Глава первая
Обычно блёклые, ромбы обоев словно порозовели после лета. Между двумя полотнищами штор нарочно оставляю просвет, чтобы утром просыпаться с узкой полоской света, чтобы ромбы вместе с нарождающимся днём становились всё ярче и, наконец, вспыхнули всеми своими красками, как только солнце осветит их. Сегодня ромбы тусклы, потому что в Москве идёт дождь, но мне они представляются розовыми, как в солнечный день. Я наслаждаюсь пробуждением. Потягиваюсь. Семь часов. Сейчас, вот в эту минуту, мой муж входит в море Бетты.
Плыви. Я не боюсь за тебя. Знаю, ты вернёшься к берегу. Только наедине с морем ты есть ты: освобождённый от себя, от условностей, от формы. Плыви. Как хорошо, что есть бухта Бетта, подарившая тебе сегодня море!
— Ма-ма!
Мы смеёмся с Рыжиком, барахтаясь в кровати, делая зарядку, завтракая. У меня тридцать близких людей, и ещё двое: Рыжик и муж, который сейчас уже возвращается к берегу, чтобы идти завтракать.
Сегодня, как и вчера, снова дождь. Как хорошо, что уже три дня дождь: смывает грязь, несёт свежесть!
Завесой дождя меня отгородило от Москвы. Только Рыжик там, в дожде: деловито идёт под чёрным зонтом в школу. Вот вскарабкалась по блестящей горушке, разъезжаясь резиновыми лапами, вот подходит к футбольному полю. Прошла под воротами, высоко задрав зонт, и всё равно не задела их. Маленькая ещё! Долго-долго ей расти, долго-долго нам быть вместе! Чёрный грибок быстро уменьшается и скоро растворяется в дожде.
У меня первый свободный день. Ещё ни разу за весь сентябрь не присела к письменному столу. Теперь далёкими казались колхоз с брюквой и разбитой дорогой, сули-мули, костры с песнями и наши разногласия.
За сегодняшний свободный день должна успеть подготовить лекцию. Жаль, что она — о декадентах. Не сейчас бы, когда во мне установился наконец покой, снова встречаться с ними. Мою блюдца из-под творога, тарелки из-под молочной вермишели, чашки из-под какао. До чего люблю тёплую Струю воды!
«Ах, закрой свои бледные ноги…» «О, весна, без конца и без края!» Это уже не декаденты — это Блок.
Вода льётся и льётся, хотя посуда давно на сушилке. Пожалуй, сначала прочитаю сочинения. Первые в этом году, на свободную тему. Выключив воду, вытираю руки, иду к столу. По углам высятся стопы толстых тетрадей.
Люблю свободные сочинения. Сегодня особенно много от них жду — такое сложное лето было у нас! Как оно отозвалось в каждом? Протягиваю руку к верхней тетради и встречаюсь с маминым взглядом.
Моя мама. Две белых точки вместо зрачков на чёрных кругах глаз. Точки сами по себе ничего не выражают, они только точки. Откинулась от них и увидела глаза. В глазах — усталость, и тоска, и тайна той единственной минуты, когда они попали в фокус аппарата. А ещё в лице — улыбка. Правда, она ещё не пришла, не успела ещё прижать углы глаз морщинами, но она уже подступает.
Да что же это? Мама снова, как все последние годы, падает с восьмого этажа. Она разбилась. Мамы нет.
Мама жива. Она со мной. В войну, когда после бомбёжки она очнулась и не увидела нас с братом ни среди живых, ни среди мёртвых, стала искать нас по детским домам. С трудом нашла и увезла из детского дома в Чистополь. Так и не знаю, в каком городе был тот детский дом. Мы стали жить вместе. Мама часто беспричинно смеялась. Устроилась работать в библиотеке. Было очень холодно зимой. В летнем пальтишке, в стоптанных синих туфлях с облезшими носами она бежала с нами по Чистополю и смеялась: «Скорее, скорее, топочите». И её «топочите», и её смех звучат сейчас. В мрачной маленькой комнатёнке, где на полках и столах тесно стояли книги, мама читала нам. И поглядывала на нас. Она ещё не улыбалась, но улыбка уже шла в её лицо, готовилась его осветить, как на этой фотографии.
Поспешно раскрываю тетрадь. Тема «Власть и любовь в человеческой жизни» по роману М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Это наверняка Даша. Только она может выдумать подобное: власть и любовь!
Никогда не связываю ребят темами — пусть пишут о том, что волнует их.
«Ничего нет страшнее одиночества в толпе. Иллюзорна связь с людьми, иллюзорна любовь. Есть только человеческий эгоцентризм, который довлеет над всем».
Я захлопнула тетрадь.
Утром были розовые ромбы.
А сейчас обои — тусклы, стены сдавили меня, шумит дождь. Но ведь совсем недавно мне нравился дождь. Подошла к окну — беспросветная пелена наглухо замуровала меня в комнате.
Что случилось с Дашей после Торопы? После Торопы я ждала её, а от неё неделю не было ни слуху ни духу. И вдруг пришло письмо:
«Я — на Белом море. Всё время собиралась зайти после Торопы, поговорить (звонить, как Вы знаете, не умею), но вот не собралась, некогда было, торопилась сюда. Как всегда, вышло случайно. Нашим большой привет, если увидите кого. Я вам там, в Торопе, много врала, забудьте, это всё ля-ля! Теперь пора приобщаться к суровой действительности. Брожу по тундре. Знаете, занятное местечко. У нас сейчас переход, а потому подробности в следующем письме. Берегите себя».
Всё лето почти не думала о Даше. И первые две недели сентября не думала — Даша казалось мне летней, освобождённой от всех проблем.
Что случилось сейчас? Может быть, зло, рождённое эгоизмом и равнодушием Шуры с Глебом, проросло в ней лишь сейчас и вызвало такую реакцию?
У нас на даче рос жасмин. Раз в году он цвёл пьянящими белыми цветами. А когда умерла мама, Рыжик впервые пошла. Она шла спотыкаясь, склонившись вперёд, почти падая.
Нужно срочно заняться лекцией! Начну-ка я с Блока. Через него легче будет понять декадентов, Подхожу к шкафу. Бунин, Лесков, Пушкин, Булгаков…
Раскрыла Булгакова. В глаза бросился эпиграф:
«…Так кто же ты, наконец?
— Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Гёте «Фауст».
У меня свободный день, и я сначала буду отдыхать. Отключу телефон, глухими шторами, без просветов, закроюсь от дождя, зажгу яркий свет. Возьму пылесос и уберу дом. Придёт Рыжик, а в доме чисто и светло от солнечного электричества.
Рыжику восемь лет. Вдоль длинной стены, на двух столах и на полу, её дошкольное детство. Отставив пылесос, сижу перед её игрушками. Куклы, звери, машины, прыгалки… её жизнь, которой я совсем не знаю. У меня никогда не было игрушек. Осторожно беру в руки рыжего тигра, потом заводную обезьяну, железного солдатика. Лёгкий странный груз. Сама ведь покупаю, а вот ни разу не задумалась, что игрушки дают Рыжику. У тигра чёрные глаза. И тигр совсем не страшный. Завожу обезьянку, она смешно прыгает передо мной. О чём думает Рыжик, когда берёт её в руки?
У меня не было игрушек.
Шла война, когда я была ребёнком. Каждое мгновение я хотела есть. Много лет потом никак не могла избавиться от острого чувства голода. Почти всегда мне было холодно. Башмаки не грели. Не грели бумажные платья и дырявые чулки. Много лет потом не могла согреться. Наверное, поэтому до сих пор, как только что-нибудь случается, прежде всего ко мне возвращается холод войны — не попадает зуб на зуб, бьёт озноб. Наверное, поэтому всем близким и друзьям дарю лишь еду, чтобы они были сыты, и шерстяные вещи, чтобы они не мёрзли.
У меня не было в детстве игрушек. Я играла в деревья, в снег, в обед. Из листьев «варила суп». Из снега можно было слепить куклу. В детстве я любила снег.
С Рыжикова стола на меня смотрит бело-рыжая собака. Откуда она? Смотрит на меня карими мамиными глазами.
Это Джан. Он вернулся к моей дочери, как возвращается белыми цветами каждый год жасмин.
У меня не было игрушек. Джан появился после войны.
Мне столько же лет, сколько сейчас Рыжику. Война закончилась, а всё равно было очень холодно и всё время хотелось есть. Мама работала и работала, часто уезжала в командировки, ненадолго, на сутки. Она оставляла нам еду, я грела её перед тем, как увести брата в детский сад и когда приводила его домой. И всё ждала ласки. Вот вернётся мама из командировки и прижмёт к себе, и я запахну её духами. Вот придёт мама с работы… дождусь обязательно и, когда ключ повернётся в замке, закричу: «Мама!» Мама подбежит, положит горячую ладонь на моё лицо.
В школе заглядывала учительнице в лицо, ждала: позовёт помочь тетради донести, а она — по фамилии — к доске — отвечать!
Ходила за девчонками, замирая, ждала: с этой навсегда вместе.
Пыльно строились дома, быстро и непонятно говорили между собой тощие немцы-пленные, стучались в квартиры беженки — полуголые, измученные женщины с рахитичными детьми на руках, просили хлеб и тряпки.
Было очень холодно в домах, на улице, будто война на много лет вперёд забрала у нас всё тепло.
Вот тогда, совсем неожиданно, он появился в моей жизни. Он — Джан, лобастый сенбернар, с мамиными карими глазами. Никогда не видела таких больших, бело-рыжих и пушистых зверей. Подошла к нему, сунула в его шерсть пальцы: от их кончиков к горлу, к плечам поползло тепло. Он смотрел на меня полными слёз глазами, и я удивлённо обернулась к матери.
— Это санитарная собака, — сказала она. — Спасает замерзающих в горах, может нянчить детей. А хозяин пытался сделать из неё сторожа, даже назвал «Беркут». Привязывал у склада, бил, заставлял лаять, а он и лаять не умеет. — Мама попыталась улыбнуться тогда. — А когда был пьян, издевался ещё хуже.
Гной и рубцы в паху, разодранные, гноящиеся уши, слезящиеся глаза… Джан дрожал всеми четырьмя большими лапами, ему, как и мне, было холодно.
Сосед-ветеринар прибежал полюбоваться им, а Джан лёг на брюхо и пополз от него к двери. Сосед протянул вслед ему руку — Джан прижался к полу и застонал. От соседа пахло водкой, любил он вечером пропустить рюмочку. Мама пошла к Джану, он завизжал, задом пополз от неё — зачем она стояла рядом с ветеринаром? Джан боялся запахов и протянутой руки, мужских ноги женских юбок.
Я уселась возле него на пол, расстегнула ремень с шипами, стягивающий шею, прошептала:
— Джани!
Он положил голову мне на колени — детей в том страшном доме, видимо, не было. Горячим больным носом ткнулся мне в руки.
Долго мы с мамой лечили его: чистили уши, борной промывали раны.
Однажды, когда я шла из школы, а он, как всегда, встречал меня у дома, он не бросился ко мне. Стоял, вилял пушистым хвостом и улыбался. Хотел играть. Я кинула ему палку. Он припал к ней весёлыми лапами, подхватил смеющимися губами, стал убегать от меня. Я не могла догнать его, он останавливался, вертел большой головой, поджидая, и опять убегал.
— Джани! — позвала я в нетерпении.
Он бросил палку, кинулся ко мне, задышал в ухо.
Земля оттаивала от войны. Трава доставала до пояса.
Обозначилось солнце, горячее и большое, — теперь его хватало нам.
— Джани, голос!
— Джани, копай яму для яблони!
— Джани, неси портфель!
— Джани, наперегонки!
Можно бежать навстречу, можно от него, можно валиться с ним в траву, чтоб он отбивался от меня. В густую шерсть сую котёнка. Котёнок начинает мурлыкать: нашёл бородавку, сосёт её и поёт свою счастливую песню. Детство зазвенело смехом.
Джан улыбался глазами, распахнутой пастью с розовым языком, с которого стекала в траву струйка слюны. Мама смеялась, когда мы с Джаном бежали ей навстречу.
Кончена школа. И через институт продолжало звенеть «Джани». Джан жил на даче. Мы с ним носились вместе по знакомым тропам и колючкам леса, по быстрой лыжне юности.
Экзамены были трудные. В лесу на даче меня ждал Джан. Он ходил важный, бесстрашный по всем участкам, и звали его «комендант», вечером он шел встречать меня на станцию. Он был терпелив. К самой платформе не подходил, ждал под лесенкой, спокойно и дружелюбно оглядывая проходивших мимо. Но электрички выпускали чужих и проносились мимо, лишь дразня его резкими холодными гудками. Он возвращался домой мрачный, а назавтра опять шёл к станции. Я приезжала к нему в пятницу вечером.
Потом пришёл тот день. Экзамен назначили на субботу. Приехать в пятницу я не смогла. А Джан ждал меня под платформой, одну за другой пропуская равнодушные электрички.
Его схватили за ошейник, сунули в пасть тряпку Он чуть не подавился. Стал пятиться, не понимая, Попытался вырваться. Но его уже били — били по голове палками. Снова ненавистно запахло водкой, Он старался освободиться от жутких рук, он звал меня, крутил большой удивлённой головой. Его били, чтобы не ходили ноги, ему рассекли лобастую голову.
Может быть, с этой минуты, минуты боли Джана, своей кожей я ощутила жестокость жизни и на много лет вперёд мне стало опять холодно?
Экзамены были трудные. Единственный раз я завалила экзамены.
Джан лежал у порога дома — очень большой, под фонарём золотистый на белом снегу. Он приполз домой, к нам. За ним тянулся по снегу кровавый след. Он поднял навстречу нам лицо, а глаз не было. И он уронил голову в снег. Хотел махнуть хвостом, хвост едва шевельнулся и остался в крови. Хотел было подняться, но лапы беспомощно расползлись по снегу.
Мы с мамой бросились перед ним на колени. Он уже не стонал. Он лизал нам руки горячим языком, а от рук доктора, старенького нашего соседа, пахнущих спиртом, с ненавистью отпихивался горячим носом. Я водила осторожно по его голове непослушными, облизанными им руками, а он всё хотел поднять её, чтобы посмотреть на нас, и не мог, снова ронял её мне в колени — безглазую, залитую кровью. И снова тянулся к нашим рукам окровавленным лицом.
Ползаю по полу, собираю раскиданные мной игрушки. Тигр, зелёный крокодил, голубой почему-то лев. Усаживаю их по местам. Крепко прижимаю к себе бело-рыжую собаку и бреду в свою комнату. Надо работать, обязательно надо работать.
Ненавижу снег своей юности, он пахнет кровью и жестокостью. Очень много выпало нового снега с тех пор, каждый год он падает и падает, он закрыл, спрятал, вогнал в землю старую кровь.
Раздаётся сперва робкий, а потом требовательный звонок. Открываю.
Это Шура.
Она входит бочком и нерешительно смотрит на меня.
— Здравствуй, — чуть не кричу я от радости. — Раздевайся, заходи!
Зажигаю в коридоре свет.
Две толстых косы лежат на светлом плаще. Как же я соскучилась по этой девочке! Как же я благодарна ей за наши общие годы, за то, что именно сейчас она пришла ко мне.
— Раздевайся! — тороплю её, помогаю снять плащ.
— Вы, наверное, работаете. Я не вовремя? Я ушла с уроков. Мне нужно решить. — Она говорит бессвязно, но в этой бессвязности нет ничего страшного, мне нравится её стремительная манера говорить и глотать буквы.
— Чай будешь пить?
Предлагаю ей сесть на диван, а она присаживается на краешек стула.
— Не надо чаю. Я ненадолго, — говорит виновато, оглядывая башни из толстых тетрадей. — Вы тоже перечитываете Булгакова? Повальное заболевание. У нас с Глебом норма — двести страниц в день. Я сейчас читаю одновременно Булгакова и Платонова. — Шура чуть щурится и чего-то ждёт от меня. — Двести страниц в день обязательно. Глеб говорит…
Даже то, что Шура сразу по две книжки читает, мне нравится. Маленькая ещё. Разберётся. Какая она красивая! Какая смешная — глотает концы фраз!
С улицы, сквозь плотные шторы, доносятся детские голоса. Почему это раньше, ещё десять минут назад, я их не слышала? Во что они играют? Ведь дождь. Раздвинула шторы — солнце!
— Шура, солнце!
Шура тоже смотрит в окно.
Я погасила свет.
— Солнце!
Кажется, Шура чем-то огорчена, она не улыбается мне в ответ, молчит, и косы её поникли. Что с ней случилось?
— А ты успеваешь сосредоточиться на одной книжке, никогда их не путаешь? — пытаюсь разговорить её. — Не боишься их быстро позабыть?
Шура удивлённо смотрит на меня, потом, наконец, понимает, о чём я.
— В жизни разве не так?! На человека сразу наваливается столько разного! Человек должен научиться разбираться… Глеб говорит, сначала нужно много читать, чтобы увидеть различия. Он тоже так начинал. И поначалу у него тоже была путаница, но это ничего, это пройдёт. Он иногда говорит, а я не понимаю его, дура дурой. Я даже Лескова не читала, когда мы его с вами проходили. Я тоже хочу знать Анатоля Франса. Хочу понять Камю и Фолкнера. — Голос у Шуры важный и растерянный. — Ведь смогу же?
Не успеваю ответить, Шура протягивает мне записку, в которой Дашиным почерком написано: «У «Москвы» в семь».
— Ну и что? — не понимаю я. Почему-то Шура начинает меня раздражать. Однажды это уже было… когда мы бежали за врачом. И теперь… не нравится она мне почему-то. Мне нравилась та, с которой я познакомилась на школьной приступочке. Та писала весёлые приказы от имени директора и наклеивала их на стенд объявлений, плавала в снегу и неслась в школу, чтобы до ночи сидеть над задачами, слушать музыку, праздновать чей-нибудь день рождения, готовить математический вечер… Часами придумывала, кому что подарить к празднику, и потом неделями искала придуманное. Что с ней случилось? Ведь она любит, и её любят. Мне раньше казалось: когда человек любит, он становится лучше, добрее. Почему же она вдруг такая важная? — Записка как записка, — говорю сухо и обрываю себя, чувствуя непонятную вину. Наверное, я иначе понимаю любовь, Шура явно поглупела, даже к своей любимой математике охладела. Да ведь и я с мужем тоже сама не своя, тоже глупею при нём.
Вспыхиваю, точно Шура поняла, о чём я подумала. Нужно помочь ей: она пришла ко мне очень грустная, лицо в мелких складках морщин, словно она собирается заплакать.
— Даша порвала со мной, — глухо говорит Шура. — Сказала, чтобы я не возникала, а почему — не объяснила. Мы столько лет вместе… вся жизнь. — У Шуры короткая юбка, и ноги, видно, мёрзнут. — Мы всё вместе… уроки делали. Я не хочу без неё, я привыкла ей всё говорить. — Шура заплакала. — И о Глебе… и вообще.
Крупные слёзы текут по её лицу.
Как зябко! Я надела кофту, застегнулась на все пуговицы.
Шура плакала.
Солнце высушило окно, и окно стало мутным. Раздражение не даёт согреться. Пытаясь победить его, хожу по комнате. «Я педагог, должна быть терпеливой! А Шура ещё ребёнок. Она, видно, не понимает». И всё-таки не выдерживаю:
— Зачем говоришь с Дашей о Глебе? Ты же знаешь, она его любит.
— Как любит? Кто? Даша? Даша любит Глеба? — Шура засмеялась. — Вы ошибаетесь, — громко, громче, чем нужно, говорит она. — Вы что-то путаете! Даше это ни к чему. Вы Дашу не знаете, у неё есть цель в жизни, она плюёт на мальчишек, ей не до этого! Она бы мне сказала! Да она и не обращает вовсе на Глеба внимания.
— Нельзя так, нельзя, — кричат с улицы.
— Нельзя так, нельзя, — повторила Шура мальчишеский крик. Подошла к окну. — Нельзя. Я точно знаю: вы путаете, вы Дашу не знаете, Даше не нужно всё это…
Я забралась с ногами на диван. Пусть Шура уйдёт. Надо работать. А Шура подошла ко мне. Какие чёрные, какие огромные у неё зрачки!
— Вы Дашу не знаете, мы с ней десять лет вместе! — Шура снова идёт к окну. — А может, и не сказала бы. Как-то, кажется в седьмом классе, развлекались по молодости — перебегали через Ленинский проспект, перед самыми машинами. Дуры были. Скользко, ветер, шоферня ругается так, что снег краснеет. Прибежали в сквер, я еле дышу, а она стоит, уставилась в небо. «В моём городе, говорит, дома будут высокие, по пятьдесят этажей, чтобы люди, взобравшись на крышу, видели весь город. Хочу, чтобы дома напоминали вершины гор. Деревья будут расти на крышах, машины будут ездить над людьми, или люди пойдут над машинами. А жить — кто где хочет живи: внизу, в деревянном доме с печкой, на пятидесятом этаже, под облаками. Я обоснуюсь на самой верхотуре». Я думала, дурачится, с ней бывает такое. «Вот, говорю, красота будет на верхних этажах, когда отопление испортится, а за окном — минус сорок по Цельсию». Она передёрнула плечами и двинулась прочь. Уж как я ни упрашивала её вернуться — у нас в тот день билеты в кино были, отчалила! Ну скажите, что я такого особенного ей сказала? Тогда и начала она пропадать, нет её ни в школе, ни дома. Я тут себе места не нахожу, а она где-то прохлаждается. Потом объявится как ни в чём не бывало с липовой справкой: ОРЗ. А мне ничего не говорит.
— Один раз во Владимир, другой… — начала было я, но Шура не услышала, и я замолчала. Она раскачивалась передо мной, а сама смотрела в окно.
— А мне ничего не рассказывает. Я что-то спрашиваю, а она отключится и чертит что-то, не заговори с ней. — Шура села не на краешек стула, а удобно, прочно, сунула в карман записку — рука так и осталась в кармане. А может, Шура — прежняя? Просто ослеплена любовью? Чем же она виновата? Она хорошая, добрая, я люблю её. — С Дашей легко, она сделает для меня всё, что ни попрошу. — Шура испугалась того, что сказала. — Вы серьёзно насчёт Глеба?.. Как же теперь? Скажите, как теперь? — Жалобные нотки в её голосе путались с требовательными. — Я не понимаю, что кругом происходит.
Неожиданно я поняла: если такой сдержанный человек, как Даша, решается порвать отношения, значит, дело плохо, значит, с Дашей что-то произошло, а я ещё не знаю что. Мне мешали сосредоточиться крики с улицы. Но, значит, слова в сочинении не случайны: «Есть только человеческий эгоцентризм, который определяет всё…»? Бедная девочка. Нужно срочно увидеться с нею и поговорить.
— Послушай, Шура. — Беру со стола Дашину тетрадь. Поспешно, боясь раздумать, читаю: — «Ничего нет страшнее одиночества в толпе. Иллюзорна связь с людьми, иллюзорна любовь. Есть только человеческий эгоцентризм, который определяет всё. — Глотнула воздух и, не взглянув на Шуру, продолжаю: — Каждый человек для себя пытается найти выход из сложных и жестоких ситуаций жизни, пытается преодолеть эгоизм. По-моему, Булгаков и Достоевский где-то близко отыскали его, этот выход. Мне кажется, между романом Булгакова «Мастер и Маргарита» и романом Достоевского «Преступление и наказание» существует глубокая связь. — Не хочу читать дальше, но и не читать теперь не могу: — Даже бегло брошенный взгляд на героев показывает нам резкую разницу в их положении: герою Булгакова Понтию Пилату тяжело от того, что его давит неограниченная власть. Раскольников не имеет власти никакой. Но почему-то Понтий Пилат, у которого власть, делает не то, что хочет, а то, что надо, чтобы сохранить её, эту власть, и видимость своего могущества. Не раз, читая исторические романы, я замечала: насилие сначала совершается над тем, кто несёт его другим, а потом уже над жертвой. Казалось бы, странно, что облечённый огромной властью Понтий Пилат, которому, наверное, приходилось убивать в бою и казнить многих людей, страдает, нравственно заболевает после убийства Иешуа Га-Ноцри так же, как и Раскольников, для которого совершённое им насилие — первое и единственное. Насилие — это необязательно распятие кого-то на кресте или нанесение удара топором. Масштабы могут быть неизмеримо меньшие! И всё-таки. Навязывать тем, кто живёт бок о бок с тобой, тем, кто любит тебя, свою головную боль — насилие. Любить человека и требовать его ответного внимания — тоже насилие.
Не раз я мучилась, пытаясь сама себе ответить: как жить? Видимо, надо всё-таки уметь заболевать чужой бедой, идти не от себя.
Вместе с тем и Понтий Пилат, и Раскольников очень одиноки, и в них живёт неистребимая потребность в любви. Вот эта спутанность — одиночества, стремления к пониманию и любви, мук совести, в то же время способность к насилию — для меня соединяет их.
Я уверена, нет злых и плохих людей, есть люди несчастные, искалеченные, которых вынудим стать жестокими. Так мир разделился на зло и добро. Но вот что интересно, Булгаков через Воланда утверждает нерасторжимость добра и зла: «Что бы делало твоё добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с неё исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и живых существ… Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и всё живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом?» Я привыкла к равнодушию окружающих и долго не верила в добро, обрушившееся на меня в нашей школе, а поверив в него, обрадовалась, что сатана прав и не весь мир таков, ибо всемирное добро, постоянное добро так же, как и зло, всё равно привело бы меня к тому же равнодушию, к одиночеству.
И всё-таки любовь! Понтия Пилата спас Мастер и его с Маргаритой любовь. Понтий Пилат прощён, бессмертен и может договорить с Иешуа Га-Ноцри. Способность любить другого бескорыстно, не требуя любви взамен… любить для того, кого любишь, а не для себя, спасает от беды. Раскольников…»
— Не надо больше читать, я не хочу.
Да, Шура… почему она ещё здесь? Шура стояла передо мной неправдоподобно тоненькая.
— Ты не хочешь потому, что давно никого, кроме себя, не видишь, — вырвалось у меня. — Я так старалась, я так хотела научить вас чувствовать чужую боль!
Девочка съёжилась, медленно пошла в коридор. Я кинулась за ней, повернула к себе, хотела спросить, почему она так изменилась. Но она снова плакала.
Я обняла её за худенькие плечи.
Шура высвободилась из моих рук.
— Я пойду. — Слёз на её щеках не было, они так же быстро, как появились, высохли.
А я долго ещё не могла успокоиться. Сумятица в голове мешала понять то, что произошло с Шурой. С одной стороны, всеми силами я пыталась сделать ребят добрыми и неравнодушными; с другой — создав им «тепличные» условия, затопив их любовью и добром, невольно сама способствовала формированию в них эгоизма и равнодушия, я избаловала их. Только сейчас, после разговора с Шурой, я увидела противоречие, которое раньше ускользало от меня.
И ещё мне было стыдно: я неделикатно говорила с Шурой, я изменила самой себе, своим убеждениям — не встала на Шурино место, не попробовала, не захотела попробовать понять её.
* * *
…Даша возвратилась с Белого моря в шесть утра первого сентября, успела только переодеться и сразу в школу. А в первый же дождь это и случилось. Вечером, как всегда, Даша отправилась к Шуре учить уроки. Разложила тетради с учебниками на столе и стала громогласно, с выражением и комментариями, читать задачу.
Наверное, всё было бы хорошо, если бы не зазвонил в эту минуту телефон.
— Да? — воскликнула Шура. — Ты? — Её лицо растворилось в улыбке. — Нет, ещё не дочитала. А когда тебе сдавать? — Голос Шурки и её сияющая физиономия мешали понять задачу. Но и это Даша выдержала бы, если бы Шурка положила трубку, и всё. А Шурочка решила пооткровенничать. — Знаешь, а он мне в Торопе сделал предложение, — сказала и блестящими глазами уставилась на неё. — Как только мы окончим школу, сразу поженимся. Если, конечно, поступим куда-нибудь. Знаешь, что он мне говорил? Он говорил, что ему со мной легко, он перестаёт нервничать!
Всеми силами Даша пыталась не слушать Шурку. Совсем деградировала. Разве об этом говорят? Никогда она не была такой пустомелей.
Но Шуркин голос буквально въедался в уши, проникал во все клетки Дашиного существа, накачивая её подробной информацией об отношениях Шурки с Глебом. Даша буквально ощущала, как тускнеет, чернеет светло-зелёная дорога, которую они делали в Торопе, сама Торопа с Костей и песнями, Белое море с тундрой и вечным днём… ощущала, как наливаются тупой тяжестью голова и ноги. Единственное, на что её хватило, — она потянулась лениво, зевнула и почти сносно, чуть-чуть растягивая слова, чтобы не выдать себя, сказала:
— Знаешь, я совсем забыла. У Васюка завтра контрольная, он может провалиться. Я линяю.
Вполне сносно получилось: она благополучно выбралась из Шуркиной квартиры под скулёж Бума, который явно рассчитывал, что с ним повозятся или выведут погулять… Но лишь очутилась под дождём, обессилела. Стояла под ним без мыслей и желаний. Когда совсем промокла, медленно, тяжёлыми ногами пошла.
Дождь не помог, сколько ни шаталась под ним. И лишь дома, после того как отогрелась в горячей ванне и улеглась в постель, поняла: с Шуркой отношения нужно рвать.
В эту ночь она даже спала спокойно. И в школу отправилась вполне спокойная: теперь у неё остается одна архитектура да Коська для разговора. Главное теперь — проект, который нужно сдать в институт вместе с документами. Конечно, никто у неё никакого проекта не просит, но так решила она сама.
Уроки проскочили незаметно, по инерции Даша осталась в классе. За спиной, как всегда, привычно, жили ребята: решали задачи, читали, дежурные драили столы и пол. Громадная доска чернела пустотой, и Даша невольно подошла к ней. Только попробовать! Предприятия она вынесет за черту города. А вот здесь поставит жилой комплекс. Здесь будет гора для лыжников, здесь карусель из уютных кафе, тира, кинотеатра, бассейна, библиотеки… Даша чертила на доске условные обозначения построек: всё вместе — улица нового города. На доске так хорошо видно, лучше, чем на ватмане. А на горе и между кинотеатрами с кафе поселились человечки.
Даша не заметила, как ребята смылись обедать.
* * *
Фёдор хмелел. Они вдвоём с Дашей в пустом классе, это впервые в жизни! От Даши к нему идёт странная энергия. Быть рядом с Дашей всегда. Проявлять плёнки с её лицом, вся комната — в её лицах. Даша улыбается. Даша поёт. Даша читает. Даша бежит. Даша играет в волейбол. А над столом самый удачный портрет: глаза — яркие лампочки. Рядом с Дашей он чувствует себя сильным. Не понимая, что делает, Фёдор подошёл к двери, закрыл стулом, прижался спиной к остро торчащим ножкам, забормотал:
Даша не услышала, чертила. Круги, квадраты, прямоугольники, непонятные строения… Что она там малюет?
— Даша! — крикнул он ей. Даша резко обернулась. Увидев её испуганно вытянувшееся лицо, зажмурился. — Я люблю тебя, Даша.
Долго было очень тихо.
— Что ты? — Даша подошла, коснулась его плеча, он вздрогнул. А она смотрела ласково и сочувственно. — Как это тебя угораздило? Зачем? Прошу тебя, Федя, не надо. Это всё ля-ля. Ты всё выдумал.
Застучали в дверь. Даша отстранила его, вытащила стул. Фёдор открыл глаза, продолжая ощущать лёгкое её прикосновение, её ласковый взгляд на себе.
Ребята вбежали, проскочили мимо.
Припав к прохладной стене, Фёдор машинально фиксировал лица и движения. Ребята незнакомы ему, хотя он откуда-то знает их имена. Ему нужна только Даша. Из-за неё, для неё он снял в Торопе целый фильм. Скоро фильм проявят в мастерской. Из-за неё, для неё сделал портреты почти всех ребят. Из-за неё, для неё учится на пятёрки. Всё из-за неё и для неё.
Шура закричала: «Пляшем на столе. Ура! По очереди. Ирка, ты — первая!» Не Шура — смеющийся рот. О чём это она?
Ирина послушно полезла на стол. Сначала она просто стояла над всеми.
— Ты чего, не умеешь? Помочь? — крикнула Шура.
Неожиданно Фёдор увидел, как Коська смотрит на Дашу. Он так и думал, она колдунья: всех заколдовала!
— Не хочет в классе, несём в коридор, ей, видно, нужны толпы почитателей и зрителей… — Шурка кричала исступлённо, зажмурившись, словно её колотили по башке.
«Что это с ней? — удивился Фёдор. — Ну точно, с ума сошла».
Мимо пролетел Олег, затормозил у стола с Ириной. Ладонями стал колотить по столу, выбивая ритм:
— В коридор её! — закричал кто-то.
Повезли стол к двери. Сейчас и его, Фёдора, вытолкнут вместе со столом. Он отскочил в сторону, уселся. Прямо ему в лицо пахнуло потом, размякшей резиной обуви.
— Коська, открой, — повелительно закричала Шура.
Дверь не открывалась. Ирина стояла над всеми притихшая, с нелепой улыбкой на лице.
А из-за двери кричали:
— Фед, а Фед? Ну-ка, попробуй ты!
Фёдор отчётливо видел ребят. Взъерошенные, красные, они с натугой навалились на дверь.
А с той стороны всё егозил, поднимался до тенора, выпевал Генкин голос:
— Бессильные-е-е! Используйте Феда как таран.
Шурка встала перед Фёдором на одно колено:
— Спасай, товарищ, а то все погибнем без славы. — Шурка улыбалась, но в её глазах стояла тоска.
«Что с ней?» — снова невольно подумал Фёдор.
— Фед, а Фед, — верещал Генка, — ну-ка, двинь! Или тебя нельзя трогать — ты опять стишки сочиняешь?!
— Федя! Помоги! — Шуркин голос резал слух.
Неожиданно Ирина взвизгнула и заплясала. Она так стремительно передвигала ногами, что уследить за её движениями было невозможно. Откуда она взялась, вся пушистая, лёгкая, над ними над всеми? И блестящие, быстрые ноги — прямо перед ним! Совсем не то, что он только что испытывал к Даше, совсем другое, пронзительное, обдало его огнём. Он не мог оторвать взгляда от мелькающих перед ним Ирининых ног.
* * *
Услышав топот Ирининых туфелек по столу, полная жалости к себе и Фёдору, Даша обернулась. Не Ирину, она сначала увидела Фёдора: в Фёдоре, смотрящем на Ирину, в Фёдоре, открывшем рот, было что-то такое неожиданное, чего Даша понять не могла. Она зажмурилась. Почему так невмоготу? Что в нём происходит, смешном и длинном?
* * *
Ноги. Мелькающие, лёгкие — женские. Перед его лицом. Близко. Фёдор задохнулся незнакомой, растворившей мысли и привычную жизнь радостью. Вскочил, побежал к двери, со всего маху ударил её ногой. Проломилась доска, и нога очутилась в коридоре. Он рассмеялся.
Сквозь дыру увидел Генку на полу, широкую, неровную по краям доску.
— Тоже мне… вышибала! — ворчал Генка, медленно вставая.
— Ну и проломище! — Олег приложил неровную доску к дыре: она прикрыла лишь часть проёма.
— Ты по прыгучести, Фед, можешь поспорить с горным козлом — джейраном, — добродушно сказал Глеб.
И пролом в двери, и безучастная Даша у окна, и Костя, почему-то сидящий на полу, и съёжившаяся внезапно Шура, и добродушный Глеб — вроде всё Фёдор видел, но видел в тумане. Ясной и необычайной была лишь Ирина — высоко над всеми застывшая. И она улыбалась ему! Узенькие полоски белых зубов, розовые, мягкими полукружиями, губы, светлые волосы… Фёдор видел Ирину впервые. Спиной он слышал перемещения в коридоре: кто-то собирал щепки, кто-то веником выметал мусор, кто-то шёл мимо него и Ирины в класс, усаживался.
«Ты куда это?» — Фёдор сразу, одновременно, увидел уходящего по коридору Геннадия, плотно прижавшего портфель к ноге, и перекошенное лицо Олега, услышал тонкий голос Геннадия «Дело есть, спешу», но ничего не понял — для него существовала сейчас только Ирина, улыбающаяся ему. Он снял очки, чтобы протереть. Когда снова надел, стола, на котором плясала Ирина, в проходе уже не было, а Ирина — худенькой первоклашкой — сидела на своём месте.
— Гвозди нужно, — сказала Шура, почему-то исподтишка взглянув на Дашу.
Даша от окна смотрела на Глеба.
— Нужен молоток? — тоскливо спросила Шура.
Фёдор подошёл к ней:
— Молоток, гвозди — это ерунда. Главное — доска соответствующего размера и краска эмаль. А молоток, гвозди… я знаю, где они припрятаны. — Фёдора лихорадило от устремлённого на него Ирининого взгляда. Он готов был спрыгнуть с десятого этажа, только бы она не отводила от него взгляда. Вытащил трёшку, подкинул на ладони — трёшка, переворачиваясь, полетела вниз. — Ну, вытряхивайте карманы. Сейчас пятнадцать десять. Перерыв в «Хозтоварах» окончен. Через полчаса будет эмаль, и доска тоже будет.
— И белка и свисток, — пропел Глеб.
— И белка и свисток, если хочешь. — Фёдор запихнул деньги в карман и, удерживая между собой и Ириной неожиданно возникшую нить, попятился из класса.
* * *
Дашу оскорбили дважды за три дня: сперва Шура, а сегодня Фёдор. Она никак не могла понять, какое отношение и Шура и Фёдор имеют к ней, а она к ним, но какое-то имели, потому что ей было сильно не по себе.
Она стирала тряпкой нарисованные на доске кафе, бассейны и библиотеки, высокую гору, на вершине которой стояла девчонка, по одному стирала человечков. По одному, одного за другим, она теряла людей, которых придумала. Они не исчезали навсегда, как меловые человечки, не проваливались в преисподнюю, они на глазах превращались в незнакомых и чужих.
Доска снова стояла перед ней чёрная, скорее не чёрная — серая. Не умея победить в себе чувства потери, Даша снова стала чертить на ней человечков. Человечки, пустые и серые внутри, но вычерченные жирно-белыми линиями, вызывали непонятное облегчение. Их было уже много, им было уже тесно на доске, зато серость и черноту её они всё-таки убили.
* * *
Поздно вечером, когда Рыжик уже спала, а я дописывала последнюю страницу лекции, раздался звонок в дверь. Беда? Телеграмма от мужа? Может быть, гости? Какие гости в одиннадцать часов вечера!
— Здравствуйте! — У Даши стекают по лицу вода и волосы. Снова дождь заливает Москву. — Увидела свет, значит, не спите.
Слава богу, пришла. Её сочинение, разговор с Шурой, её не дающиеся мне глаза…
— Заходи скорее, обсохнешь, чаю попьём, — тороплюсь показать Даше, как я ждала её. Но Даша не отвечает, лицо у неё отстранённое. — Заходи скорее, я давно жду тебя, нужно поговорить.
Она же вдруг побежала вниз по лестнице, через две ступеньки.
— Даша, вернись!
Внизу хлопнула дверь.
Глава вторая
Уроки пролетели как никогда быстро.
С Дашей поговорить не успела. И хорошо. Я не готова к разговору.
В одном из классов снова набрала тетрадей, итак не захотелось тащить их домой, что я пристроилась проверять их в школе. Едва уговорила ребят не ждать меня.
Тишина после шума была оглушительной, класс слишком пустым, сочинения слишком длинными. Лекция удалась! Не размагнитила, не рассыпала ребят.
И то, что неожиданно, слишком рано, выпал снег, пристыв морозцем, — не беда!
Я ходила по классу, от доски к стене, от стены к доске, туда-обратно. Через ступни вытекала усталость. Так старалась, чтобы ребята поняли: главным в их жизни должно стать творчество, они должны задуматься над выбором профессии. Конечно, ни о чём таком я не говорила, но ясно подразумевалось: без чёткой цели, без творчества, без духовности, без тяжкого труда, ведущего к достижению цели, жизнь неинтересна, бессмысленна, обречена на прозябание.
Чуть не вприпрыжку иду по классу, от доски к стене, от стены к доске.
Распахнулась дверь. Даша! От неожиданности я нагнулась — будто за бумажкой, заворчала:
— Не могут подмести по-человечески.
Даша всю лекцию просидела не поднимая глаз: наверное, понимала: я говорила для неё, её утешала.
Иду к ней улыбаясь и вдруг вижу — она смотрит на меня вызывающе-дерзко и беспомощно. Делаю вид, что не замечаю. Говорю:
— Здравствуй, Дашенька! — И тянусь к ней — погладить по голове.
Неожиданно Даша уткнулась в меня, забормотала:
— Ему не нужна. Шурке не нужна, она врёт, что нужна, ей сейчас никто не нужен. Фёдору не нужна. И вам не нужна — таких, как я, у вас навалом. Тупик.
Обнимаю её за тощие плечи.
— Ты же сама написала, так хорошо написала.
— Ерунду написала, — перебила она меня. Вырвалась из моих рук, отступила на шаг и снова смотрит дерзко. — Какая любовь? Кому она нужна? Это я по инерции после лета. Летом-то раскисла. Здорово у вас получается: люди гибнут, а настоящее творчество расцветает. Но кто измерил, какое творчество настоящее, какое нет? У графоманов тоже творчество, разве нет? Красивые лозунги: «Отдавай себя творчеству», «Отдавай себя людям». А сама я кому-нибудь нужна? Лишняя. Ну почему вы молчите? Сделайте что-нибудь со мной. — Она пошла к выходу и… вернулась. — Раньше была только моя власть над жизнью и над самой собой. Теперь завишу от всех вас. Я себя теряю, — сказала она. — Или люби, или твори. Мне надо мой проект довести до ума, вычертить, а у меня — Шурочка на проводе, с обидами и страданиями, а у меня — душещипательные беседы с Ириной, да с Костей в кино гуляю, и в голове туман к тому же. Красиво, да? Не может быть творчества, когда… — Она прервала себя. — Вы хорошо знаете жизнь? Зачем Шура жилы из меня тянет? — резко спросила и замолчала. Смотрела на меня так, точно только от меня зависело её будущее, и мне стало не по себе.
— Подожди, давай разберёмся. Ты всё перепутала. — Заговорила и замолчала. Что же я так беспомощна — на могу помочь Даше?! Вместе с тем я эгоистично пыталась удержать в себе остатки моей радости. Заставила себя заговорить: — Правая рука у тебя сильнее, чем левая. Это не значит, что ты раз и навсегда должна выбрать что-то одно: работать только правой рукой. Творчество и любовь к людям — две стороны жизни, и, казалось бы, надо стараться делать так, чтобы одно помогало другому, а не искать противоречий…
В класс вошёл Глеб — мы даже не заметили, как раскрылась дверь.
— Мне нужно поговорить.
Шесть часов лекций в трёх десятых классах, без передышки, необходимо срочно проверять тетради, и ещё завтра Блок, к нему готовиться надо! Не хочу никаких психологических упражнений. Дашина боль внезапно отпустила меня. Почему я не удрала сразу после занятий домой?
В раскрытой двери пустел коридор. Ранние сумерки сделали школу серой. Серым показалось мне и лицо Даши, когда мимо неё, не замечая, проходил Глеб. Что же с нами случилось? Мы совсем другие, чем были когда-то, чем в конце Торопы… Может, виноват город? В самом деле, город имеет над людьми жестокую власть. Пахнет асфальтом и бензином. Земля пахла травой, мхом, свежестью. Мы здесь потеряли обоняние, зрение. На земле родится оленёнок, поднимается на неуверенные ножки и верит материнским шагам.
— Плачет и плачет. — Глеб бросил портфель на пол, щурясь, растерянно смотрел на меня. — А я что могу? Она ничего не объясняет. Что случилось с нами? Почему всем плохо?
Я присела к столу.
— Поплачет и перестанет. Иногда очень хорошо поплакать, мозги прочищает. Плачет — значит думает. Думать полезно. А вообще надо просто жить: лепить снежки, делать уроки, выбирать профессию, помогать дома, работать.
— Раньше я именно так и жил, как вы говорите, — перебил меня Глеб, — делал уроки, читал книги, помогал дома. Раньше всё было просто: я мало задумывался, хотя много читал. Попал в ваш класс, и вы стали учить меня анализировать, сопоставлять, докапываться до сути каждого человека и каждого явления. Вот я и анализирую. До того дошёл, что ложку с супом не могу поднести ко рту спокойно, всё думаю, какой смысл в этой ложке? Безоглядно любить друг друга и анализировать жизнь и думать — вещи несоединимые. Жизнь стала сложной. То, что я понимал раньше, теперь не понимаю, то, что знал, теперь не знаю. Совсем запутался. — Он оглянулся на Дашу. — Ты мне нисколько не мешаешь, — сказал торопливо.
Странно: впервые они с Дашей вот так оказались вместе, с одними и теми же вопросами.
— Это просто болезнь роста, Глеб. Всё встанет на свои места. Ни я, никто другой тебе не помогут. И ты, и Даша, и Шура только сами можете научиться жить. Ты прав. Любят, помогают друг другу бездумно. Анализировать — значит не жить, а умствовать. Вот я… я, наверное, каждую минуту живу, С прекрасными книгами. Для вас… делаю всё, что могу, чтобы вам стало жить интересно… Ты уроки сделал на завтра?
Глеб ошалело уставился на меня:
— При чём тут «уроки»? Не надо так, я ведь серьёзно, я должен понять… что-то случилось после лета, а что — не пойму. И вообще… я не знаю, зачем живу; если умру, в общем, сравнительно скоро. Ответ на любой мой вопрос влечёт за собой целую цепь новых вопросов, и от самого малозначительного мы всё равно придём к одной и той же точке пересечения: зачем живём? От понимания смысла нашего существования зависит и то, каким мне быть… — Глеб оглянулся на Дашу, быстро вздохнул и продолжал: — Сегодня вы говорили о творчестве… Казалось бы, сама жизнь декадентов и есть творчество, творчество ради творчества. Однако были они сами счастливы и сделали кого-нибудь счастливыми — это вопрос. История смела их и вместе с ними большую часть их «творчества». Но, допустим, и впрямь творчество. А что делать мне, например, если я не способен к нему?
Я отъехала со стулом от стола. Глеб замолчал. Я встала, подошла к окну. Двор был выскоблен — вне времени года. Не двор — серый асфальт.
Через двор — детский сад. Двое тянут санки, в которых лежит на пузе человек, он везёт за собой ком снега. Человек пять что-то лепят. Там радостно, в этой небольшой клетке детского сада? В углу двора, прилипнув к ограде, стоит мальчик, одинокий маленький столбик, и смотрит на дорогу. Его, видно, зовут, потому что он оглядывается, но тут же снова припадает взглядом к дороге.
Хлопает где-то дверь.
И сейчас вокруг идёт жизнь, которой мы не знаем. Не может быть никакого смысла жизни без самой жизни.
Почему я не готовлю ребят к участию в ней, реальной, подчас суровой?
— У меня несколько лет назад учился мальчик Ваня, — заговорила неуверенно. — Добрый, активный, всегда взъерошенный. В первых классах он выступал в концертах самодеятельности: играл на баяне, пел. Ко мне пришёл в седьмой. Проучился недолго, наверное месяца четыре, и попал в детскую комнату милиции. Оттуда позвонил почему-то именно мне. Я взяла на поруки. Возилась с ним, всюду водила за собой. Вместе читали книжки, учили уроки. Но я не спасла его, он снова попал в лапы шпаны.
Холод проникал в школу. Накинула шарф, а согреться не могла.
— Не хочу вас обидеть, но собственные обиды, как правило, больше беспокоят тех, кто не замечает чужих страданий.
— Вам не кажется, что глуповато для того, чтобы уменьшить одну боль, нарочно искать другую? — Глеб насмешливо улыбнулся.
— К сожалению, долго искать не приходится, — сказала я горько. Уложила тетради в шкаф, взяла портфель и пошла к двери. — Идёмте! Хотите, познакомлю вас с Ваней? Покажу вам то, что прятала от вас. Внешне они играют так, как вы, но их игры не безобидны, у них заранее определена жертва, которая поплатится за проигрыш.
Вместо того чтобы побежать к автобусу, направо, я свернула налево, к пустырю. Наши ребята, да и учителя тоже, стараются держаться подальше от этого места. Здесь собирается шпана со всего района. Не дай Бог попасться к ним на глаза вечером.
Как и каждый день, сегодня тоже ребята гоняли шайбу по серому снегу. Вани среди них я не увидела.
— Хотите знать, зачем жить? — спрашиваю Дашу с Глебом. — Вы всё время ощущаете себя несчастными, вы решаете абстрактные проблемы. — Ищу знакомую девчоночью фигурку. Пальто не согревает, дрожу от холода, пока Глеб и Даша спокойно разглядывают ребят. — Смотрите! — Наконец вижу её, десятилетнюю девочку! — Она давно не девочка. Тогда ей было семь… — спешу я, сама боясь того, что говорю.
— Хватит, — передёрнула плечами Даша.
Но меня несёт к орущим разновозрастным ребятам, и Даша нехотя идёт за мной. Ребята гоняют шайбу. Девочка носится вместе с ними и так же, как они, громко сквернословит. На дальних воротах, кажется, стоит Ваня. Но, может быть, и ошибаюсь, я близорука.
Глеб, услышав ругательство, брезгливо сморщился.
— Она ненормальная! — сказал о девочке. — У неё дегенеративное лицо!
Прямо на наших глазах сбили с ног маленького мальчика и стали бить его. Шевелился, дёргался, вздрагивал клубок из тел. Отчаянно кричал ребёнок.
И я снова, как когда-то давно, оглохнув, ослепнув, вытянув руки, кинулась на этот крик. Но добежать мне не дали, преградили путь, отодвинули в безопасность — вместо меня раскидывала ребят Даша. Не прошло и секунды, как её сбили с ног. Не помня себя, под аккомпанемент истошного крика Глеба «Даша!» я заколотила по спинам, головам, худым, вертящимся под моими руками задам. Что-то я кричала, со злобой, захлестнувшей меня, придавшей мне силы, кричала и отшвыривала подростков от Даши и стонущего ребёнка, забыв, что эти жестокие, беспощадные подростки тоже дети, которых надо спасать.
Меня толкнули… И тут же надо мной склонился долговязый, с острым носом. Больно дёрнув за руку, он поставил меня на землю.
— Ещё хочешь? Мы, дамочка, бесплатно.
Поднявшись, я снова очутилась в месиве.
— Даша! — дико кричала я.
Меня оттягивал Глеб.
— Даша! Даша!
Больно рвал плечо Долговязый. Кричал, требовал:
— Убирайся!
Глеб плакал, тащил меня от Долговязого.
— Они убьют вас, уйдём! — Но вдруг, неожиданно, размахнулся и ударил Долговязого в острый клюв. Хлынула кровь. — Даша! — истошно закричал Глеб.
Свободная от Долговязого, я снова забарабанила по спинам и головам. И Глеб неумело и, наверно, небольно бил теперь по всему, что попадалось ему под руку.
Долговязый поволок меня прочь…
— Ваня! — позвала я.
— Я здесь! — вырвался прямо из месива голос.
Вывернув шею, успела увидеть его круглое, доброе, щербато улыбающееся лицо.
Когда очнулась, пустынно и тихо было кругом. Издалека смотрела на меня Даша. Она была без очков, и огромные круги её глаз расплывались передо мной. Лицо в синих подтёках, опухшее.
— Скотина! — кричал Ваня. — Это у неё я учился. Я же говорил. Скотина. — Долговязый, весь в крови, виновато топтался перед Иваном, который, стоя на коленях, снегом тёр мне лоб.
Я поднялась, с опаской сделала шаг к Даше, ещё шаг, наконец добрела до неё, притянула к себе. Господи, что же это? Зачем я это устроила?
Иван подал мне портфель. Он был высок и широкоплеч, а лицо — детское.
Он ушёл от меня на улицу, к Долговязому, к другим, таким же.
— Ты так и не бросил их? — спросила я тихо.
Как я верила, в последний раз расставаясь с ним, что он сумеет всё-таки порвать со шпаной!
Даша присела на корточки. Тогда и я, только теперь, увидела неподвижного на грязном снегу, скрюченного мальчишку.
— Он подлец, — убеждённо, недобро сказал Иван. — Он продал нас, из-за него мы проиграли. Не троньте.
А мальчишка повернул ко мне лицо. У него заплыл один глаз, другой смотрел на меня, тускло мерцая из-под длинных светлых ресниц, лицо было в крови, лоб вспух, одежда разорвана. Но вот мальчишка медленно повернулся на живот, встал на четвереньки. Долго стоял так, потом поднялся на ноги, пошатнулся, но устоял и медленно, покачиваясь, пошёл, прижав обе руки к животу.
На землю как-то сразу упала тьма. Краски слились в единый — серый и грязный цвет. Даша никак не могла надеть очки, из вспухшей губы текла кровь. Я снова обняла её, но она вырвалась, побежала прочь и в одну минуту исчезла за углом школы.
Глеб шагнул было за ней, остановился, долго стоял, глядя ей вслед.
Медленно мы с Глебом пошли следом за Дашей.
Опять, как много лет назад, я ухожу от беды, которой не могу помочь, от жизни, в которой ничего не могу изменить. Нет, могу. Я уведу Ваню с собой! Я резко повернулась и пошла назад, к Ване. Шла к нему и говорила:
— Ваня, Ванечка, пойдём с нами. Прошу тебя. Мне нужно поговорить с тобой.
Он не двигался. Он застыл возле Долговязого. Он не шевельнул ни рукой, ни губами. Как тогда.
И я остановилась. А потом почти побежала прочь, утягивая за собой Глеба. Бежала всё дальше от школы. И, лишь выскочив на проспект, остановилась.
— Не плачьте. — Глеб расплывался в фонарном свете. — Пожалуйста. — Голос его дрожал.
Ваня был тогда маленький, и школа ещё была не физико-математическая — обычная, и я была тогда много моложе, полна сил. И я очень любила Ваню. Что же может моя любовь?
Мы идём вдоль шоссе, к переходу. Глеб едва волочит ноги.
Придумала ложь во спасение — любовь, веру в свои силы. А что делать с Ваней? С избитым мальчишкой?
Я очень любила слушать, как Ваня играет на баяне. Он играл, мягко перебирая клавиши, и пел низким тёплым голосом мои любимые песни. Он всегда участвовал во всех наших праздниках. Однажды исчез на неделю. Я думала — болел. А он попал в камеру предварительного заключения. В ней провёл всего два дня и до конца седьмого класса был почти неотлучно при мне. А в восьмом началось… три дня, пять, двенадцать его нет в школе. Он стал меня избегать. Ни разговоры, ни просьбы, ни наши классные вечера больше не действовали на него. Однажды пропал на два месяца, и я не выдержала. Долго искала его дом, в журнале оказался неверный адрес. Открыла соседка и ткнула локтем в плотно закрытую дверь — руки её были в муке. Иван спал носом к стене. Раскиданы кругом облезлые куклы, опрокинут стул, на столе сверкает белыми клавишами баян. Я сидела в его ногах, пока он не проснулся и не увидел меня. Он закричал — жалобно, как маленький: «Уходите!» А я продолжала сидеть. Тогда он сел, вцепился в меня обеими руками, судорожно заговорил: «Уходите. Мне не выбраться! Вот только сеструху мне… Да я за неё… жизнь положу. Я им не дам её. — Это была самая настоящая истерика. Текли слёзы, рвался голос, дрожали губы. — Мать не знает. Не говорите ей. Она хочет, чтобы я стал певцом. Уходите, прошу! Хоть на Северный полюс закачусь — убьют!»
Бегу по улице. Вот переход. Скорее сбежать отсюда! Что ещё могу? Меня бьёт озноб. Я снова заболела, тяжело, как тогда.
— Ты хотел увидеть негатив жизни. И как? Понравилось? — Понимаю, нельзя больше ни о чём говорить с Глебом, но какое-то тайное желание причинить боль и ему, и себе одновременно, чтобы, наконец, пробудиться от розовых снов, ведёт меня: — Ты сказал про девочку — «ненормальная»! Ваня назвал мальчика — «предатель»! А ты подари им себя. Ты полюби их, ты повозись с ними. Дай им игры не жестокие. Ты брезгуешь ими… Олег прав — ты чистоплюй! Осуждаешь мои принципы жизни. Предложи свои! Это ты научи меня, как жить. Ну, учи меня, учи!
Глеб поднимает, словно защищаясь, словно моля, чтобы я замолчала, руку к лицу, а я не могу замолчать:
— Да, они воруют, сквернословят, пьют, дерутся. А ты задумался, почему? У них родители пьют и дерутся. Так помоги им начать жить по-человечески! — Всё-таки я заставляю себя говорить мягче: — Один мой ученик пошёл в детскую комнату милиции работать вот с такими. Я отговаривать не стала — он верил, что всё изменит. И знаешь, подростки его полюбили. Многих он вытащил, заставил учиться, работать — за ним ходили по пятам. Но он слишком близко всё принимал к сердцу…
Мы уже стоим на остановке, и к нам подплывает автобус. Он еле движется, переполненный в часы пик.
— Воруют, пьют, дерутся… — шепчу я в пылающее ухо Глеба, когда мы уже загнаны в жаркое тесное чрево автобуса. — Не хотите излишков добра? Ну так идите к настоящей беде. А на каникулах повезу вас в Ленинград, в Петропаловку. Кушайте, пожалуйста. «Плачет!» Да плачет твоя Шурочка потому, что вы оба заняты лишь собой и не хотите принимать в расчёт то, что происходит с другими людьми.
«Сыграй мне», — попросила я тогда Ваню, перебивая его истерику. И он послушался. Сполз с кровати. Он был весь избит, с кровоподтёками на лице, в старых заплатанных брюках. Непослушными руками поднял баян, установил на коленях. Почему его избили? Где он пропадал? «Тёмная ночь. Только пули свистят по степи». Играл он рвано — пальцы не слушались. Выкрикнув фразу «Как я люблю глубину твоих ласковых глаз», откинул баян на кровать — тот взвизгнул протяжно. «Я лучше чаем вас напою. — Едва передвигая ноги, Ваня подошёл к буфету, достал банку, поставил её на стол. — Мама варит из изюма и орехов. — Он взял в руки чайник, чтобы идти на кухню, и заплакал. — Не мучайте меня, уходите. Умоляю! Это всё из-за вас. Я хотел к вам, но теперь это невозможно». — «Почему, Ваня?» — спросила я растерянно. А он наступал на меня, выводил из комнаты, из передней, из его дома. Уже на лестнице я позвала: «Ваня!» Он не шевельнул ни руками, ни губами, стоял, прижавшись к косяку двери, бледный и подавленный.
Автобус медленно и тяжело плывет по Москве. Люди молчат. Устали. Стоим тесно. Толчок, и мы валимся вперёд, но не падаем — нас слишком много в автобусе.
Наконец остановка. Выходят почти все — метро. Глеба оторвали от меня и понесли к выходу. Уже издалека доносится:
— До свидания.
Машинально сажусь на свободное место. Снова убежала. Вот так и начинается равнодушие. И когда много добра, и когда много зла! Почему я не поборолась за Ваню? Почему не взяла себе в сыновья избитого маленького мальчика или такого же из приюта?
«Мама варит из изюма и орехов». Чистые глухие стены ждут меня дома — с обоями в ромбах, розовеющими при свете. А Ваня может сделаться убийцей. Он, с его добрым лицом. Встаю, иду к выходу. Меня лихорадит. Очень холодно. Что же так долго нет остановки? Автобус спешит к моей окраине, всё дальше и дальше увозя меня от Вани.
Я ведь снова позвала его, а он не двинулся. Он не улыбнулся, не пошевелил рукой, он застыл. Всё равно попробую, в последний раз! «Не мучьте меня, уходите!» — кричал он мне.
Кто-то кого-то не любит, кто-то кого-то обманывает, кто-то кого-то сейчас бьёт. Во мне звонят колокола, тревожные колокола, всех веков и всех бед. А я ничего не могу.
Ну приду к нему снова. И снова он меня выгонит. Я опоздала. Его теперь не спасти. И не спасти тех, кто оккупировал пустырь. Дети… становятся убийцами. Пустырь и дети…
Скорее домой — спрятаться, запереться! Позвоню Даше. Накормлю Рыжика, смою с неё дневную грязь. А потом спрячу голову под подушку. Как сделать так, чтобы не били? Как сделать так, чтобы не обижали? Как сделать так, чтобы не убивали, чтобы не было жестокости? Высшей силы, спасающей несчастных, нет. Есть асфальт и земля. Есть материнские глаза, застывшие у меня на столе. Есть люди — в автобусе, на пустыре. Что зависит от нас?
Не успела нажать звонок, как дверь распахнулась, Передо мной муж. Из-за его спины звенит крик:
— Мама, папа приехал!
Словно я не вижу, что «папа приехал». Он улыбался — загорелый, а потому особенно светлоглазый, что-то говорил. Выронив портфель, я обняла его. Запах моря, сила, покой, яркий свет…
— Господи, я живу!
Он осторожно снял с себя мои руки.
— А что я вам привёз, девочки! Идём же!
* * *
Даша всё чаще пропускала занятия. Она очень похудела. От её летней радости не осталось и следа. Приходила ко мне, забиралась с ногами на диван и отчуждённо разглядывала стеллажи, меня, красные кленовые листья на стенах.
— Что ты сейчас читаешь? — спрашивала я.
— Ничего.
— Как у тебя с Ириной?
— Никак.
— Ты Шуру видишь?
— Нет.
— Чем же ты занята?
— Ничем.
Мои вопросы не надоедали ей. Она отвечала на них спокойно.
Она мешала мне работать. Учебный год разбежался уже вовсю, и тетради лежали даже на полу, но проверять их при Даше я не могла. Попробовала было читать сочинения вслух, но Даша так индифферентно смотрела в пустоту, что я и сама переставала понимать смысл того, что читала. Готовить лекции при Даше я тоже не могла. Она мешала мне своими тусклостью и равнодушием.
— Когда ты не в школе, что ты делаешь целый день?
— Сижу.
— Вот так, как сейчас?
— Наверно.
— О чём ты думаешь?
— Ни о чём.
Что делать с Дашей, я не знала. Она никогда не была такой. И в этом виновата я.
Приходила из школы Рыжик, приставала к Даше с вопросами, рассказывала смешно и громко о школе. Даша оставалась безучастной. И дочка, сникнув, исчезала в своей комнате.
Когда возвращался муж, Даша нехотя вставала с дивана, одевалась и молча уходила.
— Что с ней? — спрашивал удивлённо муж.
Я не знала, что с ней.
Приближались зимние каникулы. Неосторожно данное ребятам обещание повезти их в Ленинград стремительно превращалось в реальность — оформлением экскурсий, с договорённостью о жилье, со сбором денег, закупкой билетов на поезд, экскурсии и в театры.
И вдруг я поняла, что может вывести Дашу из апатии. У друзей и знакомых выпросила книги об архитектуре Ленинграда. К Дашиному приходу разложила их по дивану.
Сначала Даша собрала было их в стопку, но, случайно прочитав название одной из книг, раскрыла. Став на колени перед диваном, начала медленно листать её, потом прочитала название другой, третьей, четвёртой. Вернулась ко второй. Остальные отложила. Забралась с ногами на диван, открыла страницу, на которой красовался какой-то дворец, и стала читать.
А я наконец села проверять тетради.
…В поезде, везущем нас в Ленинград, Даша не спала, смотрела на меня с верхней полки блестящими глазами.
— Юсуповский дворец. Зимний, Казанский собор. Мариинка… — бормотала Даша, словно заклинание. — Нет, вы скажите, как они сохраняются столько веков? Пётр ставил город на болоте, так? На сваях? А они не рассыпаются. Какие же это были мастера! И сваи и дома должны были давным-давно разрушиться.
— Спи, Даша, — сонно отмахивалась я.
Ленинградское утро было холодное. Мы медленно брели к училищу, в котором собирались остановиться. Ребята никак не могли проснуться, поэтому я решила повести их пешком.
Холод в Ленинграде совсем не такой, как в Москве, — промозглый, сырой, он проникает под одежду. Ребята ёжились, поднимали воротники, но прибавить шагу не хотели и так тащились — еле-еле, не глядя по сторонам.
Только Даша в нетерпении вертела головой, бежала вперёд, возвращалась, спрашивала о чём-то нас, ответов не слушала.
И вдруг замолчала. И остановилась. Мы подходили к Аничкову мосту.
…Нас возили на автобусе по гоголевским, пушкинским, блоковским местам. Как ни странно, Петропавловка не произвела на ребят того впечатления, какого я ждала, какое когда-то произвёл на них Брест.
Ленинград ошеломил нас. Мы ходили по городу возбуждённые, болтливые. Одна Даша была безучастна. Неужели ей и здесь плохо?
— Что с тобой? — спрашивала я. Она не отвечала. Мне кажется, она не слышала ни меня, ни ребят, ни экскурсоводов. Шла всё время в сторонке, почти не ела.
Вдруг я поняла, мы мешаем ей. Мешаем громкими объяснениями того, что известно ей и без нас, — аттик, портик, ампир, барокко, мешаем тем, что двигаемся, шумим — отвлекаем.
— Иди одна, — шепнула я ей однажды.
Она улыбнулась мне. И пошла.
Сначала пошла, потом побежала.
* * *
В тот вечер мы смотрели «Горе от ума». Даша пришла после третьего звонка. Чуть запыхавшаяся, она, перешагивая через ноги, продвигалась к своему месту. Добравшись до него, оглядела наши два ряда, улыбнулась, кивнула нам и откинулась на спинку кресла. Видимо, впервые после Торопы ощутила, что не одна, и это неожиданно отозвалось в ней радостью.
* * *
Медленно раздвинулся занавес.
«Светает… Ах, как скоро ночь минула».
Какие знакомые летучие слова! Это праздник: вместе с ребятами вот так запросто попасть в девятнадцатый век, к Грибоедову. Следить за ленивыми движениями Софьи, за лукавостью Лизаньки, войти в фамусовский дом, постараться понять, о чём драл Грибоедов, когда писал свою комедию. Было ли ему весело? На нас, как когда-то на Грибоедова, обрушилось то, что есть реальная жизнь, распоряжающаяся нами.
Почему-то Даше оставили место рядом с Глебом.
* * *
Что ещё тебе надо? Тебе надо, чтобы хорошо было ему. Ему хорошо — с другой стороны сидит Шура. А ты не обращай внимания на него, расслабься. Тебе хорошо оттого, что ты вот уже второе действие сидишь рядом с ним.
Краем глаза Даша видит, что Глеб тоже подался к сцене и почти касается блестящей лысины впереди сидящего человека. У Глеба огнём горит ухо и край щеки. Глеб любит Шуру. Даша не обижается на него. Разве он виноват? Разве она виновата в том, что не любит Костю?
Ещё мгновение, одно мгновение она смотрит на такой знакомый, до каждой веснушки, профиль. И в это мгновение Глеб поворачивается к ней. К ней, а не к Шурке! Глеб смотрит на неё. Даша откинулась на спинку кресла.
Ошибка. Сослепу померещилось. Открыла глаза. Сцена шла пятнами.
Показалось.
Смотрел.
Шура подалась к сцене.
Даша тоже стала смотреть на сцену.
Вспотели ладони. Почему так стыдно? В чём она виновата? Она предала Шурку. И должна уйти, исчезнуть. Должна?! Она не хочет. Она хочет, чтобы всегда было так полно, так горячо, так остро, как сейчас.
На сцене Чацкий закричал: «Карету мне, карету!»
Даша засмеялась. И испугалась: уйти, немедленно уйти.
Нет.
* * *
Мы гурьбой идём домой. На нас сыплется белый снег.
Даша то бежит вперёд, то отстаёт. Она смеётся. Давно она не смеялась, и невольно мне передается её радость — мне тоже становится беспричинно весело. Даша потянула Шуру к сугробу, усадила в него, вытащила, закружила, обняла. Шура хохочет. Счастливым щенком вертится перед ними Костя. Мы снова вместе, как в Торопе.
— Что хотел сказать Товстоногов своей постановкой? Он как-то странно поставил, — теребит меня Олег.
«Не надо ничего обсуждать!» хочу попросить его, но ему уже отвечает Шурка — она вся тянется из Дашиных рук к нему:
— Чацкий сбежал, уступил своре, не сумел бороться. — Шурка оглядывается на Глеба.
Ленинград тает, мягко стелется снегом. Хитрит: чуть-чуть отогреет нас и снова заледенит. Зачем умные разговоры? На нас падает снег. Мы вместе. Хоть небольшая передышка. Просто радость, и ничего больше не надо.
— А вы что думаете? Почему не скажете, что думаете вы? — Олег загородил мне дорогу.
Что случилось с Олегом? Он всегда молчит на уроках, в сочинениях не может связать двух слов, а сегодня заговорил. О чём он спросил? Я не знаю, что ответить, а ответить обязательно надо, и я радостно улыбаюсь ему.
Олег обиделся, пошёл от меня. Хочу окликнуть его, но ничего не могу с собой поделать — улыбаюсь, и всё тут.
— Чацкий вовсе не бежал. — Какой Глеб длинный! Почему я не замечала этого раньше? Не за один же вечер он так вымахал! Да он просто распрямился! — Шура, ты говоришь «свора». Мещанство и сытость — это сила, Шура, очень сильная. Захотеть от неё свободы, суметь из неё вырваться — разве значит бежать?
Шура сморщилась, словно от зубной боли, удивлённо смотрит на Глеба. Я тоже не понимаю, что с ним. Он говорит звонко, быстро. Надо же, как на него подействовал Грибоедов!
— Разве не проще согласиться с их условиями и преуспевать? Для этого, Шура, надо так мало: стать одной из масок и включиться в игру. — Глеб шагает широко, размахивает руками. — Чацкий остался самим собой, понимаешь? Сохранил себя. Лучше быть одному, чем с толпой, я всё-таки в этом убеждён, абстрактно. И если бы не наш класс, я бы… — Он засмеялся. И я засмеялась вслед.
Мы шли гурьбой, путались друг у друга под ногами. Я всегда хотела, чтобы так было.
Улица Росси, Садовая, Невский мы дружно сворачиваем с них в тихие улицы.
— Бежать — это бежать от самого себя. Это другое, это сдохнуть, — сказал неожиданно Глеб и осторожно, исподтишка посмотрел на Дашу. Даша не отвела глаз, не опустила, ребёнком, увидевшим чудо, смотрит на Глеба! И Глеб под её взглядом смутился, а Даша прижалась ко мне.
Шура метнулась было встать между ними и отступила.
Я ещё улыбалась, но праздник уже прошёл.
У меня замёрзли руки, потому что в Москве я забыла варежки.
— А ведь жизнь его разрушилась, — виновато улыбнулся мне Костя, — правда ведь, разрушилась. Я, наверно, мещанин, но идти против всех нельзя. Это значит обречь себя на поражение. Я боюсь. Я бы не смог. Лучше потерпеть, лучше сломать себя, лучше делать и жить, как все.
Снег под ногами был грязный, растоптанный нами.
Может, показалось? Может, всё по-прежнему? Почему я так испугалась? Глеб, наконец, погладит Дашу по голове. Пусть ей будет, наконец, полно! Ей по плечу праздник. Сегодня третья ночь нового года. Новый год раздаёт подарки. Чего я так испугалась? Я же всегда хотела этого?!
Может быть, вовсе не в Торопе, а в эту ночь началась наша беда…
— А я с Костей согласен, зачем идти против всех? — говорит вызывающе Олег. — Нужно же соблюдать раз заведённый порядок!
Наконец-то всё хорошо. Даша — с Глебом. Олег заговорил… А вон бочком, между ребятами, пробирается к нам Геннадий. Снег идёт. И мы все вместе. Это хорошо, что мы едва тащимся и путаемся друг у друга под ногами.
Вдруг Олег падает.
Геннадий, подставивший ему подножку, хохочет, скрестил на груди руки.
Кидаюсь к Геннадию, как к дочке, если бы та сильно разбилась. Его сузившиеся глаза навстречу мне то вспыхивают, то гаснут. Пытаюсь поймать его недающийся взгляд.
— Что ты, Гена?!
— А пьеса-то о несчастной любви, — издалека, из-за ребячьих спин, голос Ирины. — Чего вы встали?
— Что с тобой? Ты совсем больной. — Дотрагиваюсь до его плеча. Он отступает. Глажу ладонью его шершавое ворсистое пальто. Ладонь моя, наконец, согревается. — Идём, Гена.
Ребята топчутся. Олег, наконец, отряхнулся — в узкую полоску собрались его губы.
— Прости его, Олег, он нечаянно.
Олег ошалело смотрит на меня и идёт прочь.
— Вы всё время бьёте ниже пояса! — вдруг тонко кричит Геннадий. — А я отомстил, это моё личное дело, никого не касается. Вы-то знаете, что значит всю жизнь быть изгоем? В последнее время все проявляют ко мне внимание. И вы. Но меня ведь никто не любит, все брезгуют мною. И вы. Я знаю. — Он бы сейчас побежал от нас и, быть может, исчез навсегда, но мы окружали его. Он смотрел на нас слезами.
Вот тебе и «Горе от ума».
Во мне жива Торопа, мучает меня, как кошмарный сон.
Провалился мой эксперимент: мои усилия смягчить ребят бесполезны — живы в них и эгоизм, и жестокость. «Горе от ума» расслабило меня, и снова я уязвима, снова Торопа вернулась, вот она, на холодных улицах Ленинграда!
Разболелась голова. Едва бреду, и опять мне холодно, как в войну. Руки ломит: сцепила их в рукавах пальто.
Ирина повела Геннадия вперёд и шла словно на цыпочках, вытянувшись к нему, не шла — плыла. Плыли рядом ушанка и лисья рыжая шапка. Фёдор ловил кинокамерой снег под фонарями, наши ноги, редких прохожих, незнакомые дома ленинградских улиц, лица ребят, а больше всех — Иринино.
— Вы ломаете меня. — Опять Геннадий? — По-вашему: счастлив тот, кто живёт со всеми общей жизнью. По-вашему, надо жить для другого. Да? А вот я не умею даже для себя. Для себя бы научиться жить! Каждый человек — замкнутый мир, живёт и умирает в одиночку.
Олег лениво побрёл в сторону, к сугробам.
— Мы никогда не придём, — пробормотал Фёдор. — А мне надо бы перезарядить.
— Это ложь, что в одиночку! — вырвалось у меня. — Если я лежу в параличе или в другой тяжёлой болезни, я включаю в свою болезнь находящихся рядом людей — за мной нужно ухаживать. Все мы друг от друга зависим и жить друг без друга не умеем. Если не сложилась жизнь, если не состоялся как человек…
— Вам кажется, что вы живёте для нас. — Геннадий жалобно смотрит на меня. — На самом деле мы просто пешки, суррогат вашей несложившейся личной жизни. Вы нами спасаетесь. У вас-то, может, и устроится всё, а в ребятах уже закрепится деформированная, ненормальная психика, и они всю жизнь будут несчастны. Что же вы молчите?
Даша отодвинула меня от Геннадия, встала на моё место.
— Ля-ля-ля! — громко прокричала она. — Ну-ка, притормози. Тебя никто не информировал, что ты подлец? — поинтересовалась она и отрывисто обрубила: — Молчи, если вместо серого вещества носишь опилки!
Теперь Геннадий жалобно смотрит на Дашу. Как странно морщится его лицо…
— Зачем так, Даша? — тяну её за руку. — Он говорит то, что думает. Почему он не может говорить то, что думает? — Пытаюсь победить обиду, но она заболотила меня. А что, если и в самом деле я уродую их? Только при чём тут моя личная жизнь? Разве так уж она не сложилась? Господи, а Геннадий откуда знает? Он молчал три года. И заговорил. Почему он должен был заговорить, как хочется тебе? И зачем ты обидела его? Ты обидела его первая: при всех сказала, что у него не сложилась жизнь, что он не состоялся как человек. Сама зарекалась всегда быть к ребятам бережной… — Зачем ты, Даша? — повторяю я и, глядя на Геннадия, прошу: — Пойдёмте. Завтра поговорим, насвежую голову. Надо выспаться. Пойдёмте!
А сама стою, растерянно озираясь по сторонам. Кто-то играет в снежки, кто-то, как и я, растерянно озирается, кто-то оживлённо говорит о своём. А улица наша темнеет серыми большими домами. Их наверняка строил не Росси, не Растрелли, не Воронихин. Их строил человек угрюмый, недобрый — дома в свете фонарей походят на камни надгробий, они одинаковы, неинтересны. Они делают улицу неприступно-властной, в этой улице нельзя ни о чём договориться, ничего понять, в этой улице нельзя отогреться.
— Даша! — Геннадий смотрит на Дашу. — Я читал, я думал и видел… самые лучшие люди всегда несчастны, выброшены из жизни, они не умеют рассчитать всех ходов подлости, потому что доверчивы. Но и они эгоисты. Может быть, даже больше, чем люди примитивные. Кто-то должен и им сказать правду, так ведь?
О чём он говорит? Он совсем не красив сейчас, с перекошенными чертами. Живая боль, растерянность… И обида тает. Ведь именно этого я так долго в терпеливо ждала! Мы стали нужны Геннадию. Я знала: это должно прийти болезненно. Почему же я не видела его раньше? Зачем обидела его сегодня, не потрудившись разобраться, в чём дело? Почему не любила его? Он тоже ребёнок, причем самый обиженный из всех.
Он рос без отца. Не знаю, страдал он из-за этого или нет, но с матерью у них отношения не сложились. Об этом не Геннадий говорил, его мать кричала на родительском собрании: «Да я его — по губам, по губам! Как это не наказывать?»
Она часто приходила ко мне.
«Подумайте только, лезет драться со мной! Собирайте комсомольское собрание, я всё скажу: сын смеет поднимать руку на мать! Да его нужно вышвырнуть из комсомола».
«Расскажите, что случилось?» — спрашивала я её.
«Чего рассказывать? В десять часов вечера я потушила в его комнате свет. А он снова зажёг и за книжку. Ну, я не дам ему своевольничать! Ребёнок должен знать своё время, когда ему полагается спать, и я, конечно, снова выключила. А он… как налетит на меня — я загородила выключатель, а он как отшвырнёт меня от стены! Да что отшвырнёт… он меня за дверь выставил и запер дверь. Меня не пускает, мать!»
И только сейчас, на этой серой улице, я поняла, как непростительно виновата перед Геннадием. Никаких оправданий мне нет. Ведь его мать не один раз приходила ко мне жаловаться. А я не поняла его безысходности, его беды, а я не полюбила его, а я не поспешила к нему на помощь.
— Гена! — позвала его сейчас. — Прости меня. — Он повернулся ко мне, удивлённо моргнул. — Я тебе всё объясню! — Но я не находила слов, чтобы выразить то, что, наконец, поняла, и просто смотрела на него, готовая отвечать перед ним за свою вину, готовая искупить её.
В нас полетели снежки.
— Да хватит вам, — кричал Олег. — Сколько можно выяснять отношения? И так всё ясно.
— Люди вы или нет? — кричал Фёдор.
— Снег идёт, — кричала Ирина. — Белый какой снег! — кричала Ирина.
В нас летели снежки.
В самом деле снег. Я подняла лицо к небу. Снег был очень светлый, очень живой — он обновил, оживил эту улицу.
— Чего же ты хочешь, Генка? Серости в своей конуре? — Костя — лохматый в огромной меховой шапке.
— Можно пожертвовать собственным спокойствием, благополучием, — Глеб снова сиял и не умел скрыть этого, — даже мировоззрением для того, чтобы понять самого близкого человека, для того, чтобы быть с ним. — Глеб говорил громко, свободно и смотрел на Дашу. В глазах Шуры застыл ужас. — А нормальная и ненормальная психика — это скорее врождённое. Мне кажется, серость — патология.
Даша тоже смотрела на Глеба и прижимала к животу снежки. Они летели к ней со всех сторон. Она не увёртывалась от них и свои не кидала в ответ. Снежки летели и летели. Оставляли белые медали на пальто.
— Ты не мучайся, не умствуй! — говорю наконец. — Я тоже первый раз живу и, как и ты, ничего не знаю. Но твёрдо верю: не обособленный мир человек.
Даша закивала мне — из её волос посыпался снег.
— Не нужно бояться людей. И любви не нужно бояться. — Я вспомнила, как Геннадий исковеркал стихи Фёдора к Даше, как сегодня подставил подножку Олегу. «Досье на каждого» вспомнила я. — Только нельзя делать людям больно, понимаешь? Нельзя строить свою жизнь на чужой беде. — Я прикусила язык. Даша, роняя снежки, побежала к училищу.
— Даша! — закричала я, холодея. — Даша! — Хотела бежать за ней, но двинуться с места не могла и только звала: — Даша!
Господи! Что же я наделала? Я же не о ней, не о ней! За помощью обернулась к Глебу. Глеб смотрел вслед Даше маленьким мальчиком, которого первый раз посадили на качели и сильно раскачали.
— Даша! — закричала я снова.
Летели вокруг снежки, смех, шутки. Падал белый снег.
— Даша! — Наконец я пошла к училищу. — Даша! Господи!
За мной шёл Глеб.
На тротуаре, привалившись к резной ограде училища, сидел человек в шляпе. Над ним молча стояли Даша и Костя.
— Даша! — Я подошла к ней, она отступила за Костю.
— Пьяный, — услышала я скучный голос Глеба. — Терпеть не могу пьяных.
Из-за моей спины к незнакомцу шагнул Олег, склонился:
— Трезвый!
Человек сидел как-то странно, завалившись набок. Даша опустилась перед ним на корточки.
— Мёртвый! — испуганно сказала она. Взяла из-за ограды снег, осторожно потёрла им лицо — человек не шевельнулся. — Мёртвый, — повторила потерянно.
Я расстегнула пуговицы пальто, прижалась ухом к грубому свитеру — глухо ударилось в меня его сердце.
— Жив.
Мы перенесли его в училище, осторожно сняли с него пальто, уложили на Федину раскладушку (она стояла в сумеречном углу огромного физкультурного зала, где мы жили), дали понюхать нашатырный спирт, вызвали врача, сделали горчичник на сердце.
Человек долго пытался разомкнуть слипшиеся ресницы, наконец приоткрылись голубоватые плёнки. Он продолжал спать, как птица, — с открытыми глазами.
— Мама, я тебя спасу, — скорее догадались мы, чем услышали. — Я привёл врача.
Ему было лет сорок, не больше, и всё равно странно из его уст прозвучало это «мама»!..
Он слегка вздрогнул, когда врач сделал ему укол.
— Где здесь телефон? Необходима госпитализация. Инфаркт. Имя, фамилия больного? — сухо спросил молоденький рыжеволосый и рыжебровый врач.
Мы молчали.
— Имя, фамилия? — повторил врач.
— Как вас зовут? — склонилась я над больным.
Он был в забытьи.
В кармане пальто мы нашли пропуск на завод. В нём значилось: инженер-технолог Егор Васильевич Стронов. Ещё посыпались фотографии: ребёнок в матроске, девушка, совсем молоденькая, с грудным ребёнком на руках, ещё ребёнок — в колготках, ещё женщина, нет, та же девушка, только чуть старше — высоко надо лбом пышные волосы.
Врач ушёл звонить в больницу.
Когда я вновь взглянула на больного, глаза его были открыты.
— Где я? — тихо спросил он.
Ребята молчали, как и я, не зная, чем можно помочь ему. А он увидел в моих руках фотографии, снова закрыл глаза, а когда открыл, белки их были в мелких красных чёрточках.
— Тридцать лет не был в этом районе. — Он по очереди смотрел на нас. — Спасибо вам. Это моя мать. Это брат — на руках. Это я.
Мы молчали. Я не могла избавиться от ощущения, что он сейчас умрёт: его глазницы были черны и глубоки, кожа пепельна.
— Вот здесь, на этой улице, и её и брата снарядом, в блокаду… Я на минуту отошёл от них — лепил снежки. Потом искал врача, я так долго искал врача.
Я почувствовала себя связанной с этим чужим мне человеком — войной, гибелью близких, снегом, болью…
— А это мой сын!
Сын был совсем не похож на мальчика в матроске, он был круглолицый и сытый.
Вошли санитары.
— Позвоните, пожалуйста, Люсе, жене, — сказал он, когда его понесли к выходу. — Очень прошу Двадцать три восемнадцать семьдесят два.
Я кивнула, вложила в его руки фотографии и пропуск.
— Из больницы позвонят, — строго сказал врач.
23-18-72… 23-18-72… Телефон помню до сих пор.
Шла третья ночь нового года, который, я очень верила в это, вопреки всему, должен быть для всех нас счастливым.
Глава третья
Живу одновременно на двух планетах. Одна кружит старыми кругами, мерит жизнь привычными мерками. Муж переставляет меня с живой земли на асфальт. Я не должна бежать, когда мне этого хочется, смеяться, я не могу быть глупой и безрассудной, я должна ходить по линиям, расчерченным заранее. Вторая планета летит стремительно и шально, она полна тайн и открытий, она — это пёстрый людской шквал, когда углом, ребром, ярким цветом глаз вспыхивает неожиданно минута. Её живая жизнь — острое ощущение родства, горячий бег крови в жилах.
Сутки перерезаны чертой перехода с планеты на ранету. Эта черта — мой узкий мост. Как по жёрдочке над пропастью, как по тонкой нити, осторожно ступая, перехожу с одной на другую. Вздрагиваю, когда поворачивается ключ в замке. Иду в переднюю, поднимаю к мужу лицо, чтобы поймать его серо-зелёный взгляд и жду. Я жду праздника.
Но он меня не видит. Он занят. Снимает чёрную шинель и отряхивает её — от снега, летящего белым светом на тёмный ковёр. Он несёт к себе в кабинет толстый портфель с толстыми тетрадями своей докторской. Я не знаю, что в его тетрадях. Но знаю: в нём всё как вчера — спокойная тишина быта.
Я — в новом платье, на его столе ветка сосны, а к ужину сегодня цыплёнок табака.
— Здравствуй! — говорит он. Он говорит привычно. А я молчу. Я знаю: эта минута единственна, пройдёт вот сейчас и никогда не вернётся. — Здравствуй, — повторяет он. — Случилось что-нибудь?
Я молчу. Конечно, случилось. Я люблю его.
— Здравствуй! — говорю тихо и улыбаюсь. Мне так хочется прильнуть к нему, стать маленькой — в его защите.
А он облегчённо вздыхает и идёт в ванную — переодеваться и мыть руки.
Ещё не всё потеряно. У Рыжика фигурное катание, и мы будем вдвоём. Сядем друг против друга в нашей маленькой кухне, и я близко увижу усталые глаза с мелкими морщинами вокруг. Буду кормить его и смотреть на него.
Он безжалостен и суров к себе. Когда тяжело болел, лишь по глазам я угадывала, как ему больно. Ни разу не застонал, не пожаловался. Он не умеет плакать.
Сегодня попробую вывести его из его размеренности, помочь ему расслабиться, отдохнуть, принять праздник. И сегодня мы, наконец, поговорим. Не о погоде и толкучке в автобусе, а о том, что на работе у меня, что на работе у него. О Глебе, который похудел и потускнел, о Даше, которая ушла от меня и мучится в одиночку, о Геннадии и вообще о Ленинграде… расскажу ему обо всём, чем живу. И может, мы ещё будем вместе так, как я хочу этого, — полностью.
Хочу быть сильной. Но почему-то никак не могу научиться этому, хотя живой пример у меня перед глазами. «Власть над собой!» В этом что-то есть. Как спокойно живёт свою жизнь муж! Без стрессов и зигзагов… днём — на работе, вечерами всегда дома. А может быть, я совсем не знаю, как он живёт?
Вот он вышел из ванной.
— Ну, что нового?
Я улыбаюсь. Но сама чувствую: улыбаюсь жалко, как пёс, который просит хозяина накормить или хотя бы погладить его. Заставляю себя выпрямиться, небрежно откинуть голову.
— Всё по-старому? — спрашивает муж.
Что значит «всё»? Что значит «по-старому»? Конечно, нет! Но почему я молчу? Я же хотела с ним поговорить сегодня! Я обязана заговорить с ним. Заговорю и закружу его в круговерти незнакомой ему планеты.
А ведь он всё равно после ужина сядет работать! Да, сядет. Вон как смотрит удивлённо на меня. И я покорно повторяю следом за ним:
— Всё по-старому.
— На тебе новое платье. Ты куда-нибудь идёшь?
И когда я отрицательно мотаю головой, он вдруг улыбается. Застываю у плиты с горячей сковородой в руках. За эту его улыбку я могу не спать ночь, мыть полы во всём доме по десять раз в день. Мелкие чёрточки вокруг его глаз разбегаются.
Потом он ест цыплёнка, а я до своей порции не могу дотронуться. Он улыбается снова. Вот сейчас я заговорю и упрошу его пойти гулять.
— Тебе не очень идёт этот цвет.
Что он сказал? Смотрю на него, пытаясь понять. Его улыбка теперь — сквозь туман.
Жую цыплёнка. Почему раньше я так любила эту еду? Цыплёнок не имеет вкуса…
Вечер катится как всегда. Муж работает.
Розовый абажур мягко освещает его гладко зачёсанные волосы. Хожу по дому осторожно, словно половицы могут подо мной провалиться. Я давно сняла новое платье. В домашнем мне холодно и неинтересно, оно заштопано на локтях, оно давно полиняло. Глянув случайно в коридорное зеркало, грустно отворачиваюсь: бездумное существо с жалкими ждущими глазами. Чего жду? Разговора, ласки! Нет, ничего мне не надо. Не надо, чтобы он тратил своё время на меня, пусть работает. Только я при нём работать не могу: ни проверять сочинения, ни готовиться к урокам, ни читать. У Рыжика в комнате или на кухне прислушиваюсь: войдёт он ко мне или не войдёт?
Когда приходит Рыжик, она тоже начинает ходить на цыпочках. Потом мы все ложимся спать.
И всё-таки на следующий день я снова готовлю праздник, чтобы вечером снова бежать на звук открывающейся двери.
* * *
Костя по-прежнему ходил с Глебом по букинистическим, по-прежнему рядом они сидели, на факультативах и спектаклях, но теперь не было прежней радости от встреч. Наверное, ещё и потому жила в Косте обида на Глеба, что Глеб ни разу в этом году не позвал Костю к себе. А Костя любил бывать у Глеба. Ему нравился общий разговор за столом — обо всём, нравились вопросы, которые задавал им Сергей Сергеевич. Сергей Сергеевич два раза в неделю читал лекции в МАИ, и Костя не раз думал, как было бы хорошо у него поучиться. Только вот что делать с математикой? Видно, никуда от неё не деться, и путь у него один — на мехмат МГУ. Косте очень нравилась мать Глеба: она всегда была весела и приветлива. Костя скучал без Глебова дома. И то, что Глеб не звал его к себе, наводило на мысль, что, видно, Глеб за что-то сердится! За что? Костя не мог понять.
Часто Костя вспоминал Торопу, в Торопе пытаясь отыскать причину.
Это сгоряча он заставил маму вернуть его к ребятам. Как только мама ни убеждала его! И рана может открыться, и инфекция в неё обязательно попадёт, и с ребятами он увидится в классе… Мама не понимала. А он, освободившись от боли, пытался припомнить, что было, когда боль стояла в нём, как вода в болоте. Даша приехала к нему в больницу! Значит, не такой уж он и плохой! Это аппендицит ему помог, иначе, конечно, Даша так просто не простила бы его.
Он вернулся сгоряча. К Даше. А когда ребята обступили его, стали поздравлять с выздоровлением, неожиданно вспомнил скрипучий злой голос Глеба. Глеб предал его.
А Глеб шёл к нему навстречу, смущённо улыбался, виновато прятал глаза. И впервые за всю жизнь Костя ощутил в себе протест: он не хочет сейчас видеть Глеба, он вернулся к Даше, Шуре, Ирине, Фёдору, которые намучились из-за него, которые его жалели, которые ему помогли, а сейчас, увидев, что к нему идёт Глеб, исчезли. Глеб же, не спрашивая, чего хочет он, протянул ему руку, сказал:
— Прости меня. Пожалуйста.
Костя не хотел давать Глебу руки, но когда-то давно, в четвёртом или пятом классе, он прочитал в какой-то книге: прощать врагов нужно не для врагов, а для себя, чтобы не мучилась душа. И Костя протянул Глебу руку, даже улыбнулся. Ему не стало легче, потому что Глеб был единственным другом, и этот друг предал его.
Потом были июль и август. Он с родителями, как всегда, уехал на море. И всё лето думал: почему Глеб смог предать его. А ещё думал: правы были или не правы его родители, когда отгораживали его от ребят.
Прошло полгода. И Ленинград прошёл, оставив тревожно-неясное ощущение: чего-то он ещё не понимает самого главного, что-то должно случиться.
И вот однажды после факультатива по философии Глеб сказал:
— Нам нужно поговорить.
Костя очень удивился: ведь они только и делают, что говорят, но по яркому румянцу, ускользающему взгляду и хриплому голосу Глеба понял: предстоит не очень приятный разговор.
Они пришли в кафе-мороженое, сели за столик. Уже и заказ у них взяли, и мороженое принесли, и мороженое стало подтаивать, а Глеб всё молчал.
Костя ёжился от этого тяжёлого молчания и не знал, о чём заговорить, потому что не понимал Глеба. Он разглядывал мраморные столы с искусственными цветами в стаканах, несуетливых, медлительных официанток, вазочки с разноцветным мороженым, людей. Людей было немного: пара с ребёнком, две девушки и компания молодых людей, видно студентов из Нефтяного института, что через дорогу.
— Ты ешь, — сказал Глеб и отколупнул кусочек. — Знаешь, хотя это и неловко, но от лекций нашего философа Марковича мне всегда холодно, точно я голый попал на мороз. Я раньше сам был такой, лез в высокие материи, и тогда мне очень нравились его лекции: умные, голова от них кружится, и так логичны, и так скупы! Очень я любил его лекции.
Костя не понял, какое отношение всё это имеет к затеянному Глебом разговору, а потому осторожно сказал:
— Не знаю, а мне как раз раньше не нравились. Теперь здорово интересно. Он видит главное в проблеме и раскладывает по полочкам.
— А ты много полочек видел в жизни? Разве I можно разложить по полочкам жизнь, психологию? Не-ет, тут что-то не то. В реальной жизни, в человеке всё перепутано. Кто я, например? Я, Коська, верю в переселение душ, честное слово. Да ты меня не слушай, — перебил он себя. — Не для этого я тебя позвал.
Взгляд Глеба, упёршийся в него, показался Косте снова жёстким, непрощающим.
— Вот, значит… ты помнишь Торопу? Ты хныкал. — Глеб больше не смотрел на него.
— Я не помню, — вспыхнул Костя.
Глеб не услышал его.
— «Умираю!», «Маму!». Ты, наверное, тогда не думал, что делаешь, а ты нас же с тобой и предал!
— Я не помню, — повторил Костя еле слышно. Он врал, он вспомнил, он специально крикнул «Умираю!», он хотел, чтобы Даша испугалась и была рядом с ним.
— Ты раскис. Не спорю, ты в самом деле был серьёзно болен, но зачем раньше болтал, если на деле всё по-другому…
— Погоди!
— Ты с ума всех свёл…
Костя поднял руку, защищаясь.
— Ты же знаешь, я чуть не умер, — слабо сказал он. И добавил: — Тебе бы так!
— Мне хуже было, у меня отец погиб перед тем незадолго.
Слова, которые Глеб произнёс, — такие страшные, что Костя не решился переспросить. Сергей Сергеевич погиб?! Нет же! Костя встал, пошёл к выходу.
— Ты куда? — позвал его Глеб, но Костя не остановился. Машинально оделся, машинально пошёл по улице.
У Глеба больше нет отца? Да этого не может быть! Как же они без него?!
Несколько дней Костя не ходил в школу. У него поднялась температура. Бабушка приносила ему чай, давала микстуру, клала на лоб влажную тряпку. Он делал всё, что от него требовали, даже горло полоскал, но справиться с собой не мог. Как же это — Сергея Сергеевича нет?
На третий день Костиной болезни к нему пришёл Глеб. Сел на краешек постели, хотя рядом стоял стул.
— Ты что? Зачем ты это? — спросил заикаясь, и Костя почувствовал то, старое родство с Глебом, которое возникло в восьмом классе, только к этому родству добавилось чувство вины и чувство непоправимости. — Ты очень уж хлипкий, — усмехнулся Глеб, но в глазах его была благодарность за эту его, Костину, хлипкость. — Ну ты брось, хватит валяться, — скрипел Глеб, и скрип Глебова голоса нравился Косте. — Понимаешь, — скрипел Глеб, — у меня всё одно к одному. Я тебе не говорил, я Дашу с детства люблю, с пяти лет, только её, всю жизнь. Об этом никто не знает.
О чём это Глеб? Одно за другое цепляется, а ухватить нет сил. Глеб продолжал скрипуче говорить. Косте казалось — водят острым по стеклу. Как просто было в детстве: жизнь за него решали бабушки, дедушки и родители! А теперь…
— Детки! Давайте обедать, — вошла бабушка.
Костя, как на незнакомую, посмотрел на неё. Маленькая, худенькая, с гладкой седенькой головой, вся в коричневых морщинах. Старая совсем стала.
— Глеб, мы будем обедать! — сказал строго Костя, зная, что Глеб ест только дома. — Бабушка так готовит, пальчики оближешь. Отвернись, я натяну штаны. Бабушка, — крикнул он нежно и громко, словно она глухая, — мы к тебе на кухню сейчас придём, ты сюда не тащи ничего.
После обеда они играли в шахматы, и Костя старался забыть слова Глеба о Даше, о смерти Сергея Сергеевича и старался понять себя, что это с ним, но никак не мог. «Потом решу всё как надо», — уговаривал он себя. И уговорил. Теперь он видел только шахматную доску Глеб сегодня играл плохо, и Косте было не очень интересно, но он решил разыграть одну комбинацию, которую когда-то предложил ему Сергей Сергеевич. И в самый безобидный для Глеба момент Костя двинул коня. Через минуту Глеб поднял руки вверх.
— Ну и горазд ты в шахматы играть. — Глеб повеселел. Красные щёки, совсем как у ребёнка, сдвинутый набок улыбающийся рот. — А я к тебе с просьбой, — сказал неожиданно тихо, так тихо, что Костя переспросил:
— Что?
— С просьбой, — повторил Глеб. И замолчал. Молчал долго. Наконец сказал: — Мне нужна твоя помощь. — И уже без остановок, одним духом выпалил: — Поговори с Дашей. Почему она избегает меня? Я знаю, она… нет, прости, ерунда. Всё ерунда.
Как только Костя закрыл за Глебом дверь, пришла ясность: хватит ему людей, досыта он ими наелся. В детстве была только математика, и ничто ему не портило настроения. И теперь пусть остаётся только математика. Математика ох как нужна сейчас. И будет он служить людям математикой. Вот и хорошо.
Костя застелил кровать, побрился, оделся и пошёл к старушке-продавщице в букинистический магазин. Она давно обещала ему отложить Мандельштама, а он совсем позабыл. Наверное, ждёт его книжка!
Хватит дурака валять! Последней мелькнула мысль, что Даша тоже всю жизнь любит Глеба, он давно догадался, в Ленинграде почувствовал, а сейчас окончательно это понял. Но как же Глеб может: то Шуре морочил голову, теперь, оказывается, он любит Дашу. Разбираться Костя не стал.
Падал снег.
* * *
…Шура проснулась от резкого толчка в сердце. Тихо. Две сестрёнки-близняшки посапывают вразнобой. В комнате родителей тоже сонная тишина. Приподнявшись на локте, она прислушалась. Нет, Бум не стонет. Он уже давно не стонет. Что же её разбудило?
Шура вся ещё была в полусне, затопившем тело. Завтра воскресенье, можно выспаться, но снова её охватила паника, последнюю неделю не дающая ни заниматься, ни есть, ни спать. Она спряталась под одеяло с головой. Глеб не звонит ей после возвращения из Ленинграда, в школе избегает её. Шура давно, в Ленинграде, поняла почему, поняла и что разбудило её среди ночи, и теперь всячески изворачивалась, чтобы не уложить в слова то, что поняла. И сейчас она видит взгляд Глеба, когда Даша уходит от них по мрачной улице в Ленинграде. Вот он нелепо улыбается, когда Даша неожиданно появляется в комнате. Вот щурится близоруко, пытаясь поймать Дашин взгляд в поезде, а та болтает с Фёдором и не обращает на Глеба никакого внимания…
Глеб любит Дашу!
Память услужливо восстанавливает их первые встречи с Глебом. Глеб расспрашивал её о прежней школе, о новой школе, о ребятах, о Даше! Получалось, она только и говорила что о Даше: о её архитектуре, о её комнате, в которой стены увешаны корягами, а стол и пол уставлены выдуманными Дашей домами и макетами городов; о Дашиных детских проделках, о её неистощимой фантазии и энергии. Лишь теперь Шура видит, как он слушал её!
Он и тогда уже любил Дашу.
Шура откинула одеяло, села. Не успела опустить ноги на пол, раздался шорох, и в дверную щель проскользнул Бум. Пёс ткнулся ей в колени, стал лизать, тёрся мордой о колени и руки. Шура спрятала лицо в его шерсти.
Тогда зачем Глеб стал встречаться с ней? Зачем больше года был рядом? Зачем целовал в Торопе и звал замуж, как только они окончат школу? Что она сделала ему плохого, разве она заслужила такое?
Она вспомнила его брезгливый вопрос «Зачем тебе одноглазый?» и ещё крепче обняла Бума.
Благородный и начитанный подлец! Сколько фильмов об этом!
Но легче от того, что она поняла, не стало. И чем дальше, тем больше терялась в сомнениях: не может быть, чтобы он врал ей! Как же быть тогда с их общими книжками, театрами и прогулками, а зачем он звал её замуж? Он не врал! Он её познакомил с матерью! Он полюбил Бума. Он ей рассказывал об отце…
Шура забралась обратно в постель, а пёс улегся подле, поднял к ней морду и смотрел на неё блестевшим в лунном свете глазом. И она успокоилась. Случилось недоразумение, Глеб вернётся к ней. Даша ни при чём, ей Глеб не нужен. Шура повернулась на бок, подложила обе руки под щёку и совсем уже было задремала, как тот же толчок, что разбудил её давеча, снова отогнал сон.
Даша равнодушна к мальчишкам. Тысячу раз говорила, что хочет сказать своё слово в этой жизни. Так и говорила: или семья с пелёнками, соплями и кашами, или судьба в профессии! Даша хочет строить новые города, не нужна ей любовь! «Чёрт сделал меня девчонкой», — часто сетовала она. Да, у Даши типично мужской характер, она не разнюнится из-за парня. Чем больше Шура думала, тем больше успокаивалась: зачем Даше Глеб? Да она и не глядит в его сторону…
Глядит. Ещё как глядит! Шура вдруг вспомнила: была генеральная уборка, мыли, заклеивали окна, порошком оттирали стены и столы. Даша любила возиться с окнами, ей нравилось вылезать из окна и разглядывать сверху дома. Из их класса был виден Ленинский проспект. Даша тёрла стекло, и физиономия у неё была счастливая. К ней тогда подошёл Глеб, окончивший мыть свою стену.
— Давай я тебе помогу, — сказал хрипло.
Даша покраснела.
Это было так неожиданно и непонятно, что Шура ещё тогда удивилась: что с ней? Шура, наоборот, обрадовалась: вот же какой внимательный этот Глеб — решил помочь её близкой подруге.
Даша долго не отвечала, потом тихо сказала:
— Спасибо, я сама.
Глеб отошёл, а Даша закусила губу и всё терла одно и то же место, и лицо у неё стало незнакомое.
Случай вроде пустяковый, а вот припомнился. Даша явно была тогда не в своей тарелке. Что же теперь? Произошло что-то в Ленинграде, что-то, чего она, Шура, не заметила.
Даша любит Глеба! Теперь она точно знает, она уверена: Даша любит Глеба.
«А как же я без него? — испугалась она. — У Даши архитектура, у меня только он… Любую математику заброшу куда подальше».
Едва дождалась утра. Не умывшись, не позавтракав, вышла с Бумом на улицу.
Бум носился по скверу, она стояла около телефонной будки и смотрела, как Бум летит от куста к кусту, от дерева к дереву, как внимательно, подолгу обнюхивает каждый куст и каждую лавку. Раньше так просто было набрать номер, обязательно на ночь она звонила Глебу и утром в воскресенье звонила. И он ей звонил. Так просто!
Всё-таки решилась, зашла в будку, набрала номер, Долгие гудки. Неужели ещё спят? Сейчас уже девять часов.
— Алло!
Хотела заговорить, а голоса нет.
— Алло! — повторил он. — Алло.
— Это я, — едва выдавила из себя. — Мне нужно с тобой увидеться.
Он молчал на другом конце провода.
— Мне нужно с тобой поговорить, — добавила она. И замолчала, а потом сказала: — Я люблю тебя.
Он молчал. А она не знала, что ещё сказать ему; чтобы он понял: она без него не может.
— Я люблю тебя, — повторила она.
— Хорошо, — сказал он, спросил: — Когда ты можешь? В шесть, хорошо? Там, где всегда, хорошо?
Он сказал «хорошо». Нет, он не подлец. Он не бросит её. Он звал её замуж. Они будут вместе. А Даша… Даша — просто увлечение, больше ничего, в Дашу почему-то все влюбляются, Даша — магнит. А потом все уходят от Даши: Фёдор ушёл, даже Костя, он едва здоровается с Дашей… Да, да, увлечение, пройдёт. Всё в жизни проходит. Глеб целовал её, а не Дашу, был так нежен…
Они встретились в сквере и пошли по улице, как всегда. Шура дрожала, хотя холодно не было — тихо кончался январь: в мягком снеге, в безветренности, в длинных узких тенях фонарей.
— Я прочитала очень интересную книжку, — начала небрежно Шура, пытаясь победить дрожь, — могу дать, объясняет разные состояния человека. Мы часто не можем понять самых простых явлений, например забывания имён. А ещё бывают странные описки, оговорки. Так вот, всё, оказывается, неслучайно. Научно можно объяснить любую словесную ошибку, оговорку. — Чем дольше говорила Шура, тем больше успокаивалась: Глеб такой, как всегда, так же внимательно, как всегда, слушает, чуть склонив голову набок, и, как всегда, у него разливается румянец по щеке.
— Я тоже тут кое-что почитал…
Они говорили привычно, и Глеб был привычный, чуть холодноватый. Ну что ж, не всем гореть ярким огнём, бывают же и сухие люди. Всё-таки он идёт с ней рядом, с ней разговаривает, смотрит на неё, и у него виноватые, несчастные глаза.
О чём она говорила, Шура не помнила, только вдруг почувствовала, что всё пустое, всё кончено, Глеб никогда больше не поцелует её. Из последних сил она перебила это своё ощущение, засмеялась. Она смеялась, пытаясь поймать его взгляд, а взгляд не давался ей. Только бы он не заговорил об их отношениях, только бы не сказал ей, что всё кончено.
Он не заговорил. Он протянул ей руку, быстро сжал её и отпустил. Сказал:
— Прости, я очень спешу, мама плохо себя чувствует. — Ещё минуту он помедлил, пряча от неё взгляд, и пошёл.
Она хотела пойти за ним, как Бум, сзади, опустив покорную морду, но у неё не было сил, она стояла, привалившись к своему парадному. И только когда Глеб совсем исчез из виду, на негнущихся ногах пошла по зимней улице. Мимо сквера, словно это был не сквер, в котором она выросла, а котельная, до которой ей нет дела, мимо пятиэтажных одинаковых домов в узком переулке и остановилась возле башни с яркими, смотрящими на неё окнами.
Это Дашин дом. Ноги сами внесли её в подъезд, подвели к лифту. Только в лифте Шура поняла, что идёт к Даше, чтобы сказать ей: Глеб любит её, Дашу, и она, Даша, любит Глеба, и хватит им мучить друг друга. Люди, которые любят друг друга, должны быть вместе. А она как-нибудь проживёт!
Звонила долго, почему-то не открывали. Отогнула шапку, припала ухом к двери. Гремит музыка. Дома. Шура ещё раз нажала звонок и не отпускала палец, пока дверь перед ней не распахнулась.
— Привет! — весело сказал Васюк и крикнул: — Раздевайся скорее, мы тут мопед делаем.
Шура не стала раздеваться, потому что пришла сказать совсем немного. Ну и грязища в Дашиной комнате! На полу, застеленном газетами, — руль, педали, какие-то непонятные Шуре железки, рама от детского самоката.
— Раздевайсь! — весело крикнула Даша, перекрикивая музыку. — Выруби свой грохот, Васюк, видишь, человек пришёл.
Даша не смотрела на Шуру, и Шуре показалось, что голос у неё деланный — Даша вовсе не рада её приходу. Она стояла на коленях и громадным гаечным ключом привинчивала какую-то железяку. Васюк, противно скрипя, отпиливал металлическую трубку.
Комната резко делилась на два среза: пол захламлён, люди, сидящие на нём, делают непонятный, несимпатичный Шуре предмет, а стены празднично красивы — в Дашиных рисунках, слепках, античных головах, корягах, каждая из которой была то птица, то человеческая фигура, то непонятный зверёк с острыми ушками.
— Ну как? — Васюк гордо оглядел нагромождение металлического лома.
Он был очень похож на Дашу: тот же дым волос, те же светлые глаза, та же улыбка — маленький двенадцатилетний вариант Даши.
— У моей сестры оказались замечательные способности по части техники. Сейчас, только перед тобой, мы, наконец, приделали самый настоящий двигатель! Теперь, видишь, нужно нарастить руль этой дополнительной трубкой. У руля мопеда совсем иная конфигурация, нежели у велосипедного руля. Потом приделаем бачок для горючего, и мопед готов, приходи кататься.
Васюк тут же забыл о Шуре, потому что Даша зажала велосипедный руль в тиски и стала выгибать его. Васюк кинулся помогать. Это был тяжкий труд. Даша натужно покраснела. Нужно было бы помочь, но Шуру разморило, и в то же время она продолжала мёрзнуть. Она не знала, что делать: уйти, помочь, вызвать Дашу на кухню и сказать, зачем пришла. Комната, знакомая до мельчайших деталей, казалась ей незнакомой, и Даша, багровая, с мокрыми лбом и щеками, тоже казалась незнакомой. «Как странно, — подумала Шура. — Это меня, зажав в тиски, гнут».
— Перекур, — пробасила Даша и улеглась на спину. — Снимай пальто, сейчас будем пить чай. А ну, Васюк, организуй. Меня сейчас волнует проблема освещения.
— Даша! — тихо позвала Шура.
Даша не ответила. Блестя очками, она смотрела в потолок, на лампу под рыжим абажуром, тоже сделанным ею самой, и бубнила:
— Проблема освещения. Освещения!
Шура вышла из столбняка. Минута, и она была в коридоре. Непослушными руками повернула дверную ручку, кинулась к лифту и, только когда лифт остановился на этаже, захлопнула дверь Дашиной квартиры.
— Нет, нет, ни за что! — бормотала она. — Нет, нет!
* * *
Первое время после Ленинграда он звонил ежедневно.
— Здравствуй!
Даша перебирала это его слово по звукам и клала трубку.
Однажды сказал:
— Не бросай трубку, нам надо поговорить.
Она разъединилась.
И снова: «Пожалуйся, не отключайся, нам надо поговорить!»
И снова она положила трубку.
Все уроки подряд он смотрел на неё с задней парты — от этого взгляда у неё болел затылок. А вечером снова:
— Здравствуй!
О Шуре она не думала. Та Шура, с которой прошло десять лет общей жизни, больше не существует, и думать о ней нечего, её Шура словно превратилась в другую Шуру — с синими подглазьями, с подрагивающими губами, новая Шура теперь всегда нахохлена, как в дождь. Даша даже говорит с ней — о задачах, об экзаменах. Но ведь это другая Шура, просто знакомая, с которой ничего не связано и перед которой нет никаких обязательств.
О Шуре она не думала. Просто Глеб оказался предназначенным не ей, Даше. Он чужой. А чужого ей не надо, до чужого нельзя дотрагиваться — так учили её в детстве.
— Здравствуй! Не клади трубку, пожалуйста. Нам нужно поговорить.
Она клала трубку, боясь его голоса. Ещё одна его фраза, и она не выдержит. А этого допустить нельзя.
Как он сбил ей всё! Готовилась в архитектурный, рисовала античные головы, чертила проект, читала книги. Ленинград оказался холодным и чопорным, а повернулся не домами — судьбами. Пушкин, Чаадаев, Достоевский, Блок. И она захотела к людям. Им нужна больше, чем домам: избитому мальчишке с длинными ресницами, Ване, даже Долговязому. Думала вернуться в Москву и пойти в детскую комнату милиции. У неё получилось бы! Она умеет с мальчишками: ходит же брат за ней по пятам! А Глеб взял и всё сбил. Покрылись пылью книжки — Корбюзье, Мис ван дер Роэ… валяются забытые в углу комнаты. И в милицию не пошла. Три недели уже ни одной мысли. Ноги не ходят, шея не гнётся. Справиться не умеет даже с собой. Куда делась её сила? Где её власть над собой? Она превратилась в громадное ухо — зазвонит телефон?! Даже ночью, приподнявшись, слушает: зазвонит?
Ночь за ночью. Подушка горяча, и, как ни крути её, всё равно не уснуть. Только не увидеть его. Только не услышать его голоса. Выдержала же два дня — не ходила в школу. Она не любит никакого Глеба. Почему каждому обязательно нужна личная жизнь? Она построит новый город. Это важнее. Ну же встань. Убери руку с телефонной трубки. Сейчас ночь. Он больше не позвонит сегодня. Ноги коснулись холодного пола. Встала же. Это не так трудно. А теперь зажги лампу. Куда девались чертежи? Не трогала их с Ленинграда.
Глеб передал ей записку. Где она? Неужели выбросила сгоряча? Что он написал, интересно? К чёрту записку! Вот они, чертежи. Этот ещё ничего, а здесь чушь, убожество. Неужели потеряла? А может, мать случайно выбросила?
Пол жжёт холодом. Надо надеть тапки. К чёрту.
Из мусорного ведра летят картофельные очистки, Васюкины тетради, консервные банки…
Ночь за ночью.
Хватит. Сегодня начнёт новую жизнь. Прямо сейчас.
А вместо этого ложится, прячет голову под подушку. Снова он смотрит глаза в глаза, распахнув пиджак и плечи. Смотрит при всех, не стыдясь.
Выжить ещё полгода. Только полгода.
Она сделает кварталы поэтажными, ступенчатыми, без обрывов, без резкой высоты. Ну же, возьми чертежи.
Наконец садится к столу. Уверенно, спокойно чертит рука.
— Дашка, подъём! — влетает Васюк, розовый, как Ирина. — А ты уже? Одевайся давай. Яичница готова. И какао. Пойдём сегодня…
Сегодня, пожалуй, можно и пойти в школу.
Наперегонки бегут они с шестого этажа. А на улице Васюк идёт рядом с ней торжественный, приноравливаясь к её шагу, и без умолку болтает о мопеде: уж он теперь всем покажет, уж он теперь пешком ни-ни, при транспорте будет… болтает и смеётся, с гордостью поглядывая на неё.
Уроки сегодня летят. Она не успевает сделать и одного наброска, как уже звонок.
Она рвёт наброски. Что-то ложнозначительное есть в этих кварталах. Нужно проще. А если так?
— Даша! Ты обещала мне что-то там показать, меня поводить.
Ирина? Розовая пастила. Как хорошо, что есть Ирина!
Скоро февралю конец, а там весна. Нет, не надо весны. Пусть подольше идёт снег. Пусть подольше они будут рядом… ничего больше не нужно.
— Пришла? — повисла на шее Ирина, закружила.
И неожиданно отпустило, отступило — впервые с Ленинграда.
— Москва, Ирка, надо же!
— Ты мне обещала что-то там такое рассказать.
Они шли по переулкам. Сколько в Москве церквей! Кремль тоже как церковь. А может, старина права и дома нужно делать вот такие, кверху суженные?
— Дашка, ты что молчишь?
Зачем прямоугольники, длинные коробки? Церкви и храмы всей тяжестью своей держатся за землю, а к небу взлетают сужаясь.
Не заметила — вслух заговорила о Кремле как исходном будущих домов, о Мис ван дер Роэ, о своём проекте… И сразу увидела просчёты в своём новом городе. И о них стала говорить, громко, пытаясь их запомнить до мелочей.
Ирка слушала не перебивая. Она не мешала. А потом сама собой пропала.
Вечер, ночь, следующий день Даша переиначивала проект. Какая же она была недотёпа! Что за детская беспомощность? Теперь дома сливались друг с другом, с парками и стадионами, в той гармонии и органичности, которая поразила её в Ленинграде, в той непосредственности, которая жила в Москве и делала Москву тёплой…
А потом мгновенно уснула.
…Первое, что увидела утром, — календарь. Сегодня 23 февраля. Сегодня у мальчишек праздник. Всего три месяца осталось быть вместе, а там — разные институты. Коська почему-то избегает её, даже не глядит в её сторону, неужели она чем-нибудь его обидела? С Коськой ей всегда было так просто! Да, всего три месяца вместе. Как же потом жить — без ребят?
Быстро оделась. Подарки закупили ещё до Ленинграда — в другой жизни. Ходили втроём: с Ириной и Шуркой. Что-то там сногсшибательное напридумывали. Но что, вспомнить не смогла — так бесконечно давно это было.
А вдруг произойдёт необыкновенное — они возьмут и не расстанутся? Ну, например, она сумеет их всех влюбить в свой институт. Всем в нём найдётся место: и математикам, и физикам, и поэтам… Построят собственный город и все переселятся в него?
Странно, о Глебе даже не вспомнила, будто его никогда в её жизни не было.
Школа блестела и была ещё пуста. Ещё в декабре договорились прийти в этот день пораньше и разложить мальчишкам подарки. Как, оказывается, давно она не была по-настоящему в школе. Целую вечность. Осторожно, словно боясь пустоты, заглянула в свой класс — у доски расхаживал Геннадий. Лицо узко белело в электрическом свете. Он был мрачен. На полу валялась тряпка, и он поддавал её ногой. Тряпка отлетала, он медленно шёл к ней, и тряпка летела снова. Что это с ним опять?
Боясь потерять неожиданное равновесие, Даша пошла по пустому коридору, а потом по пустой лестнице вниз — школа заполняется с другой стороны. Несколько раз спустилась, несколько раз поднялась по этой тихой лестнице, слушая начинающую гудеть школу. Радостное возбуждение не исчезло, наоборот, перешло в нетерпение. Она поспешила назад.
В классе творилось что-то невообразимое: Костя в чешуйчатом панцире размахивал щёткой, как копьём. Ребята пытались понять, из чего панцирь, — ощупывали. Даша усмехнулась: целый вечер они, помнится, кромсали светофильтры для проектора, а потом наклеивали полосками на сукно. Весело получилось!
— Не подходи! — кричал Костя.
Олег бил линейкой по блестящему походному котелку. Кто-то дудел в дудку, кто-то свистел в свисток, кто-то мигал фонариком. Фёдор пытался разобрать надписи на небольших коробках. Даша вспомнила — это немецкие плёнки для кинокамеры.
Глебу подарили томик Пастернака, и он уже листал его. Даша, сама себе удивляясь, не боясь ответного взгляда, разглядывала его радостно-сосредоточенное лицо. Просто Глеб. Она легко вздохнула.
Вдруг увидела Геннадия: горькая обида застыла в каждой его черте. Что ему подарили? Забыла. Подошла. Геннадий в вытянутых руках держал синий тюбик. Даша вздрогнула. Давно-давно, до Ленинграда, они радостно покупали этот «подарок» — пятновыводитель… крови!
Как же она забыла об этом? Обидели человека.
— Тигра хочу. Полосатень…кого.
— Звени, звени, моя душа.
— Контрольные сегодня отменяются.
— Эй, твой ход. Сдаёшься — так и скажи.
— Штормит не штормит — всё один бес. — Снежками летели в неё безадресные голоса.
Надо что-то делать.
Геннадий пошёл к выходу.
Даша — за ним, связанная с ним крепко-накрепко. Натолкнулась на Костю, споткнулась о тряпку — услышала срывающийся Генкин голос: «Человек — обособленный мир».
Голоса ребят забивали этот голос. Тигр, квантовая механика, интегралы, гравитация, кибернетика… — сколько умных слов!
Выскочила в коридор, Генку не увидела. Куда он делся?
Это она виновата. Это она крикнула ему «Подлец!». А потом о нём позабыла.
На втором этаже нету. В буфете нету. В раздевалке нету. Куда он провалился? Надо объяснить ему, что произошло недоразумение: подарок покупали давно, до Ленинграда. А теперь всё изменилось. На четвёртом этаже нету.
Его нет ни в прошлом, ни в настоящем. Ни в коридорах, ни в классе. Изгой. Так он сам назвал себя.
Вопросы сформулировались впервые и требовали ответов. Где ему место? Кто он? О чём думает? Почему она осудила его и откинула? Кто дал ей право судить его?
Почему же сейчас она связана с ним крепко-накрепко?
Почему сейчас так необходимо найти его?
Что она о нём знает?
Он, наверное, в подвале. Туда сбегают с английского, а раньше, давно, там работали художники — делали оформление для школы.
По лестнице вверх неслись шестиклашки, шли учителя, а то она съехала бы по перилам — прямо с четвёртого этажа. Даша запрыгала через три ступеньки. Подбегая к последнему повороту перед подвалом, услышала: «Не уходи, Ир!» Голос оборвался. Повисла на перилах, смазав бег. Висела тяжёлая на руках, не смела двинуться.
— Мне не читаешь, Даше читал…
— Я больше не пишу стихов. Я люблю тебя, Ира.
Замуровали они Генку!
Сейчас Ирка тяжело вздохнёт и торжественно изречёт: «Понимаешь, Федя, ты очень хороший. Но я люблю Олега». Или нет… скажет: «У Грина есть такой рассказ». И Фёдор рассердится: «Я читал «Алые паруса», и стихи Когана о поэте, и Светлова читал. Но сегодня я люблю тебя».
Почему Ирка молчит? До сих пор всё про неё знала. Иногда она страшно раздражает. Да она просто ненормальная. Утащила в Ленинграде Геннадия, целый час безостановочно что-то говорила ему. Ишь, одна пожалела бедного! Спасательная команда!
Чего он молчит, чёрт возьми?
Звенит звонок. Даша сползает с перил, пятится вверх по лестнице, ведущей из подвала к первому этажу и неожиданно для самой себя свистит, резко, пронзительно, в два пальца, когда звонок замолкает.
Первый, кого видит в классе, — Геннадий. Смеётся, закинув голову, уставившись в Дашу острым углом кадыка.
Слава богу! Тихо переливается в неё белый рассвет из-за окна. Ребята смотрят на неё, улыбаются ей, словно она не пропадала на месяц. Нет, не обособленный мир человек. Нет, не в одиночку.
— Быстрее, здравствуйте! Достаньте листки. Контрольная. — Вбегает математик, раздаёт напечатанные варианты и, потирая освобождённые руки, отходит к окну.
Где же Фёдор с Ириной? Наверняка не решила бы ни одной задачи, если бы они не заявились в ту же минуту!
После урока Ирина снова отплясывает на столе.
— Будет вечер. Мы с Дашей придумали. Ген, ты читаешь «Зодчих»!
Когда они решили? Кажется, ещё в Ленинграде. Чего это Ирке приспичило? А что? Почему не сделать вечер? Можно взять Гарсиа Лорку, Пушкина, Мандельштама. Молодец Ирка! Вечер для Генки. Пусть Генка впервые почувствует себя нужным.
— Почему он?
Глеб? Тонким, елейным голоском?
Даша повернулась к Глебу, приложила палец к губам, чтобы молчал. Не может же он не понять, как для Генки это важно?!
Но Глеб, не обращая на неё внимания, прошёл мимо её первой парты к учительскому столу и встал перед всеми.
— Почему это он должен читать? Разве он лучше всех читает? Константин или Олег по крайней мере умеют. А впрочем, дело не в стихах. Кому нужен этот вечер, за три месяца до выпускных экзаменов? А? Я вас спрашиваю? — Узкой полосой съехали вбок губы.
А он… злой!
Разве он злой? Снова только он: сутулый, с размытым взглядом.
Бежать прочь! А сама жадно, исподтишка разглядывала его. Вовсе не злой. Обиженный. Как он похудел! Светится!
— А я хочу, чтобы вечер состоялся. — Геннадий встал. — И я буду читать «Зодчих», несмотря на всякие тут инсинуации. Буду читать со сцены, в актовом зале, перед всей школой. — Геннадий улыбался нехорошо, липко. — И перед вами.
Нет, больше она не поддастся Глебу! Больше он её не купит!
«Ты — мне — войну?» — чуть не заорала она. Вскочила.
— Довели человека, постарались?! Вам, значит, всё позволено? Вы — судить? А кто разрешал, а? Федя, почему ты всегда молчишь? Чего хочешь ты? Его боишься? — Она кивнула в сторону Глеба. — Ты же понимаешь, как этот вечер важен именно сейчас!
Ирину тихо сдуло со стола.
— А ты, Коська? Олег! Три месяца осталось! — Она кричала в невидимые лица, освобождаясь от его голоса, от его истощённого лица. — Три месяца! И хана. Все — вразброд! Последнее общее! Все должны участвовать. До одного.
— Глупо. Все, что ты говоришь, как всегда, глупо. — Голос Глеба высоко зазвенел, оборвав её мысли и слова. — Ты решила заняться благотворительностью, как Ирочка? Тогда давай работай: заставь меня плясать, Геннадия — читать, а сама показывай фокусы. А не кажется ли тебе, что никому дилетантство не нужно? Ты же не станешь петь, если у тебя нет голоса?! Зачем же портить стихи плохим исполнением? Мы не артисты. Вечер должен быть на высоком художественном уровне. При этом условии в нём не могут участвовать все, ибо не все могут хорошо читать стихи, не все могут играть на виолончели, не все поют. Пусть твой Геночка оформляет стенды.
Она видела только Шурку. Тоненькая, Шурка, оказавшаяся рядом с Глебом, послушно клонилась к нему.
— И, мне думается, много стихов тоже нельзя. Да, так я полагаю. Вечер должен быть камерным. А ты, Дашенька, занимайся архитектурой, строй свои домики, кажется, им ты посвятила свою молодую жизнь? Больше тебя ничего тронуть не может, Вот и давай: играй в свои игрушки, — медленно и звонко говорил Глеб.
Это хорошо, что он так! Это хорошо, что он чужой. К чёрту его! Он жестокий. Это из-за него она была жестока с Костей в Торопе.
— Ты — мне — войну? — всё-таки заорала она зажмурившись. — Мои занятия тебе не нравятся? А мне, думаешь, всё в тебе нравится? Нет, я тебе всё скажу! — Не глядя на него, рукой отодвинула от него неподатливую Шурку. — Всё скажу! Не по-твоему выходит… Ты в свою раковину изволишь впускать немногих — избранных! Остальным кукиш?! Остальных презираешь? Кто разрешил тебе судить? Вообще кто и каким избранным даёт право судить? Зачем ты всегда всем мешаешь жить? А? Мне не нравится, как ты читаешь стихи, — кричала Даша. — Не нравится, как ты вещаешь, словно ты полубог. Не нравится, как ты смотришь на всех сверху вниз. Мне, понимаешь, мне не нравится, как ты судишь об искусстве и о жизни. Для тебя важно: поёт или не поёт строка, сливаются или рвутся звуки «р», «л», «и»… А смысл тебе не важен, ты его не понимаешь, ты толстокожий. Но я тебя не сужу. — Голос сорвался, она заговорила тонко, противно: — Пусть Генка не умеет читать, как ты. Но он прочтёт волнуясь. Ты, ты… — Даша, наконец, взглянула на него и, как от пощёчины, отшатнулась.
Глеб, отодвинув снова прижавшуюся к нему Шурку, не замечая никого, шептал:
— Говори, ну, говори, пожалуйста, говори!
Вытянув вперёд руки, Даша выбежала из класса — мимо ничего не понявших ребят.
кричал ей вслед Олег.
Ребята отвернулись от Глеба и орали, перебивая друг друга.
Глава четвёртая
Приближалась весна, а с ней вместе и конец целой эпохи моей жизни. Чувство конца во мне всё больше укоренялось. Ну, уйдут эти дети, как уходили многие, придут другие — успокаивала я себя. Другие? Других я не полюблю.
Как это Геннадий сформулировал тогда: «Несложившаяся личная жизнь»? А ведь верно — несложившаяся.
Рушится всё одновременно: семья и надежда вырастить счастливых людей. Ради ребят бросала мужа на целые месяцы одного. А несчастны все: и мы с мужем, и Глеб, и Шура, и Даша, и Геннадий, и Костя.
Наверное, в этом моя вина. Буду учить других просто литературе, не бередя души. Литература — такая же наука, как физика, со сложными законами.
Виктор прав — потому что он один-разъединый из всех счастлив и спокоен. С удовольствием и бесконечно может сидеть за письменным столом с книгой или над белым листом бумаги. Он живёт наукой, живёт умом, живёт вне жизни, не принимая её горько-радостной суеты, и считает, что живёт для человечества, которое когда-нибудь будет благодарно ему. Елена для него — тоже явление абстрактное. Он проверит ей тетради, если она не успеет, но это единственная живая конкретная деталь отношения его к ней, он не может с ней поссориться, он не заметит, какое платье на ней и что она приготовила ему на обед. Зато ей первой он прочитает то, что напишет, и будет ждать её слова в ответ.
Размягчился снег, воздух пах солнцем. Но я пряталась от весны в четырёх стенах, закрывала окна, отключала телефон. Мне никого не хотелось видеть: ни ребят, ни Виктора. Я боялась разлуки и боялась встреч. Мне не нравились итоги, к которым мы пришли с ребятами после наших общих лет: видеть одиночество Олега, Глеба, Даши, Шуры невмоготу. Невмоготу видеть Шурино равнодушие к математике, неприкаянность Глеба и Ирины — до сих пор они не выбрали вуза, в который поступать…
Уроки тянутся еле-еле, а дни летят стремительно…
Сегодня утром было солнце, а к полудню спряталось. Скорее бы кончились уроки. Удрать бы из школы побыстрее! Как когда-то ребятам, теперь мне нужно спрятаться от всех. Мы поменялись ролями. Ребята хотят общения, «жизни хором», я хочу закупоренной комнаты.
— Мне срочно надо поговорить с тобой. — Виктор заступил дорогу, когда я спешила вниз по лестнице, чтобы сбежать домой. Я вздохнула: сейчас начнёт решать мировые проблемы. Хочу сказать ему, что очень спешу, но он неожиданно улыбается. — Елена собралась уходить от меня.
Я захохотала. У Виктора задрожали губы.
А потом мы оказались на Университетском проспекте, в аллее.
Он без шапки и был бы похож на мальчишку, если бы не лысина.
Значит, и он вовсе не благополучен, значит, и по его правилам «играть» нельзя?
— Чего ты хочешь от меня?
Так я и думала: весна пришла, хотя ещё жив холод, — кругом слякотно, от земли поднимается свежесть, рождающаяся только весной.
Мы ходим по одной и той же аллее, взад и вперёд. Мне пора домой. Но Виктор просит:
— Объясни мне, что происходит, я ничего не понимаю.
И я объясняю. Объясняю десятый раз подряд: Елена всегда одна. Ей хочется в театр, в гости, хочется позвать гостей домой. Она устаёт от учеников. Для неё ученики — живые, не то что для него. Ему важно вколотить в них сложные философские конструкции, а она…
— Она сегодня не ночевала… — Он не понимает, о чём я говорю ему. — Знаешь, она стала краситься. Ты знаешь, кто он? — У Виктора отвисла нижняя губа, как у ребёнка, голос дрожит. — Она твёрдо решила уйти? — Он останавливается посреди аллеи, заглядывает мне в лицо.
— При чём тут она? — взрываюсь я. — Дело не в ней, в тебе. Ты не видишь жизни, ты заумен! Ты не знаешь собственной жены. Тебе неинтересны люди. Для кого же ты строчишь свои теории? На что тратишь свой талант?
Он кивает, соглашаясь. А когда я перевожу дыхание, спрашивает жалобно:
— Она твёрдо решила уйти, а?
И снова я кричу:
— Ты слушаешь, что тебе говорят? Елене с тобой скучно. Елене нужны люди! Нужен ты. Ты знаешь, какою цвета у неё глаза? Ты знаешь, какую еду она больше всего любит? Ты знаешь, что у неё нет зимних сапог и всю зиму она ходит в полуботинках? Ты знаешь, что у неё тяжело больна мать и она каждый день везёт в больницу кур и бульоны? — Пытаюсь сама себя убедить, что дело обстоит именно так. — Если бы ты вгляделся в нас, изучил нас, как изучаешь книжки, твои концепции резко бы изменились. Твоё добро, твоё зло — абстрактны. Только потому, что я всё время рядом и сама долблю тебе свои проблемы, тебе кажется, что ты знаешь меня.
— Я не понимаю, чего ты хочешь от меня. Ты мучаешь меня. — Он сморщился. — Ты скажи, она уйдёт или нет?
И я не понимаю, чего хочу от него. Мне его жалко. Наверное, Елена в самом деле уйдёт.
— Ну, пожалуйста, впусти в сознание то, что я долблю тебе: не с Елены начинай, с себя. Смотри, ты ватный, ты механизм для абстрактного мышления, а не мужик. Да стукни кулаком по столу! Увези её в дом отдыха! Скоро каникулы. Ты-то сам знаешь, что ей, ей как бабе, нужно, а?
— Ты объясни мне, что происходит, — жалобно просит Виктор.
А что объяснять, когда я сама ничего не знаю. И так, как я живу, — плохо. И так, как Виктор живёт, — плохо. Он один. И я одна. И вовсе наша жизнь не зависит от наших философских воззрений и методов преподавания.
— Ты объясни мне, а? — просит Виктор. — Я пойму. Знаешь что, уговори её остаться, а?
* * *
Дома тихо. Скоро Рыжик придёт с продлёнки, муж — с работы. А пока я успею проверить хоть несколько тетрадей.
Звонят в дверь. Не буду открывать. Меня нет дома. Разговор с Виктором, потом с Еленой, потом очереди за продуктами, потом обед, который никак не сварится… не хочу никого видеть.
Снова звонят, уже настойчивее.
— Иду же! — кричу раздражённо.
В дверях — Геннадий.
Наверно, у меня очень глупая физиономия, потому что Геннадий спрашивает:
— Что с вами?
Он пришёл ко мне впервые.
— Заходи.
Я не знаю, о чём с ним говорить.
Закипающая вода бьётся о стенки чайника. Сыплю в чашку Гены песок, выкладываю печенье, мажу хлеб маслом.
— Научите меня жить, — говорит Геннадий тихо. — Скажите, кто я? Сумею ли кому-нибудь что-нибудь… — Он запнулся и смотрит на меня жалким взглядом, каким смотрел в Ленинграде.
Я, наверное, снова выгляжу глупо, потому что он снова спрашивает:
— Что с вами?
— Пей чай.
Он послушно пьёт чай, не размешав сахара.
— После Ленинграда вы знать ничего не хотите о нас, — вдруг говорит он. — Вы звали меня, а сейчас я вам не нужен. Что случилось? Скажите, не бойтесь, я вас пойму. Вам плохо? Мне тоже плохо, — поспешно добавил он. — Я пришёл к вам потому, что мне плохо.
И это тоже искусственно? Играет? Пришёл посмеяться надо мной? Раскочегарить меня, чтобы я стала говорить умные слова?
Но Геннадий был взволнован так же, как в Ленинграде, ночью. Он очень торопился:
— Вы говорили, чтобы я берёг мать, потому что она одна растит меня, она, мол, несчастная. А знаете вы, как я живу? С утра и до ночи она твердит, что я обязан платить ей за то, что она отдала мне жизнь, пожертвовала собой, а вы говорите: отдавай, ничего не требуя взамен… — Геннадий не знает, куда пристроить руки: они берут бутерброд и возвращают его на тарелку, беспомощно падают на колени. — Зачем она меня рожала? Я не просил! — говорит он жёстко. — А родила и я не нужен ей, пусть бы отдала в детдом. Я не о том. Я поверил вам и решил наладить с ней отношения. Раньше всё от неё скрывал, а теперь откровенно… Вы не знаете, я пишу, — перескочил он. — У меня есть пьеса, повесть. Ну, это неинтересно. Я не о том. — Геннадий бежал по словам, как по городу, спотыкаясь на поворотах и углах. — Я пишу зло — обо всём, что понимаю. Вы знаете, как я понимаю, я не верю людям, что же мне делать? Да я о каждом мог бы написать целую пьесу, столько знаю о каждом… все четыре года собираю. Я не о том. Я влюбчивый, и, естественно, у меня много знакомых девушек. Как-то под настроение взял и рассказал матери. А потом в Ленинграде что-то случилось, Даша мне сказала «подлец», Даша отвернулась от меня, а Даша… — Он замолчал. Заговорил уже совсем другим тоном: — После Ленинграда я тут пошёл к одной. Вдруг звонит моя мамаша — она выкрала мою записную книжку. Кричит на весь город. Слышать не могу её голоса. — Геннадий залпом допил дымящийся чай. — Даша меня… подлецом окрестила, — повторил он. — Ну, так оно и есть, ничего не могу делать, я и пришёл к той девчонке извиниться, обидел я её! «Гоните Генку! — кричит истошно моя мамаша. — Не верьте ему! — кричит. — У него таких, как вы, навалом».
Даша тоже говорила, что таких, как она, у меня — навалом. Это слово можно связать с зерном, с картошкой…
— Я ненавижу мать. — Геннадий смотрел на меня, как давеча Виктор, — смятенно, словно от меня зависела вся его жизнь. — Только я могу, получив паспорт, потерять его на семнадцатый день. Они пришли, милиционер и депутат, посмотреть на меня — какой такой растяпа? Я не прячусь за мать. Я сам. Но вы поймите… я иногда хочу исчезнуть и от вас, и от матери. Вы — два разных мира. Я между вами болтаюсь. То жарко, то холодно. Они пришли, когда меня дома не было. — В глазах Геннадия застыл страх. — Она, мамаша так называемая, показала им мой тайник. Вскрыла. Стала рассказывать, какая я сволочь. Отдала им мои дневники за четыре года, записи о каждом, мою повесть, пьесу, письма, а они злые… — Геннадий стоял, бессильно уронив руки. — Там совсем не то написано, что думаете вы, не так, как вы понимаете. Там голый я. И письма неотправленные. Я как-то решил вам всё высказать и не отправил. Повесть о неудачнике… там всё, чем я жил. Правда о жизни.
— Как ты её понимаешь, твою жизнь?
Он сел, сник, точно я его ударила.
Я пошла из кухни в комнату, сняла толстую жёсткую кофту, которая панцирем сдавливала меня, включила в комнате свет. Я не знала, как вести себя с Геннадием. Вот в его жизнь никогда не вмешивалась. Он жил, как хотел. Как думал. А оказался самым одиноким среди нас. Он сам пришёл к нам. Мы не звали его. Да он давно рвался к нам, грубил, шёл напролом, чтобы только его заметили. А мы бежали от него, боясь испачкаться, боясь обидеться, боясь унизиться. Что сказать ему? Чем помочь? Посоветовать уйти от матери? А где он будет жить, на какие деньги? Разве можно вставать между матерью и ребёнком? Никому, никогда. Снова толкать его к матери? Ханжество.
— Она забыла, как хлестала меня веником по лицу, — встретил меня Геннадий, когда я вернулась в кухню. — Я злой, я люблю делать людям больно, я никому не верю. Но сейчас мне больно! Я… — Геннадий оглянулся на забитое снегом окно, встал, задёрнул штору, поёжился. — Я боюсь. Что со мной теперь будет? Они меня отправят в колонию? Тогда погиб университет. Я всё-таки ещё хочу сказать своё слово. Мать не имела права… Я ведь мог написать то, что думаю, правда?
— Как ты её понимаешь, Гена?
Осторожно, впервые, взяла в свои руки его ледяные, беспомощно висящие пальцы.
В эту минуту в замке проскрежетал ключ. Я вздрогнула.
Пришёл муж. Он пришёл много раньше, чем всегда. Я повернулась к нему. Издалека, из передней, он удивлённо смотрел на меня — наверное, я была ему незнакома сейчас: от отчаяния перед собственным бессилием во мне клокотала злоба. Он закрыл дверь к нам в кухню и долго возился в передней, в комнате, в ванной.
— Ты зря киваешь на мать, ты не мог не знать, что причиняешь людям боль, издеваясь над ними. — Я сдавила его потеплевшие пальцы. — Тебе хочется иногда, чтобы кто-нибудь отогрел тебя. А не ударил. Так ведь?
Спиной всё время ощущаю присутствие в доме мужа. Неожиданный приход его соединил искусственно два мира. Я должна быть вечером другой, не учителем, а во мне сейчас — Генино отчаяние, Генин страх. Это враньё, что уже поздно что-нибудь изменить. Я ещё могу его вытянуть. Могу помочь. Внезапно вижу его не жестоким — не умным подлецом. Держа в своих руках его тёплые пальцы, через них принимая в себя его боль, вижу его ребёнком, который ещё научится делать людям подарки.
— Я возьму твои бумаги из милиции. А ты уходи из дома, беги как можно скорее, — неожиданно для себя говорю я.
— Куда? — торопливо, готовно спросил Генка.
— К отцу, — вырвалось у меня. — Найди его. Мне кажется, он неплохой человек.
Геннадий растерянно уставился на меня:
— А он был у меня? Правда, мать когда-то говорила, что он мерзкий, что она запрещает мне даже думать о нём.
— Мы найдём его. Пройдёт полгода, ты поступишь учиться. Сможешь жить в общежитии.
Муж ходил по дому, и шаги его были жёсткие — недовольные.
— Иди, Гена, иди, пожалуйста.
Я превращалась на глазах Гены в вечернюю, примужнюю, и он удивлённо, в третий раз за вечер, спросил:
— Что с вами?
Открыв Геннадию дверь, провожая его взглядом, я увидела Рыжика, взбирающегося по лестнице.
— Мама! — Она, не заметив Геннадия, перескочив верхние ступеньки длинными ножками, ткнулась в меня мокрой рожицей, а в волосах снег ещё не растаял. — Ты только не расстраивайся, мамочка, я получила двойку.
* * *
Ирина побежала искать Дашу сразу после собрания — не нашла. Не было её дома и в пол-одиннадцатого вечера. И на другой день Даша не пришла в школу, а телефон не отвечал.
Что с ней случилось? Ну поспорили, и ладно. Конечно, Глеб переборщил. Ушла Дашка, он тут же стих, согласился на всё, что они задумали. Чего она-то взъелась?! Будет вечер! Ещё какой!
Обежала всю школу, сунулась во все потаённые места. Нет Даши. Может, в «Москве» ест мороженое? Нету.
Вдруг под машину попала? Или застряла в лифте?
Снова Ирина крутит телефонный диск.
И вдруг вспомнила. Да она в кафе! Не раз вместе прятались там от холода и ледяного ветра. Крохотное, на несколько столиков, в самом центре Москвы — очень уютное кафе.
Конечно, там. Ирина вскочила в троллейбус.
Убегала дорога, убегали дома, пешеходы — Ирина стояла у заднего стекла, смотрела, как тает зима, растекается грязь под ногами людей и колесами машин, слепит в глаза солнцем.
Без Даши пусто. Пусть себе вдут уроки.
Как весело бегут назад деревья и дома!
Слетев с подножки, почти сразу очутилась у тугой дубовой двери, потянула на себя.
В кафе всего-то человек пять. И Даша. Пишет что-то.
Ирина подошла к столику, резко двинула стулом, уселась напротив.
Даша продолжала писать.
Кашлянула.
Даша не услышала.
Положила руку на исписанный лист.
Даша подняла лицо — углами встали брови, глаза темнели чужим цветом, губы узкие — плотно сжаты.
— Ты? — Даша не удивилась — расстроилась. — Что тебе?
— Дашенька, — Ирина вся горела от нежности, — я решила с тобой в архитектурный. Знаешь, все согласны! Как ты ушла, Глеб такое, такое напридумывал. Такие стихи читал… — Ирина осеклась и повернулась туда, куда смотрела Даша.
В тёмном углу, куда едва проникал свет из окна, сидел старик. Старик как старик. Ну, может, брови слишком густы, ну, может, глаза похожи на пуделиные — блестящие пуговицы. А так старик как старик.
— Ты зачем пришла? — холодно, как у чужой, спросила Даша.
— Вечер… Ты хотела.
— Я никакого отношения к вечеру не имею.
— Что с тобой? Как же я без тебя? — От Даши веяло таким беспощадным холодом, что Ирина осеклась. За что, за кого Даша обиделась? Сама Глебу наговорила чёрт-те что… — Сперва они не поняли, чего мы хотим, потом контрольную никто толком не решил. — Ирина ловила Дашин взгляд и не могла поймать. — Потом, скоро экзамены. А тут вечер…
— Зачем ты пришла?
— Я… к тебе. Не уходи от меня. Я тоже в архитектурный… Не бросай…
— Ты видела старика? — Обеими руками Даша повернула её лицом к себе.
Ирина покосилась в тёмный угол. Угол пуст, лишь на столе пустая сковорода из-под яичницы и чашка.
Даша с ума сошла! Заболела! Ирина вырвалась из её ледяных ладоней.
— Ты зря пришла. Каждый человек сам решает свою жизнь. Я решила. И теперь у меня есть дела, касающиеся только меня одной. — Не болезнь, раздражение в Дашином лице. — Я вовсе не «Бюро добрых услуг», я не занимаюсь благотворительностью, как ты, — сказала небрежно. — Мне с тобой смертельно скучно.
Ирина кинулась к выходу. Столкнулась с кем-то, кого-то отпихнула и очутилась на улице.
Снова троллейбус, снова убегают от неё асфальт, люди и дома. За что? Что она сделала Даше? Это невозможно. Она не хочет быть одна. Хоть с кем-нибудь поговорить! Оглянулась. На переднем сиденье — фигурка. Девочка лет десяти. И больше никого во всём троллейбусе!
Федя любит её. Он такой смешной… портфель носит, мороженое покупает. Скорее к нему! Успеть бы к перемене! Издалека, из конца коридора, увидела. Подбежала. Потянулась лицом к его лицу.
— Что с тобой? — испугался Фёдор.
Обида стала нестерпимой, но она смешалась с радостью.
— Пойдём, — сказала Ирина.
* * *
Послушно, пугаясь непонятного волнения в теле, он пошёл за Ириной. Ему было всё равно куда. Он забыл об уроках, о портфеле, об Олеге, с которым собирался в турклуб. Впереди легко пробиралась сквозь переменную толпу тоненькая Ирина. Она не сняла своей лисьей шапки и выделялась среди ребят.
Фёдор едва переставлял затяжелевшие ноги. В последнее время он вообще не понимал себя: с Ириной говорить не умел и начисто позабыл, что когда-то, давным-давно, писал стихи: он поглупел, плохо слышал, что происходит на уроках, — всё время перед ним её глаза, вопросительно на него смотрящие.
Двигался как во сне — за огоньком Ирининой лисьей шапки.
Пришли к Ирине домой. Дом был пуст: родители на работе. Ирина дрожащей рукой включила музыкальный канал приёмника и, когда её голубую комнату до самых потаённых уголков заполнил тихий мужской голос с мягким английским «р», повернулась к нему. Повернулась, подошла, смотрела снизу.
— I need you more then ever now, — пел голос.
Ирина встала на цыпочки, осторожно положила гонкие руки на его плечи. Он нерешительно обнял её, склонился к ней, дрожащий и незнакомый сам себе.
Она потянулась к нему лицом, прижалась горячими губами к его неподвижным.
Замерев, он ловил в себе странные превращения. От её губ загорелись его губы, от её рук поползли по телу огневые нити, они жалили, подбирались к сердцу, к животу, изнутри к концам пальцев. Не понимая, что с ним происходит, он вдруг ощутил в себе отчаянную дерзость.
Он думал, что за неё его сейчас ударят, оттолкнут. Но, высоко подняв Ирину к своему лицу, уже неся её, уже задыхаясь, обжигаясь, забыл о своих страхах, о себе, — была только доверчивая девочка, почему-то прибежавшая к нему в слезах, с незнакомо, чуть косо смотрящими глазами.
* * *
Был или не был старик? Если не было, откуда она взяла, что он работает в храме Василия Блаженного? Откуда взяла, что он звал её к себе?
Не чертежами, словами впервые попыталась объяснить свой проект, а старик словно стоял рядом, словно водил её рукой… Почему от него исходит какая-то таинственная помощь? Может, он что-нибудь говорил ей, а она не заметила?
Ещё бы два месяца, и проект готов! Это её пропуск в архитектурный. Такого города ещё не рождалось: ни в России, ни в Америке, ни во Франции. Всего два месяца. Нужно сделать макет хотя бы одного проспекта.
Даша вышла из кафе и зажмурилась. Солнце потопило улицу.
В тот день тоже было солнце.
— Говори, ещё говори.
Опять. Даша оглянулась. Конечно, его здесь нет. Откуда он возьмётся?
— Говори… — словно уши заложило его голосом.
В распахнутом пиджаке, беззащитный в солнце. Все годы совсем не замечал. И можно было жить. Работать, видеть людей. Даже когда Шурку отнял… даже тогда… могла готовить проект.
Шурку отнял. А Шурка раньше была отчаянная. Как весело они жили! По кромочке крыши девятиэтажной башни ходили, на льдинах весной плавали! Дрались. Даже оперу сочинили однажды.
Это он Шурку поработил. Всё-то он знает, всё-то умеет. Учёный червь, интеллектуал, судия.
Враньё. Он, единственный, имеет право судить, потому что страдал. И отъединиться от всех имеет право. И обидеть кого хочет… Он тоже любит Тютчева, как она. И Некрасова не любит, как она. Он именно Шурку полюбил, потому что она её одну из всех любила.
Как слепит солнце! А само белое в голубом цвете. Как высоко летят птицы!
Что же это она стоит истуканом? Надо куда-нибудь идти. Жить надо.
Раньше могла работать. А он одним взглядом, одним словом «говори» смёл её устойчивое прошлое. Как посмел? Зачем мучает её? Что ему нужно? У него есть Шурка. Всё отнял: Шурку, работу, сон, ребят.
Да он развлекается! Не Генка — это он играет живыми людьми!
Нет, Глеб не виноват. Это всё Шурка. Покорно служит ему, а её бьёт косами, как плетьми. Отняла его у неё.
Даша шла к старику.
У Шурки только Глеб. У Глеба только Шурка. А у тебя — профессия.
Птицы прилетают в лето. Солнце качается холодным фонарём. Шумит впереди улица Горького, гудит гулом машин и толпы. Она идёт к старику.
Надо сесть в троллейбус.
Красная площадь.
Вблизи храм оказался не острый и не плоский, яркими луковицами куполов. Как слепят его резные оконца! Храм подошёл к ней сам, мягко ткнулся в ладони. И потерял сияние. Наверху краски продолжали гореть, поджигали воздух, а здесь, под Дашиными руками, — просто серая, шершавая, чуть покатая стена. Куда делся свет, который шёл от каждого камня и от каждого стекла?
В любой профессии есть быт. Это хорошо. Обычные камень и дерево, обычные краски и штукатурка. Тайна в пропорциях! Открыть её, и вскинутся дома-храмы в тридцать этажей.
Тяжёлая дверь с трудом поддалась. И сразу мрак подземелья. Как здесь темно, сыро! Как холодно! Нет, не нужны людям такие дома. В храме жить нельзя.
Узкая лестница вкручивается вверх. О лестницах никогда не думала, хотела в каждый дом лифт. Но ведь лифт может испортиться. Без лестниц никак нельзя.
Ступенька, ещё ступенька. Шуршат века тленом. Выше, ещё выше — от Глеба.
Дверь. Слава богу, обычная дверь. Даша открыла её. Во всю стену солнце.
— Пришла всё-таки?
Старик сидит за широким современным столом. Обычный старик, и брови нормальные, может, чуть гуще, чем нормальные. Глаза детские — голубые.
— Смотри, это кресло Екатерины. А вон посох митрополита. Думаешь, прошлое умерло? Нет, оно в этих вещах, оно с тобой связано и со мной. Тебе — понять тайну его и тайну храмов. А вот вещая книга. Открой свой день рождения.
Один раз читает странные слова, второй, третий: «Если у тебя нет золотой колесницы, не ропщи на Бога, потому что он дал тебе прекрасные ноги. Ты сам — хозяин всех богатств, заложенных в тебе».
— Хочешь строить храмы? Хочешь выбраться к небу? Не иди проторёнными путями. Век другой. Возьми из прошлых веков тайну и возьми сегодняшний миг. Тебе — их соединить!
— Кто вы? Откуда меня знаете? — Но ответа она не хочет. Тайна распалась. Обычный музей смотрит на неё солнечным глазом. Не храм — музей. Построен простыми смертными, такими, как она. Они ели, спали, мылись. Они были людьми. Не надо ничего бояться. Надо работать. Пусть старик, раз позвал, расскажет всё, что знает. Она будет слушать его и у него будет учиться прошлому и сегодняшнему…
— Завтра приходи после обеда. Первая половина дня у меня занята, — словно услышал её.
* * *
Они встретились спустя месяц у её дома, в полночь.
Даша неторопливо, улыбаясь, подходила к подъезду.
Он вышел из-за угла, преградил путь.
— Ты? — Её лицо сразу смазалось и поблёкло, точно его обсыпали мелом.
Он не смог даже рук вынуть из карманов, так «стоял перед ней — безрукий, жадно ловил её растерянность. Наконец он видит её безоружной — перекошенной болью и нежностью к нему. Маленькая девочка в лёгком коротком пальто.
— Я волновался, ты пропала, сегодня ветер, а то совсем весна бы. — Говорит не он, просто голос, оставшийся от него, сам по себе.
В близком свете фонаря неожиданны, незнакомы морщина возле губ, поперечная складка между бровями — дерзко разглядывает он её.
— Ты очень устала. — Снова голос не слушается его, срывается. — Ты маленькая была другая. Я ещё тогда любил тебя. Когда ты пропала, я не хотел ходить в детский сад.
Даша рванулась от него к подъезду, он встал на пути.
— Я долго искал тебя. А потом долго молчал, чтобы понять тебя. Потом придумывал себе судьбу — чтобы стать интересным тебе, но ты не принимала меня никакого. Тогда я оглянулся вокруг: что любишь ты, чем живёшь. И открыл наш класс. Больше всех ты любила Шуру, и я захотел понять почему. Я понял, какой ты стала. Я хотел вернуться к тебе, но Шура полюбила. Я понял, что не смогу бросить её. Тогда я решил уйти от тебя. Я заставлял себя не думать о тебе. Перестал смотреть на тебя. И уже начал забывать твоё лицо, глаза, волосы. Но я увидел тебя снова. Ты этого сама в Ленинграде захотела…
Даша засмеялась. Близко придвинулась, закружила запахом весеннего снега.
— Продаёшь Шурочку? — Голос её сорвался и — зазвенел: — Не смей смотреть на меня, не смей подходить. Не мешай мне. Ты мне отвратителен. С детства. Из-за тебя я сбежала из детского сада.
И уже откуда-то из глубины дома:
— Ненавижу.
Редкие светлые окна спящего дома родили жалость к себе. Чем теперь жить? Зачем ломать себя, начиняя книжками и чужими судьбами?
Улица пуста как смерть: ни прохожих, ни автобусов. Лишь фонари солдатами застыли в ровном строю у её домов.
И прошло с тех пор много дней. Он жил и не жил, ничего не замечая. Но вот маму положили в больницу.
Всё началось раньше, со смерти отца. В тот слякотный весенний день, когда отец умер, Глеб думал, что не выдержит. Оказывается, тогда он ещё не понимал простого слова «никогда», не понимал ежедневного пожизненного отсутствия отца. Он словно постарел, и как-то странно, сразу, изменились вкусы и привычки. Теперь он не мог слышать, когда вслух читают книги, спешил выключить радио и телевизор, если передавались главы из повестей и романов, не мог видеть шахмат, в которые они часто играли с отцом, разлюбил мясо, запечённое в яйце с мукой, потому что они оба с отцом любили его. Он сам не знал, что с ним стало, но восходы и закаты, цветы и воскресенья вызывали в нем теперь гнетущее чувство. Труднее всего было рядом с матерью. Он не мог спокойно видеть её жалобных глаз и старался прийти домой попозже. Как бы поздно ни вернулся, мать не упрекала его, улыбалась, ставила перед ним еду и, как прежде, начинала рассказывать о своём дне. Он внимательно слушал, в самом деле пытаясь вникнуть в подробности, кивал ей, понимая, но её голос вызывал боль, и Глеб ждал, когда же, наконец, она замолчит. Потом мама спрашивала, что слышно у него. Он каждый раз терялся: начнёт рассказывать, а мать будет жечь его горячечным взглядом — искать в нём черты отца и прятать от него слёзы. Не было в Глебе сил переносить это, помочь матери он не мог и потому, отделываясь общими словами, жаловался на обилие заданий перед экзаменами и удирал делать уроки. Уроки он делать не мог — голос отца, лицо отца, их общие вечера и воскресенья, прогулки и шахматные бои проявлялись чем дальше от смерти, тем отчётливее… Оказывается, какое сильное прошлое!
И так получилось, что оно пришло — самое настоящее одиночество, о котором он так много трепался в восьмом и девятом классах, трепался, зазывая его: хотел удивить Дашу. Никогда не думал, что можно так непоправимо остаться совсем одному. И тут маму положили в больницу.
Первый свет утром зажигал теперь он. Вечерний свет зажигал он. И тушил свет вечером он, погружаясь в темноту.
Кончается десятый класс. Конечно, приходится заниматься, и контрольные решать приходится, но лёгкость, с которой он занимался раньше, ушла, и как-то надоело учиться. А самое главное — неизвестность: куда поступать?
Теперь, когда мама заболела, его день был весь в бегах. Только кончался последний урок, Глеб торопился домой. Подогревал бульон, сваренный накануне вечером, лил в термос, в компрессную бумагу заворачивал куриную ногу или кусок вываренного мяса, в пакет складывал салфетки, мытые яблоки, вычищенные морковки, наскоро ел и ехал к матери в больницу. По дороге можно было учить уроки, потому что ехать приходилось далеко, в другой конец Москвы, от «Автозаводской» до «Речного вокзала». Но странно, даже история не читалась, даже любимые книжки казались надуманными. Глеб ощущал себя в замкнутом железном кольце, в круге, через который не мог увидеть и услышать людей.
К матери в палату всегда входил в одно и то же время, в половине пятого.
— Наконец-то, — встречала его мать. — А я уже волновалась. Газ выключил? Заказ на завтра сделал? Кира Викторовна тебе отложит самое лучшее. Попроси у неё икры. И тебе хорошо, и мне врачи велели. — Мать лежала на высоких подушках. Лицо у неё было обычное: любящее, с устремлёнными на него глазами. — Ты говорил, она язык обещала. Знаешь, язык нужно варить долго, это тебе не парная курица. Включи на маленький огонёк и делай себе уроки. Врачи велели мне есть овощи. Вымой капусту, мелко нарежь, а морковь и свёклу натри. Только соли не клади, нельзя. Половину съешь сам, вторую принеси.
Глеб сел, и мама тут же крепко сжала его руку. Не отрываясь, смотрела пронзительными глазами.
— Потерпи, сын, самое главное — переливание крови, оно проводится по системе. Потом я быстро пойду на поправку. Вот что значит быть химиком. Ну, а ты что решил? — Её рука чуть дрогнула, и Глеб понял: она хочет, чтобы он, как и отец, пошёл в МАИ. Конечно, испытывать самолёты она ему ни за что не разрешит, но ей нужно, чтобы он делал то же дело, что и отец. Отец читал лекции в МАИ, и его там наверняка помнят. Его любили. Хорошо будет учиться в доброжелательной атмосфере. Всё это Глеб сказал про себя за маму, мама ничего не сказала, но, несмотря на то что он ощущал мамину горячую руку и знал её мысли, он снова, как в метро, почувствовал себя в железном кольце, в намертво очерченном круге. — Успеваешь делать уроки? — спросила мать. — Или весь вечер готовишь еду? Ты уж потерпи, сын, скоро выйду и создам тебе условия для занятий. Только очень прошу: ешь нормально, слышишь?
Глеб вдруг понял: маме его обед вовсе не нужен. Хитрая мама, хочет, чтобы у него каждый день была горячая еда.
— Уроков много задают? — спросила мама, и снова он ничего не ответил. Мама стала весело рассказывать, как вчера после него пришли к ней с работы её аспиранты, как развлекали её анекдотами и как они все смеялись, даже медсестра прибежала. Глеб вглядывался в красивое мамино, незнакомое ему лицо, пытаясь понять: а она как себя ощущает сейчас, она сейчас одна или с ним?!
Наконец он приехал домой. Войдя в дом, долго не зажигал свет — темнота не пугала его, наоборот, соответствовала тому, что было в нём. Тёмная передняя, с таинственно притихшими предметами, — он сам.
Не зажигая света, протянул руку к телефону, ощупью, привычно набрал номер.
Ответил её голос.
— Даша! — позвал. — Не клади трубку. Послушай. Я хочу сказать, в восьмом классе я всё время врал насчёт одиночества. Я сейчас…
Даша положила трубку.
Он хотел сказать Даше, они должны быть вместе, потому что она, Даша, тоже любит его. Он знает это, и никто, даже сама Даша, не может отобрать у него этого знания, как не может отобрать того, единственного, взгляда, благодаря которому он заново начал жить.
Да что же он медлит? Он должен объяснить Даше, как они нужны друг другу! Он не будет больше ей звонить, он придёт к Даше домой. Сколько раз в восьмом классе ходил вокруг её дома! А теперь не вокруг дома станет болтаться, а поднимется к ней. Куда она денется из собственного дома?
Раздался звонок. Этот звонок был так неожидан, что Глеб вздрогнул. Второй раз зазвонил телефон. Осторожно, точно лягушку, взял Глеб трубку.
— Алло.
Секунда тишины, и Шурин быстрый голос:
— Здравствуй. Я узнала, маму положили в больницу. Ты же не умеешь готовить. Давай помогу. Я здесь рядом, около тебя. Не думай, я ничего не хочу, я по-дружески.
Как же обрадовался Глеб, услышав Шурин голос! Неловко придерживая плечом трубку, потянулся к выключателю, включил свет. Да, да, сейчас он перестанет быть один. Почему он должен избегать Шуру? В чём Шура перед ним провинилась? В том, что он стал встречаться с ней? Он не думал, что так получится. А какое дело до этого Шуре? Шура поверила ему. Хочет он этого теперь или нет, но они теперь близкие люди. Может же существовать обыкновенная дружба между мужчиной и женщиной, разрушающая одиночество?
— Что ты молчишь? — Голос Шуры упал до шёпота и уже готов был пропасть.
— Приходи, Шура, я очень рад.
Долго ещё держал трубку, слушая рваные гудки. Сейчас, через десять минут, войдёт Шура и спасёт его. Разорвёт кольцо, потому что Шура — родной ему человек, самый близкий после Даши и мамы, так уж получилось.
Он всё стоял около телефона, боясь остаться с самим собой наедине, пока дверь не зазвонила. Не торопясь открыл. Он всё ещё не снял пальто и, когда Шура вошла — в своей белой пушистой шапочке, с косами, перекинутыми на грудь, жалко смотрящая на него любящими глазами, — шагнул к ней и всю её спрятал в своё распахнутое пальто. Он тёрся щекой о её пушистую косу, губами искал её губы. Её губы жгли его, но странно: лицу было горячо, а весь он всё равно оставался холодным и отторженным от Шуры. Испугавшись этого, не оторвался от Шуры, не сбежал от неё, ещё исступлённее стал целовать её в глаза, в глубокие ямки в углах губ, благодарный ей, виноватый перед ней. А кольцо не разрывалось. Тогда он отшатнулся от Щуры, с тоской оглядел крохотную переднюю, тёмный тыл комнат, тёмную дыру кухни, преодолевая себя, заговорил:
— Я не знаю, что со мной, Шура. Я подлец. Ты не верь мне сегодня, мне просто не по себе, и я спасаюсь тобой. Это ничего не значит. Ничего. — Сказав это, он решился взглянуть на неё. Она смотрела на него так светло, так любяще, запрещая продолжать, что он замолчал. — Раздевайся, — сказал он облегчённо, — я тебя чаем с пирогом напою, ещё мама пекла.
Они пили чай, варили борщ, потом тушили мясо, потом учили уроки, и всё время Глеб не мог избавиться от чувства глубокой вины перед Шурой, которая ни в чём не виновата, которая взяла и полюбила его, не мог себе простить вспышки с поцелуями. Но и это ощущение собственной вины было внешнее, а в ушах всё звучал его собственный голос, скрипучий и противный, голос из восьмого класса, вещающий о необходимости изолироваться от мира и от людей. Голос оглушал Глеба, мучил болью уши.