздумала меня взять? Романсом. Решили же — каждый сам по себе. Скоро — по домам. И я окончательно и бесповоротно освобожусь от вас. Это последняя поездка. Я не слушаю тебя больше, Даша.

— Я встретил вас… — выдохнул кто-то, не Даша.

Расходились тихо. Вопреки своему упрямству, я снова уносила в себе Дашу, незнакомую, а может быть, наоборот, именно ту, которую понимала все эти годы.

Ирина шла, опустив голову. Что Даша натворила, наплела? Этот день — её, Иринин, и звёзды на небе — её. А Даша пусть больше не поёт, не бередит.

Вдруг тишину разорвал крик. Фёдор осветил фонариком съежившуюся на земле фигуру: руками, ногами сжал Геннадий живот.

— Ты что? — в отчаянии крикнула я. — Ты что?

Кругом словно никого не было. Меня обступили деревья. Деревья эти дышали, как люди.

— Подумаешь, пошутил, — громко, словно никакой боли и не было, сказал Геннадий. — Он Окуджаву пошло пел.

Намокли в росе ноги. Сорвался одинокий звук с гитары и пал в тишину.

— Зачем ты всё испортил? — крикнула Ирина и побежала куда-то вбок, в лес. Кому крикнула? Олегу? Геннадию?

А мне в моём новом равнодушии всё кажется естественным — права Даша, обозначившая искусственность нашей игры. Живая жизнь лучше, правдивее, жёстче, и она вершится сейчас. Побеждает генетика. Каждый проявляет себя в своей сути. Почему тишину у огня я принимаю за любовь друг к другу?

Так же резко, как Генкин крик, прозвучал незнакомый голос:

— Ты и впрямь поёшь гнусно.

Фёдор поймал лучом и этот голос. Даша…

Шура почему-то плакала.

— Перестань, — сказала я. — Идите спать.

Спокойствие, которое я обрела после Костиного спасения и приезда его матери, рассыпалось. Даша кидала меня из стороны в сторону. И в ночи, пахнущей мхом и затоптанным костром, стало не по себе. Неожиданно Даша подошла и ткнулась мне в щёку головой, как бывало в седьмом, восьмом классах… А потом оторвалась и побежала за Ириной.

* * *

Прошло два дня, странные, тихие, когда мы с Дашей всё время сталкивались взглядами.

Я не сразу хватилась Даши, зная, как любит она одна гулять в лесу или кружить на лодке по озеру, Страха за неё не было: и лес она знает прекрасно, и плавает хорошо. А потом, Даша умела не волновать. Собираясь уйти, она как бы испрашивала взглядом разрешение. И, только когда я согласно кивала, исчезала. Являлась точно к ужину, заглядывала в глаза, в порядке ли всё, и опять исчезала после ужина — читать.

Сегодня она не ужинала с нами. Это впервые. Я сделала вид, что не заметила её отсутствия, а сама небрежно поглядывала на Шуру, пытаясь рассмотреть за её беспечностью напряжение.

Отсутствие Даши мешало мне радоваться тому, что происходило у нас. А происходило, вопреки нашему разъединению, многое: Фёдор отпечатал портреты ребят, Олег осилил, наконец, «Идиота», Ирина составила программу вечера, посвящённого Гарсиа Лорке.

В Шуре никакого напряжения не чувствовалось, она что-то рассказывала Глебу, и её худенькие плечики острыми углами приподнимались и опускались, До меня долетали непонятные слова: «дислокационная структура», «корреляционная функция». Глеб рассеянно тыкал вилкой в хлеб вместо тарелки, изредка кивал и щурился. Может быть, Шура спокойна потому, что слишком занята Глебом и просто-напросто не заметила исчезновения Даши?

— Что с вами? — прошептала Ирина.

Я улыбнулась:

— Всё в порядке.

После ужина я отправилась искать Дашу к озёрам. Все шесть наших лодок большими деревянными рыбами грустно уткнулись в песок носами, их тела чуть приподнимались и опускались на воде, словно дышали. Я пошла в лес. Серый скучный воздух вис на соснах. У Даши была любимая небольшая полянка, единственная, на которой росли молодые сосенки, но там Даши тоже не оказалось. Обратно я шла уже еле-еле.

Почти столкнулась с запыхавшейся Шуркой.

— Вот. — Шура протянула мне записку.

В сгустившихся сумерках с трудом прочитала: «Не волнуйтесь. Вернусь сегодня. Мне обязательно нужно повидать Костю», — писала Даша.

— Почему же ты сразу не отдала?

Шура подняла плечики:

— Думала, не заметите. А то начнёте волноваться, поймает ли попутку, или вдруг злые люди обидят. Знаем мы вас.

Даша вернулась в двенадцать. Мы с Шуркой дожидались её. Вошла на цыпочках, а увидев, что мы не спим, засмеялась.

— Вот вам! — Она положила на стол сноп васильков, и этот сноп распался — густо-синие, голубоватые лепестки крепко сидели на мохнатых ногах, и Дашины глаза были цвета принесённых ею цветов.

— Шла, бежала… Ирка не ревела больше? — Она вытащила из кармана очки с толстыми ободьями и толстыми стёклами.

— Зачем тебе? — спросила я.

— Молока хочу, умираю. — Даша надела очки. Она пила молоко и жмурилась. А потом, сияя белыми усами, в третий раз засмеялась. — Я теперь всё вижу. Вот теперь очутиться бы мне на самой высокой горе, чтобы сверху поглядеть на нашу суету. Я всегда завидовала птицам.

* * *

Даше приснился Глеб. Следом за ней он взбирается в гору. Дорога ведёт всё выше. Глеб не отстаёт, карабкается следом за ней. И солнце плывёт вверх, выше, выше, точно заманивает их на вершину.

Даша проснулась разбитая: опять Глеб! Ну и болтался бы со своей Шурочкой аккуратненько… зачем же к ней в сны залезать?

Много дней прошло, прежде чем смирилась: значит, так тому и быть, Глеб с Шуркой. Глеб решил. Будет так, как решил Глеб.

Шурка для неё совсем другое дело, точно Васюк, Ребёнок. Что с неё возьмёшь? Её защищать нужно, Даша покосилась на Шурку, словно Шурка могла догадаться, о чём она думает. Шурка спала и морщилась — на её щеке сидел комар и пил её кровь. Даша привстала, дунула Шурке в лицо, но комар не шелохнулся, а у Шурки дрогнули ресницы. Комар раздувался на глазах. Осторожно, упираясь одной рукой о кровать, Даша потянулась к Шуркиной розовой щеке. Комар блаженствовал. «За каждый сладкий миг!» — злорадно подумала Даша и взяла комара за тугое тельце. Комар попробовал вырваться, но Даша сдавила его чуть-чуть и отбросила. Потом долго вытирала пальцы.

К чёрту сон. Шурка без неё пропадёт, а она жить без Глеба притерпелась. И с Шуркой тоже как-никак целая жизнь вместе. Без всякой связи вспомнила, как давным-давно, в самом начале седьмого класса, они с Шуркой вырубили свет в универмаге «Москва» — отключили рубильник: продавщица бабулю обманула! Ну и рожа была у той продавщицы, когда свет зажёгся. Да и другие напугались здорово. А в Бресте плавали под снегом. Нетронутый, по пояс был снег. Вошли в него с тропинки, словно в воду, и поплыли, высунув лишь лица. А однажды с Шуркой забрались на крышу двенадцатиэтажной башни!..

Как Коська обрадовался, увидев её! Даша даже села в кровати: ах, как обрадовался! Когда она вошла, он лежал неподвижно, прикрыв глаза. Она склонилась над ним, где-то за спиной услышала шёпот его матери: «У него отводная трубка — гной идёт до сих пор». Даша испуганно перевела взгляд на живот, а на животе — спокойное коричневое одеяло. Костя открыл глаза. Закрыл. Скрываясь за ресницами, с минуту смотрел на неё и вдруг рванулся. Тут же, упав на подушку, болезненно застонал. Но в глазах его боли не было.

К чёрту и сны дурацкие, и Глеба! Она не какая-то там слюнтяйка. Нечего раскисать из-за мальчишки. Глеб остался на горшке в детском саду… и к нему нет возврата. И точка. Костя скоро поправится, — Даша засмеялась. Ирина ходит за ней по пятам с болтовнёй о гармонии души и смысле жизни… Главное — это свобода! Что-то в ней, наконец, распалось. Она — словно шестилетняя, та, до ухода отца. Отец отпускает руки, и она, визжа, летит из-под потолка вниз.

В раскрытом окне покачивалась рябиновая ветка, пронизанная солнцем. Откуда тут рябина взялась? Не иначе — посадили специально: приживётся или нет? Прижилась.

Даша оделась, осторожно подобралась к окну, Ветка легко прошлась по лицу. Даша уселась на подоконник, перекинула ноги, жмурясь, соскользнула в высокую траву, блестевшую росой. Правильно, что она приехала в Торопу. И победила себя.

Солнце сбоку простреливало лес. Оно только вставало, лениво забираясь на небо, но уже грело, хотя было ещё совсем внизу, на одной линеечке с Дашей. Даша побежала ему навстречу. Солнце слепило глаза, иногда пряталось за слившимися соснами, но обязательно снова припадало к ней. Она и не она вовсе — растворена в солнечном свете, в сосновом воздухе, во мху.

Такое же чувство свободы возникло в ней прошлой зимой. Они с Шуркой впервые, после долгих, нудных тренировок на равнине, неслись с Ленинских гор. Как она летела тогда! Ослепла — лицо в снегу, рот заткнул ледяной ком воздуха.

А перед тем, когда она стояла на вершине и смотрела сверху вниз, где и люди и дома казались маленькими, ненастоящими, был страх, и крепко сжатые губы, и туго натянутые жилы. Как и все эти дни здесь, в Торопе.

Всё в жизни, и «полёт» с горы, и преодоление в себе тяги к Глебу, оказывается, даётся ценой величайшего напряжения. И это так надо. И это правильно. Главное — победить себя. Вот тогда возникнет свобода.

Возле ног — муравьиная куча. Даша встала на колени. Кишели, тащили сор, суетились рыжие муравьи. Не сор это для них. Не кишат они — живут миром, все вместе. Что они знают своё? Взяла на палец одного, муравей сунулся в одну сторону, в другую, заметался в неволе. Её новое состояние связано почему-то с жизнью муравьёв. Как муравьи могут быть так тесно вместе, как понимают друг друга?

Вот вечером снова вскинется на поляне огонь. Это похоже?

Сколько мучилась, искала ответы на отвлечённые вопросы! А людей в счёт не брала.

Встала. Снова увидела солнце. Солнце поднялось уже выше её, совсем немного, но выше. Она хочет домой. Ничего не зная, не понимая, что с ней вдруг случилось в эти дни, ни о чём не думая, побежала, и бежала легко — всесильная.

* * *

— Вы опоздаете, — торопила я ребят. — Скорее, пожалуйста.

А они не шевелясь сидели на лавках, прятали от меня взгляды и молчали. Да что же это? Каждый день сюрпризы.

— Что-нибудь случилось? — тороплюсь понять и перебираю в уме всё, что могло произойти с вечера до утра. Вроде чай пили вчера дружно и спать легли вроде вовремя. И позавтракали спокойно, только Даша сегодня опять куда-то исчезла. Решаю обратить их молчание в шутку:

— Хотите, ещё раз позавтракаем? Может, тогда появятся силы?!

— Мы не пойдём больше работать, — виновато говорит Шурка.

— Вы жаловались, надоела брюква, перевела вас на строительство, стройте, пожалуйста, школу! Может, школа для вас мелка, хотите строить институт?!

— Правда ведь не пойдём, — Глеб встал, снова сел, — а вы всё шутите. — У него, как и у Шуры, виноватое лицо, и он отворачивается от меня. — Да вы сами подумайте, мы, как идиоты, из первой кучи во вторую переносим кирпичи, а потом перетаскиваем их обратно, из второй в первую. Рабочие матерятся, издеваются над нами.

— Зачем ерундой заниматься? — подхватили ребята. — Строить не дают.

— Бессмысленная работа. — Геннадий стоял у двери, вполоборота ко мне, смотрел во двор, и снова — в который уж раз! — меня поразило необычное благородство его лица.

Я облегчённо вздохнула — бунт, слава богу, обычный, житейский, живой бунт!

— Кирпичи, кирпичи, кирпичики-и-и, — Ирина покачивала головой, и её хвост выскакивал то слева, то справа, словно маятник точных часов, — кирпичные, надоедливые, — тянула Ирина. — А нельзя нам придумать что-нибудь поинтереснее?

— Унижает нас эта работа, — неожиданно надо мной навис Фёдор. Я невольно отодвинулась. — Извините, пожалуйста. — Он улыбнулся беззащитно, и передо мной зажужжала, закрутилась тупым носом кинокамера. Я отвернулась от неё и увидела летящую по золотой траве Дашу. — Извините, — ещё раз сказал Фёдор. — Иначе вас не снимешь.

— Из одной кучи в другую, бездарная работа!

— Пусть тяжело будет, но чтоб нужно.

Лица Даши ещё не различить, только золотая паутина волос…

— Вообще-то лучше брюкву поливать, и брюкве приятно, и нам нормально.

— Хорошо, — поспешно согласилась я. — Сегодня отдохните. Подумаем. — Не нравится мне их зависимость от меня, моя власть: прикажи я, и всё-таки они пойдут таскать кирпичи. Это видно по их лицам.

Фёдор тоже увидел Дашу — снова зажужжала кинокамера. Даша ближе, ближе. Наконец вижу её вчерашнюю улыбку. И только тогда иду к себе — переодеться из рабочего костюма в платье.

А я вот даже не задумалась, какая это, полезная или бесполезная, работа, таскала вместе с ребятами кирпичи, и всё. Да, совсем другое поколение, лишнего движения не сделают. Но если рассуждать так, как они, половина работы — бессмысленная.

Мне хорошо философствовать, с профессией, в общем, повезло! А согласилась бы я всю жизнь с бумажками, например, возиться? Тоже профессия. А клозеты чистить согласилась бы? Работа нужная, но вряд ли кто по охотке захочет…

— Поймите, пожалуйста, нам нужна работа такая, чтобы ребята увидели результат своего труда. — Никак не могу объяснить председателю, чего хочу от него. — Чтобы конкретно чем-то помогли вам. Понимаю, утром прошёл дождь, брюкву поливать нечего. Но сами подумайте, на стройке всё делают рабочие. А если бы ребятам хоть что-то доверили?.. Дайте нам трудную нужную работу, — прервала себя, — очень прошу вас.

Председатель не смотрит на меня. Он глядит в сторону строящейся школы. И я гляжу туда — ребята передают друг другу кирпичи.

— А кто клозеты будет чистить, а? — неожиданно спрашивает он. — Я замучился с вами, не знаю, в какую дыру сунуть. Приспичило вам учить их труду. Гуляли бы просто. У нас тут воздух хороший, лес, озёра.

Председатель немолод, ко лбу прилипли тонкие седые волосинки, лицо в синих мешках: под глазами, возле губ, у шеи. Как-то в хорошую минуту он рассказал, что родился на Урале, а здесь вот, в Торопских лесах, партизанил, похоронил близкого друга, полюбил белорусскую девчонку и женился. Куда уж было на Урал! Среди сосен легко дышится, Сейчас он весь взмок. Я помешала ему, остановила, а он торопился куда-то. Но нам остаётся жить здесь всего несколько дней, и мы должны провести их с толком.

— Не труду. Не учить. Вы не сердитесь. Но они должны уметь помогать людям и радоваться этому…

— Через час подойдёт машина, — перебил меня председатель. — Сильно размыло дорогу у дальнего леса, который мы пять лет назад насадили, надо закрыть ямы, вот и поработайте. — Он улыбался, жёлтыми пальцами мял папиросу, разглядывал меня. — Работа — не курорт, конечно. — Он весело махнул рукой и побежал дальше, подпрыгивая. Совсем подросток, не чующий под собой земли.

Солнце жарило, как на юге. Да ещё грузовик всё время подбрасывало и трясло. Мы сидели тесно прижавшись, а то и просто друг у друга на коленях. Хотелось пить, купаться.

— На полочке лежал… чемоданчик, — громко крикнула Даша.

Мы подхватили:

— На полочке лежал… на полочке лежал…

Вместе с грузовиком мы прыгали по солнечной земле, валились друг на друга, кричали:

— На полочке лежал!

Даша громче всех!

Машину сильно тряхнуло. Шура подалась вперёд. Глеб удержал её. Забыл убрать руки с её плеч и, неловко вывернувшись к Шуре, сидел неподвижно, не моргая, не дыша, с остекленевшими глазами. Песня неслась дальше, только Шурин голос выпал.

Мне показалось: Даша как смотрела, так и смотрит, так же поёт. Она и смотрела, не отводя глаз, на меня. Но лицо её распалось — на кричащий рот, на застывшие глаза и словно пылью обсыпанные щёки. И вдруг она улыбнулась.

— А это был не мой чемоданчик… — крикнула она мне.

Только Шура и Глеб молчат — двое из всех.

Председатель оказался прав: эта работа — не курорт! Рубим деревья, тащим их, загребая шишки и приминая молодую траву, заваливаем ямы на дороге. Ольха, тонкая берёза, светлая липка падают в пыль и лужи. Солнце палит, с нас льёт пот, плечи и поясницу ломит.

Глеб впервые взял в руки топор, взмахнул им, но лезвие чуть скользнуло по стволу, а во второй раз рассекло кору, обнажив белое влажное тело липки.

— Дай я! — Фёдор бьёт уверенно, будто всю жизнь только и делает, что рубит деревья. Шелестя и дрожа, липка валится, ломая ветки.

— Я не могу, — вдруг говорит Глеб. — Она живая.

Фёдор вытирает лицо, пожимает плечами:

— А ты не думай. Давай берись-ка.

Они тащат липку к дороге, где Олег распределяет по рытвинам ветви и деревца.

— Тощая, а неподъёмная! — говорит Фёдор. — Ты не думай, так легче, мне тоже поначалу было жалко.

— Ирка, не смей одна. — Даша, бросив свою ольху, подхватывает Иринину берёзу. — Дура ты, дура, все нормальные волокут молодняк, а ты решила надорваться?

Ирина старательно волочёт берёзу.

— Не надорвусь, я сильная. — Она говорит громко, чтобы её услышал Олег. Но Олег не слышит, на неё не смотрит — он кладёт ветки, утаптывает их, и глубокие ямы зацветают.

— Не так держишь. — Даша возвращается в лес, подходит к Геннадию, отбирает у него топор.

Геннадий смотрит, как Даша подрубает дерево, смотрит, как летят, падают её странные невесомые волосы.

— Умеешь, — говорит он неожиданно глухо.

Даша выпрямилась, скользнула взглядом по его лицу, сунула ему топор.

— Нет, не умею, — подтянула брюки и торопливо нырнула в осинник.

Стук топоров, шелест листвы по траве, общее дыхание, говор, смех… Словно ещё мчится наш общий грузовик, то замедляя, то убыстряя движение. В минуту передышки я одним взглядом вбираю в себя всех разом, вместе с молодым леском, травой, светом. Давно пора передохнуть, но творится сейчас с нами что-то такое, что нельзя обрубить, остановить, оборвать: мы тесно связаны друг с другом разнобойной, разноцветной зеленью леса, и нельзя это сейчас прервать. И я, как и ребята, снова ломаю пышные ветки, волоку их Олегу, возвращаюсь за новыми и всё время ощущаю на себе внимание ребят, как я сама всех их держу в фокусе своего взгляда…

Только когда все ямы и рытвины закиданы, мы валимся в траву, разбрасываем руки, закрываем глаза, застываем с глупыми улыбками. Дорога готова, не дорога — свежезелёная, слегка колышущаяся река.

Мне легко и грустно. Ну а этот день как понимать? Опять играем или в самом деле вместе?! И где разница между игрой и «настоящей» жизнью?

Даша сняла очки. В неё полился свет: голубой, фиолетовый, оранжевый. На минуту она ослепла, но свет нёс всё тот же покой и ту же радость, которые ей подарены вот уже вторые сутки!

Ирина склонилась над Дашей и собою закрыла небо. Даша улыбнулась, но ничего не сказала — вдруг пропадёт праздник света и красок, вершащийся в ней?

— Есть хочется.

— Сейчас бы в ванну!

— Под душ лучше!

— Шур, помнишь, я рассказывал: Киплинга…

— В реку бы с головой!

— Летят три крокодила…

Голоса не разрушали тихую благость.

— Вы думаете, Эйнштейн мог бы бесконечно выдавать гениальные идеи? — Голос Геннадия чуть хрипловат. — Здесь случай, момент.

Даша замотала головой, отстраняясь от Геннадия. Сегодня возвращается Коська. Коська взбунтовался, отказался ехать в Москву один. Это хорошо, что он возвращается. Коська свой парень, он единственный у неё теперь остался!

Мир расплывался, и Даше нравилось, как он дробится разными красками и соединяется шелестом голосов, травы, птиц, как цвета плывут один в другой: разнозелёные деревья не обозначаются по породам, а сливаются, словно звуки, в единый свободный мир, в котором легко дышится. И ребята рядом.

Вдруг хлынул дождь. И сразу залил рот, глаза, уши. Даша надела очки, но тут же ослепла. Попыталась вздохнуть — захлебнулась. И засмеялась. Ощупью, по плывущей траве, пошла на мой голос.

— Скорее в машину! Топоры не забудьте. Обувь!

Даша шла и никак не могла дойти. Остановилась, расставила ноги, раскинула руки, подставила лицо небу и так стояла. Её омывало, било по ладоням и лицу.

— Настоящий тропический.

— Вот тебе и душ!

— Я кеду потерял.

Даша плыла в зелёном море. Такой я часто вспоминаю её, с зажмуренными глазами, с улыбкой во всё лицо, с распахнутыми руками…

— Идём. — Крепко беру её за руку. Она мотает головой. Я мешаю ей. Она пытается вырваться, задержать себя в своей свободе от всего и от Глеба. Но машина гудит сквозь дождь, ребята кричат «Даша!». Крепче сжимаю мокрую руку. — Идём.

Даша вдруг припадает ко мне. Чувствую даже её очки в кармане брюк. Она ответно сдавливает мне руку и теперь сама тянет меня к машине:

— Вы совсем промокли.

Дома нас ждут Костя с мамой. Оказывается, вечер. Оказывается, мы целый день не ели. Но теперь мы сухие и сытые. Мы трогаем Костю, похлопываем по плечам и спине, радуемся, что он с нами. Мы зажгли свечу, хотя можем зажечь нашу мутную электрическую лампочку без абажура.

Встречаемся глазами, словами, просто болтаем, как болтают беспечные люди: о погоде, о том, как выправляли дорогу, о привычках и прошлогодней поездке на пароходе. Качается язык свечи то от одного, то от другого дыхания, то к одному, то к другому лицу, чтобы я, как прежде, могла разглядеть, могла понять, что прячется в каждом из них сегодня.

«Мы играем», — кричала Даша. Но сейчас это всё равно. Если в игре участвуют все, пусть игра состоится.

И я нечаянно говорю:

Выхожу один я на дорогу…

Ребята замолкают. Зачем это я? Всё испортила.

Сквозь туман кремнистый путь блестит, —

вдруг продолжает Костя.

Ночь темна, пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит.

Даша пригнулась к коленям. Беззащитно, как тогда, во сне, лицо Геннадия. Глеб нечаянно положил на Шурину свою руку.

— «И звезда с звездою говорит», — повторяет Костя.

Из стороны в сторону, от дыхания к дыханию падает язык свечи.

И если даже никогда больше это не повторится, это было, это есть. Не игра. Мы вместе.

О рамы открытых окон ударяются мокрые ветки, сбрасывают влагу, а к нам через окна идёт свежесть.

О любви мне сладкий голос пел… Надо мной, чтоб вечно зеленея, Тёмный дуб склонялся и шумел.

Костя замолчал. Его мать всхлипнула.

И тут же Фёдор глухо начал:

Не дорого ценю я громкие слова, От коих не одна кружится голова…

Не успел Фёдор произнести последние слова, Даша, как когда-то у костра, и снова для меня неожиданно, заиграла на гитаре и тихо, невыразительным голосом запела:

Я вас любил. Любовь ещё, быть может, В душе моей угасла не совсем… Но пусть она вас больше не тревожит…

От дыхания к дыханию падает язык свечи, эстафетой передаётся от одного к другому желание поделиться с товарищем тем, что переполняет душу. Мы вместе.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава первая

Обычно блёклые, ромбы обоев словно порозовели после лета. Между двумя полотнищами штор нарочно оставляю просвет, чтобы утром просыпаться с узкой полоской света, чтобы ромбы вместе с нарождающимся днём становились всё ярче и, наконец, вспыхнули всеми своими красками, как только солнце осветит их. Сегодня ромбы тусклы, потому что в Москве идёт дождь, но мне они представляются розовыми, как в солнечный день. Я наслаждаюсь пробуждением. Потягиваюсь. Семь часов. Сейчас, вот в эту минуту, мой муж входит в море Бетты.

Плыви. Я не боюсь за тебя. Знаю, ты вернёшься к берегу. Только наедине с морем ты есть ты: освобождённый от себя, от условностей, от формы. Плыви. Как хорошо, что есть бухта Бетта, подарившая тебе сегодня море!

— Ма-ма!

Мы смеёмся с Рыжиком, барахтаясь в кровати, делая зарядку, завтракая. У меня тридцать близких людей, и ещё двое: Рыжик и муж, который сейчас уже возвращается к берегу, чтобы идти завтракать.

Сегодня, как и вчера, снова дождь. Как хорошо, что уже три дня дождь: смывает грязь, несёт свежесть!

Завесой дождя меня отгородило от Москвы. Только Рыжик там, в дожде: деловито идёт под чёрным зонтом в школу. Вот вскарабкалась по блестящей горушке, разъезжаясь резиновыми лапами, вот подходит к футбольному полю. Прошла под воротами, высоко задрав зонт, и всё равно не задела их. Маленькая ещё! Долго-долго ей расти, долго-долго нам быть вместе! Чёрный грибок быстро уменьшается и скоро растворяется в дожде.

У меня первый свободный день. Ещё ни разу за весь сентябрь не присела к письменному столу. Теперь далёкими казались колхоз с брюквой и разбитой дорогой, сули-мули, костры с песнями и наши разногласия.

За сегодняшний свободный день должна успеть подготовить лекцию. Жаль, что она — о декадентах. Не сейчас бы, когда во мне установился наконец покой, снова встречаться с ними. Мою блюдца из-под творога, тарелки из-под молочной вермишели, чашки из-под какао. До чего люблю тёплую Струю воды!

«Ах, закрой свои бледные ноги…» «О, весна, без конца и без края!» Это уже не декаденты — это Блок.

Вода льётся и льётся, хотя посуда давно на сушилке. Пожалуй, сначала прочитаю сочинения. Первые в этом году, на свободную тему. Выключив воду, вытираю руки, иду к столу. По углам высятся стопы толстых тетрадей.

Люблю свободные сочинения. Сегодня особенно много от них жду — такое сложное лето было у нас! Как оно отозвалось в каждом? Протягиваю руку к верхней тетради и встречаюсь с маминым взглядом.

Моя мама. Две белых точки вместо зрачков на чёрных кругах глаз. Точки сами по себе ничего не выражают, они только точки. Откинулась от них и увидела глаза. В глазах — усталость, и тоска, и тайна той единственной минуты, когда они попали в фокус аппарата. А ещё в лице — улыбка. Правда, она ещё не пришла, не успела ещё прижать углы глаз морщинами, но она уже подступает.

Да что же это? Мама снова, как все последние годы, падает с восьмого этажа. Она разбилась. Мамы нет.

Мама жива. Она со мной. В войну, когда после бомбёжки она очнулась и не увидела нас с братом ни среди живых, ни среди мёртвых, стала искать нас по детским домам. С трудом нашла и увезла из детского дома в Чистополь. Так и не знаю, в каком городе был тот детский дом. Мы стали жить вместе. Мама часто беспричинно смеялась. Устроилась работать в библиотеке. Было очень холодно зимой. В летнем пальтишке, в стоптанных синих туфлях с облезшими носами она бежала с нами по Чистополю и смеялась: «Скорее, скорее, топочите». И её «топочите», и её смех звучат сейчас. В мрачной маленькой комнатёнке, где на полках и столах тесно стояли книги, мама читала нам. И поглядывала на нас. Она ещё не улыбалась, но улыбка уже шла в её лицо, готовилась его осветить, как на этой фотографии.

Поспешно раскрываю тетрадь. Тема «Власть и любовь в человеческой жизни» по роману М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Это наверняка Даша. Только она может выдумать подобное: власть и любовь!

Никогда не связываю ребят темами — пусть пишут о том, что волнует их.

«Ничего нет страшнее одиночества в толпе. Иллюзорна связь с людьми, иллюзорна любовь. Есть только человеческий эгоцентризм, который довлеет над всем».

Я захлопнула тетрадь.

Утром были розовые ромбы.

А сейчас обои — тусклы, стены сдавили меня, шумит дождь. Но ведь совсем недавно мне нравился дождь. Подошла к окну — беспросветная пелена наглухо замуровала меня в комнате.

Что случилось с Дашей после Торопы? После Торопы я ждала её, а от неё неделю не было ни слуху ни духу. И вдруг пришло письмо:

«Я — на Белом море. Всё время собиралась зайти после Торопы, поговорить (звонить, как Вы знаете, не умею), но вот не собралась, некогда было, торопилась сюда. Как всегда, вышло случайно. Нашим большой привет, если увидите кого. Я вам там, в Торопе, много врала, забудьте, это всё ля-ля! Теперь пора приобщаться к суровой действительности. Брожу по тундре. Знаете, занятное местечко. У нас сейчас переход, а потому подробности в следующем письме. Берегите себя».

Всё лето почти не думала о Даше. И первые две недели сентября не думала — Даша казалось мне летней, освобождённой от всех проблем.

Что случилось сейчас? Может быть, зло, рождённое эгоизмом и равнодушием Шуры с Глебом, проросло в ней лишь сейчас и вызвало такую реакцию?

У нас на даче рос жасмин. Раз в году он цвёл пьянящими белыми цветами. А когда умерла мама, Рыжик впервые пошла. Она шла спотыкаясь, склонившись вперёд, почти падая.

Нужно срочно заняться лекцией! Начну-ка я с Блока. Через него легче будет понять декадентов, Подхожу к шкафу. Бунин, Лесков, Пушкин, Булгаков…

Раскрыла Булгакова. В глаза бросился эпиграф:

«…Так кто же ты, наконец?

— Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Гёте «Фауст».

У меня свободный день, и я сначала буду отдыхать. Отключу телефон, глухими шторами, без просветов, закроюсь от дождя, зажгу яркий свет. Возьму пылесос и уберу дом. Придёт Рыжик, а в доме чисто и светло от солнечного электричества.

Рыжику восемь лет. Вдоль длинной стены, на двух столах и на полу, её дошкольное детство. Отставив пылесос, сижу перед её игрушками. Куклы, звери, машины, прыгалки… её жизнь, которой я совсем не знаю. У меня никогда не было игрушек. Осторожно беру в руки рыжего тигра, потом заводную обезьяну, железного солдатика. Лёгкий странный груз. Сама ведь покупаю, а вот ни разу не задумалась, что игрушки дают Рыжику. У тигра чёрные глаза. И тигр совсем не страшный. Завожу обезьянку, она смешно прыгает передо мной. О чём думает Рыжик, когда берёт её в руки?

У меня не было игрушек.

Шла война, когда я была ребёнком. Каждое мгновение я хотела есть. Много лет потом никак не могла избавиться от острого чувства голода. Почти всегда мне было холодно. Башмаки не грели. Не грели бумажные платья и дырявые чулки. Много лет потом не могла согреться. Наверное, поэтому до сих пор, как только что-нибудь случается, прежде всего ко мне возвращается холод войны — не попадает зуб на зуб, бьёт озноб. Наверное, поэтому всем близким и друзьям дарю лишь еду, чтобы они были сыты, и шерстяные вещи, чтобы они не мёрзли.

У меня не было в детстве игрушек. Я играла в деревья, в снег, в обед. Из листьев «варила суп». Из снега можно было слепить куклу. В детстве я любила снег.

С Рыжикова стола на меня смотрит бело-рыжая собака. Откуда она? Смотрит на меня карими мамиными глазами.

Это Джан. Он вернулся к моей дочери, как возвращается белыми цветами каждый год жасмин.

У меня не было игрушек. Джан появился после войны.

Мне столько же лет, сколько сейчас Рыжику. Война закончилась, а всё равно было очень холодно и всё время хотелось есть. Мама работала и работала, часто уезжала в командировки, ненадолго, на сутки. Она оставляла нам еду, я грела её перед тем, как увести брата в детский сад и когда приводила его домой. И всё ждала ласки. Вот вернётся мама из командировки и прижмёт к себе, и я запахну её духами. Вот придёт мама с работы… дождусь обязательно и, когда ключ повернётся в замке, закричу: «Мама!» Мама подбежит, положит горячую ладонь на моё лицо.

В школе заглядывала учительнице в лицо, ждала: позовёт помочь тетради донести, а она — по фамилии — к доске — отвечать!

Ходила за девчонками, замирая, ждала: с этой навсегда вместе.

Пыльно строились дома, быстро и непонятно говорили между собой тощие немцы-пленные, стучались в квартиры беженки — полуголые, измученные женщины с рахитичными детьми на руках, просили хлеб и тряпки.

Было очень холодно в домах, на улице, будто война на много лет вперёд забрала у нас всё тепло.

Вот тогда, совсем неожиданно, он появился в моей жизни. Он — Джан, лобастый сенбернар, с мамиными карими глазами. Никогда не видела таких больших, бело-рыжих и пушистых зверей. Подошла к нему, сунула в его шерсть пальцы: от их кончиков к горлу, к плечам поползло тепло. Он смотрел на меня полными слёз глазами, и я удивлённо обернулась к матери.

— Это санитарная собака, — сказала она. — Спасает замерзающих в горах, может нянчить детей. А хозяин пытался сделать из неё сторожа, даже назвал «Беркут». Привязывал у склада, бил, заставлял лаять, а он и лаять не умеет. — Мама попыталась улыбнуться тогда. — А когда был пьян, издевался ещё хуже.

Гной и рубцы в паху, разодранные, гноящиеся уши, слезящиеся глаза… Джан дрожал всеми четырьмя большими лапами, ему, как и мне, было холодно.

Сосед-ветеринар прибежал полюбоваться им, а Джан лёг на брюхо и пополз от него к двери. Сосед протянул вслед ему руку — Джан прижался к полу и застонал. От соседа пахло водкой, любил он вечером пропустить рюмочку. Мама пошла к Джану, он завизжал, задом пополз от неё — зачем она стояла рядом с ветеринаром? Джан боялся запахов и протянутой руки, мужских ноги женских юбок.

Я уселась возле него на пол, расстегнула ремень с шипами, стягивающий шею, прошептала:

— Джани!

Он положил голову мне на колени — детей в том страшном доме, видимо, не было. Горячим больным носом ткнулся мне в руки.

Долго мы с мамой лечили его: чистили уши, борной промывали раны.

Однажды, когда я шла из школы, а он, как всегда, встречал меня у дома, он не бросился ко мне. Стоял, вилял пушистым хвостом и улыбался. Хотел играть. Я кинула ему палку. Он припал к ней весёлыми лапами, подхватил смеющимися губами, стал убегать от меня. Я не могла догнать его, он останавливался, вертел большой головой, поджидая, и опять убегал.

— Джани! — позвала я в нетерпении.

Он бросил палку, кинулся ко мне, задышал в ухо.

Земля оттаивала от войны. Трава доставала до пояса.

Обозначилось солнце, горячее и большое, — теперь его хватало нам.

— Джани, голос!

— Джани, копай яму для яблони!

— Джани, неси портфель!

— Джани, наперегонки!

Можно бежать навстречу, можно от него, можно валиться с ним в траву, чтоб он отбивался от меня. В густую шерсть сую котёнка. Котёнок начинает мурлыкать: нашёл бородавку, сосёт её и поёт свою счастливую песню. Детство зазвенело смехом.

Джан улыбался глазами, распахнутой пастью с розовым языком, с которого стекала в траву струйка слюны. Мама смеялась, когда мы с Джаном бежали ей навстречу.

Кончена школа. И через институт продолжало звенеть «Джани». Джан жил на даче. Мы с ним носились вместе по знакомым тропам и колючкам леса, по быстрой лыжне юности.

Экзамены были трудные. В лесу на даче меня ждал Джан. Он ходил важный, бесстрашный по всем участкам, и звали его «комендант», вечером он шел встречать меня на станцию. Он был терпелив. К самой платформе не подходил, ждал под лесенкой, спокойно и дружелюбно оглядывая проходивших мимо. Но электрички выпускали чужих и проносились мимо, лишь дразня его резкими холодными гудками. Он возвращался домой мрачный, а назавтра опять шёл к станции. Я приезжала к нему в пятницу вечером.

Потом пришёл тот день. Экзамен назначили на субботу. Приехать в пятницу я не смогла. А Джан ждал меня под платформой, одну за другой пропуская равнодушные электрички.

Его схватили за ошейник, сунули в пасть тряпку Он чуть не подавился. Стал пятиться, не понимая, Попытался вырваться. Но его уже били — били по голове палками. Снова ненавистно запахло водкой, Он старался освободиться от жутких рук, он звал меня, крутил большой удивлённой головой. Его били, чтобы не ходили ноги, ему рассекли лобастую голову.

Может быть, с этой минуты, минуты боли Джана, своей кожей я ощутила жестокость жизни и на много лет вперёд мне стало опять холодно?

Экзамены были трудные. Единственный раз я завалила экзамены.

Джан лежал у порога дома — очень большой, под фонарём золотистый на белом снегу. Он приполз домой, к нам. За ним тянулся по снегу кровавый след. Он поднял навстречу нам лицо, а глаз не было. И он уронил голову в снег. Хотел махнуть хвостом, хвост едва шевельнулся и остался в крови. Хотел было подняться, но лапы беспомощно расползлись по снегу.

Мы с мамой бросились перед ним на колени. Он уже не стонал. Он лизал нам руки горячим языком, а от рук доктора, старенького нашего соседа, пахнущих спиртом, с ненавистью отпихивался горячим носом. Я водила осторожно по его голове непослушными, облизанными им руками, а он всё хотел поднять её, чтобы посмотреть на нас, и не мог, снова ронял её мне в колени — безглазую, залитую кровью. И снова тянулся к нашим рукам окровавленным лицом.

Ползаю по полу, собираю раскиданные мной игрушки. Тигр, зелёный крокодил, голубой почему-то лев. Усаживаю их по местам. Крепко прижимаю к себе бело-рыжую собаку и бреду в свою комнату. Надо работать, обязательно надо работать.

Ненавижу снег своей юности, он пахнет кровью и жестокостью. Очень много выпало нового снега с тех пор, каждый год он падает и падает, он закрыл, спрятал, вогнал в землю старую кровь.

Раздаётся сперва робкий, а потом требовательный звонок. Открываю.

Это Шура.

Она входит бочком и нерешительно смотрит на меня.

— Здравствуй, — чуть не кричу я от радости. — Раздевайся, заходи!

Зажигаю в коридоре свет.

Две толстых косы лежат на светлом плаще. Как же я соскучилась по этой девочке! Как же я благодарна ей за наши общие годы, за то, что именно сейчас она пришла ко мне.

— Раздевайся! — тороплю её, помогаю снять плащ.

— Вы, наверное, работаете. Я не вовремя? Я ушла с уроков. Мне нужно решить. — Она говорит бессвязно, но в этой бессвязности нет ничего страшного, мне нравится её стремительная манера говорить и глотать буквы.

— Чай будешь пить?

Предлагаю ей сесть на диван, а она присаживается на краешек стула.

— Не надо чаю. Я ненадолго, — говорит виновато, оглядывая башни из толстых тетрадей. — Вы тоже перечитываете Булгакова? Повальное заболевание. У нас с Глебом норма — двести страниц в день. Я сейчас читаю одновременно Булгакова и Платонова. — Шура чуть щурится и чего-то ждёт от меня. — Двести страниц в день обязательно. Глеб говорит…

Даже то, что Шура сразу по две книжки читает, мне нравится. Маленькая ещё. Разберётся. Какая она красивая! Какая смешная — глотает концы фраз!

С улицы, сквозь плотные шторы, доносятся детские голоса. Почему это раньше, ещё десять минут назад, я их не слышала? Во что они играют? Ведь дождь. Раздвинула шторы — солнце!

— Шура, солнце!

Шура тоже смотрит в окно.

Я погасила свет.

— Солнце!

Кажется, Шура чем-то огорчена, она не улыбается мне в ответ, молчит, и косы её поникли. Что с ней случилось?

— А ты успеваешь сосредоточиться на одной книжке, никогда их не путаешь? — пытаюсь разговорить её. — Не боишься их быстро позабыть?

Шура удивлённо смотрит на меня, потом, наконец, понимает, о чём я.

— В жизни разве не так?! На человека сразу наваливается столько разного! Человек должен научиться разбираться… Глеб говорит, сначала нужно много читать, чтобы увидеть различия. Он тоже так начинал. И поначалу у него тоже была путаница, но это ничего, это пройдёт. Он иногда говорит, а я не понимаю его, дура дурой. Я даже Лескова не читала, когда мы его с вами проходили. Я тоже хочу знать Анатоля Франса. Хочу понять Камю и Фолкнера. — Голос у Шуры важный и растерянный. — Ведь смогу же?

Не успеваю ответить, Шура протягивает мне записку, в которой Дашиным почерком написано: «У «Москвы» в семь».

— Ну и что? — не понимаю я. Почему-то Шура начинает меня раздражать. Однажды это уже было… когда мы бежали за врачом. И теперь… не нравится она мне почему-то. Мне нравилась та, с которой я познакомилась на школьной приступочке. Та писала весёлые приказы от имени директора и наклеивала их на стенд объявлений, плавала в снегу и неслась в школу, чтобы до ночи сидеть над задачами, слушать музыку, праздновать чей-нибудь день рождения, готовить математический вечер… Часами придумывала, кому что подарить к празднику, и потом неделями искала придуманное. Что с ней случилось? Ведь она любит, и её любят. Мне раньше казалось: когда человек любит, он становится лучше, добрее. Почему же она вдруг такая важная? — Записка как записка, — говорю сухо и обрываю себя, чувствуя непонятную вину. Наверное, я иначе понимаю любовь, Шура явно поглупела, даже к своей любимой математике охладела. Да ведь и я с мужем тоже сама не своя, тоже глупею при нём.

Вспыхиваю, точно Шура поняла, о чём я подумала. Нужно помочь ей: она пришла ко мне очень грустная, лицо в мелких складках морщин, словно она собирается заплакать.

— Даша порвала со мной, — глухо говорит Шура. — Сказала, чтобы я не возникала, а почему — не объяснила. Мы столько лет вместе… вся жизнь. — У Шуры короткая юбка, и ноги, видно, мёрзнут. — Мы всё вместе… уроки делали. Я не хочу без неё, я привыкла ей всё говорить. — Шура заплакала. — И о Глебе… и вообще.

Крупные слёзы текут по её лицу.

Как зябко! Я надела кофту, застегнулась на все пуговицы.

Шура плакала.

Солнце высушило окно, и окно стало мутным. Раздражение не даёт согреться. Пытаясь победить его, хожу по комнате. «Я педагог, должна быть терпеливой! А Шура ещё ребёнок. Она, видно, не понимает». И всё-таки не выдерживаю:

— Зачем говоришь с Дашей о Глебе? Ты же знаешь, она его любит.

— Как любит? Кто? Даша? Даша любит Глеба? — Шура засмеялась. — Вы ошибаетесь, — громко, громче, чем нужно, говорит она. — Вы что-то путаете! Даше это ни к чему. Вы Дашу не знаете, у неё есть цель в жизни, она плюёт на мальчишек, ей не до этого! Она бы мне сказала! Да она и не обращает вовсе на Глеба внимания.

— Нельзя так, нельзя, — кричат с улицы.

— Нельзя так, нельзя, — повторила Шура мальчишеский крик. Подошла к окну. — Нельзя. Я точно знаю: вы путаете, вы Дашу не знаете, Даше не нужно всё это…

Я забралась с ногами на диван. Пусть Шура уйдёт. Надо работать. А Шура подошла ко мне. Какие чёрные, какие огромные у неё зрачки!

— Вы Дашу не знаете, мы с ней десять лет вместе! — Шура снова идёт к окну. — А может, и не сказала бы. Как-то, кажется в седьмом классе, развлекались по молодости — перебегали через Ленинский проспект, перед самыми машинами. Дуры были. Скользко, ветер, шоферня ругается так, что снег краснеет. Прибежали в сквер, я еле дышу, а она стоит, уставилась в небо. «В моём городе, говорит, дома будут высокие, по пятьдесят этажей, чтобы люди, взобравшись на крышу, видели весь город. Хочу, чтобы дома напоминали вершины гор. Деревья будут расти на крышах, машины будут ездить над людьми, или люди пойдут над машинами. А жить — кто где хочет живи: внизу, в деревянном доме с печкой, на пятидесятом этаже, под облаками. Я обоснуюсь на самой верхотуре». Я думала, дурачится, с ней бывает такое. «Вот, говорю, красота будет на верхних этажах, когда отопление испортится, а за окном — минус сорок по Цельсию». Она передёрнула плечами и двинулась прочь. Уж как я ни упрашивала её вернуться — у нас в тот день билеты в кино были, отчалила! Ну скажите, что я такого особенного ей сказала? Тогда и начала она пропадать, нет её ни в школе, ни дома. Я тут себе места не нахожу, а она где-то прохлаждается. Потом объявится как ни в чём не бывало с липовой справкой: ОРЗ. А мне ничего не говорит.

— Один раз во Владимир, другой… — начала было я, но Шура не услышала, и я замолчала. Она раскачивалась передо мной, а сама смотрела в окно.

— А мне ничего не рассказывает. Я что-то спрашиваю, а она отключится и чертит что-то, не заговори с ней. — Шура села не на краешек стула, а удобно, прочно, сунула в карман записку — рука так и осталась в кармане. А может, Шура — прежняя? Просто ослеплена любовью? Чем же она виновата? Она хорошая, добрая, я люблю её. — С Дашей легко, она сделает для меня всё, что ни попрошу. — Шура испугалась того, что сказала. — Вы серьёзно насчёт Глеба?.. Как же теперь? Скажите, как теперь? — Жалобные нотки в её голосе путались с требовательными. — Я не понимаю, что кругом происходит.

Неожиданно я поняла: если такой сдержанный человек, как Даша, решается порвать отношения, значит, дело плохо, значит, с Дашей что-то произошло, а я ещё не знаю что. Мне мешали сосредоточиться крики с улицы. Но, значит, слова в сочинении не случайны: «Есть только человеческий эгоцентризм, который определяет всё…»? Бедная девочка. Нужно срочно увидеться с нею и поговорить.

— Послушай, Шура. — Беру со стола Дашину тетрадь. Поспешно, боясь раздумать, читаю: — «Ничего нет страшнее одиночества в толпе. Иллюзорна связь с людьми, иллюзорна любовь. Есть только человеческий эгоцентризм, который определяет всё. — Глотнула воздух и, не взглянув на Шуру, продолжаю: — Каждый человек для себя пытается найти выход из сложных и жестоких ситуаций жизни, пытается преодолеть эгоизм. По-моему, Булгаков и Достоевский где-то близко отыскали его, этот выход. Мне кажется, между романом Булгакова «Мастер и Маргарита» и романом Достоевского «Преступление и наказание» существует глубокая связь. — Не хочу читать дальше, но и не читать теперь не могу: — Даже бегло брошенный взгляд на героев показывает нам резкую разницу в их положении: герою Булгакова Понтию Пилату тяжело от того, что его давит неограниченная власть. Раскольников не имеет власти никакой. Но почему-то Понтий Пилат, у которого власть, делает не то, что хочет, а то, что надо, чтобы сохранить её, эту власть, и видимость своего могущества. Не раз, читая исторические романы, я замечала: насилие сначала совершается над тем, кто несёт его другим, а потом уже над жертвой. Казалось бы, странно, что облечённый огромной властью Понтий Пилат, которому, наверное, приходилось убивать в бою и казнить многих людей, страдает, нравственно заболевает после убийства Иешуа Га-Ноцри так же, как и Раскольников, для которого совершённое им насилие — первое и единственное. Насилие — это необязательно распятие кого-то на кресте или нанесение удара топором. Масштабы могут быть неизмеримо меньшие! И всё-таки. Навязывать тем, кто живёт бок о бок с тобой, тем, кто любит тебя, свою головную боль — насилие. Любить человека и требовать его ответного внимания — тоже насилие.

Не раз я мучилась, пытаясь сама себе ответить: как жить? Видимо, надо всё-таки уметь заболевать чужой бедой, идти не от себя.

Вместе с тем и Понтий Пилат, и Раскольников очень одиноки, и в них живёт неистребимая потребность в любви. Вот эта спутанность — одиночества, стремления к пониманию и любви, мук совести, в то же время способность к насилию — для меня соединяет их.

Я уверена, нет злых и плохих людей, есть люди несчастные, искалеченные, которых вынудим стать жестокими. Так мир разделился на зло и добро. Но вот что интересно, Булгаков через Воланда утверждает нерасторжимость добра и зла: «Что бы делало твоё добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с неё исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и живых существ… Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и всё живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом?» Я привыкла к равнодушию окружающих и долго не верила в добро, обрушившееся на меня в нашей школе, а поверив в него, обрадовалась, что сатана прав и не весь мир таков, ибо всемирное добро, постоянное добро так же, как и зло, всё равно привело бы меня к тому же равнодушию, к одиночеству.

И всё-таки любовь! Понтия Пилата спас Мастер и его с Маргаритой любовь. Понтий Пилат прощён, бессмертен и может договорить с Иешуа Га-Ноцри. Способность любить другого бескорыстно, не требуя любви взамен… любить для того, кого любишь, а не для себя, спасает от беды. Раскольников…»

— Не надо больше читать, я не хочу.

Да, Шура… почему она ещё здесь? Шура стояла передо мной неправдоподобно тоненькая.

— Ты не хочешь потому, что давно никого, кроме себя, не видишь, — вырвалось у меня. — Я так старалась, я так хотела научить вас чувствовать чужую боль!

Девочка съёжилась, медленно пошла в коридор. Я кинулась за ней, повернула к себе, хотела спросить, почему она так изменилась. Но она снова плакала.

Я обняла её за худенькие плечи.

Шура высвободилась из моих рук.

— Я пойду. — Слёз на её щеках не было, они так же быстро, как появились, высохли.

А я долго ещё не могла успокоиться. Сумятица в голове мешала понять то, что произошло с Шурой. С одной стороны, всеми силами я пыталась сделать ребят добрыми и неравнодушными; с другой — создав им «тепличные» условия, затопив их любовью и добром, невольно сама способствовала формированию в них эгоизма и равнодушия, я избаловала их. Только сейчас, после разговора с Шурой, я увидела противоречие, которое раньше ускользало от меня.

И ещё мне было стыдно: я неделикатно говорила с Шурой, я изменила самой себе, своим убеждениям — не встала на Шурино место, не попробовала, не захотела попробовать понять её.

* * *

…Даша возвратилась с Белого моря в шесть утра первого сентября, успела только переодеться и сразу в школу. А в первый же дождь это и случилось. Вечером, как всегда, Даша отправилась к Шуре учить уроки. Разложила тетради с учебниками на столе и стала громогласно, с выражением и комментариями, читать задачу.

Наверное, всё было бы хорошо, если бы не зазвонил в эту минуту телефон.

— Да? — воскликнула Шура. — Ты? — Её лицо растворилось в улыбке. — Нет, ещё не дочитала. А когда тебе сдавать? — Голос Шурки и её сияющая физиономия мешали понять задачу. Но и это Даша выдержала бы, если бы Шурка положила трубку, и всё. А Шурочка решила пооткровенничать. — Знаешь, а он мне в Торопе сделал предложение, — сказала и блестящими глазами уставилась на неё. — Как только мы окончим школу, сразу поженимся. Если, конечно, поступим куда-нибудь. Знаешь, что он мне говорил? Он говорил, что ему со мной легко, он перестаёт нервничать!

Всеми силами Даша пыталась не слушать Шурку. Совсем деградировала. Разве об этом говорят? Никогда она не была такой пустомелей.

Но Шуркин голос буквально въедался в уши, проникал во все клетки Дашиного существа, накачивая её подробной информацией об отношениях Шурки с Глебом. Даша буквально ощущала, как тускнеет, чернеет светло-зелёная дорога, которую они делали в Торопе, сама Торопа с Костей и песнями, Белое море с тундрой и вечным днём… ощущала, как наливаются тупой тяжестью голова и ноги. Единственное, на что её хватило, — она потянулась лениво, зевнула и почти сносно, чуть-чуть растягивая слова, чтобы не выдать себя, сказала:

— Знаешь, я совсем забыла. У Васюка завтра контрольная, он может провалиться. Я линяю.

Вполне сносно получилось: она благополучно выбралась из Шуркиной квартиры под скулёж Бума, который явно рассчитывал, что с ним повозятся или выведут погулять… Но лишь очутилась под дождём, обессилела. Стояла под ним без мыслей и желаний. Когда совсем промокла, медленно, тяжёлыми ногами пошла.

Дождь не помог, сколько ни шаталась под ним. И лишь дома, после того как отогрелась в горячей ванне и улеглась в постель, поняла: с Шуркой отношения нужно рвать.

В эту ночь она даже спала спокойно. И в школу отправилась вполне спокойная: теперь у неё остается одна архитектура да Коська для разговора. Главное теперь — проект, который нужно сдать в институт вместе с документами. Конечно, никто у неё никакого проекта не просит, но так решила она сама.

Уроки проскочили незаметно, по инерции Даша осталась в классе. За спиной, как всегда, привычно, жили ребята: решали задачи, читали, дежурные драили столы и пол. Громадная доска чернела пустотой, и Даша невольно подошла к ней. Только попробовать! Предприятия она вынесет за черту города. А вот здесь поставит жилой комплекс. Здесь будет гора для лыжников, здесь карусель из уютных кафе, тира, кинотеатра, бассейна, библиотеки… Даша чертила на доске условные обозначения построек: всё вместе — улица нового города. На доске так хорошо видно, лучше, чем на ватмане. А на горе и между кинотеатрами с кафе поселились человечки.

Даша не заметила, как ребята смылись обедать.

* * *

Фёдор хмелел. Они вдвоём с Дашей в пустом классе, это впервые в жизни! От Даши к нему идёт странная энергия. Быть рядом с Дашей всегда. Проявлять плёнки с её лицом, вся комната — в её лицах. Даша улыбается. Даша поёт. Даша читает. Даша бежит. Даша играет в волейбол. А над столом самый удачный портрет: глаза — яркие лампочки. Рядом с Дашей он чувствует себя сильным. Не понимая, что делает, Фёдор подошёл к двери, закрыл стулом, прижался спиной к остро торчащим ножкам, забормотал:

В затихающие глаза Я гляжу. Молчу. Я бы столько хотел сказать…

Даша не услышала, чертила. Круги, квадраты, прямоугольники, непонятные строения… Что она там малюет?

— Даша! — крикнул он ей. Даша резко обернулась. Увидев её испуганно вытянувшееся лицо, зажмурился. — Я люблю тебя, Даша.

Долго было очень тихо.

— Что ты? — Даша подошла, коснулась его плеча, он вздрогнул. А она смотрела ласково и сочувственно. — Как это тебя угораздило? Зачем? Прошу тебя, Федя, не надо. Это всё ля-ля. Ты всё выдумал.

Застучали в дверь. Даша отстранила его, вытащила стул. Фёдор открыл глаза, продолжая ощущать лёгкое её прикосновение, её ласковый взгляд на себе.

Ребята вбежали, проскочили мимо.

Припав к прохладной стене, Фёдор машинально фиксировал лица и движения. Ребята незнакомы ему, хотя он откуда-то знает их имена. Ему нужна только Даша. Из-за неё, для неё он снял в Торопе целый фильм. Скоро фильм проявят в мастерской. Из-за неё, для неё сделал портреты почти всех ребят. Из-за неё, для неё учится на пятёрки. Всё из-за неё и для неё.

Шура закричала: «Пляшем на столе. Ура! По очереди. Ирка, ты — первая!» Не Шура — смеющийся рот. О чём это она?

Ирина послушно полезла на стол. Сначала она просто стояла над всеми.

— Ты чего, не умеешь? Помочь? — крикнула Шура.

Неожиданно Фёдор увидел, как Коська смотрит на Дашу. Он так и думал, она колдунья: всех заколдовала!

— Не хочет в классе, несём в коридор, ей, видно, нужны толпы почитателей и зрителей… — Шурка кричала исступлённо, зажмурившись, словно её колотили по башке.

«Что это с ней? — удивился Фёдор. — Ну точно, с ума сошла».

Мимо пролетел Олег, затормозил у стола с Ириной. Ладонями стал колотить по столу, выбивая ритм:

Эх, яблочко, куда ты котишься? Попадёшь ко мне в рот, не воротишься. Эх, эх!

— В коридор её! — закричал кто-то.

Повезли стол к двери. Сейчас и его, Фёдора, вытолкнут вместе со столом. Он отскочил в сторону, уселся. Прямо ему в лицо пахнуло потом, размякшей резиной обуви.

— Коська, открой, — повелительно закричала Шура.

Дверь не открывалась. Ирина стояла над всеми притихшая, с нелепой улыбкой на лице.

А из-за двери кричали:

— Фед, а Фед? Ну-ка, попробуй ты!

Фёдор отчётливо видел ребят. Взъерошенные, красные, они с натугой навалились на дверь.

А с той стороны всё егозил, поднимался до тенора, выпевал Генкин голос:

— Бессильные-е-е! Используйте Феда как таран.

Шурка встала перед Фёдором на одно колено:

— Спасай, товарищ, а то все погибнем без славы. — Шурка улыбалась, но в её глазах стояла тоска.

«Что с ней?» — снова невольно подумал Фёдор.

— Фед, а Фед, — верещал Генка, — ну-ка, двинь! Или тебя нельзя трогать — ты опять стишки сочиняешь?!

— Федя! Помоги! — Шуркин голос резал слух.

Неожиданно Ирина взвизгнула и заплясала. Она так стремительно передвигала ногами, что уследить за её движениями было невозможно. Откуда она взялась, вся пушистая, лёгкая, над ними над всеми? И блестящие, быстрые ноги — прямо перед ним! Совсем не то, что он только что испытывал к Даше, совсем другое, пронзительное, обдало его огнём. Он не мог оторвать взгляда от мелькающих перед ним Ирининых ног.

* * *

Услышав топот Ирининых туфелек по столу, полная жалости к себе и Фёдору, Даша обернулась. Не Ирину, она сначала увидела Фёдора: в Фёдоре, смотрящем на Ирину, в Фёдоре, открывшем рот, было что-то такое неожиданное, чего Даша понять не могла. Она зажмурилась. Почему так невмоготу? Что в нём происходит, смешном и длинном?

* * *

Ноги. Мелькающие, лёгкие — женские. Перед его лицом. Близко. Фёдор задохнулся незнакомой, растворившей мысли и привычную жизнь радостью. Вскочил, побежал к двери, со всего маху ударил её ногой. Проломилась доска, и нога очутилась в коридоре. Он рассмеялся.

Сквозь дыру увидел Генку на полу, широкую, неровную по краям доску.

— Тоже мне… вышибала! — ворчал Генка, медленно вставая.

— Ну и проломище! — Олег приложил неровную доску к дыре: она прикрыла лишь часть проёма.

— Ты по прыгучести, Фед, можешь поспорить с горным козлом — джейраном, — добродушно сказал Глеб.

И пролом в двери, и безучастная Даша у окна, и Костя, почему-то сидящий на полу, и съёжившаяся внезапно Шура, и добродушный Глеб — вроде всё Фёдор видел, но видел в тумане. Ясной и необычайной была лишь Ирина — высоко над всеми застывшая. И она улыбалась ему! Узенькие полоски белых зубов, розовые, мягкими полукружиями, губы, светлые волосы… Фёдор видел Ирину впервые. Спиной он слышал перемещения в коридоре: кто-то собирал щепки, кто-то веником выметал мусор, кто-то шёл мимо него и Ирины в класс, усаживался.

«Ты куда это?» — Фёдор сразу, одновременно, увидел уходящего по коридору Геннадия, плотно прижавшего портфель к ноге, и перекошенное лицо Олега, услышал тонкий голос Геннадия «Дело есть, спешу», но ничего не понял — для него существовала сейчас только Ирина, улыбающаяся ему. Он снял очки, чтобы протереть. Когда снова надел, стола, на котором плясала Ирина, в проходе уже не было, а Ирина — худенькой первоклашкой — сидела на своём месте.

— Гвозди нужно, — сказала Шура, почему-то исподтишка взглянув на Дашу.

Даша от окна смотрела на Глеба.

— Нужен молоток? — тоскливо спросила Шура.

Фёдор подошёл к ней:

— Молоток, гвозди — это ерунда. Главное — доска соответствующего размера и краска эмаль. А молоток, гвозди… я знаю, где они припрятаны. — Фёдора лихорадило от устремлённого на него Ирининого взгляда. Он готов был спрыгнуть с десятого этажа, только бы она не отводила от него взгляда. Вытащил трёшку, подкинул на ладони — трёшка, переворачиваясь, полетела вниз. — Ну, вытряхивайте карманы. Сейчас пятнадцать десять. Перерыв в «Хозтоварах» окончен. Через полчаса будет эмаль, и доска тоже будет.

— И белка и свисток, — пропел Глеб.

— И белка и свисток, если хочешь. — Фёдор запихнул деньги в карман и, удерживая между собой и Ириной неожиданно возникшую нить, попятился из класса.

* * *

Дашу оскорбили дважды за три дня: сперва Шура, а сегодня Фёдор. Она никак не могла понять, какое отношение и Шура и Фёдор имеют к ней, а она к ним, но какое-то имели, потому что ей было сильно не по себе.

Она стирала тряпкой нарисованные на доске кафе, бассейны и библиотеки, высокую гору, на вершине которой стояла девчонка, по одному стирала человечков. По одному, одного за другим, она теряла людей, которых придумала. Они не исчезали навсегда, как меловые человечки, не проваливались в преисподнюю, они на глазах превращались в незнакомых и чужих.

Доска снова стояла перед ней чёрная, скорее не чёрная — серая. Не умея победить в себе чувства потери, Даша снова стала чертить на ней человечков. Человечки, пустые и серые внутри, но вычерченные жирно-белыми линиями, вызывали непонятное облегчение. Их было уже много, им было уже тесно на доске, зато серость и черноту её они всё-таки убили.

* * *

Поздно вечером, когда Рыжик уже спала, а я дописывала последнюю страницу лекции, раздался звонок в дверь. Беда? Телеграмма от мужа? Может быть, гости? Какие гости в одиннадцать часов вечера!

— Здравствуйте! — У Даши стекают по лицу вода и волосы. Снова дождь заливает Москву. — Увидела свет, значит, не спите.

Слава богу, пришла. Её сочинение, разговор с Шурой, её не дающиеся мне глаза…

— Заходи скорее, обсохнешь, чаю попьём, — тороплюсь показать Даше, как я ждала её. Но Даша не отвечает, лицо у неё отстранённое. — Заходи скорее, я давно жду тебя, нужно поговорить.

Она же вдруг побежала вниз по лестнице, через две ступеньки.

— Даша, вернись!

Внизу хлопнула дверь.

 

Глава вторая

Уроки пролетели как никогда быстро.

С Дашей поговорить не успела. И хорошо. Я не готова к разговору.

В одном из классов снова набрала тетрадей, итак не захотелось тащить их домой, что я пристроилась проверять их в школе. Едва уговорила ребят не ждать меня.

Тишина после шума была оглушительной, класс слишком пустым, сочинения слишком длинными. Лекция удалась! Не размагнитила, не рассыпала ребят.

И то, что неожиданно, слишком рано, выпал снег, пристыв морозцем, — не беда!

Я ходила по классу, от доски к стене, от стены к доске, туда-обратно. Через ступни вытекала усталость. Так старалась, чтобы ребята поняли: главным в их жизни должно стать творчество, они должны задуматься над выбором профессии. Конечно, ни о чём таком я не говорила, но ясно подразумевалось: без чёткой цели, без творчества, без духовности, без тяжкого труда, ведущего к достижению цели, жизнь неинтересна, бессмысленна, обречена на прозябание.

Чуть не вприпрыжку иду по классу, от доски к стене, от стены к доске.

Распахнулась дверь. Даша! От неожиданности я нагнулась — будто за бумажкой, заворчала:

— Не могут подмести по-человечески.

Даша всю лекцию просидела не поднимая глаз: наверное, понимала: я говорила для неё, её утешала.

Иду к ней улыбаясь и вдруг вижу — она смотрит на меня вызывающе-дерзко и беспомощно. Делаю вид, что не замечаю. Говорю:

— Здравствуй, Дашенька! — И тянусь к ней — погладить по голове.

Неожиданно Даша уткнулась в меня, забормотала:

— Ему не нужна. Шурке не нужна, она врёт, что нужна, ей сейчас никто не нужен. Фёдору не нужна. И вам не нужна — таких, как я, у вас навалом. Тупик.

Обнимаю её за тощие плечи.

— Ты же сама написала, так хорошо написала.

— Ерунду написала, — перебила она меня. Вырвалась из моих рук, отступила на шаг и снова смотрит дерзко. — Какая любовь? Кому она нужна? Это я по инерции после лета. Летом-то раскисла. Здорово у вас получается: люди гибнут, а настоящее творчество расцветает. Но кто измерил, какое творчество настоящее, какое нет? У графоманов тоже творчество, разве нет? Красивые лозунги: «Отдавай себя творчеству», «Отдавай себя людям». А сама я кому-нибудь нужна? Лишняя. Ну почему вы молчите? Сделайте что-нибудь со мной. — Она пошла к выходу и… вернулась. — Раньше была только моя власть над жизнью и над самой собой. Теперь завишу от всех вас. Я себя теряю, — сказала она. — Или люби, или твори. Мне надо мой проект довести до ума, вычертить, а у меня — Шурочка на проводе, с обидами и страданиями, а у меня — душещипательные беседы с Ириной, да с Костей в кино гуляю, и в голове туман к тому же. Красиво, да? Не может быть творчества, когда… — Она прервала себя. — Вы хорошо знаете жизнь? Зачем Шура жилы из меня тянет? — резко спросила и замолчала. Смотрела на меня так, точно только от меня зависело её будущее, и мне стало не по себе.

— Подожди, давай разберёмся. Ты всё перепутала. — Заговорила и замолчала. Что же я так беспомощна — на могу помочь Даше?! Вместе с тем я эгоистично пыталась удержать в себе остатки моей радости. Заставила себя заговорить: — Правая рука у тебя сильнее, чем левая. Это не значит, что ты раз и навсегда должна выбрать что-то одно: работать только правой рукой. Творчество и любовь к людям — две стороны жизни, и, казалось бы, надо стараться делать так, чтобы одно помогало другому, а не искать противоречий…

В класс вошёл Глеб — мы даже не заметили, как раскрылась дверь.

— Мне нужно поговорить.

Шесть часов лекций в трёх десятых классах, без передышки, необходимо срочно проверять тетради, и ещё завтра Блок, к нему готовиться надо! Не хочу никаких психологических упражнений. Дашина боль внезапно отпустила меня. Почему я не удрала сразу после занятий домой?

В раскрытой двери пустел коридор. Ранние сумерки сделали школу серой. Серым показалось мне и лицо Даши, когда мимо неё, не замечая, проходил Глеб. Что же с нами случилось? Мы совсем другие, чем были когда-то, чем в конце Торопы… Может, виноват город? В самом деле, город имеет над людьми жестокую власть. Пахнет асфальтом и бензином. Земля пахла травой, мхом, свежестью. Мы здесь потеряли обоняние, зрение. На земле родится оленёнок, поднимается на неуверенные ножки и верит материнским шагам.

— Плачет и плачет. — Глеб бросил портфель на пол, щурясь, растерянно смотрел на меня. — А я что могу? Она ничего не объясняет. Что случилось с нами? Почему всем плохо?

Я присела к столу.

— Поплачет и перестанет. Иногда очень хорошо поплакать, мозги прочищает. Плачет — значит думает. Думать полезно. А вообще надо просто жить: лепить снежки, делать уроки, выбирать профессию, помогать дома, работать.

— Раньше я именно так и жил, как вы говорите, — перебил меня Глеб, — делал уроки, читал книги, помогал дома. Раньше всё было просто: я мало задумывался, хотя много читал. Попал в ваш класс, и вы стали учить меня анализировать, сопоставлять, докапываться до сути каждого человека и каждого явления. Вот я и анализирую. До того дошёл, что ложку с супом не могу поднести ко рту спокойно, всё думаю, какой смысл в этой ложке? Безоглядно любить друг друга и анализировать жизнь и думать — вещи несоединимые. Жизнь стала сложной. То, что я понимал раньше, теперь не понимаю, то, что знал, теперь не знаю. Совсем запутался. — Он оглянулся на Дашу. — Ты мне нисколько не мешаешь, — сказал торопливо.

Странно: впервые они с Дашей вот так оказались вместе, с одними и теми же вопросами.

— Это просто болезнь роста, Глеб. Всё встанет на свои места. Ни я, никто другой тебе не помогут. И ты, и Даша, и Шура только сами можете научиться жить. Ты прав. Любят, помогают друг другу бездумно. Анализировать — значит не жить, а умствовать. Вот я… я, наверное, каждую минуту живу, С прекрасными книгами. Для вас… делаю всё, что могу, чтобы вам стало жить интересно… Ты уроки сделал на завтра?

Глеб ошалело уставился на меня:

— При чём тут «уроки»? Не надо так, я ведь серьёзно, я должен понять… что-то случилось после лета, а что — не пойму. И вообще… я не знаю, зачем живу; если умру, в общем, сравнительно скоро. Ответ на любой мой вопрос влечёт за собой целую цепь новых вопросов, и от самого малозначительного мы всё равно придём к одной и той же точке пересечения: зачем живём? От понимания смысла нашего существования зависит и то, каким мне быть… — Глеб оглянулся на Дашу, быстро вздохнул и продолжал: — Сегодня вы говорили о творчестве… Казалось бы, сама жизнь декадентов и есть творчество, творчество ради творчества. Однако были они сами счастливы и сделали кого-нибудь счастливыми — это вопрос. История смела их и вместе с ними большую часть их «творчества». Но, допустим, и впрямь творчество. А что делать мне, например, если я не способен к нему?

Я отъехала со стулом от стола. Глеб замолчал. Я встала, подошла к окну. Двор был выскоблен — вне времени года. Не двор — серый асфальт.

Через двор — детский сад. Двое тянут санки, в которых лежит на пузе человек, он везёт за собой ком снега. Человек пять что-то лепят. Там радостно, в этой небольшой клетке детского сада? В углу двора, прилипнув к ограде, стоит мальчик, одинокий маленький столбик, и смотрит на дорогу. Его, видно, зовут, потому что он оглядывается, но тут же снова припадает взглядом к дороге.

Хлопает где-то дверь.

И сейчас вокруг идёт жизнь, которой мы не знаем. Не может быть никакого смысла жизни без самой жизни.

Почему я не готовлю ребят к участию в ней, реальной, подчас суровой?

— У меня несколько лет назад учился мальчик Ваня, — заговорила неуверенно. — Добрый, активный, всегда взъерошенный. В первых классах он выступал в концертах самодеятельности: играл на баяне, пел. Ко мне пришёл в седьмой. Проучился недолго, наверное месяца четыре, и попал в детскую комнату милиции. Оттуда позвонил почему-то именно мне. Я взяла на поруки. Возилась с ним, всюду водила за собой. Вместе читали книжки, учили уроки. Но я не спасла его, он снова попал в лапы шпаны.

Холод проникал в школу. Накинула шарф, а согреться не могла.

— Не хочу вас обидеть, но собственные обиды, как правило, больше беспокоят тех, кто не замечает чужих страданий.

— Вам не кажется, что глуповато для того, чтобы уменьшить одну боль, нарочно искать другую? — Глеб насмешливо улыбнулся.

— К сожалению, долго искать не приходится, — сказала я горько. Уложила тетради в шкаф, взяла портфель и пошла к двери. — Идёмте! Хотите, познакомлю вас с Ваней? Покажу вам то, что прятала от вас. Внешне они играют так, как вы, но их игры не безобидны, у них заранее определена жертва, которая поплатится за проигрыш.

Вместо того чтобы побежать к автобусу, направо, я свернула налево, к пустырю. Наши ребята, да и учителя тоже, стараются держаться подальше от этого места. Здесь собирается шпана со всего района. Не дай Бог попасться к ним на глаза вечером.

Как и каждый день, сегодня тоже ребята гоняли шайбу по серому снегу. Вани среди них я не увидела.

— Хотите знать, зачем жить? — спрашиваю Дашу с Глебом. — Вы всё время ощущаете себя несчастными, вы решаете абстрактные проблемы. — Ищу знакомую девчоночью фигурку. Пальто не согревает, дрожу от холода, пока Глеб и Даша спокойно разглядывают ребят. — Смотрите! — Наконец вижу её, десятилетнюю девочку! — Она давно не девочка. Тогда ей было семь… — спешу я, сама боясь того, что говорю.

— Хватит, — передёрнула плечами Даша.

Но меня несёт к орущим разновозрастным ребятам, и Даша нехотя идёт за мной. Ребята гоняют шайбу. Девочка носится вместе с ними и так же, как они, громко сквернословит. На дальних воротах, кажется, стоит Ваня. Но, может быть, и ошибаюсь, я близорука.

Глеб, услышав ругательство, брезгливо сморщился.

— Она ненормальная! — сказал о девочке. — У неё дегенеративное лицо!

Прямо на наших глазах сбили с ног маленького мальчика и стали бить его. Шевелился, дёргался, вздрагивал клубок из тел. Отчаянно кричал ребёнок.

И я снова, как когда-то давно, оглохнув, ослепнув, вытянув руки, кинулась на этот крик. Но добежать мне не дали, преградили путь, отодвинули в безопасность — вместо меня раскидывала ребят Даша. Не прошло и секунды, как её сбили с ног. Не помня себя, под аккомпанемент истошного крика Глеба «Даша!» я заколотила по спинам, головам, худым, вертящимся под моими руками задам. Что-то я кричала, со злобой, захлестнувшей меня, придавшей мне силы, кричала и отшвыривала подростков от Даши и стонущего ребёнка, забыв, что эти жестокие, беспощадные подростки тоже дети, которых надо спасать.

Меня толкнули… И тут же надо мной склонился долговязый, с острым носом. Больно дёрнув за руку, он поставил меня на землю.

— Ещё хочешь? Мы, дамочка, бесплатно.

Поднявшись, я снова очутилась в месиве.

— Даша! — дико кричала я.

Меня оттягивал Глеб.

— Даша! Даша!

Больно рвал плечо Долговязый. Кричал, требовал:

— Убирайся!

Глеб плакал, тащил меня от Долговязого.

— Они убьют вас, уйдём! — Но вдруг, неожиданно, размахнулся и ударил Долговязого в острый клюв. Хлынула кровь. — Даша! — истошно закричал Глеб.

Свободная от Долговязого, я снова забарабанила по спинам и головам. И Глеб неумело и, наверно, небольно бил теперь по всему, что попадалось ему под руку.

Долговязый поволок меня прочь…

— Ваня! — позвала я.

— Я здесь! — вырвался прямо из месива голос.

Вывернув шею, успела увидеть его круглое, доброе, щербато улыбающееся лицо.

Когда очнулась, пустынно и тихо было кругом. Издалека смотрела на меня Даша. Она была без очков, и огромные круги её глаз расплывались передо мной. Лицо в синих подтёках, опухшее.

— Скотина! — кричал Ваня. — Это у неё я учился. Я же говорил. Скотина. — Долговязый, весь в крови, виновато топтался перед Иваном, который, стоя на коленях, снегом тёр мне лоб.

Я поднялась, с опаской сделала шаг к Даше, ещё шаг, наконец добрела до неё, притянула к себе. Господи, что же это? Зачем я это устроила?

Иван подал мне портфель. Он был высок и широкоплеч, а лицо — детское.

Он ушёл от меня на улицу, к Долговязому, к другим, таким же.

— Ты так и не бросил их? — спросила я тихо.

Как я верила, в последний раз расставаясь с ним, что он сумеет всё-таки порвать со шпаной!

Даша присела на корточки. Тогда и я, только теперь, увидела неподвижного на грязном снегу, скрюченного мальчишку.

— Он подлец, — убеждённо, недобро сказал Иван. — Он продал нас, из-за него мы проиграли. Не троньте.

А мальчишка повернул ко мне лицо. У него заплыл один глаз, другой смотрел на меня, тускло мерцая из-под длинных светлых ресниц, лицо было в крови, лоб вспух, одежда разорвана. Но вот мальчишка медленно повернулся на живот, встал на четвереньки. Долго стоял так, потом поднялся на ноги, пошатнулся, но устоял и медленно, покачиваясь, пошёл, прижав обе руки к животу.

На землю как-то сразу упала тьма. Краски слились в единый — серый и грязный цвет. Даша никак не могла надеть очки, из вспухшей губы текла кровь. Я снова обняла её, но она вырвалась, побежала прочь и в одну минуту исчезла за углом школы.

Глеб шагнул было за ней, остановился, долго стоял, глядя ей вслед.

Медленно мы с Глебом пошли следом за Дашей.

Опять, как много лет назад, я ухожу от беды, которой не могу помочь, от жизни, в которой ничего не могу изменить. Нет, могу. Я уведу Ваню с собой! Я резко повернулась и пошла назад, к Ване. Шла к нему и говорила:

— Ваня, Ванечка, пойдём с нами. Прошу тебя. Мне нужно поговорить с тобой.

Он не двигался. Он застыл возле Долговязого. Он не шевельнул ни рукой, ни губами. Как тогда.

И я остановилась. А потом почти побежала прочь, утягивая за собой Глеба. Бежала всё дальше от школы. И, лишь выскочив на проспект, остановилась.

— Не плачьте. — Глеб расплывался в фонарном свете. — Пожалуйста. — Голос его дрожал.

Ваня был тогда маленький, и школа ещё была не физико-математическая — обычная, и я была тогда много моложе, полна сил. И я очень любила Ваню. Что же может моя любовь?

Мы идём вдоль шоссе, к переходу. Глеб едва волочит ноги.

Придумала ложь во спасение — любовь, веру в свои силы. А что делать с Ваней? С избитым мальчишкой?

Я очень любила слушать, как Ваня играет на баяне. Он играл, мягко перебирая клавиши, и пел низким тёплым голосом мои любимые песни. Он всегда участвовал во всех наших праздниках. Однажды исчез на неделю. Я думала — болел. А он попал в камеру предварительного заключения. В ней провёл всего два дня и до конца седьмого класса был почти неотлучно при мне. А в восьмом началось… три дня, пять, двенадцать его нет в школе. Он стал меня избегать. Ни разговоры, ни просьбы, ни наши классные вечера больше не действовали на него. Однажды пропал на два месяца, и я не выдержала. Долго искала его дом, в журнале оказался неверный адрес. Открыла соседка и ткнула локтем в плотно закрытую дверь — руки её были в муке. Иван спал носом к стене. Раскиданы кругом облезлые куклы, опрокинут стул, на столе сверкает белыми клавишами баян. Я сидела в его ногах, пока он не проснулся и не увидел меня. Он закричал — жалобно, как маленький: «Уходите!» А я продолжала сидеть. Тогда он сел, вцепился в меня обеими руками, судорожно заговорил: «Уходите. Мне не выбраться! Вот только сеструху мне… Да я за неё… жизнь положу. Я им не дам её. — Это была самая настоящая истерика. Текли слёзы, рвался голос, дрожали губы. — Мать не знает. Не говорите ей. Она хочет, чтобы я стал певцом. Уходите, прошу! Хоть на Северный полюс закачусь — убьют!»

Бегу по улице. Вот переход. Скорее сбежать отсюда! Что ещё могу? Меня бьёт озноб. Я снова заболела, тяжело, как тогда.

— Ты хотел увидеть негатив жизни. И как? Понравилось? — Понимаю, нельзя больше ни о чём говорить с Глебом, но какое-то тайное желание причинить боль и ему, и себе одновременно, чтобы, наконец, пробудиться от розовых снов, ведёт меня: — Ты сказал про девочку — «ненормальная»! Ваня назвал мальчика — «предатель»! А ты подари им себя. Ты полюби их, ты повозись с ними. Дай им игры не жестокие. Ты брезгуешь ими… Олег прав — ты чистоплюй! Осуждаешь мои принципы жизни. Предложи свои! Это ты научи меня, как жить. Ну, учи меня, учи!

Глеб поднимает, словно защищаясь, словно моля, чтобы я замолчала, руку к лицу, а я не могу замолчать:

— Да, они воруют, сквернословят, пьют, дерутся. А ты задумался, почему? У них родители пьют и дерутся. Так помоги им начать жить по-человечески! — Всё-таки я заставляю себя говорить мягче: — Один мой ученик пошёл в детскую комнату милиции работать вот с такими. Я отговаривать не стала — он верил, что всё изменит. И знаешь, подростки его полюбили. Многих он вытащил, заставил учиться, работать — за ним ходили по пятам. Но он слишком близко всё принимал к сердцу…

Мы уже стоим на остановке, и к нам подплывает автобус. Он еле движется, переполненный в часы пик.

— Воруют, пьют, дерутся… — шепчу я в пылающее ухо Глеба, когда мы уже загнаны в жаркое тесное чрево автобуса. — Не хотите излишков добра? Ну так идите к настоящей беде. А на каникулах повезу вас в Ленинград, в Петропаловку. Кушайте, пожалуйста. «Плачет!» Да плачет твоя Шурочка потому, что вы оба заняты лишь собой и не хотите принимать в расчёт то, что происходит с другими людьми.

«Сыграй мне», — попросила я тогда Ваню, перебивая его истерику. И он послушался. Сполз с кровати. Он был весь избит, с кровоподтёками на лице, в старых заплатанных брюках. Непослушными руками поднял баян, установил на коленях. Почему его избили? Где он пропадал? «Тёмная ночь. Только пули свистят по степи». Играл он рвано — пальцы не слушались. Выкрикнув фразу «Как я люблю глубину твоих ласковых глаз», откинул баян на кровать — тот взвизгнул протяжно. «Я лучше чаем вас напою. — Едва передвигая ноги, Ваня подошёл к буфету, достал банку, поставил её на стол. — Мама варит из изюма и орехов. — Он взял в руки чайник, чтобы идти на кухню, и заплакал. — Не мучайте меня, уходите. Умоляю! Это всё из-за вас. Я хотел к вам, но теперь это невозможно». — «Почему, Ваня?» — спросила я растерянно. А он наступал на меня, выводил из комнаты, из передней, из его дома. Уже на лестнице я позвала: «Ваня!» Он не шевельнул ни руками, ни губами, стоял, прижавшись к косяку двери, бледный и подавленный.

Автобус медленно и тяжело плывет по Москве. Люди молчат. Устали. Стоим тесно. Толчок, и мы валимся вперёд, но не падаем — нас слишком много в автобусе.

Наконец остановка. Выходят почти все — метро. Глеба оторвали от меня и понесли к выходу. Уже издалека доносится:

— До свидания.

Машинально сажусь на свободное место. Снова убежала. Вот так и начинается равнодушие. И когда много добра, и когда много зла! Почему я не поборолась за Ваню? Почему не взяла себе в сыновья избитого маленького мальчика или такого же из приюта?

«Мама варит из изюма и орехов». Чистые глухие стены ждут меня дома — с обоями в ромбах, розовеющими при свете. А Ваня может сделаться убийцей. Он, с его добрым лицом. Встаю, иду к выходу. Меня лихорадит. Очень холодно. Что же так долго нет остановки? Автобус спешит к моей окраине, всё дальше и дальше увозя меня от Вани.

Я ведь снова позвала его, а он не двинулся. Он не улыбнулся, не пошевелил рукой, он застыл. Всё равно попробую, в последний раз! «Не мучьте меня, уходите!» — кричал он мне.

Кто-то кого-то не любит, кто-то кого-то обманывает, кто-то кого-то сейчас бьёт. Во мне звонят колокола, тревожные колокола, всех веков и всех бед. А я ничего не могу.

Ну приду к нему снова. И снова он меня выгонит. Я опоздала. Его теперь не спасти. И не спасти тех, кто оккупировал пустырь. Дети… становятся убийцами. Пустырь и дети…

Скорее домой — спрятаться, запереться! Позвоню Даше. Накормлю Рыжика, смою с неё дневную грязь. А потом спрячу голову под подушку. Как сделать так, чтобы не били? Как сделать так, чтобы не обижали? Как сделать так, чтобы не убивали, чтобы не было жестокости? Высшей силы, спасающей несчастных, нет. Есть асфальт и земля. Есть материнские глаза, застывшие у меня на столе. Есть люди — в автобусе, на пустыре. Что зависит от нас?

Не успела нажать звонок, как дверь распахнулась, Передо мной муж. Из-за его спины звенит крик:

— Мама, папа приехал!

Словно я не вижу, что «папа приехал». Он улыбался — загорелый, а потому особенно светлоглазый, что-то говорил. Выронив портфель, я обняла его. Запах моря, сила, покой, яркий свет…

— Господи, я живу!

Он осторожно снял с себя мои руки.

— А что я вам привёз, девочки! Идём же!

* * *

Даша всё чаще пропускала занятия. Она очень похудела. От её летней радости не осталось и следа. Приходила ко мне, забиралась с ногами на диван и отчуждённо разглядывала стеллажи, меня, красные кленовые листья на стенах.

— Что ты сейчас читаешь? — спрашивала я.

— Ничего.

— Как у тебя с Ириной?

— Никак.

— Ты Шуру видишь?

— Нет.

— Чем же ты занята?

— Ничем.

Мои вопросы не надоедали ей. Она отвечала на них спокойно.

Она мешала мне работать. Учебный год разбежался уже вовсю, и тетради лежали даже на полу, но проверять их при Даше я не могла. Попробовала было читать сочинения вслух, но Даша так индифферентно смотрела в пустоту, что я и сама переставала понимать смысл того, что читала. Готовить лекции при Даше я тоже не могла. Она мешала мне своими тусклостью и равнодушием.

— Когда ты не в школе, что ты делаешь целый день?

— Сижу.

— Вот так, как сейчас?

— Наверно.

— О чём ты думаешь?

— Ни о чём.

Что делать с Дашей, я не знала. Она никогда не была такой. И в этом виновата я.

Приходила из школы Рыжик, приставала к Даше с вопросами, рассказывала смешно и громко о школе. Даша оставалась безучастной. И дочка, сникнув, исчезала в своей комнате.

Когда возвращался муж, Даша нехотя вставала с дивана, одевалась и молча уходила.

— Что с ней? — спрашивал удивлённо муж.

Я не знала, что с ней.

Приближались зимние каникулы. Неосторожно данное ребятам обещание повезти их в Ленинград стремительно превращалось в реальность — оформлением экскурсий, с договорённостью о жилье, со сбором денег, закупкой билетов на поезд, экскурсии и в театры.

И вдруг я поняла, что может вывести Дашу из апатии. У друзей и знакомых выпросила книги об архитектуре Ленинграда. К Дашиному приходу разложила их по дивану.

Сначала Даша собрала было их в стопку, но, случайно прочитав название одной из книг, раскрыла. Став на колени перед диваном, начала медленно листать её, потом прочитала название другой, третьей, четвёртой. Вернулась ко второй. Остальные отложила. Забралась с ногами на диван, открыла страницу, на которой красовался какой-то дворец, и стала читать.

А я наконец села проверять тетради.

…В поезде, везущем нас в Ленинград, Даша не спала, смотрела на меня с верхней полки блестящими глазами.

— Юсуповский дворец. Зимний, Казанский собор. Мариинка… — бормотала Даша, словно заклинание. — Нет, вы скажите, как они сохраняются столько веков? Пётр ставил город на болоте, так? На сваях? А они не рассыпаются. Какие же это были мастера! И сваи и дома должны были давным-давно разрушиться.

— Спи, Даша, — сонно отмахивалась я.

Ленинградское утро было холодное. Мы медленно брели к училищу, в котором собирались остановиться. Ребята никак не могли проснуться, поэтому я решила повести их пешком.

Холод в Ленинграде совсем не такой, как в Москве, — промозглый, сырой, он проникает под одежду. Ребята ёжились, поднимали воротники, но прибавить шагу не хотели и так тащились — еле-еле, не глядя по сторонам.

Только Даша в нетерпении вертела головой, бежала вперёд, возвращалась, спрашивала о чём-то нас, ответов не слушала.

И вдруг замолчала. И остановилась. Мы подходили к Аничкову мосту.

…Нас возили на автобусе по гоголевским, пушкинским, блоковским местам. Как ни странно, Петропавловка не произвела на ребят того впечатления, какого я ждала, какое когда-то произвёл на них Брест.

Ленинград ошеломил нас. Мы ходили по городу возбуждённые, болтливые. Одна Даша была безучастна. Неужели ей и здесь плохо?

— Что с тобой? — спрашивала я. Она не отвечала. Мне кажется, она не слышала ни меня, ни ребят, ни экскурсоводов. Шла всё время в сторонке, почти не ела.

Вдруг я поняла, мы мешаем ей. Мешаем громкими объяснениями того, что известно ей и без нас, — аттик, портик, ампир, барокко, мешаем тем, что двигаемся, шумим — отвлекаем.

— Иди одна, — шепнула я ей однажды.

Она улыбнулась мне. И пошла.

Сначала пошла, потом побежала.

* * *

В тот вечер мы смотрели «Горе от ума». Даша пришла после третьего звонка. Чуть запыхавшаяся, она, перешагивая через ноги, продвигалась к своему месту. Добравшись до него, оглядела наши два ряда, улыбнулась, кивнула нам и откинулась на спинку кресла. Видимо, впервые после Торопы ощутила, что не одна, и это неожиданно отозвалось в ней радостью.

* * *

Медленно раздвинулся занавес.

«Светает… Ах, как скоро ночь минула».

Какие знакомые летучие слова! Это праздник: вместе с ребятами вот так запросто попасть в девятнадцатый век, к Грибоедову. Следить за ленивыми движениями Софьи, за лукавостью Лизаньки, войти в фамусовский дом, постараться понять, о чём драл Грибоедов, когда писал свою комедию. Было ли ему весело? На нас, как когда-то на Грибоедова, обрушилось то, что есть реальная жизнь, распоряжающаяся нами.

Почему-то Даше оставили место рядом с Глебом.

* * *

Что ещё тебе надо? Тебе надо, чтобы хорошо было ему. Ему хорошо — с другой стороны сидит Шура. А ты не обращай внимания на него, расслабься. Тебе хорошо оттого, что ты вот уже второе действие сидишь рядом с ним.

Краем глаза Даша видит, что Глеб тоже подался к сцене и почти касается блестящей лысины впереди сидящего человека. У Глеба огнём горит ухо и край щеки. Глеб любит Шуру. Даша не обижается на него. Разве он виноват? Разве она виновата в том, что не любит Костю?

Ещё мгновение, одно мгновение она смотрит на такой знакомый, до каждой веснушки, профиль. И в это мгновение Глеб поворачивается к ней. К ней, а не к Шурке! Глеб смотрит на неё. Даша откинулась на спинку кресла.

Ошибка. Сослепу померещилось. Открыла глаза. Сцена шла пятнами.

Показалось.

Смотрел.

Шура подалась к сцене.

Даша тоже стала смотреть на сцену.

Вспотели ладони. Почему так стыдно? В чём она виновата? Она предала Шурку. И должна уйти, исчезнуть. Должна?! Она не хочет. Она хочет, чтобы всегда было так полно, так горячо, так остро, как сейчас.

На сцене Чацкий закричал: «Карету мне, карету!»

Даша засмеялась. И испугалась: уйти, немедленно уйти.

Нет.

* * *

Мы гурьбой идём домой. На нас сыплется белый снег.

Даша то бежит вперёд, то отстаёт. Она смеётся. Давно она не смеялась, и невольно мне передается её радость — мне тоже становится беспричинно весело. Даша потянула Шуру к сугробу, усадила в него, вытащила, закружила, обняла. Шура хохочет. Счастливым щенком вертится перед ними Костя. Мы снова вместе, как в Торопе.

— Что хотел сказать Товстоногов своей постановкой? Он как-то странно поставил, — теребит меня Олег.

«Не надо ничего обсуждать!» хочу попросить его, но ему уже отвечает Шурка — она вся тянется из Дашиных рук к нему:

— Чацкий сбежал, уступил своре, не сумел бороться. — Шурка оглядывается на Глеба.

Ленинград тает, мягко стелется снегом. Хитрит: чуть-чуть отогреет нас и снова заледенит. Зачем умные разговоры? На нас падает снег. Мы вместе. Хоть небольшая передышка. Просто радость, и ничего больше не надо.

— А вы что думаете? Почему не скажете, что думаете вы? — Олег загородил мне дорогу.

Что случилось с Олегом? Он всегда молчит на уроках, в сочинениях не может связать двух слов, а сегодня заговорил. О чём он спросил? Я не знаю, что ответить, а ответить обязательно надо, и я радостно улыбаюсь ему.

Олег обиделся, пошёл от меня. Хочу окликнуть его, но ничего не могу с собой поделать — улыбаюсь, и всё тут.

— Чацкий вовсе не бежал. — Какой Глеб длинный! Почему я не замечала этого раньше? Не за один же вечер он так вымахал! Да он просто распрямился! — Шура, ты говоришь «свора». Мещанство и сытость — это сила, Шура, очень сильная. Захотеть от неё свободы, суметь из неё вырваться — разве значит бежать?

Шура сморщилась, словно от зубной боли, удивлённо смотрит на Глеба. Я тоже не понимаю, что с ним. Он говорит звонко, быстро. Надо же, как на него подействовал Грибоедов!

— Разве не проще согласиться с их условиями и преуспевать? Для этого, Шура, надо так мало: стать одной из масок и включиться в игру. — Глеб шагает широко, размахивает руками. — Чацкий остался самим собой, понимаешь? Сохранил себя. Лучше быть одному, чем с толпой, я всё-таки в этом убеждён, абстрактно. И если бы не наш класс, я бы… — Он засмеялся. И я засмеялась вслед.

Мы шли гурьбой, путались друг у друга под ногами. Я всегда хотела, чтобы так было.

Улица Росси, Садовая, Невский мы дружно сворачиваем с них в тихие улицы.

— Бежать — это бежать от самого себя. Это другое, это сдохнуть, — сказал неожиданно Глеб и осторожно, исподтишка посмотрел на Дашу. Даша не отвела глаз, не опустила, ребёнком, увидевшим чудо, смотрит на Глеба! И Глеб под её взглядом смутился, а Даша прижалась ко мне.

Шура метнулась было встать между ними и отступила.

Я ещё улыбалась, но праздник уже прошёл.

У меня замёрзли руки, потому что в Москве я забыла варежки.

— А ведь жизнь его разрушилась, — виновато улыбнулся мне Костя, — правда ведь, разрушилась. Я, наверно, мещанин, но идти против всех нельзя. Это значит обречь себя на поражение. Я боюсь. Я бы не смог. Лучше потерпеть, лучше сломать себя, лучше делать и жить, как все.

Снег под ногами был грязный, растоптанный нами.

Может, показалось? Может, всё по-прежнему? Почему я так испугалась? Глеб, наконец, погладит Дашу по голове. Пусть ей будет, наконец, полно! Ей по плечу праздник. Сегодня третья ночь нового года. Новый год раздаёт подарки. Чего я так испугалась? Я же всегда хотела этого?!

Может быть, вовсе не в Торопе, а в эту ночь началась наша беда…

— А я с Костей согласен, зачем идти против всех? — говорит вызывающе Олег. — Нужно же соблюдать раз заведённый порядок!

Наконец-то всё хорошо. Даша — с Глебом. Олег заговорил… А вон бочком, между ребятами, пробирается к нам Геннадий. Снег идёт. И мы все вместе. Это хорошо, что мы едва тащимся и путаемся друг у друга под ногами.

Вдруг Олег падает.

Геннадий, подставивший ему подножку, хохочет, скрестил на груди руки.

Кидаюсь к Геннадию, как к дочке, если бы та сильно разбилась. Его сузившиеся глаза навстречу мне то вспыхивают, то гаснут. Пытаюсь поймать его недающийся взгляд.

— Что ты, Гена?!

— А пьеса-то о несчастной любви, — издалека, из-за ребячьих спин, голос Ирины. — Чего вы встали?

— Что с тобой? Ты совсем больной. — Дотрагиваюсь до его плеча. Он отступает. Глажу ладонью его шершавое ворсистое пальто. Ладонь моя, наконец, согревается. — Идём, Гена.

Ребята топчутся. Олег, наконец, отряхнулся — в узкую полоску собрались его губы.

— Прости его, Олег, он нечаянно.

Олег ошалело смотрит на меня и идёт прочь.

— Вы всё время бьёте ниже пояса! — вдруг тонко кричит Геннадий. — А я отомстил, это моё личное дело, никого не касается. Вы-то знаете, что значит всю жизнь быть изгоем? В последнее время все проявляют ко мне внимание. И вы. Но меня ведь никто не любит, все брезгуют мною. И вы. Я знаю. — Он бы сейчас побежал от нас и, быть может, исчез навсегда, но мы окружали его. Он смотрел на нас слезами.

Вот тебе и «Горе от ума».

Во мне жива Торопа, мучает меня, как кошмарный сон.

Провалился мой эксперимент: мои усилия смягчить ребят бесполезны — живы в них и эгоизм, и жестокость. «Горе от ума» расслабило меня, и снова я уязвима, снова Торопа вернулась, вот она, на холодных улицах Ленинграда!

Разболелась голова. Едва бреду, и опять мне холодно, как в войну. Руки ломит: сцепила их в рукавах пальто.

Ирина повела Геннадия вперёд и шла словно на цыпочках, вытянувшись к нему, не шла — плыла. Плыли рядом ушанка и лисья рыжая шапка. Фёдор ловил кинокамерой снег под фонарями, наши ноги, редких прохожих, незнакомые дома ленинградских улиц, лица ребят, а больше всех — Иринино.

— Вы ломаете меня. — Опять Геннадий? — По-вашему: счастлив тот, кто живёт со всеми общей жизнью. По-вашему, надо жить для другого. Да? А вот я не умею даже для себя. Для себя бы научиться жить! Каждый человек — замкнутый мир, живёт и умирает в одиночку.

Олег лениво побрёл в сторону, к сугробам.

— Мы никогда не придём, — пробормотал Фёдор. — А мне надо бы перезарядить.

— Это ложь, что в одиночку! — вырвалось у меня. — Если я лежу в параличе или в другой тяжёлой болезни, я включаю в свою болезнь находящихся рядом людей — за мной нужно ухаживать. Все мы друг от друга зависим и жить друг без друга не умеем. Если не сложилась жизнь, если не состоялся как человек…

— Вам кажется, что вы живёте для нас. — Геннадий жалобно смотрит на меня. — На самом деле мы просто пешки, суррогат вашей несложившейся личной жизни. Вы нами спасаетесь. У вас-то, может, и устроится всё, а в ребятах уже закрепится деформированная, ненормальная психика, и они всю жизнь будут несчастны. Что же вы молчите?

Даша отодвинула меня от Геннадия, встала на моё место.

— Ля-ля-ля! — громко прокричала она. — Ну-ка, притормози. Тебя никто не информировал, что ты подлец? — поинтересовалась она и отрывисто обрубила: — Молчи, если вместо серого вещества носишь опилки!

Теперь Геннадий жалобно смотрит на Дашу. Как странно морщится его лицо…

— Зачем так, Даша? — тяну её за руку. — Он говорит то, что думает. Почему он не может говорить то, что думает? — Пытаюсь победить обиду, но она заболотила меня. А что, если и в самом деле я уродую их? Только при чём тут моя личная жизнь? Разве так уж она не сложилась? Господи, а Геннадий откуда знает? Он молчал три года. И заговорил. Почему он должен был заговорить, как хочется тебе? И зачем ты обидела его? Ты обидела его первая: при всех сказала, что у него не сложилась жизнь, что он не состоялся как человек. Сама зарекалась всегда быть к ребятам бережной… — Зачем ты, Даша? — повторяю я и, глядя на Геннадия, прошу: — Пойдёмте. Завтра поговорим, насвежую голову. Надо выспаться. Пойдёмте!

А сама стою, растерянно озираясь по сторонам. Кто-то играет в снежки, кто-то, как и я, растерянно озирается, кто-то оживлённо говорит о своём. А улица наша темнеет серыми большими домами. Их наверняка строил не Росси, не Растрелли, не Воронихин. Их строил человек угрюмый, недобрый — дома в свете фонарей походят на камни надгробий, они одинаковы, неинтересны. Они делают улицу неприступно-властной, в этой улице нельзя ни о чём договориться, ничего понять, в этой улице нельзя отогреться.

— Даша! — Геннадий смотрит на Дашу. — Я читал, я думал и видел… самые лучшие люди всегда несчастны, выброшены из жизни, они не умеют рассчитать всех ходов подлости, потому что доверчивы. Но и они эгоисты. Может быть, даже больше, чем люди примитивные. Кто-то должен и им сказать правду, так ведь?

О чём он говорит? Он совсем не красив сейчас, с перекошенными чертами. Живая боль, растерянность… И обида тает. Ведь именно этого я так долго в терпеливо ждала! Мы стали нужны Геннадию. Я знала: это должно прийти болезненно. Почему же я не видела его раньше? Зачем обидела его сегодня, не потрудившись разобраться, в чём дело? Почему не любила его? Он тоже ребёнок, причем самый обиженный из всех.

Он рос без отца. Не знаю, страдал он из-за этого или нет, но с матерью у них отношения не сложились. Об этом не Геннадий говорил, его мать кричала на родительском собрании: «Да я его — по губам, по губам! Как это не наказывать?»

Она часто приходила ко мне.

«Подумайте только, лезет драться со мной! Собирайте комсомольское собрание, я всё скажу: сын смеет поднимать руку на мать! Да его нужно вышвырнуть из комсомола».

«Расскажите, что случилось?» — спрашивала я её.

«Чего рассказывать? В десять часов вечера я потушила в его комнате свет. А он снова зажёг и за книжку. Ну, я не дам ему своевольничать! Ребёнок должен знать своё время, когда ему полагается спать, и я, конечно, снова выключила. А он… как налетит на меня — я загородила выключатель, а он как отшвырнёт меня от стены! Да что отшвырнёт… он меня за дверь выставил и запер дверь. Меня не пускает, мать!»

И только сейчас, на этой серой улице, я поняла, как непростительно виновата перед Геннадием. Никаких оправданий мне нет. Ведь его мать не один раз приходила ко мне жаловаться. А я не поняла его безысходности, его беды, а я не полюбила его, а я не поспешила к нему на помощь.

— Гена! — позвала его сейчас. — Прости меня. — Он повернулся ко мне, удивлённо моргнул. — Я тебе всё объясню! — Но я не находила слов, чтобы выразить то, что, наконец, поняла, и просто смотрела на него, готовая отвечать перед ним за свою вину, готовая искупить её.

В нас полетели снежки.

— Да хватит вам, — кричал Олег. — Сколько можно выяснять отношения? И так всё ясно.

— Люди вы или нет? — кричал Фёдор.

— Снег идёт, — кричала Ирина. — Белый какой снег! — кричала Ирина.

В нас летели снежки.

В самом деле снег. Я подняла лицо к небу. Снег был очень светлый, очень живой — он обновил, оживил эту улицу.

— Чего же ты хочешь, Генка? Серости в своей конуре? — Костя — лохматый в огромной меховой шапке.

— Можно пожертвовать собственным спокойствием, благополучием, — Глеб снова сиял и не умел скрыть этого, — даже мировоззрением для того, чтобы понять самого близкого человека, для того, чтобы быть с ним. — Глеб говорил громко, свободно и смотрел на Дашу. В глазах Шуры застыл ужас. — А нормальная и ненормальная психика — это скорее врождённое. Мне кажется, серость — патология.

Даша тоже смотрела на Глеба и прижимала к животу снежки. Они летели к ней со всех сторон. Она не увёртывалась от них и свои не кидала в ответ. Снежки летели и летели. Оставляли белые медали на пальто.

— Ты не мучайся, не умствуй! — говорю наконец. — Я тоже первый раз живу и, как и ты, ничего не знаю. Но твёрдо верю: не обособленный мир человек.

Даша закивала мне — из её волос посыпался снег.

— Не нужно бояться людей. И любви не нужно бояться. — Я вспомнила, как Геннадий исковеркал стихи Фёдора к Даше, как сегодня подставил подножку Олегу. «Досье на каждого» вспомнила я. — Только нельзя делать людям больно, понимаешь? Нельзя строить свою жизнь на чужой беде. — Я прикусила язык. Даша, роняя снежки, побежала к училищу.

— Даша! — закричала я, холодея. — Даша! — Хотела бежать за ней, но двинуться с места не могла и только звала: — Даша!

Господи! Что же я наделала? Я же не о ней, не о ней! За помощью обернулась к Глебу. Глеб смотрел вслед Даше маленьким мальчиком, которого первый раз посадили на качели и сильно раскачали.

— Даша! — закричала я снова.

Летели вокруг снежки, смех, шутки. Падал белый снег.

— Даша! — Наконец я пошла к училищу. — Даша! Господи!

За мной шёл Глеб.

На тротуаре, привалившись к резной ограде училища, сидел человек в шляпе. Над ним молча стояли Даша и Костя.

— Даша! — Я подошла к ней, она отступила за Костю.

— Пьяный, — услышала я скучный голос Глеба. — Терпеть не могу пьяных.

Из-за моей спины к незнакомцу шагнул Олег, склонился:

— Трезвый!

Человек сидел как-то странно, завалившись набок. Даша опустилась перед ним на корточки.

— Мёртвый! — испуганно сказала она. Взяла из-за ограды снег, осторожно потёрла им лицо — человек не шевельнулся. — Мёртвый, — повторила потерянно.

Я расстегнула пуговицы пальто, прижалась ухом к грубому свитеру — глухо ударилось в меня его сердце.

— Жив.

Мы перенесли его в училище, осторожно сняли с него пальто, уложили на Федину раскладушку (она стояла в сумеречном углу огромного физкультурного зала, где мы жили), дали понюхать нашатырный спирт, вызвали врача, сделали горчичник на сердце.

Человек долго пытался разомкнуть слипшиеся ресницы, наконец приоткрылись голубоватые плёнки. Он продолжал спать, как птица, — с открытыми глазами.

— Мама, я тебя спасу, — скорее догадались мы, чем услышали. — Я привёл врача.

Ему было лет сорок, не больше, и всё равно странно из его уст прозвучало это «мама»!..

Он слегка вздрогнул, когда врач сделал ему укол.

— Где здесь телефон? Необходима госпитализация. Инфаркт. Имя, фамилия больного? — сухо спросил молоденький рыжеволосый и рыжебровый врач.

Мы молчали.

— Имя, фамилия? — повторил врач.

— Как вас зовут? — склонилась я над больным.

Он был в забытьи.

В кармане пальто мы нашли пропуск на завод. В нём значилось: инженер-технолог Егор Васильевич Стронов. Ещё посыпались фотографии: ребёнок в матроске, девушка, совсем молоденькая, с грудным ребёнком на руках, ещё ребёнок — в колготках, ещё женщина, нет, та же девушка, только чуть старше — высоко надо лбом пышные волосы.

Врач ушёл звонить в больницу.

Когда я вновь взглянула на больного, глаза его были открыты.

— Где я? — тихо спросил он.

Ребята молчали, как и я, не зная, чем можно помочь ему. А он увидел в моих руках фотографии, снова закрыл глаза, а когда открыл, белки их были в мелких красных чёрточках.

— Тридцать лет не был в этом районе. — Он по очереди смотрел на нас. — Спасибо вам. Это моя мать. Это брат — на руках. Это я.

Мы молчали. Я не могла избавиться от ощущения, что он сейчас умрёт: его глазницы были черны и глубоки, кожа пепельна.

— Вот здесь, на этой улице, и её и брата снарядом, в блокаду… Я на минуту отошёл от них — лепил снежки. Потом искал врача, я так долго искал врача.

Я почувствовала себя связанной с этим чужим мне человеком — войной, гибелью близких, снегом, болью…

— А это мой сын!

Сын был совсем не похож на мальчика в матроске, он был круглолицый и сытый.

Вошли санитары.

— Позвоните, пожалуйста, Люсе, жене, — сказал он, когда его понесли к выходу. — Очень прошу Двадцать три восемнадцать семьдесят два.

Я кивнула, вложила в его руки фотографии и пропуск.

— Из больницы позвонят, — строго сказал врач.

23-18-72… 23-18-72… Телефон помню до сих пор.

Шла третья ночь нового года, который, я очень верила в это, вопреки всему, должен быть для всех нас счастливым.

 

Глава третья

Живу одновременно на двух планетах. Одна кружит старыми кругами, мерит жизнь привычными мерками. Муж переставляет меня с живой земли на асфальт. Я не должна бежать, когда мне этого хочется, смеяться, я не могу быть глупой и безрассудной, я должна ходить по линиям, расчерченным заранее. Вторая планета летит стремительно и шально, она полна тайн и открытий, она — это пёстрый людской шквал, когда углом, ребром, ярким цветом глаз вспыхивает неожиданно минута. Её живая жизнь — острое ощущение родства, горячий бег крови в жилах.

Сутки перерезаны чертой перехода с планеты на ранету. Эта черта — мой узкий мост. Как по жёрдочке над пропастью, как по тонкой нити, осторожно ступая, перехожу с одной на другую. Вздрагиваю, когда поворачивается ключ в замке. Иду в переднюю, поднимаю к мужу лицо, чтобы поймать его серо-зелёный взгляд и жду. Я жду праздника.

Но он меня не видит. Он занят. Снимает чёрную шинель и отряхивает её — от снега, летящего белым светом на тёмный ковёр. Он несёт к себе в кабинет толстый портфель с толстыми тетрадями своей докторской. Я не знаю, что в его тетрадях. Но знаю: в нём всё как вчера — спокойная тишина быта.

Я — в новом платье, на его столе ветка сосны, а к ужину сегодня цыплёнок табака.

— Здравствуй! — говорит он. Он говорит привычно. А я молчу. Я знаю: эта минута единственна, пройдёт вот сейчас и никогда не вернётся. — Здравствуй, — повторяет он. — Случилось что-нибудь?

Я молчу. Конечно, случилось. Я люблю его.

— Здравствуй! — говорю тихо и улыбаюсь. Мне так хочется прильнуть к нему, стать маленькой — в его защите.

А он облегчённо вздыхает и идёт в ванную — переодеваться и мыть руки.

Ещё не всё потеряно. У Рыжика фигурное катание, и мы будем вдвоём. Сядем друг против друга в нашей маленькой кухне, и я близко увижу усталые глаза с мелкими морщинами вокруг. Буду кормить его и смотреть на него.

Он безжалостен и суров к себе. Когда тяжело болел, лишь по глазам я угадывала, как ему больно. Ни разу не застонал, не пожаловался. Он не умеет плакать.

Сегодня попробую вывести его из его размеренности, помочь ему расслабиться, отдохнуть, принять праздник. И сегодня мы, наконец, поговорим. Не о погоде и толкучке в автобусе, а о том, что на работе у меня, что на работе у него. О Глебе, который похудел и потускнел, о Даше, которая ушла от меня и мучится в одиночку, о Геннадии и вообще о Ленинграде… расскажу ему обо всём, чем живу. И может, мы ещё будем вместе так, как я хочу этого, — полностью.

Хочу быть сильной. Но почему-то никак не могу научиться этому, хотя живой пример у меня перед глазами. «Власть над собой!» В этом что-то есть. Как спокойно живёт свою жизнь муж! Без стрессов и зигзагов… днём — на работе, вечерами всегда дома. А может быть, я совсем не знаю, как он живёт?

Вот он вышел из ванной.

— Ну, что нового?

Я улыбаюсь. Но сама чувствую: улыбаюсь жалко, как пёс, который просит хозяина накормить или хотя бы погладить его. Заставляю себя выпрямиться, небрежно откинуть голову.

— Всё по-старому? — спрашивает муж.

Что значит «всё»? Что значит «по-старому»? Конечно, нет! Но почему я молчу? Я же хотела с ним поговорить сегодня! Я обязана заговорить с ним. Заговорю и закружу его в круговерти незнакомой ему планеты.

А ведь он всё равно после ужина сядет работать! Да, сядет. Вон как смотрит удивлённо на меня. И я покорно повторяю следом за ним:

— Всё по-старому.

— На тебе новое платье. Ты куда-нибудь идёшь?

И когда я отрицательно мотаю головой, он вдруг улыбается. Застываю у плиты с горячей сковородой в руках. За эту его улыбку я могу не спать ночь, мыть полы во всём доме по десять раз в день. Мелкие чёрточки вокруг его глаз разбегаются.

Потом он ест цыплёнка, а я до своей порции не могу дотронуться. Он улыбается снова. Вот сейчас я заговорю и упрошу его пойти гулять.

— Тебе не очень идёт этот цвет.

Что он сказал? Смотрю на него, пытаясь понять. Его улыбка теперь — сквозь туман.

Жую цыплёнка. Почему раньше я так любила эту еду? Цыплёнок не имеет вкуса…

Вечер катится как всегда. Муж работает.

Розовый абажур мягко освещает его гладко зачёсанные волосы. Хожу по дому осторожно, словно половицы могут подо мной провалиться. Я давно сняла новое платье. В домашнем мне холодно и неинтересно, оно заштопано на локтях, оно давно полиняло. Глянув случайно в коридорное зеркало, грустно отворачиваюсь: бездумное существо с жалкими ждущими глазами. Чего жду? Разговора, ласки! Нет, ничего мне не надо. Не надо, чтобы он тратил своё время на меня, пусть работает. Только я при нём работать не могу: ни проверять сочинения, ни готовиться к урокам, ни читать. У Рыжика в комнате или на кухне прислушиваюсь: войдёт он ко мне или не войдёт?

Когда приходит Рыжик, она тоже начинает ходить на цыпочках. Потом мы все ложимся спать.

И всё-таки на следующий день я снова готовлю праздник, чтобы вечером снова бежать на звук открывающейся двери.

* * *

Костя по-прежнему ходил с Глебом по букинистическим, по-прежнему рядом они сидели, на факультативах и спектаклях, но теперь не было прежней радости от встреч. Наверное, ещё и потому жила в Косте обида на Глеба, что Глеб ни разу в этом году не позвал Костю к себе. А Костя любил бывать у Глеба. Ему нравился общий разговор за столом — обо всём, нравились вопросы, которые задавал им Сергей Сергеевич. Сергей Сергеевич два раза в неделю читал лекции в МАИ, и Костя не раз думал, как было бы хорошо у него поучиться. Только вот что делать с математикой? Видно, никуда от неё не деться, и путь у него один — на мехмат МГУ. Косте очень нравилась мать Глеба: она всегда была весела и приветлива. Костя скучал без Глебова дома. И то, что Глеб не звал его к себе, наводило на мысль, что, видно, Глеб за что-то сердится! За что? Костя не мог понять.

Часто Костя вспоминал Торопу, в Торопе пытаясь отыскать причину.

Это сгоряча он заставил маму вернуть его к ребятам. Как только мама ни убеждала его! И рана может открыться, и инфекция в неё обязательно попадёт, и с ребятами он увидится в классе… Мама не понимала. А он, освободившись от боли, пытался припомнить, что было, когда боль стояла в нём, как вода в болоте. Даша приехала к нему в больницу! Значит, не такой уж он и плохой! Это аппендицит ему помог, иначе, конечно, Даша так просто не простила бы его.

Он вернулся сгоряча. К Даше. А когда ребята обступили его, стали поздравлять с выздоровлением, неожиданно вспомнил скрипучий злой голос Глеба. Глеб предал его.

А Глеб шёл к нему навстречу, смущённо улыбался, виновато прятал глаза. И впервые за всю жизнь Костя ощутил в себе протест: он не хочет сейчас видеть Глеба, он вернулся к Даше, Шуре, Ирине, Фёдору, которые намучились из-за него, которые его жалели, которые ему помогли, а сейчас, увидев, что к нему идёт Глеб, исчезли. Глеб же, не спрашивая, чего хочет он, протянул ему руку, сказал:

— Прости меня. Пожалуйста.

Костя не хотел давать Глебу руки, но когда-то давно, в четвёртом или пятом классе, он прочитал в какой-то книге: прощать врагов нужно не для врагов, а для себя, чтобы не мучилась душа. И Костя протянул Глебу руку, даже улыбнулся. Ему не стало легче, потому что Глеб был единственным другом, и этот друг предал его.

Потом были июль и август. Он с родителями, как всегда, уехал на море. И всё лето думал: почему Глеб смог предать его. А ещё думал: правы были или не правы его родители, когда отгораживали его от ребят.

Прошло полгода. И Ленинград прошёл, оставив тревожно-неясное ощущение: чего-то он ещё не понимает самого главного, что-то должно случиться.

И вот однажды после факультатива по философии Глеб сказал:

— Нам нужно поговорить.

Костя очень удивился: ведь они только и делают, что говорят, но по яркому румянцу, ускользающему взгляду и хриплому голосу Глеба понял: предстоит не очень приятный разговор.

Они пришли в кафе-мороженое, сели за столик. Уже и заказ у них взяли, и мороженое принесли, и мороженое стало подтаивать, а Глеб всё молчал.

Костя ёжился от этого тяжёлого молчания и не знал, о чём заговорить, потому что не понимал Глеба. Он разглядывал мраморные столы с искусственными цветами в стаканах, несуетливых, медлительных официанток, вазочки с разноцветным мороженым, людей. Людей было немного: пара с ребёнком, две девушки и компания молодых людей, видно студентов из Нефтяного института, что через дорогу.

— Ты ешь, — сказал Глеб и отколупнул кусочек. — Знаешь, хотя это и неловко, но от лекций нашего философа Марковича мне всегда холодно, точно я голый попал на мороз. Я раньше сам был такой, лез в высокие материи, и тогда мне очень нравились его лекции: умные, голова от них кружится, и так логичны, и так скупы! Очень я любил его лекции.

Костя не понял, какое отношение всё это имеет к затеянному Глебом разговору, а потому осторожно сказал:

— Не знаю, а мне как раз раньше не нравились. Теперь здорово интересно. Он видит главное в проблеме и раскладывает по полочкам.

— А ты много полочек видел в жизни? Разве I можно разложить по полочкам жизнь, психологию? Не-ет, тут что-то не то. В реальной жизни, в человеке всё перепутано. Кто я, например? Я, Коська, верю в переселение душ, честное слово. Да ты меня не слушай, — перебил он себя. — Не для этого я тебя позвал.

Взгляд Глеба, упёршийся в него, показался Косте снова жёстким, непрощающим.

— Вот, значит… ты помнишь Торопу? Ты хныкал. — Глеб больше не смотрел на него.

— Я не помню, — вспыхнул Костя.

Глеб не услышал его.

— «Умираю!», «Маму!». Ты, наверное, тогда не думал, что делаешь, а ты нас же с тобой и предал!

— Я не помню, — повторил Костя еле слышно. Он врал, он вспомнил, он специально крикнул «Умираю!», он хотел, чтобы Даша испугалась и была рядом с ним.

— Ты раскис. Не спорю, ты в самом деле был серьёзно болен, но зачем раньше болтал, если на деле всё по-другому…

— Погоди!

— Ты с ума всех свёл…

Костя поднял руку, защищаясь.

— Ты же знаешь, я чуть не умер, — слабо сказал он. И добавил: — Тебе бы так!

— Мне хуже было, у меня отец погиб перед тем незадолго.

Слова, которые Глеб произнёс, — такие страшные, что Костя не решился переспросить. Сергей Сергеевич погиб?! Нет же! Костя встал, пошёл к выходу.

— Ты куда? — позвал его Глеб, но Костя не остановился. Машинально оделся, машинально пошёл по улице.

У Глеба больше нет отца? Да этого не может быть! Как же они без него?!

Несколько дней Костя не ходил в школу. У него поднялась температура. Бабушка приносила ему чай, давала микстуру, клала на лоб влажную тряпку. Он делал всё, что от него требовали, даже горло полоскал, но справиться с собой не мог. Как же это — Сергея Сергеевича нет?

На третий день Костиной болезни к нему пришёл Глеб. Сел на краешек постели, хотя рядом стоял стул.

— Ты что? Зачем ты это? — спросил заикаясь, и Костя почувствовал то, старое родство с Глебом, которое возникло в восьмом классе, только к этому родству добавилось чувство вины и чувство непоправимости. — Ты очень уж хлипкий, — усмехнулся Глеб, но в глазах его была благодарность за эту его, Костину, хлипкость. — Ну ты брось, хватит валяться, — скрипел Глеб, и скрип Глебова голоса нравился Косте. — Понимаешь, — скрипел Глеб, — у меня всё одно к одному. Я тебе не говорил, я Дашу с детства люблю, с пяти лет, только её, всю жизнь. Об этом никто не знает.

О чём это Глеб? Одно за другое цепляется, а ухватить нет сил. Глеб продолжал скрипуче говорить. Косте казалось — водят острым по стеклу. Как просто было в детстве: жизнь за него решали бабушки, дедушки и родители! А теперь…

— Детки! Давайте обедать, — вошла бабушка.

Костя, как на незнакомую, посмотрел на неё. Маленькая, худенькая, с гладкой седенькой головой, вся в коричневых морщинах. Старая совсем стала.

— Глеб, мы будем обедать! — сказал строго Костя, зная, что Глеб ест только дома. — Бабушка так готовит, пальчики оближешь. Отвернись, я натяну штаны. Бабушка, — крикнул он нежно и громко, словно она глухая, — мы к тебе на кухню сейчас придём, ты сюда не тащи ничего.

После обеда они играли в шахматы, и Костя старался забыть слова Глеба о Даше, о смерти Сергея Сергеевича и старался понять себя, что это с ним, но никак не мог. «Потом решу всё как надо», — уговаривал он себя. И уговорил. Теперь он видел только шахматную доску Глеб сегодня играл плохо, и Косте было не очень интересно, но он решил разыграть одну комбинацию, которую когда-то предложил ему Сергей Сергеевич. И в самый безобидный для Глеба момент Костя двинул коня. Через минуту Глеб поднял руки вверх.

— Ну и горазд ты в шахматы играть. — Глеб повеселел. Красные щёки, совсем как у ребёнка, сдвинутый набок улыбающийся рот. — А я к тебе с просьбой, — сказал неожиданно тихо, так тихо, что Костя переспросил:

— Что?

— С просьбой, — повторил Глеб. И замолчал. Молчал долго. Наконец сказал: — Мне нужна твоя помощь. — И уже без остановок, одним духом выпалил: — Поговори с Дашей. Почему она избегает меня? Я знаю, она… нет, прости, ерунда. Всё ерунда.

Как только Костя закрыл за Глебом дверь, пришла ясность: хватит ему людей, досыта он ими наелся. В детстве была только математика, и ничто ему не портило настроения. И теперь пусть остаётся только математика. Математика ох как нужна сейчас. И будет он служить людям математикой. Вот и хорошо.

Костя застелил кровать, побрился, оделся и пошёл к старушке-продавщице в букинистический магазин. Она давно обещала ему отложить Мандельштама, а он совсем позабыл. Наверное, ждёт его книжка!

Хватит дурака валять! Последней мелькнула мысль, что Даша тоже всю жизнь любит Глеба, он давно догадался, в Ленинграде почувствовал, а сейчас окончательно это понял. Но как же Глеб может: то Шуре морочил голову, теперь, оказывается, он любит Дашу. Разбираться Костя не стал.

Падал снег.

* * *

…Шура проснулась от резкого толчка в сердце. Тихо. Две сестрёнки-близняшки посапывают вразнобой. В комнате родителей тоже сонная тишина. Приподнявшись на локте, она прислушалась. Нет, Бум не стонет. Он уже давно не стонет. Что же её разбудило?

Шура вся ещё была в полусне, затопившем тело. Завтра воскресенье, можно выспаться, но снова её охватила паника, последнюю неделю не дающая ни заниматься, ни есть, ни спать. Она спряталась под одеяло с головой. Глеб не звонит ей после возвращения из Ленинграда, в школе избегает её. Шура давно, в Ленинграде, поняла почему, поняла и что разбудило её среди ночи, и теперь всячески изворачивалась, чтобы не уложить в слова то, что поняла. И сейчас она видит взгляд Глеба, когда Даша уходит от них по мрачной улице в Ленинграде. Вот он нелепо улыбается, когда Даша неожиданно появляется в комнате. Вот щурится близоруко, пытаясь поймать Дашин взгляд в поезде, а та болтает с Фёдором и не обращает на Глеба никакого внимания…

Глеб любит Дашу!

Память услужливо восстанавливает их первые встречи с Глебом. Глеб расспрашивал её о прежней школе, о новой школе, о ребятах, о Даше! Получалось, она только и говорила что о Даше: о её архитектуре, о её комнате, в которой стены увешаны корягами, а стол и пол уставлены выдуманными Дашей домами и макетами городов; о Дашиных детских проделках, о её неистощимой фантазии и энергии. Лишь теперь Шура видит, как он слушал её!

Он и тогда уже любил Дашу.

Шура откинула одеяло, села. Не успела опустить ноги на пол, раздался шорох, и в дверную щель проскользнул Бум. Пёс ткнулся ей в колени, стал лизать, тёрся мордой о колени и руки. Шура спрятала лицо в его шерсти.

Тогда зачем Глеб стал встречаться с ней? Зачем больше года был рядом? Зачем целовал в Торопе и звал замуж, как только они окончат школу? Что она сделала ему плохого, разве она заслужила такое?

Она вспомнила его брезгливый вопрос «Зачем тебе одноглазый?» и ещё крепче обняла Бума.

Благородный и начитанный подлец! Сколько фильмов об этом!

Но легче от того, что она поняла, не стало. И чем дальше, тем больше терялась в сомнениях: не может быть, чтобы он врал ей! Как же быть тогда с их общими книжками, театрами и прогулками, а зачем он звал её замуж? Он не врал! Он её познакомил с матерью! Он полюбил Бума. Он ей рассказывал об отце…

Шура забралась обратно в постель, а пёс улегся подле, поднял к ней морду и смотрел на неё блестевшим в лунном свете глазом. И она успокоилась. Случилось недоразумение, Глеб вернётся к ней. Даша ни при чём, ей Глеб не нужен. Шура повернулась на бок, подложила обе руки под щёку и совсем уже было задремала, как тот же толчок, что разбудил её давеча, снова отогнал сон.

Даша равнодушна к мальчишкам. Тысячу раз говорила, что хочет сказать своё слово в этой жизни. Так и говорила: или семья с пелёнками, соплями и кашами, или судьба в профессии! Даша хочет строить новые города, не нужна ей любовь! «Чёрт сделал меня девчонкой», — часто сетовала она. Да, у Даши типично мужской характер, она не разнюнится из-за парня. Чем больше Шура думала, тем больше успокаивалась: зачем Даше Глеб? Да она и не глядит в его сторону…

Глядит. Ещё как глядит! Шура вдруг вспомнила: была генеральная уборка, мыли, заклеивали окна, порошком оттирали стены и столы. Даша любила возиться с окнами, ей нравилось вылезать из окна и разглядывать сверху дома. Из их класса был виден Ленинский проспект. Даша тёрла стекло, и физиономия у неё была счастливая. К ней тогда подошёл Глеб, окончивший мыть свою стену.

— Давай я тебе помогу, — сказал хрипло.

Даша покраснела.

Это было так неожиданно и непонятно, что Шура ещё тогда удивилась: что с ней? Шура, наоборот, обрадовалась: вот же какой внимательный этот Глеб — решил помочь её близкой подруге.

Даша долго не отвечала, потом тихо сказала:

— Спасибо, я сама.

Глеб отошёл, а Даша закусила губу и всё терла одно и то же место, и лицо у неё стало незнакомое.

Случай вроде пустяковый, а вот припомнился. Даша явно была тогда не в своей тарелке. Что же теперь? Произошло что-то в Ленинграде, что-то, чего она, Шура, не заметила.

Даша любит Глеба! Теперь она точно знает, она уверена: Даша любит Глеба.

«А как же я без него? — испугалась она. — У Даши архитектура, у меня только он… Любую математику заброшу куда подальше».

Едва дождалась утра. Не умывшись, не позавтракав, вышла с Бумом на улицу.

Бум носился по скверу, она стояла около телефонной будки и смотрела, как Бум летит от куста к кусту, от дерева к дереву, как внимательно, подолгу обнюхивает каждый куст и каждую лавку. Раньше так просто было набрать номер, обязательно на ночь она звонила Глебу и утром в воскресенье звонила. И он ей звонил. Так просто!

Всё-таки решилась, зашла в будку, набрала номер, Долгие гудки. Неужели ещё спят? Сейчас уже девять часов.

— Алло!

Хотела заговорить, а голоса нет.

— Алло! — повторил он. — Алло.

— Это я, — едва выдавила из себя. — Мне нужно с тобой увидеться.

Он молчал на другом конце провода.

— Мне нужно с тобой поговорить, — добавила она. И замолчала, а потом сказала: — Я люблю тебя.

Он молчал. А она не знала, что ещё сказать ему; чтобы он понял: она без него не может.

— Я люблю тебя, — повторила она.

— Хорошо, — сказал он, спросил: — Когда ты можешь? В шесть, хорошо? Там, где всегда, хорошо?

Он сказал «хорошо». Нет, он не подлец. Он не бросит её. Он звал её замуж. Они будут вместе. А Даша… Даша — просто увлечение, больше ничего, в Дашу почему-то все влюбляются, Даша — магнит. А потом все уходят от Даши: Фёдор ушёл, даже Костя, он едва здоровается с Дашей… Да, да, увлечение, пройдёт. Всё в жизни проходит. Глеб целовал её, а не Дашу, был так нежен…

Они встретились в сквере и пошли по улице, как всегда. Шура дрожала, хотя холодно не было — тихо кончался январь: в мягком снеге, в безветренности, в длинных узких тенях фонарей.

— Я прочитала очень интересную книжку, — начала небрежно Шура, пытаясь победить дрожь, — могу дать, объясняет разные состояния человека. Мы часто не можем понять самых простых явлений, например забывания имён. А ещё бывают странные описки, оговорки. Так вот, всё, оказывается, неслучайно. Научно можно объяснить любую словесную ошибку, оговорку. — Чем дольше говорила Шура, тем больше успокаивалась: Глеб такой, как всегда, так же внимательно, как всегда, слушает, чуть склонив голову набок, и, как всегда, у него разливается румянец по щеке.

— Я тоже тут кое-что почитал…

Они говорили привычно, и Глеб был привычный, чуть холодноватый. Ну что ж, не всем гореть ярким огнём, бывают же и сухие люди. Всё-таки он идёт с ней рядом, с ней разговаривает, смотрит на неё, и у него виноватые, несчастные глаза.

О чём она говорила, Шура не помнила, только вдруг почувствовала, что всё пустое, всё кончено, Глеб никогда больше не поцелует её. Из последних сил она перебила это своё ощущение, засмеялась. Она смеялась, пытаясь поймать его взгляд, а взгляд не давался ей. Только бы он не заговорил об их отношениях, только бы не сказал ей, что всё кончено.

Он не заговорил. Он протянул ей руку, быстро сжал её и отпустил. Сказал:

— Прости, я очень спешу, мама плохо себя чувствует. — Ещё минуту он помедлил, пряча от неё взгляд, и пошёл.

Она хотела пойти за ним, как Бум, сзади, опустив покорную морду, но у неё не было сил, она стояла, привалившись к своему парадному. И только когда Глеб совсем исчез из виду, на негнущихся ногах пошла по зимней улице. Мимо сквера, словно это был не сквер, в котором она выросла, а котельная, до которой ей нет дела, мимо пятиэтажных одинаковых домов в узком переулке и остановилась возле башни с яркими, смотрящими на неё окнами.

Это Дашин дом. Ноги сами внесли её в подъезд, подвели к лифту. Только в лифте Шура поняла, что идёт к Даше, чтобы сказать ей: Глеб любит её, Дашу, и она, Даша, любит Глеба, и хватит им мучить друг друга. Люди, которые любят друг друга, должны быть вместе. А она как-нибудь проживёт!

Звонила долго, почему-то не открывали. Отогнула шапку, припала ухом к двери. Гремит музыка. Дома. Шура ещё раз нажала звонок и не отпускала палец, пока дверь перед ней не распахнулась.

— Привет! — весело сказал Васюк и крикнул: — Раздевайся скорее, мы тут мопед делаем.

Шура не стала раздеваться, потому что пришла сказать совсем немного. Ну и грязища в Дашиной комнате! На полу, застеленном газетами, — руль, педали, какие-то непонятные Шуре железки, рама от детского самоката.

— Раздевайсь! — весело крикнула Даша, перекрикивая музыку. — Выруби свой грохот, Васюк, видишь, человек пришёл.

Даша не смотрела на Шуру, и Шуре показалось, что голос у неё деланный — Даша вовсе не рада её приходу. Она стояла на коленях и громадным гаечным ключом привинчивала какую-то железяку. Васюк, противно скрипя, отпиливал металлическую трубку.

Комната резко делилась на два среза: пол захламлён, люди, сидящие на нём, делают непонятный, несимпатичный Шуре предмет, а стены празднично красивы — в Дашиных рисунках, слепках, античных головах, корягах, каждая из которой была то птица, то человеческая фигура, то непонятный зверёк с острыми ушками.

— Ну как? — Васюк гордо оглядел нагромождение металлического лома.

Он был очень похож на Дашу: тот же дым волос, те же светлые глаза, та же улыбка — маленький двенадцатилетний вариант Даши.

— У моей сестры оказались замечательные способности по части техники. Сейчас, только перед тобой, мы, наконец, приделали самый настоящий двигатель! Теперь, видишь, нужно нарастить руль этой дополнительной трубкой. У руля мопеда совсем иная конфигурация, нежели у велосипедного руля. Потом приделаем бачок для горючего, и мопед готов, приходи кататься.

Васюк тут же забыл о Шуре, потому что Даша зажала велосипедный руль в тиски и стала выгибать его. Васюк кинулся помогать. Это был тяжкий труд. Даша натужно покраснела. Нужно было бы помочь, но Шуру разморило, и в то же время она продолжала мёрзнуть. Она не знала, что делать: уйти, помочь, вызвать Дашу на кухню и сказать, зачем пришла. Комната, знакомая до мельчайших деталей, казалась ей незнакомой, и Даша, багровая, с мокрыми лбом и щеками, тоже казалась незнакомой. «Как странно, — подумала Шура. — Это меня, зажав в тиски, гнут».

— Перекур, — пробасила Даша и улеглась на спину. — Снимай пальто, сейчас будем пить чай. А ну, Васюк, организуй. Меня сейчас волнует проблема освещения.

— Даша! — тихо позвала Шура.

Даша не ответила. Блестя очками, она смотрела в потолок, на лампу под рыжим абажуром, тоже сделанным ею самой, и бубнила:

— Проблема освещения. Освещения!

Шура вышла из столбняка. Минута, и она была в коридоре. Непослушными руками повернула дверную ручку, кинулась к лифту и, только когда лифт остановился на этаже, захлопнула дверь Дашиной квартиры.

— Нет, нет, ни за что! — бормотала она. — Нет, нет!

* * *

Первое время после Ленинграда он звонил ежедневно.

— Здравствуй!

Даша перебирала это его слово по звукам и клала трубку.

Однажды сказал:

— Не бросай трубку, нам надо поговорить.

Она разъединилась.

И снова: «Пожалуйся, не отключайся, нам надо поговорить!»

И снова она положила трубку.

Все уроки подряд он смотрел на неё с задней парты — от этого взгляда у неё болел затылок. А вечером снова:

— Здравствуй!

О Шуре она не думала. Та Шура, с которой прошло десять лет общей жизни, больше не существует, и думать о ней нечего, её Шура словно превратилась в другую Шуру — с синими подглазьями, с подрагивающими губами, новая Шура теперь всегда нахохлена, как в дождь. Даша даже говорит с ней — о задачах, об экзаменах. Но ведь это другая Шура, просто знакомая, с которой ничего не связано и перед которой нет никаких обязательств.

О Шуре она не думала. Просто Глеб оказался предназначенным не ей, Даше. Он чужой. А чужого ей не надо, до чужого нельзя дотрагиваться — так учили её в детстве.

— Здравствуй! Не клади трубку, пожалуйста. Нам нужно поговорить.

Она клала трубку, боясь его голоса. Ещё одна его фраза, и она не выдержит. А этого допустить нельзя.

Как он сбил ей всё! Готовилась в архитектурный, рисовала античные головы, чертила проект, читала книги. Ленинград оказался холодным и чопорным, а повернулся не домами — судьбами. Пушкин, Чаадаев, Достоевский, Блок. И она захотела к людям. Им нужна больше, чем домам: избитому мальчишке с длинными ресницами, Ване, даже Долговязому. Думала вернуться в Москву и пойти в детскую комнату милиции. У неё получилось бы! Она умеет с мальчишками: ходит же брат за ней по пятам! А Глеб взял и всё сбил. Покрылись пылью книжки — Корбюзье, Мис ван дер Роэ… валяются забытые в углу комнаты. И в милицию не пошла. Три недели уже ни одной мысли. Ноги не ходят, шея не гнётся. Справиться не умеет даже с собой. Куда делась её сила? Где её власть над собой? Она превратилась в громадное ухо — зазвонит телефон?! Даже ночью, приподнявшись, слушает: зазвонит?

Ночь за ночью. Подушка горяча, и, как ни крути её, всё равно не уснуть. Только не увидеть его. Только не услышать его голоса. Выдержала же два дня — не ходила в школу. Она не любит никакого Глеба. Почему каждому обязательно нужна личная жизнь? Она построит новый город. Это важнее. Ну же встань. Убери руку с телефонной трубки. Сейчас ночь. Он больше не позвонит сегодня. Ноги коснулись холодного пола. Встала же. Это не так трудно. А теперь зажги лампу. Куда девались чертежи? Не трогала их с Ленинграда.

Глеб передал ей записку. Где она? Неужели выбросила сгоряча? Что он написал, интересно? К чёрту записку! Вот они, чертежи. Этот ещё ничего, а здесь чушь, убожество. Неужели потеряла? А может, мать случайно выбросила?

Пол жжёт холодом. Надо надеть тапки. К чёрту.

Из мусорного ведра летят картофельные очистки, Васюкины тетради, консервные банки…

Ночь за ночью.

Хватит. Сегодня начнёт новую жизнь. Прямо сейчас.

А вместо этого ложится, прячет голову под подушку. Снова он смотрит глаза в глаза, распахнув пиджак и плечи. Смотрит при всех, не стыдясь.

Выжить ещё полгода. Только полгода.

Она сделает кварталы поэтажными, ступенчатыми, без обрывов, без резкой высоты. Ну же, возьми чертежи.

Наконец садится к столу. Уверенно, спокойно чертит рука.

— Дашка, подъём! — влетает Васюк, розовый, как Ирина. — А ты уже? Одевайся давай. Яичница готова. И какао. Пойдём сегодня…

Сегодня, пожалуй, можно и пойти в школу.

Наперегонки бегут они с шестого этажа. А на улице Васюк идёт рядом с ней торжественный, приноравливаясь к её шагу, и без умолку болтает о мопеде: уж он теперь всем покажет, уж он теперь пешком ни-ни, при транспорте будет… болтает и смеётся, с гордостью поглядывая на неё.

Уроки сегодня летят. Она не успевает сделать и одного наброска, как уже звонок.

Она рвёт наброски. Что-то ложнозначительное есть в этих кварталах. Нужно проще. А если так?

— Даша! Ты обещала мне что-то там показать, меня поводить.

Ирина? Розовая пастила. Как хорошо, что есть Ирина!

Скоро февралю конец, а там весна. Нет, не надо весны. Пусть подольше идёт снег. Пусть подольше они будут рядом… ничего больше не нужно.

— Пришла? — повисла на шее Ирина, закружила.

И неожиданно отпустило, отступило — впервые с Ленинграда.

— Москва, Ирка, надо же!

— Ты мне обещала что-то там такое рассказать.

Они шли по переулкам. Сколько в Москве церквей! Кремль тоже как церковь. А может, старина права и дома нужно делать вот такие, кверху суженные?

— Дашка, ты что молчишь?

Зачем прямоугольники, длинные коробки? Церкви и храмы всей тяжестью своей держатся за землю, а к небу взлетают сужаясь.

Не заметила — вслух заговорила о Кремле как исходном будущих домов, о Мис ван дер Роэ, о своём проекте… И сразу увидела просчёты в своём новом городе. И о них стала говорить, громко, пытаясь их запомнить до мелочей.

Ирка слушала не перебивая. Она не мешала. А потом сама собой пропала.

Вечер, ночь, следующий день Даша переиначивала проект. Какая же она была недотёпа! Что за детская беспомощность? Теперь дома сливались друг с другом, с парками и стадионами, в той гармонии и органичности, которая поразила её в Ленинграде, в той непосредственности, которая жила в Москве и делала Москву тёплой…

А потом мгновенно уснула.

…Первое, что увидела утром, — календарь. Сегодня 23 февраля. Сегодня у мальчишек праздник. Всего три месяца осталось быть вместе, а там — разные институты. Коська почему-то избегает её, даже не глядит в её сторону, неужели она чем-нибудь его обидела? С Коськой ей всегда было так просто! Да, всего три месяца вместе. Как же потом жить — без ребят?

Быстро оделась. Подарки закупили ещё до Ленинграда — в другой жизни. Ходили втроём: с Ириной и Шуркой. Что-то там сногсшибательное напридумывали. Но что, вспомнить не смогла — так бесконечно давно это было.

А вдруг произойдёт необыкновенное — они возьмут и не расстанутся? Ну, например, она сумеет их всех влюбить в свой институт. Всем в нём найдётся место: и математикам, и физикам, и поэтам… Построят собственный город и все переселятся в него?

Странно, о Глебе даже не вспомнила, будто его никогда в её жизни не было.

Школа блестела и была ещё пуста. Ещё в декабре договорились прийти в этот день пораньше и разложить мальчишкам подарки. Как, оказывается, давно она не была по-настоящему в школе. Целую вечность. Осторожно, словно боясь пустоты, заглянула в свой класс — у доски расхаживал Геннадий. Лицо узко белело в электрическом свете. Он был мрачен. На полу валялась тряпка, и он поддавал её ногой. Тряпка отлетала, он медленно шёл к ней, и тряпка летела снова. Что это с ним опять?

Боясь потерять неожиданное равновесие, Даша пошла по пустому коридору, а потом по пустой лестнице вниз — школа заполняется с другой стороны. Несколько раз спустилась, несколько раз поднялась по этой тихой лестнице, слушая начинающую гудеть школу. Радостное возбуждение не исчезло, наоборот, перешло в нетерпение. Она поспешила назад.

В классе творилось что-то невообразимое: Костя в чешуйчатом панцире размахивал щёткой, как копьём. Ребята пытались понять, из чего панцирь, — ощупывали. Даша усмехнулась: целый вечер они, помнится, кромсали светофильтры для проектора, а потом наклеивали полосками на сукно. Весело получилось!

— Не подходи! — кричал Костя.

Олег бил линейкой по блестящему походному котелку. Кто-то дудел в дудку, кто-то свистел в свисток, кто-то мигал фонариком. Фёдор пытался разобрать надписи на небольших коробках. Даша вспомнила — это немецкие плёнки для кинокамеры.

Глебу подарили томик Пастернака, и он уже листал его. Даша, сама себе удивляясь, не боясь ответного взгляда, разглядывала его радостно-сосредоточенное лицо. Просто Глеб. Она легко вздохнула.

Вдруг увидела Геннадия: горькая обида застыла в каждой его черте. Что ему подарили? Забыла. Подошла. Геннадий в вытянутых руках держал синий тюбик. Даша вздрогнула. Давно-давно, до Ленинграда, они радостно покупали этот «подарок» — пятновыводитель… крови!

Как же она забыла об этом? Обидели человека.

— Тигра хочу. Полосатень…кого.

— Звени, звени, моя душа.

— Контрольные сегодня отменяются.

— Эй, твой ход. Сдаёшься — так и скажи.

— Штормит не штормит — всё один бес. — Снежками летели в неё безадресные голоса.

Надо что-то делать.

Геннадий пошёл к выходу.

Даша — за ним, связанная с ним крепко-накрепко. Натолкнулась на Костю, споткнулась о тряпку — услышала срывающийся Генкин голос: «Человек — обособленный мир».

Голоса ребят забивали этот голос. Тигр, квантовая механика, интегралы, гравитация, кибернетика… — сколько умных слов!

Выскочила в коридор, Генку не увидела. Куда он делся?

Это она виновата. Это она крикнула ему «Подлец!». А потом о нём позабыла.

На втором этаже нету. В буфете нету. В раздевалке нету. Куда он провалился? Надо объяснить ему, что произошло недоразумение: подарок покупали давно, до Ленинграда. А теперь всё изменилось. На четвёртом этаже нету.

Его нет ни в прошлом, ни в настоящем. Ни в коридорах, ни в классе. Изгой. Так он сам назвал себя.

Вопросы сформулировались впервые и требовали ответов. Где ему место? Кто он? О чём думает? Почему она осудила его и откинула? Кто дал ей право судить его?

Почему же сейчас она связана с ним крепко-накрепко?

Почему сейчас так необходимо найти его?

Что она о нём знает?

Он, наверное, в подвале. Туда сбегают с английского, а раньше, давно, там работали художники — делали оформление для школы.

По лестнице вверх неслись шестиклашки, шли учителя, а то она съехала бы по перилам — прямо с четвёртого этажа. Даша запрыгала через три ступеньки. Подбегая к последнему повороту перед подвалом, услышала: «Не уходи, Ир!» Голос оборвался. Повисла на перилах, смазав бег. Висела тяжёлая на руках, не смела двинуться.

— Мне не читаешь, Даше читал…

— Я больше не пишу стихов. Я люблю тебя, Ира.

Замуровали они Генку!

Сейчас Ирка тяжело вздохнёт и торжественно изречёт: «Понимаешь, Федя, ты очень хороший. Но я люблю Олега». Или нет… скажет: «У Грина есть такой рассказ». И Фёдор рассердится: «Я читал «Алые паруса», и стихи Когана о поэте, и Светлова читал. Но сегодня я люблю тебя».

Почему Ирка молчит? До сих пор всё про неё знала. Иногда она страшно раздражает. Да она просто ненормальная. Утащила в Ленинграде Геннадия, целый час безостановочно что-то говорила ему. Ишь, одна пожалела бедного! Спасательная команда!

Чего он молчит, чёрт возьми?

Звенит звонок. Даша сползает с перил, пятится вверх по лестнице, ведущей из подвала к первому этажу и неожиданно для самой себя свистит, резко, пронзительно, в два пальца, когда звонок замолкает.

Первый, кого видит в классе, — Геннадий. Смеётся, закинув голову, уставившись в Дашу острым углом кадыка.

Слава богу! Тихо переливается в неё белый рассвет из-за окна. Ребята смотрят на неё, улыбаются ей, словно она не пропадала на месяц. Нет, не обособленный мир человек. Нет, не в одиночку.

— Быстрее, здравствуйте! Достаньте листки. Контрольная. — Вбегает математик, раздаёт напечатанные варианты и, потирая освобождённые руки, отходит к окну.

Где же Фёдор с Ириной? Наверняка не решила бы ни одной задачи, если бы они не заявились в ту же минуту!

После урока Ирина снова отплясывает на столе.

— Будет вечер. Мы с Дашей придумали. Ген, ты читаешь «Зодчих»!

Когда они решили? Кажется, ещё в Ленинграде. Чего это Ирке приспичило? А что? Почему не сделать вечер? Можно взять Гарсиа Лорку, Пушкина, Мандельштама. Молодец Ирка! Вечер для Генки. Пусть Генка впервые почувствует себя нужным.

— Почему он?

Глеб? Тонким, елейным голоском?

Даша повернулась к Глебу, приложила палец к губам, чтобы молчал. Не может же он не понять, как для Генки это важно?!

Но Глеб, не обращая на неё внимания, прошёл мимо её первой парты к учительскому столу и встал перед всеми.

— Почему это он должен читать? Разве он лучше всех читает? Константин или Олег по крайней мере умеют. А впрочем, дело не в стихах. Кому нужен этот вечер, за три месяца до выпускных экзаменов? А? Я вас спрашиваю? — Узкой полосой съехали вбок губы.

А он… злой!

Разве он злой? Снова только он: сутулый, с размытым взглядом.

Бежать прочь! А сама жадно, исподтишка разглядывала его. Вовсе не злой. Обиженный. Как он похудел! Светится!

— А я хочу, чтобы вечер состоялся. — Геннадий встал. — И я буду читать «Зодчих», несмотря на всякие тут инсинуации. Буду читать со сцены, в актовом зале, перед всей школой. — Геннадий улыбался нехорошо, липко. — И перед вами.

Нет, больше она не поддастся Глебу! Больше он её не купит!

«Ты — мне — войну?» — чуть не заорала она. Вскочила.

— Довели человека, постарались?! Вам, значит, всё позволено? Вы — судить? А кто разрешал, а? Федя, почему ты всегда молчишь? Чего хочешь ты? Его боишься? — Она кивнула в сторону Глеба. — Ты же понимаешь, как этот вечер важен именно сейчас!

Ирину тихо сдуло со стола.

— А ты, Коська? Олег! Три месяца осталось! — Она кричала в невидимые лица, освобождаясь от его голоса, от его истощённого лица. — Три месяца! И хана. Все — вразброд! Последнее общее! Все должны участвовать. До одного.

— Глупо. Все, что ты говоришь, как всегда, глупо. — Голос Глеба высоко зазвенел, оборвав её мысли и слова. — Ты решила заняться благотворительностью, как Ирочка? Тогда давай работай: заставь меня плясать, Геннадия — читать, а сама показывай фокусы. А не кажется ли тебе, что никому дилетантство не нужно? Ты же не станешь петь, если у тебя нет голоса?! Зачем же портить стихи плохим исполнением? Мы не артисты. Вечер должен быть на высоком художественном уровне. При этом условии в нём не могут участвовать все, ибо не все могут хорошо читать стихи, не все могут играть на виолончели, не все поют. Пусть твой Геночка оформляет стенды.

Она видела только Шурку. Тоненькая, Шурка, оказавшаяся рядом с Глебом, послушно клонилась к нему.

— И, мне думается, много стихов тоже нельзя. Да, так я полагаю. Вечер должен быть камерным. А ты, Дашенька, занимайся архитектурой, строй свои домики, кажется, им ты посвятила свою молодую жизнь? Больше тебя ничего тронуть не может, Вот и давай: играй в свои игрушки, — медленно и звонко говорил Глеб.

Это хорошо, что он так! Это хорошо, что он чужой. К чёрту его! Он жестокий. Это из-за него она была жестока с Костей в Торопе.

— Ты — мне — войну? — всё-таки заорала она зажмурившись. — Мои занятия тебе не нравятся? А мне, думаешь, всё в тебе нравится? Нет, я тебе всё скажу! — Не глядя на него, рукой отодвинула от него неподатливую Шурку. — Всё скажу! Не по-твоему выходит… Ты в свою раковину изволишь впускать немногих — избранных! Остальным кукиш?! Остальных презираешь? Кто разрешил тебе судить? Вообще кто и каким избранным даёт право судить? Зачем ты всегда всем мешаешь жить? А? Мне не нравится, как ты читаешь стихи, — кричала Даша. — Не нравится, как ты вещаешь, словно ты полубог. Не нравится, как ты смотришь на всех сверху вниз. Мне, понимаешь, мне не нравится, как ты судишь об искусстве и о жизни. Для тебя важно: поёт или не поёт строка, сливаются или рвутся звуки «р», «л», «и»… А смысл тебе не важен, ты его не понимаешь, ты толстокожий. Но я тебя не сужу. — Голос сорвался, она заговорила тонко, противно: — Пусть Генка не умеет читать, как ты. Но он прочтёт волнуясь. Ты, ты… — Даша, наконец, взглянула на него и, как от пощёчины, отшатнулась.

Глеб, отодвинув снова прижавшуюся к нему Шурку, не замечая никого, шептал:

— Говори, ну, говори, пожалуйста, говори!

Вытянув вперёд руки, Даша выбежала из класса — мимо ничего не понявших ребят.

Стоит ли былое вспоминать. Звать его в дорогу, в дальний путь? Всё равно упавших не поднять, Всё равно ушедших не вернуть, —

кричал ей вслед Олег.

Ребята отвернулись от Глеба и орали, перебивая друг друга.

 

Глава четвёртая

Приближалась весна, а с ней вместе и конец целой эпохи моей жизни. Чувство конца во мне всё больше укоренялось. Ну, уйдут эти дети, как уходили многие, придут другие — успокаивала я себя. Другие? Других я не полюблю.

Как это Геннадий сформулировал тогда: «Несложившаяся личная жизнь»? А ведь верно — несложившаяся.

Рушится всё одновременно: семья и надежда вырастить счастливых людей. Ради ребят бросала мужа на целые месяцы одного. А несчастны все: и мы с мужем, и Глеб, и Шура, и Даша, и Геннадий, и Костя.

Наверное, в этом моя вина. Буду учить других просто литературе, не бередя души. Литература — такая же наука, как физика, со сложными законами.

Виктор прав — потому что он один-разъединый из всех счастлив и спокоен. С удовольствием и бесконечно может сидеть за письменным столом с книгой или над белым листом бумаги. Он живёт наукой, живёт умом, живёт вне жизни, не принимая её горько-радостной суеты, и считает, что живёт для человечества, которое когда-нибудь будет благодарно ему. Елена для него — тоже явление абстрактное. Он проверит ей тетради, если она не успеет, но это единственная живая конкретная деталь отношения его к ней, он не может с ней поссориться, он не заметит, какое платье на ней и что она приготовила ему на обед. Зато ей первой он прочитает то, что напишет, и будет ждать её слова в ответ.

Размягчился снег, воздух пах солнцем. Но я пряталась от весны в четырёх стенах, закрывала окна, отключала телефон. Мне никого не хотелось видеть: ни ребят, ни Виктора. Я боялась разлуки и боялась встреч. Мне не нравились итоги, к которым мы пришли с ребятами после наших общих лет: видеть одиночество Олега, Глеба, Даши, Шуры невмоготу. Невмоготу видеть Шурино равнодушие к математике, неприкаянность Глеба и Ирины — до сих пор они не выбрали вуза, в который поступать…

Уроки тянутся еле-еле, а дни летят стремительно…

Сегодня утром было солнце, а к полудню спряталось. Скорее бы кончились уроки. Удрать бы из школы побыстрее! Как когда-то ребятам, теперь мне нужно спрятаться от всех. Мы поменялись ролями. Ребята хотят общения, «жизни хором», я хочу закупоренной комнаты.

— Мне срочно надо поговорить с тобой. — Виктор заступил дорогу, когда я спешила вниз по лестнице, чтобы сбежать домой. Я вздохнула: сейчас начнёт решать мировые проблемы. Хочу сказать ему, что очень спешу, но он неожиданно улыбается. — Елена собралась уходить от меня.

Я захохотала. У Виктора задрожали губы.

А потом мы оказались на Университетском проспекте, в аллее.

Он без шапки и был бы похож на мальчишку, если бы не лысина.

Значит, и он вовсе не благополучен, значит, и по его правилам «играть» нельзя?

— Чего ты хочешь от меня?

Так я и думала: весна пришла, хотя ещё жив холод, — кругом слякотно, от земли поднимается свежесть, рождающаяся только весной.

Мы ходим по одной и той же аллее, взад и вперёд. Мне пора домой. Но Виктор просит:

— Объясни мне, что происходит, я ничего не понимаю.

И я объясняю. Объясняю десятый раз подряд: Елена всегда одна. Ей хочется в театр, в гости, хочется позвать гостей домой. Она устаёт от учеников. Для неё ученики — живые, не то что для него. Ему важно вколотить в них сложные философские конструкции, а она…

— Она сегодня не ночевала… — Он не понимает, о чём я говорю ему. — Знаешь, она стала краситься. Ты знаешь, кто он? — У Виктора отвисла нижняя губа, как у ребёнка, голос дрожит. — Она твёрдо решила уйти? — Он останавливается посреди аллеи, заглядывает мне в лицо.

— При чём тут она? — взрываюсь я. — Дело не в ней, в тебе. Ты не видишь жизни, ты заумен! Ты не знаешь собственной жены. Тебе неинтересны люди. Для кого же ты строчишь свои теории? На что тратишь свой талант?

Он кивает, соглашаясь. А когда я перевожу дыхание, спрашивает жалобно:

— Она твёрдо решила уйти, а?

И снова я кричу:

— Ты слушаешь, что тебе говорят? Елене с тобой скучно. Елене нужны люди! Нужен ты. Ты знаешь, какою цвета у неё глаза? Ты знаешь, какую еду она больше всего любит? Ты знаешь, что у неё нет зимних сапог и всю зиму она ходит в полуботинках? Ты знаешь, что у неё тяжело больна мать и она каждый день везёт в больницу кур и бульоны? — Пытаюсь сама себя убедить, что дело обстоит именно так. — Если бы ты вгляделся в нас, изучил нас, как изучаешь книжки, твои концепции резко бы изменились. Твоё добро, твоё зло — абстрактны. Только потому, что я всё время рядом и сама долблю тебе свои проблемы, тебе кажется, что ты знаешь меня.

— Я не понимаю, чего ты хочешь от меня. Ты мучаешь меня. — Он сморщился. — Ты скажи, она уйдёт или нет?

И я не понимаю, чего хочу от него. Мне его жалко. Наверное, Елена в самом деле уйдёт.

— Ну, пожалуйста, впусти в сознание то, что я долблю тебе: не с Елены начинай, с себя. Смотри, ты ватный, ты механизм для абстрактного мышления, а не мужик. Да стукни кулаком по столу! Увези её в дом отдыха! Скоро каникулы. Ты-то сам знаешь, что ей, ей как бабе, нужно, а?

— Ты объясни мне, что происходит, — жалобно просит Виктор.

А что объяснять, когда я сама ничего не знаю. И так, как я живу, — плохо. И так, как Виктор живёт, — плохо. Он один. И я одна. И вовсе наша жизнь не зависит от наших философских воззрений и методов преподавания.

— Ты объясни мне, а? — просит Виктор. — Я пойму. Знаешь что, уговори её остаться, а?

* * *

Дома тихо. Скоро Рыжик придёт с продлёнки, муж — с работы. А пока я успею проверить хоть несколько тетрадей.

Звонят в дверь. Не буду открывать. Меня нет дома. Разговор с Виктором, потом с Еленой, потом очереди за продуктами, потом обед, который никак не сварится… не хочу никого видеть.

Снова звонят, уже настойчивее.

— Иду же! — кричу раздражённо.

В дверях — Геннадий.

Наверно, у меня очень глупая физиономия, потому что Геннадий спрашивает:

— Что с вами?

Он пришёл ко мне впервые.

— Заходи.

Я не знаю, о чём с ним говорить.

Закипающая вода бьётся о стенки чайника. Сыплю в чашку Гены песок, выкладываю печенье, мажу хлеб маслом.

— Научите меня жить, — говорит Геннадий тихо. — Скажите, кто я? Сумею ли кому-нибудь что-нибудь… — Он запнулся и смотрит на меня жалким взглядом, каким смотрел в Ленинграде.

Я, наверное, снова выгляжу глупо, потому что он снова спрашивает:

— Что с вами?

— Пей чай.

Он послушно пьёт чай, не размешав сахара.

— После Ленинграда вы знать ничего не хотите о нас, — вдруг говорит он. — Вы звали меня, а сейчас я вам не нужен. Что случилось? Скажите, не бойтесь, я вас пойму. Вам плохо? Мне тоже плохо, — поспешно добавил он. — Я пришёл к вам потому, что мне плохо.

И это тоже искусственно? Играет? Пришёл посмеяться надо мной? Раскочегарить меня, чтобы я стала говорить умные слова?

Но Геннадий был взволнован так же, как в Ленинграде, ночью. Он очень торопился:

— Вы говорили, чтобы я берёг мать, потому что она одна растит меня, она, мол, несчастная. А знаете вы, как я живу? С утра и до ночи она твердит, что я обязан платить ей за то, что она отдала мне жизнь, пожертвовала собой, а вы говорите: отдавай, ничего не требуя взамен… — Геннадий не знает, куда пристроить руки: они берут бутерброд и возвращают его на тарелку, беспомощно падают на колени. — Зачем она меня рожала? Я не просил! — говорит он жёстко. — А родила и я не нужен ей, пусть бы отдала в детдом. Я не о том. Я поверил вам и решил наладить с ней отношения. Раньше всё от неё скрывал, а теперь откровенно… Вы не знаете, я пишу, — перескочил он. — У меня есть пьеса, повесть. Ну, это неинтересно. Я не о том. — Геннадий бежал по словам, как по городу, спотыкаясь на поворотах и углах. — Я пишу зло — обо всём, что понимаю. Вы знаете, как я понимаю, я не верю людям, что же мне делать? Да я о каждом мог бы написать целую пьесу, столько знаю о каждом… все четыре года собираю. Я не о том. Я влюбчивый, и, естественно, у меня много знакомых девушек. Как-то под настроение взял и рассказал матери. А потом в Ленинграде что-то случилось, Даша мне сказала «подлец», Даша отвернулась от меня, а Даша… — Он замолчал. Заговорил уже совсем другим тоном: — После Ленинграда я тут пошёл к одной. Вдруг звонит моя мамаша — она выкрала мою записную книжку. Кричит на весь город. Слышать не могу её голоса. — Геннадий залпом допил дымящийся чай. — Даша меня… подлецом окрестила, — повторил он. — Ну, так оно и есть, ничего не могу делать, я и пришёл к той девчонке извиниться, обидел я её! «Гоните Генку! — кричит истошно моя мамаша. — Не верьте ему! — кричит. — У него таких, как вы, навалом».

Даша тоже говорила, что таких, как она, у меня — навалом. Это слово можно связать с зерном, с картошкой…

— Я ненавижу мать. — Геннадий смотрел на меня, как давеча Виктор, — смятенно, словно от меня зависела вся его жизнь. — Только я могу, получив паспорт, потерять его на семнадцатый день. Они пришли, милиционер и депутат, посмотреть на меня — какой такой растяпа? Я не прячусь за мать. Я сам. Но вы поймите… я иногда хочу исчезнуть и от вас, и от матери. Вы — два разных мира. Я между вами болтаюсь. То жарко, то холодно. Они пришли, когда меня дома не было. — В глазах Геннадия застыл страх. — Она, мамаша так называемая, показала им мой тайник. Вскрыла. Стала рассказывать, какая я сволочь. Отдала им мои дневники за четыре года, записи о каждом, мою повесть, пьесу, письма, а они злые… — Геннадий стоял, бессильно уронив руки. — Там совсем не то написано, что думаете вы, не так, как вы понимаете. Там голый я. И письма неотправленные. Я как-то решил вам всё высказать и не отправил. Повесть о неудачнике… там всё, чем я жил. Правда о жизни.

— Как ты её понимаешь, твою жизнь?

Он сел, сник, точно я его ударила.

Я пошла из кухни в комнату, сняла толстую жёсткую кофту, которая панцирем сдавливала меня, включила в комнате свет. Я не знала, как вести себя с Геннадием. Вот в его жизнь никогда не вмешивалась. Он жил, как хотел. Как думал. А оказался самым одиноким среди нас. Он сам пришёл к нам. Мы не звали его. Да он давно рвался к нам, грубил, шёл напролом, чтобы только его заметили. А мы бежали от него, боясь испачкаться, боясь обидеться, боясь унизиться. Что сказать ему? Чем помочь? Посоветовать уйти от матери? А где он будет жить, на какие деньги? Разве можно вставать между матерью и ребёнком? Никому, никогда. Снова толкать его к матери? Ханжество.

— Она забыла, как хлестала меня веником по лицу, — встретил меня Геннадий, когда я вернулась в кухню. — Я злой, я люблю делать людям больно, я никому не верю. Но сейчас мне больно! Я… — Геннадий оглянулся на забитое снегом окно, встал, задёрнул штору, поёжился. — Я боюсь. Что со мной теперь будет? Они меня отправят в колонию? Тогда погиб университет. Я всё-таки ещё хочу сказать своё слово. Мать не имела права… Я ведь мог написать то, что думаю, правда?

— Как ты её понимаешь, Гена?

Осторожно, впервые, взяла в свои руки его ледяные, беспомощно висящие пальцы.

В эту минуту в замке проскрежетал ключ. Я вздрогнула.

Пришёл муж. Он пришёл много раньше, чем всегда. Я повернулась к нему. Издалека, из передней, он удивлённо смотрел на меня — наверное, я была ему незнакома сейчас: от отчаяния перед собственным бессилием во мне клокотала злоба. Он закрыл дверь к нам в кухню и долго возился в передней, в комнате, в ванной.

— Ты зря киваешь на мать, ты не мог не знать, что причиняешь людям боль, издеваясь над ними. — Я сдавила его потеплевшие пальцы. — Тебе хочется иногда, чтобы кто-нибудь отогрел тебя. А не ударил. Так ведь?

Спиной всё время ощущаю присутствие в доме мужа. Неожиданный приход его соединил искусственно два мира. Я должна быть вечером другой, не учителем, а во мне сейчас — Генино отчаяние, Генин страх. Это враньё, что уже поздно что-нибудь изменить. Я ещё могу его вытянуть. Могу помочь. Внезапно вижу его не жестоким — не умным подлецом. Держа в своих руках его тёплые пальцы, через них принимая в себя его боль, вижу его ребёнком, который ещё научится делать людям подарки.

— Я возьму твои бумаги из милиции. А ты уходи из дома, беги как можно скорее, — неожиданно для себя говорю я.

— Куда? — торопливо, готовно спросил Генка.

— К отцу, — вырвалось у меня. — Найди его. Мне кажется, он неплохой человек.

Геннадий растерянно уставился на меня:

— А он был у меня? Правда, мать когда-то говорила, что он мерзкий, что она запрещает мне даже думать о нём.

— Мы найдём его. Пройдёт полгода, ты поступишь учиться. Сможешь жить в общежитии.

Муж ходил по дому, и шаги его были жёсткие — недовольные.

— Иди, Гена, иди, пожалуйста.

Я превращалась на глазах Гены в вечернюю, примужнюю, и он удивлённо, в третий раз за вечер, спросил:

— Что с вами?

Открыв Геннадию дверь, провожая его взглядом, я увидела Рыжика, взбирающегося по лестнице.

— Мама! — Она, не заметив Геннадия, перескочив верхние ступеньки длинными ножками, ткнулась в меня мокрой рожицей, а в волосах снег ещё не растаял. — Ты только не расстраивайся, мамочка, я получила двойку.

* * *

Ирина побежала искать Дашу сразу после собрания — не нашла. Не было её дома и в пол-одиннадцатого вечера. И на другой день Даша не пришла в школу, а телефон не отвечал.

Что с ней случилось? Ну поспорили, и ладно. Конечно, Глеб переборщил. Ушла Дашка, он тут же стих, согласился на всё, что они задумали. Чего она-то взъелась?! Будет вечер! Ещё какой!

Обежала всю школу, сунулась во все потаённые места. Нет Даши. Может, в «Москве» ест мороженое? Нету.

Вдруг под машину попала? Или застряла в лифте?

Снова Ирина крутит телефонный диск.

И вдруг вспомнила. Да она в кафе! Не раз вместе прятались там от холода и ледяного ветра. Крохотное, на несколько столиков, в самом центре Москвы — очень уютное кафе.

Конечно, там. Ирина вскочила в троллейбус.

Убегала дорога, убегали дома, пешеходы — Ирина стояла у заднего стекла, смотрела, как тает зима, растекается грязь под ногами людей и колесами машин, слепит в глаза солнцем.

Без Даши пусто. Пусть себе вдут уроки.

Как весело бегут назад деревья и дома!

Слетев с подножки, почти сразу очутилась у тугой дубовой двери, потянула на себя.

В кафе всего-то человек пять. И Даша. Пишет что-то.

Ирина подошла к столику, резко двинула стулом, уселась напротив.

Даша продолжала писать.

Кашлянула.

Даша не услышала.

Положила руку на исписанный лист.

Даша подняла лицо — углами встали брови, глаза темнели чужим цветом, губы узкие — плотно сжаты.

— Ты? — Даша не удивилась — расстроилась. — Что тебе?

— Дашенька, — Ирина вся горела от нежности, — я решила с тобой в архитектурный. Знаешь, все согласны! Как ты ушла, Глеб такое, такое напридумывал. Такие стихи читал… — Ирина осеклась и повернулась туда, куда смотрела Даша.

В тёмном углу, куда едва проникал свет из окна, сидел старик. Старик как старик. Ну, может, брови слишком густы, ну, может, глаза похожи на пуделиные — блестящие пуговицы. А так старик как старик.

— Ты зачем пришла? — холодно, как у чужой, спросила Даша.

— Вечер… Ты хотела.

— Я никакого отношения к вечеру не имею.

— Что с тобой? Как же я без тебя? — От Даши веяло таким беспощадным холодом, что Ирина осеклась. За что, за кого Даша обиделась? Сама Глебу наговорила чёрт-те что… — Сперва они не поняли, чего мы хотим, потом контрольную никто толком не решил. — Ирина ловила Дашин взгляд и не могла поймать. — Потом, скоро экзамены. А тут вечер…

— Зачем ты пришла?

— Я… к тебе. Не уходи от меня. Я тоже в архитектурный… Не бросай…

— Ты видела старика? — Обеими руками Даша повернула её лицом к себе.

Ирина покосилась в тёмный угол. Угол пуст, лишь на столе пустая сковорода из-под яичницы и чашка.

Даша с ума сошла! Заболела! Ирина вырвалась из её ледяных ладоней.

— Ты зря пришла. Каждый человек сам решает свою жизнь. Я решила. И теперь у меня есть дела, касающиеся только меня одной. — Не болезнь, раздражение в Дашином лице. — Я вовсе не «Бюро добрых услуг», я не занимаюсь благотворительностью, как ты, — сказала небрежно. — Мне с тобой смертельно скучно.

Ирина кинулась к выходу. Столкнулась с кем-то, кого-то отпихнула и очутилась на улице.

Снова троллейбус, снова убегают от неё асфальт, люди и дома. За что? Что она сделала Даше? Это невозможно. Она не хочет быть одна. Хоть с кем-нибудь поговорить! Оглянулась. На переднем сиденье — фигурка. Девочка лет десяти. И больше никого во всём троллейбусе!

Федя любит её. Он такой смешной… портфель носит, мороженое покупает. Скорее к нему! Успеть бы к перемене! Издалека, из конца коридора, увидела. Подбежала. Потянулась лицом к его лицу.

— Что с тобой? — испугался Фёдор.

Обида стала нестерпимой, но она смешалась с радостью.

— Пойдём, — сказала Ирина.

* * *

Послушно, пугаясь непонятного волнения в теле, он пошёл за Ириной. Ему было всё равно куда. Он забыл об уроках, о портфеле, об Олеге, с которым собирался в турклуб. Впереди легко пробиралась сквозь переменную толпу тоненькая Ирина. Она не сняла своей лисьей шапки и выделялась среди ребят.

Фёдор едва переставлял затяжелевшие ноги. В последнее время он вообще не понимал себя: с Ириной говорить не умел и начисто позабыл, что когда-то, давным-давно, писал стихи: он поглупел, плохо слышал, что происходит на уроках, — всё время перед ним её глаза, вопросительно на него смотрящие.

Двигался как во сне — за огоньком Ирининой лисьей шапки.

Пришли к Ирине домой. Дом был пуст: родители на работе. Ирина дрожащей рукой включила музыкальный канал приёмника и, когда её голубую комнату до самых потаённых уголков заполнил тихий мужской голос с мягким английским «р», повернулась к нему. Повернулась, подошла, смотрела снизу.

— I need you more then ever now, — пел голос.

Ирина встала на цыпочки, осторожно положила гонкие руки на его плечи. Он нерешительно обнял её, склонился к ней, дрожащий и незнакомый сам себе.

Она потянулась к нему лицом, прижалась горячими губами к его неподвижным.

Замерев, он ловил в себе странные превращения. От её губ загорелись его губы, от её рук поползли по телу огневые нити, они жалили, подбирались к сердцу, к животу, изнутри к концам пальцев. Не понимая, что с ним происходит, он вдруг ощутил в себе отчаянную дерзость.

Он думал, что за неё его сейчас ударят, оттолкнут. Но, высоко подняв Ирину к своему лицу, уже неся её, уже задыхаясь, обжигаясь, забыл о своих страхах, о себе, — была только доверчивая девочка, почему-то прибежавшая к нему в слезах, с незнакомо, чуть косо смотрящими глазами.

* * *

Был или не был старик? Если не было, откуда она взяла, что он работает в храме Василия Блаженного? Откуда взяла, что он звал её к себе?

Не чертежами, словами впервые попыталась объяснить свой проект, а старик словно стоял рядом, словно водил её рукой… Почему от него исходит какая-то таинственная помощь? Может, он что-нибудь говорил ей, а она не заметила?

Ещё бы два месяца, и проект готов! Это её пропуск в архитектурный. Такого города ещё не рождалось: ни в России, ни в Америке, ни во Франции. Всего два месяца. Нужно сделать макет хотя бы одного проспекта.

Даша вышла из кафе и зажмурилась. Солнце потопило улицу.

В тот день тоже было солнце.

— Говори, ещё говори.

Опять. Даша оглянулась. Конечно, его здесь нет. Откуда он возьмётся?

— Говори… — словно уши заложило его голосом.

В распахнутом пиджаке, беззащитный в солнце. Все годы совсем не замечал. И можно было жить. Работать, видеть людей. Даже когда Шурку отнял… даже тогда… могла готовить проект.

Шурку отнял. А Шурка раньше была отчаянная. Как весело они жили! По кромочке крыши девятиэтажной башни ходили, на льдинах весной плавали! Дрались. Даже оперу сочинили однажды.

Это он Шурку поработил. Всё-то он знает, всё-то умеет. Учёный червь, интеллектуал, судия.

Враньё. Он, единственный, имеет право судить, потому что страдал. И отъединиться от всех имеет право. И обидеть кого хочет… Он тоже любит Тютчева, как она. И Некрасова не любит, как она. Он именно Шурку полюбил, потому что она её одну из всех любила.

Как слепит солнце! А само белое в голубом цвете. Как высоко летят птицы!

Что же это она стоит истуканом? Надо куда-нибудь идти. Жить надо.

Раньше могла работать. А он одним взглядом, одним словом «говори» смёл её устойчивое прошлое. Как посмел? Зачем мучает её? Что ему нужно? У него есть Шурка. Всё отнял: Шурку, работу, сон, ребят.

Да он развлекается! Не Генка — это он играет живыми людьми!

Нет, Глеб не виноват. Это всё Шурка. Покорно служит ему, а её бьёт косами, как плетьми. Отняла его у неё.

Даша шла к старику.

У Шурки только Глеб. У Глеба только Шурка. А у тебя — профессия.

Птицы прилетают в лето. Солнце качается холодным фонарём. Шумит впереди улица Горького, гудит гулом машин и толпы. Она идёт к старику.

Надо сесть в троллейбус.

Красная площадь.

Вблизи храм оказался не острый и не плоский, яркими луковицами куполов. Как слепят его резные оконца! Храм подошёл к ней сам, мягко ткнулся в ладони. И потерял сияние. Наверху краски продолжали гореть, поджигали воздух, а здесь, под Дашиными руками, — просто серая, шершавая, чуть покатая стена. Куда делся свет, который шёл от каждого камня и от каждого стекла?

В любой профессии есть быт. Это хорошо. Обычные камень и дерево, обычные краски и штукатурка. Тайна в пропорциях! Открыть её, и вскинутся дома-храмы в тридцать этажей.

Тяжёлая дверь с трудом поддалась. И сразу мрак подземелья. Как здесь темно, сыро! Как холодно! Нет, не нужны людям такие дома. В храме жить нельзя.

Узкая лестница вкручивается вверх. О лестницах никогда не думала, хотела в каждый дом лифт. Но ведь лифт может испортиться. Без лестниц никак нельзя.

Ступенька, ещё ступенька. Шуршат века тленом. Выше, ещё выше — от Глеба.

Дверь. Слава богу, обычная дверь. Даша открыла её. Во всю стену солнце.

— Пришла всё-таки?

Старик сидит за широким современным столом. Обычный старик, и брови нормальные, может, чуть гуще, чем нормальные. Глаза детские — голубые.

— Смотри, это кресло Екатерины. А вон посох митрополита. Думаешь, прошлое умерло? Нет, оно в этих вещах, оно с тобой связано и со мной. Тебе — понять тайну его и тайну храмов. А вот вещая книга. Открой свой день рождения.

Один раз читает странные слова, второй, третий: «Если у тебя нет золотой колесницы, не ропщи на Бога, потому что он дал тебе прекрасные ноги. Ты сам — хозяин всех богатств, заложенных в тебе».

— Хочешь строить храмы? Хочешь выбраться к небу? Не иди проторёнными путями. Век другой. Возьми из прошлых веков тайну и возьми сегодняшний миг. Тебе — их соединить!

— Кто вы? Откуда меня знаете? — Но ответа она не хочет. Тайна распалась. Обычный музей смотрит на неё солнечным глазом. Не храм — музей. Построен простыми смертными, такими, как она. Они ели, спали, мылись. Они были людьми. Не надо ничего бояться. Надо работать. Пусть старик, раз позвал, расскажет всё, что знает. Она будет слушать его и у него будет учиться прошлому и сегодняшнему…

— Завтра приходи после обеда. Первая половина дня у меня занята, — словно услышал её.

* * *

Они встретились спустя месяц у её дома, в полночь.

Даша неторопливо, улыбаясь, подходила к подъезду.

Он вышел из-за угла, преградил путь.

— Ты? — Её лицо сразу смазалось и поблёкло, точно его обсыпали мелом.

Он не смог даже рук вынуть из карманов, так «стоял перед ней — безрукий, жадно ловил её растерянность. Наконец он видит её безоружной — перекошенной болью и нежностью к нему. Маленькая девочка в лёгком коротком пальто.

— Я волновался, ты пропала, сегодня ветер, а то совсем весна бы. — Говорит не он, просто голос, оставшийся от него, сам по себе.

В близком свете фонаря неожиданны, незнакомы морщина возле губ, поперечная складка между бровями — дерзко разглядывает он её.

— Ты очень устала. — Снова голос не слушается его, срывается. — Ты маленькая была другая. Я ещё тогда любил тебя. Когда ты пропала, я не хотел ходить в детский сад.

Даша рванулась от него к подъезду, он встал на пути.

— Я долго искал тебя. А потом долго молчал, чтобы понять тебя. Потом придумывал себе судьбу — чтобы стать интересным тебе, но ты не принимала меня никакого. Тогда я оглянулся вокруг: что любишь ты, чем живёшь. И открыл наш класс. Больше всех ты любила Шуру, и я захотел понять почему. Я понял, какой ты стала. Я хотел вернуться к тебе, но Шура полюбила. Я понял, что не смогу бросить её. Тогда я решил уйти от тебя. Я заставлял себя не думать о тебе. Перестал смотреть на тебя. И уже начал забывать твоё лицо, глаза, волосы. Но я увидел тебя снова. Ты этого сама в Ленинграде захотела…

Даша засмеялась. Близко придвинулась, закружила запахом весеннего снега.

— Продаёшь Шурочку? — Голос её сорвался и — зазвенел: — Не смей смотреть на меня, не смей подходить. Не мешай мне. Ты мне отвратителен. С детства. Из-за тебя я сбежала из детского сада.

И уже откуда-то из глубины дома:

— Ненавижу.

Редкие светлые окна спящего дома родили жалость к себе. Чем теперь жить? Зачем ломать себя, начиняя книжками и чужими судьбами?

Улица пуста как смерть: ни прохожих, ни автобусов. Лишь фонари солдатами застыли в ровном строю у её домов.

И прошло с тех пор много дней. Он жил и не жил, ничего не замечая. Но вот маму положили в больницу.

Всё началось раньше, со смерти отца. В тот слякотный весенний день, когда отец умер, Глеб думал, что не выдержит. Оказывается, тогда он ещё не понимал простого слова «никогда», не понимал ежедневного пожизненного отсутствия отца. Он словно постарел, и как-то странно, сразу, изменились вкусы и привычки. Теперь он не мог слышать, когда вслух читают книги, спешил выключить радио и телевизор, если передавались главы из повестей и романов, не мог видеть шахмат, в которые они часто играли с отцом, разлюбил мясо, запечённое в яйце с мукой, потому что они оба с отцом любили его. Он сам не знал, что с ним стало, но восходы и закаты, цветы и воскресенья вызывали в нем теперь гнетущее чувство. Труднее всего было рядом с матерью. Он не мог спокойно видеть её жалобных глаз и старался прийти домой попозже. Как бы поздно ни вернулся, мать не упрекала его, улыбалась, ставила перед ним еду и, как прежде, начинала рассказывать о своём дне. Он внимательно слушал, в самом деле пытаясь вникнуть в подробности, кивал ей, понимая, но её голос вызывал боль, и Глеб ждал, когда же, наконец, она замолчит. Потом мама спрашивала, что слышно у него. Он каждый раз терялся: начнёт рассказывать, а мать будет жечь его горячечным взглядом — искать в нём черты отца и прятать от него слёзы. Не было в Глебе сил переносить это, помочь матери он не мог и потому, отделываясь общими словами, жаловался на обилие заданий перед экзаменами и удирал делать уроки. Уроки он делать не мог — голос отца, лицо отца, их общие вечера и воскресенья, прогулки и шахматные бои проявлялись чем дальше от смерти, тем отчётливее… Оказывается, какое сильное прошлое!

И так получилось, что оно пришло — самое настоящее одиночество, о котором он так много трепался в восьмом и девятом классах, трепался, зазывая его: хотел удивить Дашу. Никогда не думал, что можно так непоправимо остаться совсем одному. И тут маму положили в больницу.

Первый свет утром зажигал теперь он. Вечерний свет зажигал он. И тушил свет вечером он, погружаясь в темноту.

Кончается десятый класс. Конечно, приходится заниматься, и контрольные решать приходится, но лёгкость, с которой он занимался раньше, ушла, и как-то надоело учиться. А самое главное — неизвестность: куда поступать?

Теперь, когда мама заболела, его день был весь в бегах. Только кончался последний урок, Глеб торопился домой. Подогревал бульон, сваренный накануне вечером, лил в термос, в компрессную бумагу заворачивал куриную ногу или кусок вываренного мяса, в пакет складывал салфетки, мытые яблоки, вычищенные морковки, наскоро ел и ехал к матери в больницу. По дороге можно было учить уроки, потому что ехать приходилось далеко, в другой конец Москвы, от «Автозаводской» до «Речного вокзала». Но странно, даже история не читалась, даже любимые книжки казались надуманными. Глеб ощущал себя в замкнутом железном кольце, в круге, через который не мог увидеть и услышать людей.

К матери в палату всегда входил в одно и то же время, в половине пятого.

— Наконец-то, — встречала его мать. — А я уже волновалась. Газ выключил? Заказ на завтра сделал? Кира Викторовна тебе отложит самое лучшее. Попроси у неё икры. И тебе хорошо, и мне врачи велели. — Мать лежала на высоких подушках. Лицо у неё было обычное: любящее, с устремлёнными на него глазами. — Ты говорил, она язык обещала. Знаешь, язык нужно варить долго, это тебе не парная курица. Включи на маленький огонёк и делай себе уроки. Врачи велели мне есть овощи. Вымой капусту, мелко нарежь, а морковь и свёклу натри. Только соли не клади, нельзя. Половину съешь сам, вторую принеси.

Глеб сел, и мама тут же крепко сжала его руку. Не отрываясь, смотрела пронзительными глазами.

— Потерпи, сын, самое главное — переливание крови, оно проводится по системе. Потом я быстро пойду на поправку. Вот что значит быть химиком. Ну, а ты что решил? — Её рука чуть дрогнула, и Глеб понял: она хочет, чтобы он, как и отец, пошёл в МАИ. Конечно, испытывать самолёты она ему ни за что не разрешит, но ей нужно, чтобы он делал то же дело, что и отец. Отец читал лекции в МАИ, и его там наверняка помнят. Его любили. Хорошо будет учиться в доброжелательной атмосфере. Всё это Глеб сказал про себя за маму, мама ничего не сказала, но, несмотря на то что он ощущал мамину горячую руку и знал её мысли, он снова, как в метро, почувствовал себя в железном кольце, в намертво очерченном круге. — Успеваешь делать уроки? — спросила мать. — Или весь вечер готовишь еду? Ты уж потерпи, сын, скоро выйду и создам тебе условия для занятий. Только очень прошу: ешь нормально, слышишь?

Глеб вдруг понял: маме его обед вовсе не нужен. Хитрая мама, хочет, чтобы у него каждый день была горячая еда.

— Уроков много задают? — спросила мама, и снова он ничего не ответил. Мама стала весело рассказывать, как вчера после него пришли к ней с работы её аспиранты, как развлекали её анекдотами и как они все смеялись, даже медсестра прибежала. Глеб вглядывался в красивое мамино, незнакомое ему лицо, пытаясь понять: а она как себя ощущает сейчас, она сейчас одна или с ним?!

Наконец он приехал домой. Войдя в дом, долго не зажигал свет — темнота не пугала его, наоборот, соответствовала тому, что было в нём. Тёмная передняя, с таинственно притихшими предметами, — он сам.

Не зажигая света, протянул руку к телефону, ощупью, привычно набрал номер.

Ответил её голос.

— Даша! — позвал. — Не клади трубку. Послушай. Я хочу сказать, в восьмом классе я всё время врал насчёт одиночества. Я сейчас…

Даша положила трубку.

Он хотел сказать Даше, они должны быть вместе, потому что она, Даша, тоже любит его. Он знает это, и никто, даже сама Даша, не может отобрать у него этого знания, как не может отобрать того, единственного, взгляда, благодаря которому он заново начал жить.

Да что же он медлит? Он должен объяснить Даше, как они нужны друг другу! Он не будет больше ей звонить, он придёт к Даше домой. Сколько раз в восьмом классе ходил вокруг её дома! А теперь не вокруг дома станет болтаться, а поднимется к ней. Куда она денется из собственного дома?

Раздался звонок. Этот звонок был так неожидан, что Глеб вздрогнул. Второй раз зазвонил телефон. Осторожно, точно лягушку, взял Глеб трубку.

— Алло.

Секунда тишины, и Шурин быстрый голос:

— Здравствуй. Я узнала, маму положили в больницу. Ты же не умеешь готовить. Давай помогу. Я здесь рядом, около тебя. Не думай, я ничего не хочу, я по-дружески.

Как же обрадовался Глеб, услышав Шурин голос! Неловко придерживая плечом трубку, потянулся к выключателю, включил свет. Да, да, сейчас он перестанет быть один. Почему он должен избегать Шуру? В чём Шура перед ним провинилась? В том, что он стал встречаться с ней? Он не думал, что так получится. А какое дело до этого Шуре? Шура поверила ему. Хочет он этого теперь или нет, но они теперь близкие люди. Может же существовать обыкновенная дружба между мужчиной и женщиной, разрушающая одиночество?

— Что ты молчишь? — Голос Шуры упал до шёпота и уже готов был пропасть.

— Приходи, Шура, я очень рад.

Долго ещё держал трубку, слушая рваные гудки. Сейчас, через десять минут, войдёт Шура и спасёт его. Разорвёт кольцо, потому что Шура — родной ему человек, самый близкий после Даши и мамы, так уж получилось.

Он всё стоял около телефона, боясь остаться с самим собой наедине, пока дверь не зазвонила. Не торопясь открыл. Он всё ещё не снял пальто и, когда Шура вошла — в своей белой пушистой шапочке, с косами, перекинутыми на грудь, жалко смотрящая на него любящими глазами, — шагнул к ней и всю её спрятал в своё распахнутое пальто. Он тёрся щекой о её пушистую косу, губами искал её губы. Её губы жгли его, но странно: лицу было горячо, а весь он всё равно оставался холодным и отторженным от Шуры. Испугавшись этого, не оторвался от Шуры, не сбежал от неё, ещё исступлённее стал целовать её в глаза, в глубокие ямки в углах губ, благодарный ей, виноватый перед ней. А кольцо не разрывалось. Тогда он отшатнулся от Щуры, с тоской оглядел крохотную переднюю, тёмный тыл комнат, тёмную дыру кухни, преодолевая себя, заговорил:

— Я не знаю, что со мной, Шура. Я подлец. Ты не верь мне сегодня, мне просто не по себе, и я спасаюсь тобой. Это ничего не значит. Ничего. — Сказав это, он решился взглянуть на неё. Она смотрела на него так светло, так любяще, запрещая продолжать, что он замолчал. — Раздевайся, — сказал он облегчённо, — я тебя чаем с пирогом напою, ещё мама пекла.

Они пили чай, варили борщ, потом тушили мясо, потом учили уроки, и всё время Глеб не мог избавиться от чувства глубокой вины перед Шурой, которая ни в чём не виновата, которая взяла и полюбила его, не мог себе простить вспышки с поцелуями. Но и это ощущение собственной вины было внешнее, а в ушах всё звучал его собственный голос, скрипучий и противный, голос из восьмого класса, вещающий о необходимости изолироваться от мира и от людей. Голос оглушал Глеба, мучил болью уши.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Глава первая

Экзамены пролетали стремительно. Это вообще было очень странное лето — жаркое и тревожное. Ребята поступали в вузы. Почему-то мне было всё равно, поступят они или нет. Я даже хочу, чтобы им было трудно, слишком уж изнежились они за последние годы. Только Даша пусть поступит.

Пугало меня то, что они уходили от меня и друг от друга. Класс распадался по тридцати радиусам, и стрелки разных путей уводили каждого из тридцати далеко от меня. Наверное, я их придумала, наверное, я непроходимая эгоистка, но представить свою жизнь без них я не могла, хотя и прожить ещё один общий школьный день тоже не могла бы. Перенасыщение и невозможность существовать без них.

Даша исчезла. Я позвонила ей домой. От матери узнала, что в свой архитектурный она не попала. Я не стала пока искать Дашу и отправилась в институт. Встретили меня античные лица, такие же висели у Даши в комнате, странные объявления, скульптуры. В приёмной комиссии хихикали мальчишки-аспиранты. Они долго рылись в толстых тетрадках, в пухлых папках ведомостей. Наконец один — рыжий и плешивый — изрёк: не пропустила медкомиссия.

Вокруг бегают, плачут, кричат, целуются. Стою посреди бедлама и не знаю, что делать. Иду в ректорат. Отдала или не отдала Даша свой проект ректору? Коричневая дверь, ведущая к ректору, плотно прикрыта, постукивает на машинке секретарша, у неё на столе много папок, не очень аккуратно сложенных. Лихорадочно перебираю знакомых глазников. У кого выпросить справку? Но наверняка Даша предъявила справку, раз её допустили к экзаменам. Конечно, липовую. Теперь же в деле лежит настоящая. Ну, допустим, всё устроится и Дашу примут. Постоянно надо чертить, всю жизнь, а «минус восемь» — не шутка. Впервые подумала об этом. «По всем законам медицины…»

Я рванула на себя тяжёлую дверь. В спину ударил возмущённый крик секретарши, не ожидавшей от меня такого. Но секретарша уже позади.

— У меня нет никаких высоких заступников, — сердито говорю ректору.

Почему сержусь? В чём виноват тихий, с усталыми набрякшими веками человек за огромным столом? В том, что не знает, какая Даша?

— Я просто педагог. Четыре года вела свой последний класс.

Человек встаёт из-за стола. Он маленький и худой. От него сейчас зависит моя жизнь. Он идёт мимо меня, подходит к двери, приоткрывает её и говорит в щель:

— Через час — совещание. — Поворачивается ко мне: — Ну-с? Чего вы хотите от меня? Кто-нибудь получил двойку и вы будете уверять, что зря?

Я поняла: он крепкий. Сейчас он властью своей выставит меня за дверь, а может быть, и секретаршу вызовет, чтобы побольше опозорить.

— Не надо так. Неужели вы думаете, что я таким способом устраиваю своих учеников, которых у меня в каждом выпуске по двести? Здесь ЧП. Конкурсный проект принят. Двоек нет. И троек нет. Одна четвёрка. У нас — минус восемь.

Вижу, как меняется лицо ректора. Не дав умереть лёгкой его заинтересованности, начинаю рассказывать про «запойные» недели, про Василия Блаженного, про рождённый Дашей новый город.

Непонятно как, но мы уже сидим друг против друга в просторных креслах, и за дверь он меня теперь не выставит. Лишь минутная пауза, и снова, не веря самой себе, что есть вот такая Даша, впервые вслух, впервые с кем-то говорю о ней — про Ленинград и сады, про бесчисленные проекты, про её истовость. Он не перебивает. По-хозяйски улёгшиеся на его лице морщины иногда удивлённо разбегаются в улыбке.

— А если она совсем ослепнет?

— Пить вредно. Курить вредно. Прошёл всю войну, а уже в Москве на голову упала черепаха с балкона… насмерть. — Перевожу дыхание. — Быть может, ослепнет. Она — человек одной судьбы. Или — или. Это её дело.

— Пусть приходит, — тихо говорит ректор. — Прямо ко мне.

— Что вы?! — теряюсь я. — Она не должна догадаться даже, что я была у вас. Такой уж она у меня человек.

Ректор встаёт.

— Приходите, — почему-то грустно говорит он, — если что ещё будет нужно в моём ведомстве.

Протягиваю ему руку.

— Больше не будет. Сами пусть.

* * *

В Ботаническом саду — аллеи цветов. Понятно, почему Даша пришла сюда работать. Кусты чёрной смородины, сотни деревьев, увешанных мелкими ещё яблоками.

Где-то здесь Даша. В конторе объяснили: она в «квадрате номер три на копке».

Даша встретила меня потная, в заляпанных землёй брюках и выгоревшей грязно-рыжей майке. Сердито воткнула лопату в разворошённую землю, уселась рядом со мной на дёрн.

— Жалеть пришли? — Её волосы были в земле.

— А что случилось? Я ничего не знаю.

Даша недоверчиво повела плечами:

— Так-таки ничего? А как же вы оказались здесь?

Я встала и пошла от неё. Она догнала:

— Извините. Но сами подумайте, что вам может быть нужно в Ботаническом саду?

— Смородина и клубника для лагеря. Родительский комитет, узнав, что моя любимейшая ученица избрала себе летний отдых в Ботаническом саду, попросил…

— Извините. — Даша недоверчиво косила глазами. — А я провалилась.

— Ты знаешь, что значит «провалилась»? Это значит — получила двойку. А у тебя лишь одна четвёрка, остальные — пятёрки. «Провалилась»! Говори, что случилось? И потом, как ты смеешь при любых условиях, что бы страшного, на твой взгляд, я ни сделала, мне грубить?

Даша радостно, как всегда, упёрлась в меня сияющим синим взглядом:

— А мне всё время снятся цветные сны. Наверное, потому, что работаю среди цветов.

Через два дня Даша пришла ко мне.

— Почему-то приняли. — Нерешительно взглянула на меня, но спрашивать ничего не стала. Взяла гитару. Тихо перебирала струны, смотрела исподлобья.

Не пробуждай воспоминанья минувших дней. Не возродить былых желаний в душе моей…

Песни Даша наигрывала грустные.

Когда, душа, просилась ты Погибнуть иль любить, Когда желанья и мечты. К тебе тянулись жить.

Господи, опять она сорвалась!

— Когда вы поедете отдыхать? — вдруг спросила Даша. — Так и будете дежурить у телефона? Плюньте на нас. Поступим, не поступим. Не в этом счастье. Зачем всё это? Вы говорили, главное — профессия. Нет, главное — земля, небо и цветы. Вы были правы.

После Ленинграда вы от нас сбежали, а зря: вам всё равно от нас не сбежать. О чём я? Да, профессия… Разве дело в профессии? Дело в чём-то таком непонятном. Или счастлив, или несчастлив. Не дают, например, тебе билет на поезд, а ты очень хочешь на этот поезд, и ты очень несчастлив. А потом вдруг этот билет дали. Понимаете? Это же хорошо, а ты становишься таким несчастным, что жить невозможно.

Песни теперь пошли веселее:

По мосту идёт оранжевый кот, А лотошник на углу продаёт Апельсины цвета беж…

Но и в них слышалась мне Дашина тревога. Я положила руку ей на плечо. Она продолжала играть, а мне тоже почему-то стало тревожно. Диван был жёстким.

— Что с тобой делается?

Даша перестала наигрывать.

— Ничего. Сны снятся цветные. Знаете, я не хочу в архитектурный. Никакой я не архитектор. Сама не знаю, кто я. И вообще ничего не хочу. Зачем вдруг билет дали, а?

О чём это она? Об институте? Впрочем, пусть говорит. Пройдёт лето, всё образуется. Просто ей, как и мне, страшно расставаться, даже на лето. Всё-таки четыре года!

— Начиталась про альпинистов. Лезешь, лезешь, лезешь, и — небо!

Я не понимала, о чём она, обняла её. Она чуть отодвинулась.

— Ещё играй. Все подряд. Пожалуйста.

Если друг оказался вдруг И не друг и не враг, а так… Если сразу не разберёшь, Плох он или хорош, Парня в горы тяни, рискни, Не бросай одного его. Пусть он в связке одной с тобой, Там поймёшь, кто такой.

Уже уходя, Даша небрежно сказала:

— Да, кстати, сегодня ночью я уезжаю. Писать не буду. Хочу оторваться от всего. Не обижайтесь. Буду в полной безопасности. В деревне. Буду дуть парное молоко, жевать редиску и валяться на травке. Вернусь и сразу приду.

Я кивнула. Закрыла за Дашей дверь.

По мосту идёт оранжевый кот, А лотошник на углу продаёт Апельсины цвета беж…

Почему-то обрадовалась, что Даша уезжает, что не будет писать. Только вот песни грустные. Хватит. Нельзя же всегда и во всём видеть плохое. Отдохнёт, вернётся, начнёт учиться.

…Две недели мы с Рыжиком прожили под Москвой. Первое сентября, которое надвигалось неумолимо, вызывало во мне отчаяние. Я не хотела идти в школу, в которую в этот день, как на праздник, шла четырнадцать лет подряд. Будет школа, будут учителя-друзья, уроки, а моих ребят не будет.

Но оно, это первое сентября, наступило. Сегодня мои ребята отправятся в институты, на работу, а я останусь одна — с чужим новым классом. Странное чувство опасности притаилось во мне.

* * *

Долго толкалась в учительской, натыкаясь на людей, едва отвечая на приветствия. Чувствовала себя неопытной и маленькой. Наконец решилась. Вошла к новым ученикам. Седьмой класс. Какие они мелкие! Шумят, кричат. Они знакомы между собой по вечерней математической школе. Остановилась в дверях. Пытаюсь выхватить отдельные лица, как когда-то в школьном дворе навсегда поймала широко поставленные Шурины глаза. И Дашины. Шура и Даша в своей школе считались самыми озорными, а вот у нас, странно, всё по-другому получилось.

Ребята с любопытством разглядывают меня.

Стою перед молчащим классом. Немедленно надо заговорить с ребятами. Сумею взять их в руки сразу, будет толк. «Ну же, говори!» — приказываю себе. А слов нет. Я в стеклянной банке, шевельну губами и погибну под осколками банки, которая тут же разобьётся.

На меня смотрят дети. И я смотрю на них, на каждого по очереди. А не вижу. Размытые цветные пятна. Не на них я смотрю — в них ищу Дашу, Глеба, даже Геннадия. Меня охватывает паника: я навсегда потеряла своих единственных людей, без которых нельзя жить, скорее прочь отсюда! Не нужны мне чужие дети. Ни энергии, ни сил, ни желания… никогда не смогу я больше полюбить ни одного нового ученика. С трудом удерживаю себя у учительского стола.

Вот только удивительно, почему они молчат. Сейчас заорут, вскочат с мест, полетят по столам и стульям, и я исчезну под их воплями и разгорячённой чужой энергией. Пока они молчат, и чтобы ещё хоть немного они помолчали, говорю:

— Дождя бы. Душно.

Недоумённо переглядываются. Именно когда я сказала свои первые слова, начинают тихонько разговаривать. Неожиданно смеюсь:

— Потерпите. Мне надо быть вашим классным руководителем… На уроках познакомимся. Сегодня у нас тема…

Вдруг осторожно открылась дверь. Вошёл Фёдор с неизменной на шее кинокамерой. Он похудел. В руках у него один цветок — красная гвоздика. Ребята засмеялись. Уж очень длинный был Фёдор, уж очень хрупкой в его лапах выглядела гвоздика.

— Дядя, достань воробышка, — пискнул кто-то с последней парты.

Фёдор даже не улыбнулся. Бережно положил гвоздику на пустой стол.

Снова открылась дверь. Вошёл Глеб. Он был праздничен, в ярко-синей новой рубашке, но встревожен и напряжён, прятал глаза. В его руке тоже краснела гвоздика.

За ним, почти одновременно, шагнула в класс Шура, прижав гвоздику к груди.

Ирина, переступив порог, на мгновение остановилась. Потом, издали протянув мне гвоздику, словно пику, пошла ко мне. Осторожно положила цветок рядом с другими. Снизу, покорно, посмотрела на Фёдора и сразу снова на меня.

Один за другим, все со строгими и вместе с тем беспомощными лицами, ребята входили, вытянув ко мне руки с красным цветком. Последним появился Геннадий. Не положил, как другие, гвоздику на стол — отдал прямо мне и, когда отдал, незаметно, исподтишка, слегка сжал мою руку. Вспыхнув, я сжала в ответ его.

Стояла мёртвая тишина. Дети не смеялись, не разговаривали, казалось, не дышали. Испуганно и тревожно они смотрели на странных гостей. Я, наконец, стала различать их лица.

Значит, не пошли на свои первые лекции, не пошли на работу.

Они изменились. Молчащие, незнакомо взрослые, беспомощно смотрели на меня.

Сердце стучало под горлом, как давно, когда я бежала с ними по лесу и по песку — за врачом для Кости. Вот и он, живой, невредимый.

Но почему не могу победить в себе непонятного, неизвестно откуда взявшегося страха?

— Где Даша? — Оглядываюсь, всё ещё надеясь увидеть её среди своих мальчишек и четырёх девочек.

— Будто вы её не знаете. Задержалась по пути, — говорит Шура. — Мало пропадала? Свалится на голову. Куда ей деться…

Ребята улыбались, не услышав ни Шуры, ни меня.

— Хотите, я спою? — неожиданно сказал Олег. — У меня за дверью гитара. — Но с места не двинулся.

Мы рассмеялись. Странным был наш смех. При молчащем, замершем классе «семишек». Быть может, они уже смутно начинали понимать, почему я никак не могла заговорить с ними.

— Как же вы прогуляли свои первые лекции? Достанется вам.

На столе лежало двадцать девять красных гвоздик. Я не могла выгнать ребят. И мне не о чём было говорить с новыми детьми на своём первом классном часе.

— «Вот лето в сентябрьском стиле, вот девочка в узком окне…» — тихо сказала Ирина.

Ребята все повернулись к ней.

— «Рояль вползал в каменоломню, его тащили на дрова…» — Теперь ребята повернулись к Косте. А он смотрел на меня и читал громко, не так, как Ирина, он хотел, чтобы его услышали «семишки». Но ведь «семишки» пока всё равно не смогут услышать.

Почему стали читать стихи? Но ребята, окружив меня плотной стеной, читали стихи, вспоминали наши вечера. Теперь я не видела новых учеников. Страх постепенно уходил. Меня словно несло куда-то: качели не качели, песня не песня, лодка не лодка.

Быстро, странно мелькнул урок.

Зазвенел звонок, и, раздвигая ребят, я вырвалась к «семишкам».

— Простите, — сказала им. — Я сегодня очень счастливая.

Цветы «семишек» забыла в ведре, задвинутом под окно. Одинокий день обернулся праздником любви!

Сквозь головки гвоздик трудно видеть дорогу, но я уверенно иду за высоко плывущей Фединой головой.

Так, смеясь, вошла в учительскую. Ребята остались ждать за дверью, пока я положу гвоздики. И то, что ждали они, как обычно, наполнило меня устойчивым покоем.

Войдя в учительскую, удивилась: почему так тихо?! Учительская была празднична, усыпана пока не отработанными, не заслуженными цветами.

Передо мной — мой директор. Большой, как Фёдор, в крупных очках. Чего это Петрович глядит на меня тревожно и испуганно, как глядели «семишки», оставшиеся в тихом классе? Берёт из моих рук гвоздики и, прижав к себе, всё смотрит на меня, осунувшийся. Чего это он топчется передо мной?!

Я огляделась: и Елена, и другие мои друзья, с которыми вот уже десять лет мы делаем нашу необыкновенную школу, смотрят так же, как директор. Виктор отвернулся от моего взгляда и стремительно ушёл в коридор. Что я натворила? Странно, но в это последнее мгновение не было во мне ни страха, ни давешнего чувства опасности.

Петрович почему-то вернул мне гвоздики. Что это с ним? То отбирает, то отдаёт.

— Потерпи, пожалуйста, — услышала я, наконец, его глухой голос. — Погибла Огарова. В горах. Нашли только вчера. Пожалуйста, потерпи.

Зазвенел звонок. Вокруг теперь говорили. Мне или друг другу? Сыпались красные гвоздики на пол.

 

Глава вторая

Звенел звонок. Вокруг теперь говорили. Мне или друг другу? Подносили воду. За дверью ждали ребята.

Погибла? Кто погиб? Огарова? Кто это Огарова? Уже услышав, ещё не поняв, с трудом связала фамилию с Дашей.

На много дней и ночей отступило всё: сыпались красные гвоздики на пол…

Ехали на аэродром. Не отпускал моей руки Глеб. Ничего не говорил, только сжимал мою руку.

Цинковый закрытый гроб. В нём — маленькая девочка. Девочка, у которой всегда разлетаются золотые волосы. У неё очень синие глаза — такие, как Глебова рубашка первого сентября. Зрение у неё — «минус восемь». Как она попала в эту тяжёлую «коробку»?

На панихиде говорили… кто, что, не помню. Просили меня сказать речь. Речь о Даше? Я не плакала. Мне всё казалось: это страшный сон, когда на лицо навалилась подушка и никак её не сбросить. Невыносимо кричала Дашина мать.

— Дайте пройти, разрешите, — громко повторял человек, пытаясь пробраться сквозь толпу, под зудящий, неестественно низкий крик Васюка: «Нет, нет, нет»…

Человек подошёл к гробу и застыл. Я видела его затылок в дыме седых волос. Если бы человек громко не заговорил, я бы его не заметила. Похоже, это Дашин отец.

Как неожиданно он возник, так внезапно и исчез.

И сразу вместо него — огромное Дашино лицо. С трудом вспомнила: давным-давно, в Торопе, я видела эту фотографию, её сделал Фёдор. Только волосы у Даши на фотографии получились тёмные. Странно. Погас свет. Как же это Фёдор не сумел сохранить самого главного… цвета? Как же это он… неопытный ещё.

Даша без очков. Смотрит мимо меня, мимо Глеба, мимо съёжившейся Шуры, мимо Фёдора, мимо всех нас, прижавшихся друг к другу. Даша чуть улыбается. А мне льют в рот что-то горькое.

— Всё вам, даже перед смертью. — Дашина мать сунула мне в руки свёрток. А потом закричала. И вдруг бросилась мне на шею, прижалась мокрым лицом ко мне и мокрыми холодными губами стала целовать.

Глеб вис на моей руке, тянул её вниз. Я задыхалась. Наконец вырвалась и, еле передвигая ноги, пошла к выходу — как ребёнка, прижимая к груди свёрток.

Жуткий сон стал реальностью. Мне в спину с фотографии смотрела Даша. Почему-то перед глазами запрыгал ректор архитектурного, закачались античные головы. Глеб висел на моей руке и гнул меня вниз.

* * *

…Дни ползли. В школу не ходила. Плакать не могла. Жгли лицо слёзы Дашиной матери. Горячей, холодной водой я смывала их, а они жгли нерастворённой солью.

Однажды проснулась — муж стоит надо мной, протягивает чашку с кофе. Он очень усталый.

— Вставай. Я опаздываю на работу, а у Рыжика температура. Надо вызвать врача.

Мне пришлось жить.

Ангина у Рыжика быстро прошла, и Рыжик опять ходит в школу. Я тоже хожу в школу.

Дети передо мной тихие, будто оглушённые первым уроком. Впрочем, мне неинтересно, какие они. Я учу с ними сложносочинённое предложение. Читаем Пушкина. Но Пушкин — чужой, из другой жизни. Он молодой, весёлый и прыгает между кресел в театре. Или плюёт на лысины генералов. Ребята смеются, когда я читаю или рассказываю им воспоминания современников. А меня раздражает их смех. Первый раз раздражают дети. Не дети — белое пятно из лиц.

Земля крутится без остановки, плывут облака. Мама погибла. Даша погибла. Джана убили. Во мне — смерть. Совсем естественная. Она не страшная, она похожа на старого ежа, у которого затвердели колючки, и он спрятал голову под них. Во мне сидит этот ёж. Что же стоит моя любовь, если я никого ни от чего не могу спасти?!

Виктор сутулится за столом своего кабинета, пишет. Он сильно лысеет, значит, мы оба с ним стареем. Он стареет снаружи, а я — изнутри.

Надо перечитать Дашину работу. Она что-то там такое писала о жизни и смерти, кажется… Экзаменационные работы у Виктора в шкафу.

Виктор поднял на меня глаза. Я сделала вид, что не заметила, и вытащила перевязанную пачку. Где же Дашина тетрадь? Ещё раз перебираю по очереди все их. Дашиной тетради нет.

Виктор всё пишет.

— Где работа Огаровой? Ты спрятал её?

Он пожал плечами:

— Куда-нибудь сама же сунула. — И снова замелькал ручкой по бумаге.

— Как же это, однако. Не трогала я…

Как быстро он лысеет! А ведь он был такой лохматый! Надо спросить, что у него дома. Мы не виделись сто лет. Лена вроде пока с ним.

Ещё один день проходит. Сейчас кончится шестой урок. Школа наполнится криком и топотом. Снова стихнет. И день в ней умрёт. И «завтра» умрёт. И пожелтевшая берёза за окном умрёт, а сейчас вот касается четвёртого этажа. И мы умрём. Зачем тогда думать, рваться, уставать, отдавать время и душу чужим детям? Всё суета сует. Нет никакого смысла в жизни, есть только смерть. Я боюсь небытия: травы нет, дышать нельзя, дочки нет, мужа нет. Даши нет. Даши и так нет — в жизни. И, быть может, скоро не будет рядом мужа. Он от меня уйдёт. И дети разошлись по своим радиусам, как круги по воде. Зачем я пошла в учительницы? Хотела защитить, закрыть ребят от одиночества, несчастной любви, обид, от смерти и не сумела. Хотела сделать их счастливыми, не сумела. Хотела научить их жить друг для друга, не сумела. Ничего не сумела.

В горле застрял ком, и мой ёж растопырил свои иглы. Машинально открыла лежащую сверху тетрадь.

«Странная мысль: я думаю, что, если начнётся война, я не погибну». Чьё сочинение? О чём? Это Костя. «Тема Человека». Не помню. Да я никогда его не читала. Открываю последнюю страницу. Рукой Виктора поставлена отметка, его рукой написана рецензия. Смотрю в склонённую лысеющую голову. Он теперь не пишет, ждёт. Заметив, что смотрю на него, опять быстро побежал пером по бумаге.

Почему не я проверяла Костину работу? Тогда ведь всё ещё было в порядке.

— Что ты опять потеряла? — спрашивает Виктор напряжённо. — Или нашла? — Он издалека вглядывается в почерк. — А, это я по одной экзаменационной работе из каждого десятого отправлял в район, выборочно, и сам отметки выставил в журнал.

— Зачем? Я бы дала лучшее.

— Зачем лучшее? Им нужен средний уровень школ. Ты забыла, я говорил.

И правда, он что-то такое говорил…

«Странная мысль: я думаю, что, если начнётся война, я не погибну. Даже если потолок моей комнаты обрушится, я пройду сквозь него снова жить. Я уверен, такая же мысль живёт внутри каждого. Но если подумать, то почему бы? Как будто единственно я должен и могу передать что-то людям, которые будут жить потом, и именно я наполню истинным содержанием ту, будущую жизнь. А я уверен в этом и, наверное, стал бы драться за жизнь, отнимать её у другого, если бы не вспомнил, что на войне гибнут поэты».

Как же я забыла о Косте? Он ведь тоже мой ученик, и не просто ученик, он теснее других — десять лет! — связан с Дашей. О Даше сочинение… Жадно кинулась читать:

«Павел Коган, поэт, погиб в бою. Оборванная гениальность. Именно он должен был жить и писать стихи. Я понял, когда узнал об этом, что рано погибают лучшие, замахнувшиеся на недосягаемое. Но я не об этом. Я — об эгоизме, и о «я», которое есть во мне, но есть и в любом другом. Быть может, каждый человек знает себя и о себе больше, чем о других. С близкого расстояния он не может охватить себя, и фактура собственной души кажется ему крупной и значительной. И он любит своё больше. Старея, люди учатся уважать мир, в котором живут, уважать чуждое им мировоззрение и мироощущение так же, как и их собственное, имеющее право на существование. Начинают, наконец, понимать, что каждый человек зачем-то рождается.

Казалось бы, вот теперь и можно стать сознательно счастливым, поняв своё назначение и назначение окружающих тебя людей. Но в мудрости человека стережёт опасность: опасность осмысления мира разумом. Пора мудрости есть и пора душевной усталости. Человек пугается открытого им. И тогда ему очень трудно чувствовать себя счастливым. А счастлив может быть только человек беспокойный, способный к соединённости с другими людьми, понявший счастье духовной жизни в этой соединённости. Как ни бестолковы, бессмысленны и смешны порой действия человека беспокойного, на мой взгляд, он щедрее, лучше, полезнее, чем тот, кто живёт просто как свидетель, видящий слишком много препятствий со стороны, а потому предпочитающий счастью прозябание. Пусть беспокойный человек проживёт совсем недолго. Он счастливее потому, что умеет отдавать другим то, что может, и каждый раз он становится богаче на человека, двух, трёх, и счастья, значит, ему достаётся больше — столько, сколько всем вместе. Каждый же родится, чтобы хоть недолго побыть счастливым. Больше он никогда не родится, именно он не родится больше никогда».

О чём Костя? Начал об одном, перескочил к другому. Чушь какая-то. Как это «совсем недолго»? Не семнадцать же лет! Что успела увидеть хорошего Даша?

Не надо о Даше. Это Костя, это его жизнь. Нельзя всё о Даше.

«Как же сделать, чтобы каждый человек жил так, что вторая жизнь будет лишней и скучной, явится повторением? Как сделать, чтобы люди не жалели, что родились, даже если жизнь оказалась короткой? Как же дать человеку это беспокойное счастье духовной жизни? Помочь ему возвыситься до цели, достойной человека, единственно осознанной цели? Как соединиться с людьми?

Для этого надо победить в себе внешнего человека, обывателя, думающего потребительски. А ещё эгоиста, у которого болит голова и который не знает, не представляет себе ничего, кроме своей распухшей от боли головы, который со страхом слушает свою боль, замкнутый лишь сам в себе.

Разумными доводами, спасительными словами, что другие мучаются сильнее и терпят, не заставишь замолчать человека, когда у него закололо в боку и он — трус.

Он не станет от этого крепче изнутри, а только внутренняя злость может заставить его замолчать.

А ещё внутреннее чувство сострадания к другому, не слова, не доводы — способность любить кого-нибудь, кроме себя…»

Не хочу больше, я знаю всё, что он скажет дальше.

Оказывается, Костин страх всё ещё живёт и во мне, а я совсем забыла о Косте. Смутно вспоминаю: он блистательно поступил на мехмат МГУ, а летом написал интересную научную работу. Смутно помню: он что-то говорил мне, уезжая отдыхать: Даша, математика… Кажется, или Даша, или математика. Если бы Даша полюбила его, он бросил бы математику.

Каждому своё… Чушь какая.

Мог умереть Костя, а умерла Даша.

— Что ты? — Виктор смотрит на меня.

Нельзя так, нельзя. Что это я?

Костины буквы не выведены, бегут, чуть западая вправо, словно Костя очень спешит, словно он, наконец, решил для себя тот свой ночной крик. Имел право или не имел закричать?

Мы с Костей будем встречаться редко. Мы не такие близкие, чтобы смешать наши жизни, как могли бы смешаться моя и Дашина.

Мог умереть Костя, боявшийся смерти, а умерла Даша.

— Что с тобой? — пристаёт ко мне Виктор.

— Даша умерла. Мама умерла. Джана убили. Зачем мы родились?

Давным-давно об этом же говорил Глеб. Что я ему ответила? Не помню. В тот день был Ваня…

— Иди сюда, сядь вот здесь. Смотри. — Виктор провёл на листе длинную линию. — Это вечность. А вот… — он сделал в середине линии петлю вверх, — вспышка, наша жизнь. Её могло не быть. Мы бы не явились. Почему ты не страдаешь, что тебя, Даши не было тысячу лет назад? Почему страдаешь, что не будет? Разве плохо, что мы вспыхнули? — Виктор не смотрел на меня, говорил небрежно. — Пока есть мы, смерти нет. Когда есть смерть, нет нас, понимаешь?

Берёза в окне шевелилась золотая. Кажется, что-то такое я говорила Глебу тогда. Только это не утешает. Даши больше нет.

В дверь постучали, и она приоткрылась — заглянула Шура.

* * *

— Простите, можно вас?

Виктор снова что-то писал на своих листках, а я не могла встать — сидела кулем. И потом, я не хочу уходить от Виктора. Мне с ним лучше, чем с ребятами. О чём говорить с ними? Чего они мучают меня? Ходят каждый день…

Когда в книгах пишут, что ежедневно происходит много событий, — врут. Если то, что человек садится в автобус, или поднимается по лестнице, или варит суп, — событие, тогда, наверное, книги правы. У меня в жизни больше нет событий. Обеды, уроки, стирки происходят само собой. Во мне притаился ёж с острыми колючками, и стоит подумать о прошлом, о себе, он пронзает меня. Чтобы он не двигался, я ни о чём ни с кем не говорю, ни о чём стараюсь не вспоминать.

Мы с Шурой идём пешком ко мне домой. Ленинский проспект, улица Дмитрия Ульянова, Кедрова, Профсоюзная. Москва — торжественна и празднична: в оранжевых, бордовых листьях — над головой и под ногами, тиха — середина дня, будни, люди работают.

Шура что-то говорит.

Зачем рождалась Даша, если ничего не успела? Родилась и умерла. И Виктор ничего не понимает.

— Хватит стыть! — закричала вдруг Шура.

Я остановилась, оглянулась: мы в разноцветной аллее улицы Кедрова.

— Ты что, Шура?

А Шура снова закричала:

— Это подло! Мы пока живы. Вы хотите, чтобы кто-нибудь ещё из нас? Вам мало Даши? — Она кричала, как на базаре кричит торговка, у которой украли курицу, — визгливо и злобно. У неё подрагивали в солнце светлые почему-то глаза. Она рукой секла звенящий солнцем воздух. Я ничего не понимала. Только удивительно, как Шура кричит! — Слепая, эгоистичная! Вы знаете, что Глеб бросил институт, купил билет туда, куда ездила Даша?

Что? Какой билет? Даша говорила о билете. Теперь и Глеб взял билет? Ёж пронзил всеми своими иглами сердце. Я прижала руки к груди. Шура отвернулась от меня плача.

— Куда едет Глеб?

Шура молчала. Глеб не приходил со дня похорон.

— Что с Глебом?

Почему я не вспомнила о нём ни разу со дня похорон?

Глеб взял билет? Куда?

— Он решил пройти её путь, — тихо сказала Шура. — Он тоже погибнет, я знаю. Даша заранее готовилась, книги читала, она подкована была, а Глеб шага шагнуть в трудных условиях не умеет. Он ночью улетает. Он… — Шура закусила губу.

Глеб улетает. Что же Шура плачет? Как улетает? Куда?

Я повернула девочку к себе.

Сизы подглазья, худы углы скул…

Как она повзрослела! Как изменилась! Выцветшие косы мягко жгут мне ладони. Она ведь больна!

— Девочка моя, прости, ради бога.

Шура вцепилась в мои руки, как Глеб на похоронах.

— Только не плачьте. Я не могу, когда вы плачете. Да перестаньте вы. Нет, плачьте. Вы совсем чёрная.

Она тянула мою руку вниз, как Глеб на похоронах. Но я сейчас слышала и понимала каждое её слово. — Костя на лекции не ходит, считает себя виноватым в Дашиной смерти, он… — И совсем без перехода: — Вы думаете, я не знаю, что Глеб всю жизнь любил Дашу? Глеб честный. Когда он понял это сам, сказал мне сразу. Я убила Дашу. Я не отпустила Глеба к ней, стала бороться. Пусть не любимая, но я думала: только чтобы рядом! Мне так было трудно. А что я могла? Я ничего такого не делала… Училась понимать его. Сперва ничего не понимала в его книжках, а теперь мы думаем одинаково, честное слово! — Шура стала удивительно спокойной. — А теперь… Я знаю: я убила Дашу, я должна была ей сказать, что Глеб любит её и что им надо быть вместе. — Она заглянула мне в глаза. Я отвернулась. — Даша никогда бы не пошла одна в горы, если бы я сказала. Она сбежала от меня. Она не хотела путаться у меня под ногами. Она «отдала» Глеба мне.

Шура шла и шла, прямая, тощая, с остановившимся взглядом. Я никогда о ней не думала. Я ничего о ней не знаю. Я в ней ничего не понимаю.

— Если бы Дашу можно было вернуть, я бы рассказала ей, в какие часы он ходит по букинистическим. Он очень любит, перед тем как подняться к себе домой, перелистать книжку, которую купил, прочитать две-три страницы. Около его дома скверик, там Глеб любит сидеть и читать. А ещё я рассказала бы ей…

Бедная моя девочка, бедная Шура! Как же несчастна, как одинока была она все эти годы! Ведь любовь даётся даром, без усилий. Зачем завоёвывать её? Ничего не нужно делать, если тебя любят. Повернёшься, наморщишь нос, шевельнёшь рукой — и раздастся восторженный вопль любящего. Абсолютно даром! Бедная моя девочка.

— Я была эти годы счастлива. Вы не представляете себе, как я была счастлива! Я понимала его с полуслова, я знала все его мысли. — Если бы Шура по-прежнему кричала или плакала, мне не было бы так жутко. Я едва доплелась до первой скамьи и почти упала на неё. — Но сейчас я бы исчезла, пусть бы Даша… Я люблю Дашу. Мне она снится каждую ночь. Я не могу без Даши. Я виновата в её смерти. Она решила проверить, сможет ли человек прожить один, я знаю…

Шура не смотрела на меня, и я была благодарна ей: я глотала твёрдые, горячие слёзы, отвернувшись, пыталась расправить сведённое судорогой лицо, вытянуть из сердца жёсткие иглы ежа — я выздоравливала от себя! Шура, наверное, совсем не спит. Шура, наверное, не ест. Костя… Костя больше всех на свете любил Дашу. Глеб бросил институт. Срочно нужно им помочь. Какой же я учитель, если не помогу им сейчас? Виктор прав: это хорошо, что мы вспыхнули. Нельзя жить со смертью в душе. Когда-то от моего горя излечили меня они, теперь моя очередь. Я взрослая, я сильная, я педагог, и я должна забыть о своей беде, я должна вытянуть их из мрака, потому что если уж вспыхнуть, то вспыхнуть ярко! Они должны интересно работать, они должны создать добрые семьи.

— Ну, успокойтесь. — Шура тянула меня со скамьи. — Ну пойдёмте, я так хочу чаю!

* * *

В этот осенний день началась моя следующая жизнь.

«Не вернуть», — наконец отчётливо поняла я.

Я звонила одному, другому, третьему — их не было дома. Я просила, чтобы им передали, что я звонила. Я просмотрела списки, кто в каком институте, представила себе, как каждый из них может чувствовать себя. Даже Олег, я знаю, сейчас подавлен.

Как я смела убегать от ребят?! Чего же стоят наши четыре года, в которые я делала всё, вопреки часто их упрямству, чтобы мы были вместе?! А теперь они рассыпались поодиночке, потому что я предала их. Они приходят, а я убегаю. Вот Гена приходил вчера. Что с ним? Как он? Где он сейчас живёт? У отца? В общежитии? Как я смела бросить ребят в беде?

«Глеб решил пройти её путь…»

И Глеб пришёл, как только я, наконец, дозвонилась до него. Этот Глеб был мне незнаком — с чёрным, не видящим меня взглядом. И щурился, как слепой. Хрустел пальцами. Поджимал губы.

— С какой целью ты собрался в горы? — резко спросила я, лишь он переступил мой порог.

Глеб зачем-то снял ботинки. Долго стоял в передней, потом очень медленно пошёл в комнату.

— Я хочу пройти её путь и понять. Я хочу поставить ей памятник. Я люблю её, — заученным уроком проговорил он.

— Как прекрасно и романтично: «Пройти её путь»! Да как ты смеешь?! — Я кричу на него, как давеча кричала на меня Шура. — Мать снова в больнице. Тебя это не настораживает? У неё плохие анализы крови. Кто будет вытягивать её из болезни? Почему ты в шестнадцать лет, когда умер отец, понимал, что отвечаешь за неё, а в восемнадцать не понимаешь? Она жива тобой. Ты можешь остаться совсем один.

Звенели стёкла от моего крика. Сейчас сбегутся соседи.

— Дашу не вернёшь! — кричала я ему, себе, всему миру. — Ты хочешь потерять Шуру, Костю, мать, меня? Ты знаешь о том, что Костя пьёт? Он твой друг. Только ты можешь помочь ему Ты отвечаешь за него. Эгоист!

Глеб всё стоял посередине комнаты, с тех пор как пришёл.

Я никогда в жизни не кричала на учеников, а сейчас кричала. Я кричала, и плёнка мути в глазах Глеба становилась прозрачней и прозрачней, зрачки съёживались, глаза светлели — желтели.

Тогда я замолчала, а крик мой ещё тыкался в углы моего жилья.

— Простите, — залепетал он. — Сам не знаю, что со мной. Меня тянет туда. Я не могу поверить. Я хочу туда.

Глеб, как и я, пришёл в себя.

— Надо жить, Глеб. — Я вынула из письменного стола Дашины письма. — Она мне оставила.

Глеб кивнул. Наверное, понял, что я хочу разрубить этот «узел» сразу. Пока они лежат нечитаные, мне и ему — болеть!

Безгубое лицо Глеба на глазах наливалось краской. Стараясь не смотреть на него, усадила его на диван, туда, где любила сидеть Даша, заговорила нарочито бодро:

— Я тоже не читала. Я тоже только сегодня смогла.

Что было бы лучше для него: знать о Дашиной любви к нему или знать о её равнодушии? Теперь это всё равно. Письма в руках. Бумага от свёртка кособоко валяется на полу.

Сейчас я не думаю о Даше, я думаю о Глебе, которому нужно пройти её путь, понять её и начать жить заново. Он сидит, прижав ладони к коленям, и на руках набухли тугие синие жилы. Это не Дашины письма, это просто обычные сочинения, — тороплюсь уговорить сама себя и начинаю читать косо поставленные строчки:

— «Я обманула вас. Не в деревню сбежала, в горы. Вы знаете, я всю жизнь рвалась сюда. Не беспокойтесь, я не пропаду. Вот видите, объявилась же, хочу замолить грехи. Убежала от Глеба. С детства для меня только он. А потом Шурка. Я теперь только поняла: Шурка и не могла никого полюбить, кроме Глеба, а я влезла. Шурка из-за меня измучилась. Я решила освободить их хотя бы на лето. Должны же они разобраться друг с другом! А это возможно, когда я не маячу у них перед глазами. Думала, творчество. «Блаженный» наврал: без людей творчества нет. И как вы отвечаете все эти годы за меня, так я теперь отвечаю за вас. Уж этому вы хорошо научили: отвечай за тех, кого любишь, кого «приручил». И за Шурку отвечаю я, а она ревёт. Кто ж знал, что так получится? Все годы я занимала вас собой. А сейчас я без подпорки, у меня из-под ног сыплются камни, и мне не очень приятно глядеть вниз. Пишу то, что есть, потому что знаю: этих писем вы не прочтёте, не настолько уж я сволочь, чтобы вас мучить ерундой. Вернусь и расскажу вам, что надумала. В архитектурный не пойду. Пойду работать со шпаной. Днём и ночью об этом думаю. Смогу или нет? Перечитала Макаренко. А сейчас мне надо проверить себя: взлезу на гору или нет? Взлезу — справлюсь с ними…»

Письмо оборвалось. Я не глядела на Глеба. Теперь никакими словами не смогу убедить себя, что это простое сочинение. Снова девочка жива, снова здесь, рядом с нами.

— «Боюсь ставить ногу на камень. В Торопе я презирала Костю; читая о пытках, была уверена, что выдержу их; с детства верила, что сильная. Какой ценой нам даётся понимание самих себя! Здесь, куда меня занёс чёрт, я узнала, что трусость во мне — основная черта. Когда темнеет, дрожу. Прижмусь к каменной плите, ведь знаю — со спины никто не может напасть, и всё равно… Но это ерунда, как говорится: ля-ля! Передо мной быстро чернеющие цветы; странные, угловатые, скошенные полянки. Вверху — крупные звёзды, внизу — чёрные жилища, я не так далеко от людей. В дикие горы не пошла бы. Почему же всё равно трясусь? А вот в Торопе ночью не боялась. Я здесь глухая и немая. Почему вы не научили нас преодолевать страх? Я не хочу дрожать, как заяц».

— Зачем она продолжала идти? — Глеб встал и стоял надо мной. — Ну, побыла ночь, две одна, и хватит. Зачем, объясните?

Разве Глеб ещё не понял, что она любит его? Почему он так спокоен?

Нет, у него пересохли губы.

Правильно, что мы вместе читаем её письма. Когда на твоих глазах медленно, в муках, умирает человек, ты принимаешь его смерть как неизбежность.

Сама Даша знала, почему продолжала идти? Если хотела проверить, трус ли она, она проверила это в первые же дни. Если хотела понять, можно одной или нет, тоже поняла это сразу. При чём тут шпана? Что могут подсказать ей горы?

— Не знаю, Глеб, ты сядь пока.

Глеб послушно сел, опять упёрся руками в колени — опять послушно поднялись верёвки жил.

— «Мне больше не снятся цветные сны. Я боюсь спать. Ночами пою песни, читаю стихи. Не к месту вспоминается Евтушенко:

Она из Амдермы кричала, Сквозь мачты, льды и лай собак, И, словно шторм, вокруг крепчало: Зачем ты так? Зачем ты так…

Глеб читал их на вечере. А он ничего себе читает.

Пока шёл кустарник, мне было скучно — кустарник жилистый, мне он не нравится. Не такой уж восторг эти горы. Дыхание рвётся, голова кружится, пот заливает, как дождь, а до вершины, до неба всё ещё далеко.

Между прочим, высокие дома не выход. Чем выше, тем неуютнее. Холодно и пусто и все остальные удовольствия. Не знаю, может, по-другому казалось бы, если бы кто-нибудь болтался рядом, а в общем, это всё ля-ля! Сюда приволоку шпану, вот где будем проходить «университеты»!

Да, совсем забыла: вы совершаете преступление, работая в школе. Знаете ли вы, что делаете с людьми? Каждый лезет сам из себя, чтобы показаться вам хорошим. Ещё бы! Вы смотрите такими глазами! И я… Я ведь серая, обычная. А вы от всех ждёте самобытности, ну, я и выпендриваюсь. Вы каждый раз хотите…»

Письмо оборвалось. Где продолжение? Она с ума сошла. Любое обвинение, но это… я не понимаю.

Глеб раскачивался маятником из стороны в сторону.

Кажется, вот оно… с середины листа, написано косо:

— «Вы меня не слушайте. Вы дали мне меня. Сначала я проклинала вас, теперь поняла. Если бы не вы, я не полюбила бы Глеба, хотя любила его с детства. Не так. В нём есть особая сила. Когда я оказываюсь рядом и мы, вдвоём ли, втроём ли, начинаем говорить, я думаю. Мой мозг каждый раз освежается. Глеб не даёт остановиться, рядом с ним я умнее. Это вы изменили моё зрение. Между прочим, лучше любить, чем быть любимой, а в общем, это всё ля-ля! Здесь ничего себе, красиво, это из-за вас я всё вижу! Вернусь и доложу обо всём в подробностях».

Даже удлинённые кончики ушей Глеба горели. Даже волосы горели. Даша была в этой комнате и кидала нам кости. Мы могли выиграть, могли проиграть. Но мы участники. И я начала вдруг улавливать связь между письмами. Забираясь на гору, Даша проходила свой прошлый путь. Она шла к будущему — к новой цели в своей жизни — и мужала по дороге.

Она ещё жива. Я ещё верну её, объясню ей, закрою собой. Я не отдам её. Раскину руки, и она упадёт ко мне, опять в колыбель.

— Не плачьте, прошу вас, — с трудом сказал Глеб.

Я быстро раскрыла следующее письмо.

— «Вы возили нас в спокойные места — в Ленинград, Торопу, Брест. В Бресте в нас всех вошла чужая смерть — детские башмачки, пепел Освенцима, и это было невыносимо, но с нами там ничего уже не могло случиться. Вы возили нас в спокойные места. Как Вы могли не научить нас ставить ногу на камень, под которым пропасть? У меня дрожит нога, до сих пор дрожит, потому что из-под неё сорвался камень и я чуть не загремела вниз. Мне трудно дышать. Я только здесь поняла: не в классах формируется человек, сидит — готовый на подвиг. В такой опасности он — дурак дураком. Почему вы не научили нас лазить по горам?»

— Дура она! — закричал Глеб, вскочил, забегал по комнате. — Какой чёрт понёс её в эти проклятые горы? У неё другая профессия. Почему надо обязательно лезть на рожон? Проверять себя? Кому это нужно? Жизнь и так наготовила пригорков.

— «Безусловно, у вас есть веский аргумент, — продолжала я, стараясь не услышать Глеба. — Вы работаете не в альпклубе и не на турбазе, и вовсе не обязательно в программу обязательных наук вводить эту. Но когда-то, в восьмом классе, вы бросили такую фразу. Сами ли вы её придумали? Думаю, вычитали в какой-то книжке. Точно не помню, но смысл такой: «Если уж человек сумеет на гору забраться, а потом с неё спуститься, чтобы забраться на следующую, — он человек. Гора как паспорт на жизнь, на прочность!» Если я поднимусь на вершину, если я сверху увижу всё, как есть, я — в порядке. Тогда мне море по колено, с любой шпаной управлюсь. Ване и всем им надо дело делать!»

Руки мои опустились. Когда я ляпнула эту идиотскую фразу о горе? Да нет, совсем не моя она. Но если Даша помнит три года, значит, я произнесла её?! Вот когда началась наша беда: с моих красивых слов. В их возрасте слова — действия, уж мне ли не знать этого? В ком как преломляются они, пусть редкие, очень редкие, но отвратительно красивые слова?!

Это я убила Дашу.

Пыталась вздохнуть и не могла — руки и ноги наполнились незнакомой непобедимой тяжестью. Наверное, это и есть паралич.

— Она сошла с ума. Где я был? — услышала я Глеба. — Почему мы слепы, когда нужны? Я знал, что она меня прогонит. А я бы не ушёл! — вдруг визгливо, как Шура, крикнул он. И я, наконец, вздохнула. — Не ушёл бы. Правда? Пусть бы прогнала! Один раз, другой, третий. Зачем мы постоянно совершаем насилие над собой? Это я убил Дашу, бросил её одну.

Дело не в горах. Дело не в насилии, которое мы совершаем над собой. Просто мы все — и Даша, и Глеб, и я — не смогли перешагнуть через Шурин потерянный взгляд. Глеб ещё не понимает. Ему, как и мне давеча, кажется, что он успеет спасти.

Нужно поскорее дочитать.

— «Не сердитесь: Вы говорили не о горе, вы говорили о вершине в жизни человека, об одной из вершин. Но я злая, и мне хотелось, чтобы вам тоже, хоть на минуту, как мне сейчас, стало страшно. Я стою над горой и над всеми вами. Кружится голова. У меня осталось мало еды. Голова ни при чём. Просто мне здесь не нравится. Я люблю потрескавшийся асфальт, город. И потом, зачем мне одной целая гора и целое небо? Я хочу к вам. Я хочу к ребятам на том пустыре, помните? Теперь я знаю, чем их взять. Здесь надо — в одной связке, за руки! Знаете, я преодолела страх. Вы будете смеяться. Вот вернусь и расскажу вам, каких зверей встретила здесь, какие здесь цветы. Расскажу, потому что никогда не пущу вас в горы. Мне не страшно, просто мне не нравятся вечность, небо, пустота, потому что нет вас».

— Хватит! — закричал Глеб.

— «Сейчас начну спускаться, следующее письмо завтра. Я хочу к вам, ко всем, как можно скорее».

— Хватит, дальше не нужно.

— Дальше ничего нет, — спокойно сказала я.

— Ну, я пошёл. — Глеб стоял у двери, засунув руки в карманы.

— Ты поедешь в горы?

Глеб машинально кивнул.

— Нет же. — Он ссутулился. — Один раз в жизни мне разрешено всё: когда меня любят. Мне позволяют делать то, что я захочу. Я не хочу ничего, когда любят меня. Если люблю я, я сделаю всё, что от меня захотят. Но я знаю: не захотят ничего, потому что не любят меня. И единственный раз я могу разрешить и я могу отдать всё — на моих плечах ответственность за жизнь и смерть. Один раз в жизни. И я не понял. Я убил Дашу. Я вынудил её проверять свой характер, заставил одну решать будущее. Как же теперь жить? — Его невнятные слова не причиняли мне боли, они оставляли меня равнодушной.

Глеб ушёл.

 

Глава третья

Глеб ушёл.

Важно не то, кто убил и кто виноват. Важно то, как жить дальше. Если бы Даша не попала в мой класс, осталась бы она жива? Сотни учеников… «Ослабла», — кричала Даша. А если ещё кто-нибудь, попав ко мне в руки, погибнет?

Неверно заявлена целая жизнь. Моя жизнь связана с сотнями учеников — прошлых, сегодняшних, будущих. Мне не одиноко с ними, а каково им? Они не сразу становятся взрослыми, они хрупкие. Учить людей просто литературе нельзя. Ослиные уши всё равно вылезут, ведь литература — это любовь, одиночество, эгоизм, боль, радость. Нет науки «литература». Есть жизнь. И это понимали Пушкин, Достоевский, Чехов… они учили своего читателя жить. Разве это спрячешь? Литература — пробуждение совести. Зачем я стала преподавать литературу?

Я никак не могла выстроить мысли логически.

За окном хлестал дождь, непонятно откуда взявшийся.

Не помню как, очутилась на пустыре. У нас тоже есть свой пустырь. Здесь сейчас опускались сумерки и гулял ветер, разогнавший дождь. Солнце, дождь, ветер… в один день! На бегу ветер высушивал травинки, мотая их из стороны в сторону. Лебеда махала своими лохматыми лапами. Увядающие ромашки цеплялись за траву.

Ветер гулял по земле. Бездомный, беспечный, бездушный, слепой. Это и есть жизнь. Всё в ней зависит от ветра. Не он ли сдул лёгкую Дашу с горы? Случайно…

Вверх-вниз, вверх-вниз. Меня кидает, как на качелях. Вверх-вниз… А теперь подхватило и несёт. Где я? Меня нет? Меня несёт бессмысленно, бесцельно, беспардонно — случайно.

— Прекрати, — кричу я. — Отпусти.

Не ветер, кто-то, кто решает случайность жизни, случайность смерти, несёт меня по пустырю и не даёт ни за что ухватиться.

— Я ненавижу тебя, проклинаю тебя, тебя, случайная злая сила, которая убила мою Дашу, мою маму, моего Джана! За что ты убила их? Проклинаю! — кричу я.

Меня всю свело судорогой. Нет, не случайность. Не верю, чтобы случайность сбрасывала людей в пропасти. Почему рано гибнут лучшие? В этом есть закономерность.

Обеими руками я ухватилась за тонкое, уже голое деревце, которое подрагивало в небольшой ямке. Теперь мы вдвоём с деревцем дрожали не переставая — ветер мотал нас из стороны в сторону.

Даша погибла потому, что в самый тяжёлый момент осталась совсем одна. Я должна была разглядеть, что с ней происходит. Должна была увезти её с собой под Москву, собирать вместе с ней грибы и в реке плавать вместе.

Да, да, сквозь все письма — Дашин упрёк: почему её оставили одну бороться со своей любовью, оставили одну решать будущее?

Дашу бросила я. И бросили Шура, Глеб и Костя — её лучший друг.

Мы с деревцем стояли в яме, заросшей полынью, и полынь билась о землю. Полынь пахнет осенью и смертью. Когда-то, давно, я очень любила запах полыни.

Даша всё равно пошла бы в горы. Тем более пошла бы, если бы поверила мне и решила строить с Глебом общую судьбу.

Ни от болезни, ни от несчастной любви, ни от решения своей судьбы, ни от смерти я никого защитить не могу. Только могу вовремя погладить висок друга, чтобы он не болел, вовремя обнять худенькие плечи девочки, чтобы она согрелась, вовремя посоветовать и собрать лёгкие пока слёзы с лица дочки. А больше ничего не могу.

Нужна ли я со своей любовью кому-нибудь?

Где-то совсем рядом послышалось мяуканье. Со дна ямы, дрожа, смотрел на меня чёрный котёнок. Я зажмурилась от неожиданности. Открыла глаза. Котёнок! С белой грудкой и белыми ножками, с белым кончиком тощего хвоста, белой половиной мордочки. Всё остальное — очень чёрное. Глаза — голубые и смотрят снизу вверх, мне прямо в глаза. И мяукает он два раза подряд, как одно слово говорит. Моя дочка сейчас в школе — на продлёнке. Она возится со всеми малышами нашего двора и просит каждый день щенка или хотя бы братика. Я так всегда занята… Моя дочка растёт, как вот эта полынь, — сама по себе. Только я могу защитить её от ветра и гор. Я должна, наконец, целиком заняться своей дочкой, понять её! Сегодня, сейчас…

Конечно, это не братик и не щенок — это всего лишь глупый котёнок. Он порвёт все вещи и все шторы. Но я вижу молящие глаза дочери… Я как-то сразу согрелась. Взяла сырой, худенький комочек, сунула за пазуху. И без связи, без объяснений, может быть, потому, что, наконец, поняла, как забыта мной моя дочка, твёрдо решила уйти из школы.

В чём-то самом главном я ошибаюсь. Литература — наука и никакого отношения к судьбе детей не имеет. Лично я не умею преподавать литературу как науку. Я уверена, литература каждым своим словом учит детей жертвенности, любви, больной совести. Так думаю я. Поэтому пусть кто-нибудь другой даёт им Чехова и Достоевского как науку. Может быть, у другого учителя дети не увидят, не возьмут для себя в путь ни больной совести, ни мук при виде чужих страданий. А я не хочу больше озвучивать для ребят тревожные голоса наших правдоискателей.

Котёнок вдруг зацарапал меня и заурчал. Вот так он и порвёт всё, что сможет порвать.

Я шла домой. Ветер швырял мне в лицо песок. В песке вязли ноги, когда мы с Дашей шли за врачом для Кости. Песок мешал нам идти, затягивал нас. Откуда здесь так много песка?

Ни ветер, ни песок больше не могли удержать меня на пустыре, я шла спокойно, им наперекор, быть может, потому, что, прижимая к себе угревшегося котёнка, была сейчас не одна.

Вот и Севастопольский проспект. Мимо пронёсся троллейбус. Он пролетел, нахально звеня проводами.

Я шла уже по своей улице. Ветер теперь подгонял меня. Я почти бежала. Мне хотелось скорее увидеть, как обрадуется моя дочь, как будет поить котёнка молоком.

Завтра положу на стол директору моё заявление. За две недели проверю тетради. Плохо, что начало учебного года. Надо искать учителя. Пока заменит Виктор, а я буду искать другую работу.

Навстречу мне бежала дочь. Она бежала с лестницы, соединявшей наш дом с нашей улицей, размахивала портфелем и смеялась.

— Мама? — Она остановилась на широкой ступеньке. — У тебя сердце болит? Ты замёрзла? Мамочка!

Она подбежала ко мне, бросила портфель, он упал нам на ноги. Она повисла на мне — моя легкая второклашка, задрыгала ногами.

— Мамочка, я опять потеряла ключ.

Мяукнул прижатый ею котёнок.

Девочка разжала руки, отскочила. Я с трудом вытянула не желающего вылезать на холод котёнка, протянула ей. Как она на меня посмотрела! Удивление, радость, растерянность, недоверие…

— Это мне?!

Осторожно, растопыренными пальцами взяла высохшее и сразу понаглевшее животное.

— Мама, это мне?! — И припала ко мне.

Я подняла её портфель с мокрым дном.

Рыжик. Почему Рыжик? Она вовсе не рыжая: волосята у неё тёмные, а глаза — серо-зелёные — в отца. С этой минуты я буду жить ради неё: провожать в школу и встречать из школы, хотя школа — в нашем дворе, заберу её с продлёнки и буду с ней вместе делать уроки, буду читать ей книжки, буду играть с ней в её игры.

Ветра больше не было. Мы шли домой. Дочь крепко прижимала к себе котёнка, и я видела, что она боится дышать. Я несла её портфель.

Не буду преподавать. Буду читать Рыжику книжки и мыть кастрюли.

— Мама, я получила по английскому пять. — Видимо, наконец, она придумала, чем меня обрадовать. Она сказала тихо, боясь спугнуть заурчавшего у неё на руках котёнка.

— А ещё что ты получила? — с озорной жестокостью спросила я.

Девочка склонила голову в красной пушистой шапке.

— Тройку по русскому, — неожиданно радостно пропела она. — Ты не будешь ругать?

Сапожник без сапог…

Я очень устала.

Накормила своих и в восемь улеглась спать. В сумке моей среди конспектов уроков лежало заявление об уходе.

Дочка, не выпуская из рук котёнка, тоже запросилась спать.

— А твой Ветер будет жить на кухне, — сказал отец.

Девочка крепко держала котёнка и печально смотрела на меня. Мне было жалко её, и я закрыла глаза, притворилась спящей. Пусть разбираются сами. По всем законам гигиены, логики и порядка муж прав. Но я не понимаю его логики, мне тоже стало печально-печально. Он так и не понял, зачем я принесла сегодня котёнка, но перечить не стал.

Засыпая, слышала мольбу дочери, тихий её, уже плачущий голос. Слышала суховатый голос мужа, убеждающий девочку, что котёнку на кухне будет лучше. Кажется, они договорились отдать Ветру кровать любимой куклы Алёны…

Приснилась мама. Она тянет меня за руку с улицы, а я топаю ногами, плачу, упираюсь. Я хочу мороженого. Кружок вафли, ещё кружок, а посередине что-то необъяснимое: сладкое, прохладное, тает во рту!

Слёзы заливают мне лицо, забивают рот. Их так много, что я ими захлёбываюсь. Я сейчас задохнусь.

Мама неловко подхватывает меня на руки, несёт в дом. Почему-то я уткнулась в её грудь лицом и никак не могу вздохнуть. Лицу жарко, я задыхаюсь, я хочу один разочек лизнуть мороженое! Но мама держит меня очень крепко.

Что же это? Мама, пусти!

Наконец она ставит меня на землю. Я оглядываюсь. Мы пришли не домой. Мы попали в песок. Пытаюсь бежать, я хочу мороженого, но мои ноги вязнут в песке. Песок сыплется в туфли, ледяной, колючий. Ноги ледяные, а лицо горит.

— Мама, я один раз лизну и всё, мама! — прошу я.

Мама тоже вязнет в песке, я вижу, как покрываются пупырышками её ноги. И у меня ноги покрываются пупырышками.

— Мама, мне холодно.

* * *

В ужасе проснулась. Белеет потолок. Стены неподвижны и спокойны. Мне холодно. Одеяло, сбившись, лежит сбоку.

Иду по коридору в комнату к дочери. У неё в кровати поёт котёнок. Как он сюда попал? Он пришёл сам? Или дочка, когда мы с мужем уснули, бегала босиком на кухню? Поёт котёнок. Дочка во сне улыбается.

Сквозь шторы светлеет утро — пусть холодное, но оно принесёт день, встречу с людьми.

Подхожу к мужу. Он здесь, при мне, дышит ровно, спокойно. Успею или не успею вернуть его?

Я правильно решила. Это главная моя жизнь — дочка и муж. Скоро утро. Скоро я положу директору на стол моё заявление.

 

Глава четвёртая

Вот и опять снег. Снег ранний, он растает. Но он идёт и прикрывает собой чётко вычерченные предметы, прикрывает грязь сельских дорог, неаккуратность людей. Он прикрывает собой беды, даруя надежды. Снег освобождает от прошлого. Я в этом уверена.

Скоро мой день рождения. Мне будет тридцать пять.

Мужа нет, как и всегда в будни, а у меня сегодня день свободный.

Ветер, конечно, порвал шторы, перецарапал мебель. Но не выбросишь же его за это на холод!

Мне не грустно, не одиноко, не плохо. Мне никак. Я смотрю в окно, и мысли мои лениво идут белым снегом. «А может, каждому надо подняться в горы? А может быть, без страдания нет любви? А может быть, только горе способно перекроить всю жизнь? Как это так: печься о благе, а вершить зло? Хотеть спасти и губить?»

Уже середина октября — уже снег.

Мысли не волнуют меня. Они внешние. Мне нравится снег. Чистота и покой.

Когда я проснулась ночью, услышала дыхание дочери и мужа и поняла, что есть муж, есть дочка, есть четыре стены моего жилья, — время остановилось. Ко мне пришёл покой. Не рваться, не мучиться, не думать! Даше не больно, не холодно. И я больше ей не нужна.

Мне не больно. Может быть, когда-нибудь ещё будет больно. Но потом.

Сейчас идёт новый снег.

Моя дочь играет в своей комнате с Ветром, поёт себе под нос. Скоро вернётся муж. Я спотыкаюсь на этой мысли.

Вернётся, и повторится ежедневная комедия с моим нелепым «праздником», с моим рабством, с моим одиночеством.

Я, наконец, понимаю, что муж не любит меня. Это так просто. Потому и не видит ни меня, ни моих «праздников». Не любит. Беда никогда не приходит одна.

Кружусь по комнате.

Не хочу больше равнодушия. Не хочу холода в тёплом доме. Не любит, и пусть. Уйду я.

Укутываю шею шарфом, натягиваю пальто, а мне всё равно очень холодно, как бывает холодно земле, снегу.

Но ведь это неправда. Снег не знает, что ему холодно. Ему не холодно. Холодно мне.

— Разогрей папе ужин. Я скоро приду, — говорю дочери и выскакиваю на лестницу.

В троллейбусе, в метро, натыкаясь на чужих людей, несусь по кривым переулкам центра, сквозь плотный снег к Красной площади, которую про себя часто зову Дашиной, — к Василию Блаженному. Сейчас явлюсь к Дашиному колдуну.

К чёрту колдуна. Я боюсь колдовства.

Пусть работает. Без меня ему лучше, спокойнее. И мне сегодня лучше в снегу, теплее в снегу.

Дашин снег, Дашины переулки, Дашина площадь, по которой сейчас идёт только снег — людей я не вижу. Их нет или меня на площади нету?!

Около двенадцати, пугаясь собственных шагов, с трудом поднялась на свой третий этаж. Долго стояла, прижавшись к двери. Наконец позвонила.

— Здравствуй, — сказала я, не глядя на него.

Он молчал.

Удивлённо взглянула: опущены плечи и углы губ, взгляд плывёт растерянностью. Это уже слишком. Это я выдумываю.

— Ну как ты работал? — Медленно раздеваюсь. Сквозь открытую дверь гляжу на стол. Стол пуст, он пуст, как бывает пуст, когда муж на работе. Портфель нераскрытым валяется посреди комнаты. Ложь всё это. Игра. Не любит он меня.

— Где ты была?

И неожиданно для меня самой многолетняя обида, бессмысленно ушедшие без ответной любви долгие годы закружили меня. Не умея справиться с собой, прошептала:

— У любовника.

И пустота — без боли и обиды.

И молчание, после которого рушится жизнь.

— Мне же больно! — незнакомый голос.

Я вскинулась, не веря.

Он очень усталый, очень старый. Я люблю его. Что же я наделала?

Не понимая, что говорю, неподвластная себе, теряя снова землю под ногами, пытаясь вернуть его, я говорю:

— Ты не любишь. Ты заморозил меня. Ты только работаешь. А я хочу жить без асфальта, хочу качелей, хочу в кафе. Я не хочу вечности, не хочу быть одна. Я боюсь. Не хочу порядка. Я несчастна.

А когда очнулась, увидела поставленные на место губы, строгие обычные глаза. Крикнула что-то бессвязное и кинулась спасаться к дочери. Пусть она спит, я только дотронусь до неё.

Склонилась над кроватью — на меня широко, его глазами, смотрела девочка. Она не спала, и я поняла, что и раньше она не спала.

— Мама, ты пришла. — Она улыбнулась. Одного переднего зуба у неё ещё не было, и улыбка получилась беззащитной и смешной. — Мама, знаешь, папа весь вечер ходил по комнате. — Дочка страшно округлила глаза. — Он даже в милицию звонил. Я хотела его развлечь: пела ему, стихи читала, даже двойку по русскому показала, а он не рассердился. — Дочка крепко обхватила меня за шею. — Мамочка, не бросай нас больше вечерами. Хорошо?

Только теперь я поняла, что он уйдёт. Уйдёт, крепко сжав губы, уйдёт навсегда, молча, уйдёт потому, что я с ним несчастна, потому что он сильный, уйдёт, зная, что я с ним живу на цыпочках, думая, что я погибаю с ним. Уйдёт единственный во всю мою жизнь самый лучший человек. Не сейчас уйдёт, может быть, через год, когда заглохнет во мне беда, но уйдёт обязательно.

Я не закричала, не заплакала. С трудом разняла руки дочери, неожиданно быстро и крепко уснувшей. Ещё долго сидела подле неё, с торопливо бегущим сердцем.

Может быть, потому я и летела по той своей, вечной, молодой планете с новым каждый раз криком птиц и цветом цветов, что была вот эта строгая чёткость тыла, незыблемая прочность четырёх стен.

Рождённые в тридцатые, изголодавшиеся в войну по теплу, повитые одной судьбой, одной верёвкой, мы с мужем все эти годы всё дальше отходили друг от друга. Меня утягивала другая, дерзкая в своей неопытности и отваге планета, дерзкая надежда сделать счастливыми многих людей, и я сама рвала, словно пуповину, свою связь с прошлой бедой века, отчаянно я хотела нового рождения, в котором не будет страха и равнодушия, — родилась дочка, и появились ученики, мои дети.

Он не знал того, что кружило меня, он жил прошлым, был верен ему — над миром по-прежнему царили работа, долг, страх.

Сижу над спящей дочерью и ухожу от единственного для меня на земле человека, так и не сумевшего хотя бы раз в жизни попросту взять моё лицо в свои ладони и сказать: люблю!

Осторожно, боясь наступать на прочные половицы, пошла к нему. Он стоял у окна и смотрел в наш широкий двор — с футбольным беззащитным полем, единственной опорой которого, словно усталые плечи, высились ворота. Снег уже не шёл.

Он повернулся ко мне и ждал.

— Прости, — с трудом подавила я рвущийся из меня вопль о пощаде.

Он молчал. Я подошла к нему и припала головой к его груди — в меня редко и решённо застучало его сердце. Всё-таки я обхватила его плечи. Он стоял недвижим, вытянув руки по швам. Потом бережно, решительно, обеими руками оторвал меня от себя.

— Уже два часа ночи. Завтра на работу. Давай спать.

Понимая, что гибну, схватилась за соломинку:

— А хочешь… выспимся, оба не пойдём на работу и рванём на лыжах в лес.

Он молча стелил постель.

— Я очень люблю тебя, только тебя, — сказала я. — И у меня нет любовника.

На минуту он задержал руку, разглаживавшую одеяло, и шагнул из комнаты — умываться.

* * *

Снег засыпает беду. Целую неделю идёт снег. Он засыпает потери.

Муж уехал в командировку. Квартира пуста. Я, как и всегда, в свой свободный день сижу за письменным столом. Но это видимость. Я не могла работать при нём. Теперь не могу работать без него. Я не могу без него есть. Я не могу без него думать. Не могу читать. Он был моим тылом, надёжным, защищающим меня от меня самой, только раньше я этого не понимала. Потому и смогла закружиться вторая планета — был он! Потому и могла я нестись по снегу и мокрой глине — был он! Он был мной. Суховатый, любящий, цельный, единственный на земле, без которого во мне отмирает целая жизнь.

Плакать не могу. Куда написать ему, не знаю. Я знаю: он никогда не вернётся ко мне. Он ушёл — пока в командировку.

Вернись. Надо уметь прощать неосторожные слова, болезни, непонимание. Надо учиться говорить друг с другом. Если любишь, если люблю, значит, не кончена любовь, не умерла, она — в новом пути, она в новом развитии. Вернись.

Но я знаю, он не сумеет вернуться. Он не умеет прощать. Он не преодолеет себя — я порушила его гордость! «Вернись, — шепчу упрямо. — Нам нельзя друг без друга. Вернись».

Звонок. Продолжаю сидеть. Руки, ноги парализованы. Снова звонок. Медленно, с трудом передвигая негнущиеся ноги, подхожу к двери.

Открываю. Ко мне пришли Костя, Глеб, Шура и Геннадий. Лихорадочно смеюсь, едва удерживая слёзы.

Костю не узнала: вместо щёк две ватные подушки, вместо глаз — узкие щели с короткими ресницами. Куда делся Костя? Крепко обнимаю его, целую. И вижу, наконец, его глаза — они с надеждой смотрят на меня.

Да, у нас с ним погибла Даша. Как странно, уехал в командировку муж, и я забыла о Даше, о ребятах, о себе как учителе.

Костя смотрит на меня так, словно я могу ему вернуть Дашу. Отворачиваюсь от него.

Геннадия не узнала: у него бегал взгляд и была закушена губа. Я крепко обняла его, поцеловала в зажмурившийся глаз. Оказывается, я очень рада его видеть. А он прижимается ко мне головой, как когда-то Даша, и замирает. Его волосы щекочут мне щёку, ему стоять так неудобно, потому что он высокий.

Наконец я бережно, двумя руками поднимаю его голову, снова улыбаюсь ему, и он в ответ, неловко сморщившись, улыбается.

— Почему вы не в институте? — спрашиваю, разглядывая их шапки в руках, их лица. Ребята в снегу. Ответа от них не жду, я вспоминаю, что у меня сейчас день рождения. — Залезайте. — Я улыбаюсь им. — Будем пить чай.

И вправду я очень хочу чаю.

Они всё ещё стоят за дверью.

— Вы ждёте, когда растает снег? Скоро. Снимайте пальто.

Они послушны. Как я рада, что они пришли ко мне, именно сегодня, в день моего рождения, в мой свободный день!

И вот мы пьём чай. Как Даша была права: зачем отдыхать? В воскресенье, в праздник, в свободный день человек выбивается из своего ритма и остаётся наедине с собой. Этого делать нельзя. Даша… не надо о Даше.

— Вы пришли поздравить меня с днём рождения? — улыбаюсь я. — Тогда почему не поздравляете?

Глеб щурится. Он щурится нехорошо, как щурился в Торопе, когда они с Дашей не поверили Косте.

— Нет, мы пришли не поздравить. Поздравлять мы придём вечером, — скрипуче говорит Глеб, как говорил когда-то в Торопе. — Мы пришли сказать вам, что вы не имеете права…

— На что ещё я не имею права? — смеюсь я. Искоса взглядываю на Геннадия — он низко склонился над чашкой.

Глеб краснеет своим прекрасным кирпичным румянцем.

— Нас вызвал Сергей Петрович. Я знаю, почему вы решили так. Это глупо, вы ничего не поняли.

Пытаюсь забить слова Глеба, громко размешиваю чай — ложка сердито бьётся о стенки чашки.

— Хватит, Глеб. Кажется, я давно совершеннолетняя. Оставь мои проблемы мне. Не желаю сегодня быть серьёзной и думать о делах, — добавляю я. — Сегодня идёт снег. Или ты не видишь этого?

Глеб встал:

— Тогда я лучше пойду. Чего стоят все эти годы, когда я не имею права сказать, что вы не поняли Дашу? Она говорила о другом. Да если бы хоть на минуту она или мы усомнились… писем не было бы — вам! Вы не поняли. — Глеб холодно смотрит в белое окно. Я вижу, как он отбрасывает мои обидные слова. — Вы не должны уходить из школы. Я знаю всё, что вы скажете: что нам труднее жить, чем другим. Это так! Но зачем нам глупость бездумия? Зачем нам лёгкие связи, лёгкие дружбы? Я не о том. Все годы вместе с вами я пытался понять, кто я, что могу, вы помогли мне осознать себя, стать сильным, не улыбайтесь, это не так смешно, как кажется. Я болтал, а вы учили меня делать конкретное дело: учиться думать о других, вообще думать, понимать прочитанное, работать. Благодаря вам я все ценности увидел по-другому, жить начал полно. Не то я хочу сказать. Вы сами выворотили нас наизнанку, чтобы мы поняли себя, научились любить. Мы научились любить и думать друг о друге. Разве это плохо? Мы поняли, что страдание — тоже жизнь, без страдания нет жизни. Даже если всю себя и свою жизнь вы отдадите нам, вы не сумеете избавить нас от наших проблем и наших страданий. Это и есть жизнь, и мы должны прожить её сами. Что вы хотите понять? Хотите, чтобы всё как по маслу? А так не бывает… Вы хотели, вот мы все вместе. Чепуха. Я не умею с вами разговаривать. Я привык, вы всегда правы. Коська не будет пить. Генка сам выгладил себе рубашку. Остальные носятся по городу, готовят сегодняшний вечер, а нас сюда погнали, от имени всех. Ну что вы смотрите, как на дурака? Мы пришли, чтобы вы взяли своё заявление назад. — Глеб помолчал и заговорил снова: — Я пришёл сказать вам, что уже работаю в детской комнате милиции, это моя общественная работа в институте. Всё, как вы хотели. Как Даша хотела.

Продолжаю мешать ложкой чай — ложка стучит о стенки чашки. Собственно говоря, что случилось? Ну поговорили. Я очень рада, что Глеб попробует жить для других. Но я решала, я решила. Моё внутреннее дело: уйти или не уйти из школы. Эти дети, значит, и так останутся со мной, теперь я это знаю, но я не хочу знать это такой тяжкой ценой, ни с кем другим никогда не хочу пережить ничего подобного.

— Я тоже так думаю, я тоже прошу, — хрипло говорит Геннадий. Он смотрит на меня детским просительным взглядом и снова склоняется над чашкой. — У меня вся жизнь переменилась.

Шурка дотрагивается до моей руки:

— Мои сёстры учатся у вас, в седьмом «В». Они говорят, что им никогда не было так интересно. Не бросайте их.

За окном идёт снег.

— Мы вечером ещё раз придём, можно? Мы сейчас просто так, — покорно говорит Шура, перехватив мой взгляд.

— Я вас очень прошу… — Геннадий снова смотрит мне прямо в лицо. — Не нужно уходить. Как же мы все…

Какой Геннадий ещё маленький!

Глеб быстро глотает чай. Кусок торта с белым кремом лежит нетронутым на его блюдце. Глеб с детства не любит тортов и пирожных.

Мы пьём чай.

Когда бегу к троллейбусу, когда мою кастрюли, когда читаю Рыжику про Маугли, вершатся события, каждую минуту: в стране, во мне, в природе.

Когда мы пьём чай… Когда идёт снег…

1970 год

 

 

Молоденькая учительница, готовая на все, чтобы превратить своих учеников — трудных подростков — в людей, умеющих и думать, и чувствовать…

Но — не слишком ли много сил отдает она питомцам?

Остались ли в ней еще силы, чтобы любить и быть любимой, чтобы отстаивать собственное право на ОБЫЧНОЕ ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ?

Неужели она обречена на одиночество?

Или, возможно, нежданная любовь встретит ее в самый трудный миг?

 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.