1
Было часов восемь темного августовского вечера. Деревня затихала, гасили огни и собирались спать. С каждой минутой становилось все тише и тише: царство непробудного сна приближалось быстрыми шагами; еще час — и тогда «не добудишься», «не достучишься», «не докричишься». В такие мертвые часы волки утаскивают и режут овец и коров — и никто не слышит рева и блеянья, узнавая о несчастии только на другой день. В такие часы никто не слышит, как кричит и мучается неожиданно начавшимися родами женщина; не видит, как она в горячечном состоянии слезла с печки, с лавки, пошла сама не зная куда. Никто не поможет ей, не образумит ее, и она, полупомешанная, стеная и вскрикивая, шатается где-нибудь по грязному двору, неведомо как попадает в хлев, не помня себя родит ребенка, который иной раз задыхается тут же в грязи, иной раз расшибает голову о какое-нибудь бревно, иной раз обращает на себя внимание и аппетит какого-нибудь животного… Наутро, разумеется, ужас, зарывание мертвого в песочек; ряд мучительных дней, оканчивающихся уголовным делом и тюрьмой, большею частью благодаря собаке или свинье, которые обыкновенно и делают открытия в темную ночь зарытых детей… «Ничего не слыхали! Нет, крику не было, не слыхали что-то!» — показывают потом на суде крепко спавшие сожители или родственники подсудимой. И в самом деле, день-деньской намаявшись, умеют крепко спать деревенские жители; одни спят «как убитые», другие «как мертвые», третьи говорят: «заснул, братец ты мой, как ко дну пошел»; а есть и такие, что спят «как зарезанные».
Огни погасли. Вон побродил зачем-то по комнатам со свечкой в руках лавочник и задул огонь. Теперь чуть теплится светлая точка в господском доме, да в волостном правлении догорает огарок… Писарь с помощником, во всю мочь выспавшиеся после обеда, сидели на сырых ступенях крыльца, вспыхивая папиросами… Кто может представить себе подавляющую силу этой «мертвой» тиши, этой «мертвой» тьмы, за которыми должен следовать «мертвый» сон, тот поймет, что мысли человеческой, имевшей к тому же полное удовольствие вовсе не действовать в течение целого дня, в такие мертвые минуты нет никакой возможности воображать что-нибудь кроме представления смертного часа. Человек, который не может в такие минуты спать (он уж после обеда выспался), должен чувствовать, как эта тьма, этот надвигающийся со всех сторон сон, горы сна, зарывают его, живого человека, в могилу, а если не в могилу, то в какое-то такое место, где ничего не видать, ничего не слыхать и где надобно перестать думать, где даже нельзя думать, если бы и хотел.
— Нет! — после упорного молчания и курения произнес довольно решительно один из собеседников: — переведусь я отсюда, непременно переведусь!
— Я сам тоже уйду!..
— Чорт с ними!..
— Я сам тоже не останусь… Чего тут?.. — прибавил и молодой писарь.
— Какого чорта? — вызывающим голосом продолжал помощник, очевидно придавленный пустыми днями и мертвыми ночами; но, как человек солидный, практический, не мог ограничиться в доводах своему бегству отсюда одним только сознанием пустоты и гнетущей тоски, не мог удовольствоваться ощущением могилы, навеваемым сном и тьмой, а должен был искать, сам для себя, какого-нибудь более существенного, практического довода к бегству…
— Что мне тут? — говорил он, разыскивая этот довод и оглядываясь в непроницаемой темноте: — что я здесь? за каким чортом?..
Но темнота до такой степени осадила собеседников, что как бы даже касалась щек, рук, точно это была какая-то особенная, черная, как уголь, и тяжелая масса. Вот почему помощник долгое время не мог прибрать ничего путного в объяснение своего желания и повторял:
— Чего я тут не видал? Слава богу!., точно свет клином сошелся! авось…
— В самом деле!.. — поддакивал писарь.
— Что я тут? семь-то рублей, что ли? Так я в Ендове добуду восемь… коего дьявола?
Довод был найден: мало жалованья — вот главное, а вовсе не эта тьма и сон, похожий на смерть.
— Семь-то рублей! — продолжал философствовать помощник: — разве это деньги? Там, в Ендове-то, по крайней мере все-таки большая дорога.
— Да ведь и здесь большая.
— Здесь! — здесь не дорога, а свинство одно. Разве такая дорога-то большая? Ты спроси сначала, а потом и говори. Настоящая дорога-то идет, как война воюет, — вот какая дорога; а это что? Почта только… Это чертовщина, а не дорога… Я там одних писем на пятнадцать целковых накатаю — в месяц-то, потому народ, суета; а здесь что?
Долго разрисовывал помощник свои будущие благополучия, зная в то же время, что все это только так и никуда он не перейдет, покуда в самом деле не засохнет и не задохнется от тоски и однообразия или не подвернется случай жениться, не подойдет какая-нибудь неведомая теперь, но хорошая «линия». И писарь знал, что все это вздор; но «доход», но «деньги» были столь уважительными у всей этой тьмы предметами, что никто не чувствовал себя глупым, позволяя себе фантазировать на этот счет. О деньгах, о доходах можно размечтаться, можно дозволить себе безнаказанно поврать даже — это ничего. А вот раздумывать о том, почему скука, почему «дело — не дело», раздумывать о том, как бы получше было жить на свете, словом — размышлять и фантазировать, основываясь на своей внутренней, сердечной тоске и заботе, вот это уж глупость и вздор, потому что тогда «всякий» также начнет фантазировать, всякий полезет с своими сердцами, а уж это бог весть что.
2
Торопливое чавканье чьих-то лаптей, послышавшееся в темноте, прервало фантазии и разговоры двух хорошо выспавшихся людей.
— Кто тут? — радуясь живому существу, спросил темноту писарь.
— Бертище!.. — весело и резко отвечал голос из тьмы.
— А!.. — обрадовались собеседники.
— Бертище, — продолжал голос, быстро приближаясь: — захотел винища, бежит в кабачище, во второй, братцы писари, рразище. Как это вам покажется?
Тьма, и сон, и смерть огласились вдруг радостнейшим смехом. В голосе «Бертища» было нечто до того смешное, комическое, что, кажется, самые обыкновенные слова, сказанные им, непременно бы возбудили веселое расположение духа и улыбку в самом скучном человеке. Слышались в нем и беззаботность, и веселье, и насмешка, и симпатия, и почти юношеская веселость, хоть «Бертище» был старик пятидесяти лет. Это был маленький, жилистый, проворный и нервный до последней степени человек, с широким, смешным утиным носом и проворными, крошечными, бесцветными глазами; человек, занимающийся кузнечным мастерством поденно — день тут, неделю там, словом — сколько ему понравится и где понравится. Но где бы он ни пристроился, тотчас начинался смех и живой, остроумный крестьянский разговор. Остроты, песенки, анекдоты у него были «всё свои», особенные, никем, нигде, никогда не слыханные. И эти остроты и прибаутки сыпались градом в то время, когда маленькие жилистые руки Бертища проворно работали молотком. И работал-то он, точно комедию представлял. Раскалив конец железной полосы и выхватив его из горна, он, по дороге к наковальне, непременно испугает бабу, ткнув огнем по направлению к ней и прибавив, конечно, смешное, хотя и сальное словцо. Ожидая, пока разгораются в горне уголья, он попляшет и опять расскажет историю или подсмеется над кем-нибудь. Выдалась среди жаркой работы коротенькая минутка передышки, Бертище не упустит ее, чтобы не хлопнуть водки второпях, впопыхах, и все с разными гримасами, прибаутками, позами. Неистощимый родник юмора, веселости и наблюдательности таится в этом человеке; но случайность среды не дала ничему развиться как следует, и талантливый человек этот осужден на то, чтобы выделывать «колена», пить и, разумеется, спиться с кругу.
— Тебе не дадут теперь водки: запрещено, — сказал писарь.
— Мне-то? Да ты знаешь, кто я такой?
— Кто?
— Я — Берт! Понимаешь это? Знаешь, в Петербурге заводчик Берт, миллионер?
— Ну?
— Ну, это я и есть! Это вы только, глупые, необразованные люди, собачьи клички носите: Свиньин, да Балванский, да Зайцев… Я, брат, этого с собой не позволю делать… Я себя сам произвел в иностранцы.
— А твоя как фамилия-то настоящая?
— Кукушка! Ну что это за название? Какая я кукушка? Я — человек: ведь это срам с этаким именем… Нет, брат, думаю, шалишь, не проведешь! Я те дам кукушка… Берт! объявил — и шабаш… И в думе так сказал: «никакого, говорю, Кукушки нет, и билета с кукушкой не возьму!» Три целковых дал; теперь пишут «Берт». Да какого чорта? Я по кузнечному, а он, петербургский то Берт — тоже по кузнечному. Вот и произвел! А то Кукушка! Я тебя за эти слова… Ты что ж меня садиться не приглашаешь? Что ты за дубина такая, что я должен стоять перед тобой?
пропел Бертище, подплясывая в грязи, и вскочил на крыльцо.
— Что орете тут? — среди смеха писарей послышался голос выступившей на крыльцо жены учителя. — Детей перебудите…
— Милая моя мамочка!.. — не давая сказать ей слова, заговорил Берт и в римфу сказал такое словцо, от которого все — и писаря и жена учителя — как говорится, «сгорели со стыда».
— Тьфу ты, пьяница! — почти убегая, произнесла жена учителя.
— Ай не любишь? — сказал ей вслед кузнец. — Поди, я еще тебя попотчую.
Смех, охвативший писарей, был поистине невообразимый. Они то закатывались до перхоты, до удушья, то, не выдержав и чуть не задохнувшись, оглашали тишину и тьму громовыми раскатами хохота. Берт также смеялся и все прибавлял по словечку, благодаря чему по крайней мере четверть часа никто из смеявшихся не мог прийти в себя. «О-ох! о-ох!» — стонали они, хватаясь за грудь, и вдруг опять пускались хохотать, как помешанные.
— Уйди ты отсюда, балалайка бесструнная! — кое-как опомнившись, сказал писарь: — измучил совсем.
— Я, брат, и так скоро уйду! Оставайтесь одни, без меня, пьянствовать. Чорт с вами!
— Ты уж никак второй месяц идешь, все ни с места.
— А ты вели стаканчики в кабаках побольше давать!.. да! Как же я уйду-то? Меня, вон, на станцию приглашают, мне надо двугривенный, а вы тут избаловали кабак, — мне и не справиться… Наливай он стакан форменный, мне бы четырех-то стаканов за глаза хватило.
— Ну!
— Ну, конечно, с посторонними… Ты поднесешь, Евсей поднесет, тот, другой, третий… само собой! А то он наливает — наперсток: вместо четырех и пьешь шесть… Остается из сорока копеек поденных всего гривенник: разве на это уедешь? Мне нужен двугривенный… а гривенник куда я дену? Хочешь не хочешь, надо пропить. Стало быть, седьмой и восьмой. Вот и не на что идти… А то бы я от вас давно ушел…
— Все не протрезвишься никак?
— Говорю, заведи законный стакан…
— Ну, будет врать-то. Какой стакан ни дай, все восемь выпьешь, покуда всего не пропьешь, — уж больно любишь, охотник…
— Ох, братец ты мой! — вздохнув, сказал кузнец. — И то! люблю его, анафему, винище это! Люблю!
— Очень нравится?
— Ох, как нравится, братцы, вино-то! Так нравится, так…
Кузнец что-то чмокнул губами.
— Что это ты?
— Бутылку, братцы мои, поцеловал. Я завсегда сначала бутылку поцелую, а потом налью…. А пустую, когда окончу, то к сердцу прижимаю: милая моя мамочка! Ах, и люблю же я ее!.. водочку, матушку!.. страсть господняя!.. Чистая страсть!..
— А запоем пьешь?
— Нет, запою нет у меня. Я ее постоянно обожаю… Не будь водки — да я сейчас утоплюсь… Перед богом. Она моя отрада, за подвиги награда.
— Давно ли пьешь-то?
— Я пью, кумовья, лет десять. Прежде я не пил. О, поглядел бы ты на меня прежде-то! У меня в городе восемь кузниц было; часы, цепочка… полное почтение… А там вдруг и одолела меня… Непременно меня испортили — уж это верно. Уж тут кто-нибудь подмешал мне, потому вдруг началось. Не пил, не пил, все честно, благородно жил, поживал; вдруг все мне опротивело. Все не по мне стало; думаю: за каким шутом я женился? Зачем цепочки, часы — что такое? Захотелось мне все раскассировать, и тут я пошел; все решительно, вот все, что под руку подвернется, все стал пропивать; что было дома — пропил, чужое — экипажи, коляски там — всё продал, пропил, и что дальше пью, все того интересней… Жена — боже мой! боже милостивый! — и дерется и жалуется, и сын бьет и орет, смех мне — больше ничего… Доберусь до дому, как пес, в грязи, пьяный; заберусь на печку — ха-ха-ха!.. а они-то зудят, орут, боже мой!.. Вот любопытно мне да и только, а зла нету… Потом они меня вон выгнали. Жена с любовником…
— Эге, брат, вот в чем дело-то! — обрадовавшись скандальной тайне, раскрывавшей причину безобразной жизни Бертища, оживленно воскликнул один из писарей. — Вот отчего ты задурил-то… Любовник-то, видно, у нее раньше был?
— Чего ты меня перебиваешь? — осердился Бертище. — Чего тебе надо о любовнике знать? — тебе какое дело?
— Да ведь у жены были любовники, говори прямо?
— Зачем ты меня беспокоишь такими разговорами?
— Говори: были?
— Тьфу ты, невежа какой! Конечно, были, глупый ты человек. Чего же ты спрашиваешь? Было их у нее в высшей степени… Чего тебе еще?
— Ну вот, от этого-то и стал, должно быть, ты пьянствовать!
— Конечно, глупая твоя голова, от этого! Чего же ты надоедаешь мне?
— А говоришь «подмешали»!
— Да мало ли я чего говорю, истукан ты необразованный! Должен ты молчать по крайней мере.
— Ну ладно; рассказывай!
— «Рассказывай»! Только сбил с разговору… Конечно, от огорчения, а потом, как вошел во вкус, все стало мне нипочем… Вдруг впал в насмешку, стал издеваться… Вижу жену с любовником, с купцом, — только смех меня разбирает, как это глупо! И нисколько не обижаюсь! Веселье меня обуяло, как птицу небесную. Из хозяев пришлось в работники — еще того веселей стало. Полтинник выковал — пропил, повалился под забор — сплю. Надоело мне в городе, ушел без шапки и без всего в другое место. Везде смеются надо мной, и я смеюсь и только думаю одно — как бы мне без водки не остаться. Это для меня ад, смерть… Чего ж это я тут с вами время теряю? — вдруг как будто опомнившись и вскочив, сказал Берт.
— Куда ты?
— А в кабак-то! Пожалуй, в самом деле заснут… А мне это нельзя. Я им тогда стекла переколочу. Мне давай вина…
— Ты воротись, приди.
— Ну уж нет. Я там под кусточком лягу с моей милой, с бутылочкой, там и засну.
— А сопьется? — вопросительно произнес писарь, когда кузнец ушел.
— Конечно, сопьется. Еще бы ему не спиться. Пьет без отдыху.
— А ведь не дурак?
— Ну уж умен!.. Имел заведение, а теперь сам поденщиком… Какой же тут ум? Умный человек так не сделает. Просто пьяница и балалайка. Ишь, вон, жена и сын прогнали его. Умный человек до этого не допустит.
Писарь молчал и внимал, а помощник продолжал философствовать.
— Ты из ничего выйди в люди, приобрети, ухитрись: вот тут ты покажешь свой ум… А готовое прожить всякий умеет. Это что! Вот, например, Иван Иванович (учитель местной школы): вот это умный человек, прямо можно сказать, что шельма. Он, положим, подлец-то подлец, а нельзя отнять, умен! Что правда, то правда. Что он такое? нигде не кончил; ни родни, ни руки нигде не было, а вылез же в люди. Теперь вон учитель, жалованье получает, и деньжонки…
— Эка важность: на старухе жениться!
— Тебе не важность, потому что ты ничего не понимаешь. У старухи-то два дома, видишь ты это, да деньги; да детские деньги также на его руках, потому он же — и опекун, видишь ты это али нет? Ты думаешь, он не сумеет как следует этими деньгами-то орудовать — сделай милость! Старуха-то, может, и году не проживет, ан у него и дома и деньги; а с деньгами все, брат, можно…
— А ежели она пятьдесят лет проживет?
— Да хоть двести живи. Раз он забрал ее в руки, ему-то что? Он и теперь вон преспокойно живет с поповской кухаркой и внимания не обращает — живи, сделай милость, хоть тыщу лет; он, брат, заручился; теперь его не сшибешь…
— А как узнает старуха-то да прогонит?
— Да гони, сделай милость! Это ему еще лучше: положил деньги в карман — и пошел… Она же останется без копейки… Нет, брат, его теперь не ссадишь с позиции — уж он, брат, запустил корни ловко…
— А плут!..
— Ну!.. Плут!.. Мало чего нет! Ты уж чорт знает чего хочешь… Так нельзя… А еще вот Михайло Петров? Это разве не умный человек? От отца отошел с пятиалтынным, а теперь вот через шесть лет дом двухэтажный, пять лошадей; поди, не одна сотня…
— Все через жену.
— Через кого бы ни было; а добился.
— Жену продал барину…
— Продал ли там, нет ли, а дом вот, и деньги, и скот… Да хоть и продал, что ж такое? Может, она ему не мила была? Отчего ж, ежели, например, на время, и через это можно на ноги стать? Ведь так нельзя судить: продал. Что у кого есть под руками. Уж лучше с выгодой, чем без выгоды; таким дурам вон, как Акулька, без всякого расчету… Ежели идет линия, так, напротив того, умная женщина должна способствовать, потому что вот, например, Михайло Петров этот. Ведь уж он непременно в купцы выйдет, уж это как бог свят. А вышел в купцы, никто там этого знать не будет; а будет эта тайна промежду мужем и женой… Ежели б она наживала таким манером деньги да в дом бы не несла, ну, тогда муж может претендовать… А уж ежели между ними согласие, тогда чего же? Только промежду них и будет…
— А грех-то?
— Ну, брат, все грешны. Я думаю, и у тебя не сочтешь грехов-то, а тебе вон и двадцати лет нету. Все грешны. Всякий даст ответ богу сам. Это не наше дело судить. Не осуждай! А про то я говорю, что умный человек сумеет извлечь, а дурак — нет.
— Подлостью.
— Чем пришлось. Чем господь привел, а уж достигнет, а дурак никогда, и даже, вот как Берт, потеряет состояние…
В это время почти неслышными шагами — чему способствовали резиновые калоши, выделилась из тьмы и вступила на крыльцо какая-то фигура.
— Кто это? — спросила она шопотом.
— Это мы, — громко отвечали писаря. — Это вы, Иван Иванович?
— Я, я! — точно задыхаясь, шептал учитель.
— Где вы до сих пор?..
— Тут… у батюшки… предписание… Который-то час?
— Не знаем. Ваши уж легли.
— Ну, и слава богу. Пусть… опоздал…
Манера говорить и интонации голоса учителя были кротки, монашески-умилительны.
— Ты? Иваныч! — появилась на крыльце жена учителя.
— Я-я-я… Запоздал… У батюшки… бумага…
— Иди ужинать… Десятый час.
— Иду, иду, иду!
И супруги ушли.
— Вот плут-то! У батюшки!.. Этакая шельма! — восторженно произнес помощник.
— А где ж, по-твоему?
— Да все время, с семи часов, с ней, с кухаркой, я сам видел!.. Вот поди узнай, где был! Предписание! Разве она что понимает? А ты говоришь — дурак!
— Когда говорил? Я говорю, что плут!
— Да! Плут — это так!.. А я думал, ты дураком его назвал… Так вон он какой дурак-то!.. Предписание да предписание — поди-ко ухвати его!.. Нет, не дурак, далеко не дурак!..
— А взять да рассказать ей все?
— Ну и втешешься. Против тебя ж дело. Ты какое имеешь право нарушать союз? Где у тебя документы? Нет, брат, тут со всех сторон законопачено… Тут не с твоим умом соваться. Уж ты лучше помалчивай да присматривайся, как люди живут… Посильней нас — и то молчат!..
3
Долго разговаривали и потом фантазировали, ложась спать, даже грезили во сне наши собеседники на тему о выгоднейшем приобретении наилучших средств к жизни, то есть в сущности на тему приобретения денег. Но я уж не буду изображать ни этих фантазий, ни грез: утомительны они, а главное — обидны. Неопределенно, хотя и довольно осязательно тоскующий необеспеченный русский человек не может не видеть своего спасения только в одном — в возможности иметь в кармане куш денег. Вот тогда, думает он, когда у него будет этот куш в руках, тогда, кажется, он разберет и поймет все, что теперь его только томит и чего он теперь иначе и не объясняет, как тем, что жалованья ему — семь рублей, а не десять. Правда, разговор, приведенный выше, происходит между людьми, не принадлежащими собственно к простому народу: и писарь и помощник происходит из той бесчисленной на Руси массы людей, которая растет в убеждении, что она почему-то может рассчитывать на вознаграждение и средства к жизни, без знания и без труда, в уверенности, что ей должно «получать», должно жить, пить, есть и наполнять землю, не становясь в ряды народа, не зарабатывая хлеба на фабрике, на пристани с кулем на плечах или на железной дороге с лопатой в руках.
Такого народа, воспитанного на жирных крохах, падавших с жирного стола крепостного права, на Руси великое множество: в чиновничестве, в мещанстве, в духовенстве — везде нарождено много безземельного народа, громадному большинству которого нет уж средств получить ни знаний, ни уменья, дающих право требовать свою порцию хлеба, и не убежденного еще в том, что не сегодня, так завтра — «труд», и только один он и будет раздавать большие и малые порции. У бабушек, у деверьев, у бесчисленных родственников этих невинно привилегированных бедняков еще есть кое-какие средства прокормить какого-нибудь малого, не окончившего нигде курса, лет до двадцати, есть еще кое-какие связи, позволяющие всунуть его в учителя, в писаря, в писцы на железную дорогу, в певчие. Но все это не может удовлетворить большинство, по незначительности своей и скудости и при изобилии, так сказать, исключительно «съестных» идеалов, так как никаких других не полагалось во многих поколениях предков. Но, кроме съестных идеалов, нынешнее время несет на всякого человека, даже на всякую дубину в человеческом образе, если не новые, не съестные идеалы, то, наверное, не бывшие прежде в ходу, не съестные исключительно мысли. Двадцатилетний человек не может не думать о том, например, что ему трудно когда-нибудь законным и надежным путем удовлетворить свой аппетит, ему не может не приходить в голову, что у него ведь нет ничего, кроме почерка; что этого товара везде много и он уж не в цене. Не может он не видеть, что, кроме почерка, у него нет никакой другой заручки; что волей-неволей он должен терпеть, нести свой крест, зависеть от всякого, кто может ему приказывать, словом — не может не чувствовать себя скверно. С другой стороны, он не может не видеть, что этот всякий, которому он «подвержен» в волостном правлении, в железнодорожной конторе, словом — на всех поприщах своего заработка, также большею частию человек случайный, также попал на место и цапает куш не по праву знания, не по праву труда, а в большинстве случаев также только потому, что его бабушки, его тетки и деверья вращаются в более высших сферах, что они могут «кому угодно» доставить место посредника, директора дороги и т. д.
Глядя на все это и меряя свое незнание с незнанием имеющих власть, свое невежество с таковым же тех, кто может приказывать, свои аппетиты с аппетитами людей привилегированных, он не находит между собой и человеком, поставленным выше, получающим больше, никакой разницы и невольно должен упразднить в себе зародившуюся мысль о цене знания и умения и о необходимости их в человеке, не желающем быть паразитом, а во-вторых, объяснять все дело, как оно и есть на самом деле, — только тем, что вся суть в средствах, что при средствах и низший невежда может сделаться высшим невеждой, ничего от своего невежества не теряя. Вся разгадка успеха: «рука», «случай», «то, что хорошо подвернулось под руку»… И как ни грустно это вымолвить, а еще не один десяток лет предстоит нам присутствовать при все более и более имеющем возрастать стремлении к наживе «во что бы то ни стало» — стремлении, которому едва ли не придется на некоторое время дать дорогу, перед которым надобно будет посторониться другим, не менее основательно вытекающим из условий русской жизни стремлениям. «Сначала деньги, а потом уж разберем, в чем дело, в чем вся суть!» Вот что принесено, между прочим, в современную русскую жизнь человекообразными остатками крепостного права и нравственности и что принесут, с еще большею, чем теперь, настойчивостью, целые массы этих остатков, в бесчисленном множестве залегающих в разных углах русской жизни…
Фраза — «во что бы то ни стало» будет иметь для читателя надлежащий смысл только тогда, когда он даст себе труд подумать: какая такая сила, кроме разве квартального надзирателя, прокурорского надзора и суда, может стать на пути человеку, раз уверовавшему, что «сначала нужно добыть, а потом уж разбирать»?
-
Долго, очень долго разговаривали, мечтали, даже грезили наши приятели всё на тему о том, что вся задача жизни человека умного должна состоять в стремлении «зацепить» где-нибудь, откуда-нибудь «выхватить» куш или, проще, толстую пачку денег и положить ее себе в карман — вот сюда, в боковой, чтобы он вздувался от толстоты… На что им нужна была такая пропасть денег, куда и как намеревались они употребить ее — об этом разговора не было, и я вполне уверен, что они не знали и сами.
— Только бы сюда бы залучить, а там уж оно само собой разберется! — говорил главный оратор, помощник волостного писаря, похлопывая себя по карману, и при слове «разберется» махнул рукой в неведомую даль. Жажда именно только одного — иметь в кармане пачку — была так велика, что, даже совсем заснув, наши приятели продолжали грезить исключительно о каких-то бумажках, пачках билетов, причем помощник неоднократно даже хватался за бок.
Как ни грустно признаться, а признаться надо: такое настоятельное стремление к кушу, такое поклонение пачке денег, без разбора средств, какими дается она (на том свете всяк даст ответ за себя!) и куда она уйдет (потом само собой разберется!..), обуревает в Слепом-Литвине не одних наших приятелей, писарей. Увы! не одна крестьянская голова, большею частью самая талантливая, самая умная, точно так же работает всеми силами ума над мыслью об этом же куше, об этой же пачке. «Только бы ее-то заполучить, а там…» А о том, что там, — никто даже не может еще думать. Не только от крайней нужды, от недостатка в самом необходимом развивается такая жажда к деньгам: серый слепинский мужик, как увидим ниже, добивается денег только на то, чтобы перебиться, и хотя чтит рублевую бумажку, но еще не выучился забывать все на свете для того, чтобы во что бы то ни стало получить ее. Он еще, к счастию, не сообразил своего положения и все думает, что поправится то осенью после уборки, то зимой на свободе, то по весне, ежели бог даст. Но на то он и «сер», чтобы не иметь возможности прийти в себя. Тот же, кто не сер, у кого нужда не съела ума, кого случай или что другое заставило подумать о своем положении, кто чуть-чуть понял трагикомические стороны крестьянского житья, тот «не может» не видеть своего избавления исключительно только в толстой пачке денег — только в пачке, и не задумывается ни перед чем, лишь бы добыть ее.
В прошлом отрывке из деревенского дневника было представлено, хотя, говоря по правде, и довольно поверхностно, кое-что из той путаницы, среди которой живет крестьянин. Если читатель припомнит все, что записано там насчет докторов, учителей, насчет всяких местных имущих власть лиц, то он, надо думать, согласится, что только забитый, серый мужицкий ум может не видеть полной беззащитности своего положения. Во всем, что окружает его, не видно ни тени внимания, ни доброго слова. Жизнь его с самого детства переполнена угрожающими случайностями: переедет лошадь, потому что «вино попалось дюже хорошо»; съест свинья, потому что родильница лежит в обмороке, а домашние так крепко спят, что ничего не слышат, «хоть в барабан колоти»; задохнется от угара, который каждую зиму наполняет на пять, на шесть часов в день аккуратно всякую избу, потому что ни в одной избе нет двойных рам и потому что тепло надо беречь.
Не говоря об этих, ежедневно и ежеминутно висящих над крестьянским ребенком опасностях, поможет ли ему доктор, если захватит его болезнь, эпидемия? Может ли он рассчитывать на помощь родного отца, который, ничего не зная ни в каких болестях, не имеет к тому же иной раз пятака серебром, чтоб купить деревянного масла, уксусу? Выведет ли его на свет божий грамота, если, преодолев все смертоносные случайности детских годов, из ребенка выйдет парнишка, имеющий еще вырасти в человека? Даст ли что-нибудь хоть капельку стоящего школьная наука, за которою приходится бегать четыре-пять зим, иной раз чуть не босиком, иной раз за пять, за шесть верст? А когда он вырастет, сделается сам большой — не вечный ли он борец с недоимкой? — словом, может ли он существовать на свете иначе, как вполне отдавшись на волю божию?
Все, от кого зависит попечение (!) об участи крестьянской души, крестьянского существования, делают свое дело, пожалуй, и добросовестно: учитель учит так, что на экзамене ребята отвечают на разные хитрые вопросы; он в поте лица «обламывает» эти, по его словам, поленья так, что в конце концов они умеют спеть гимн и «Царю небесный»: — он не даром получает деньги. Не даром получает деньги и лекарь, который даже охрип от хлопот и не знает покою ни днем, ни ночью. Не даром получают деньги все прочие печальники, строящие мосты и проч. Но весь этот пришлый народ исполняет обязанности свои как нанятой человек, как человек, которому нужен кусок хлеба для своей семьи, для себя; человек, которому впору исполнить форму, обличье дела. Словом, все это такие люди, на которых деревня не может смотреть как на своих, как на людей, которые бы понимали, «как свои», все деревенские нужды.
Когда придет в деревню учитель — не отставной солдат и не полуграмотный дешевый педагог, оболванивающий деревенские поленья, а умный, вполне образованный человек, проникнувшийся важностью дела — только тогда деревня может рассчитывать на то, что ребятишки ее узнают в самом деле что-нибудь путное. Когда, вместо тысячи рублей жалованья за удовольствие вечных разъездов по громадной территории целого уезда и за глубокое неудовольствие беспрестанного сознания своей полной бесполезности, образованный доктор решится делать подлинное добро в маленьком уголке одной-двух деревень, не рассчитывая ни на какие определенные вознаграждения, кроме добровольных даяний (ведь в городе он получает именно добровольные даяния): — тогда только деревенский ребенок может рассчитывать на существенную помощь.
Но будет ли это когда-нибудь? Придет ли когда-нибудь в русскую глухую деревню такой человек, который решился бы отдать ей свои знания, стать, несмотря на эти знания, в общие условия бедности крестьянской жизни, решился бы не «благодетельствовать», а существовать только на те средства, которые, без принуждений волостного начальства, а по силе по мочи, дадут ему «за его труд» сами крестьяне, и только те крестьяне, которым он помог, пособил, научил?
Когда-нибудь такой человек непременно придет в деревню; теперь же покуда его что-то не видно. Место его занимает человек служащий, чужой, нанятой, какой случится, какой попался, и деревня живет без всякого призора и без единого доброго слова, если не считать священника, каждый грош дохода которого виден крестьянину (а это много значит!), который, будучи понятен крестьянину как человек, зарабатывающий свое пропитание (не больше), хорош для него и тем трудом, который дает ему пропитание. Труд этот облегчающий — так думает крестьянин — положение крещеного человека: он отпускает его прегрешения, лечит молебнами и акафистами; масло из лампады помогает от тысячи недугов; крестный ход годится для урожая, от засухи, для дождя. Даже скот — и тот может рассчитывать на помощь во время эпидемии только от молебна: недаром же, как писали недавно в газетах, крестьяне одной деревни Тульской губернии просили отца своего духовного отслужить молебен «всему православному скоту» и «помянуть» каждую скотину, то есть мою телушку-белушку, Егорову вороную кобылку.
Теперь же, когда в деревне нет человека, который бы, будучи выше по развитию, умней, знающей всего мира деревенского, решился бы зарабатывать себе скудный хлеб своими знаниями, как зарабатывает его священник молитвами, — теперь всякому, мало-мальски очувствовавшемуся деревенскому жителю не может представиться ни в чем спасения, кроме пачки денег за пазухой. Она может вывести его из этой курной ужасной избы, из-под этого беспрестанного гнета ничегонезнания; за деньги он достанет и доктора и учителя и откупится от солдатчины. Он так мало знает, мало понимает, что кругом его делается, что только деньги и могут помочь ему выбраться на божий свет. А раз он убедится, что дело его плохо и что ему трудно, неловко и глупо живется, что ему надо и следует выбраться, раз он понял, что выбраться можно только деньгами: — ни перед чем, ни перед каким средством задумываться он не может. Мгновенно начинает вырабатываться не философ, не «буржуй» (выражение И. С. Тургенева), а просто страстно влюбленный в деньги, в бумажки, «в пачки» человек.
Таких влюбленных в деньги людей, в настоящие дни, полны все углы и закоулки земли русской, благодаря только неожиданности, внезапности всевозможных перемен в условиях русской жизни. Никакие службы на вновь открытых дорогах, никакие воинские повинности, никакие училища, все вместе взятые, не в силах поглотить и дать хлеб народу, который никогда не рассчитывал на то, что ему придется остаться без хлеба. Этого народа в мелкопоместном дворянстве, в чиновничестве, в поповстве, в городском полумещанстве, полукупечестве — непочатые углы, и все они понимают, что положение плохо. Все они ужасно мало могут и ужасно много жаждут, и вот по всем углам земли русской, на крылечках волостных правлений, в дьячковских, дьяконских и священнических домах, в этих бесчисленных домишках уездных и губернских переулков, домишках «вдовы надворного советника», «потомственного гражданина» — везде и всюду тысячи людей, решительно обиженных своим положением, неуменьем взяться, невозможностью рассчитывать на помощь, видящих спасение в случайном заполучении куша, который один только и может их выручить из беды.
4
В Слепом-Литвине есть уже немало мужичков, сообразивших, что дело в куше, в пачке. Упомяну в особенности об одном, о котором читатель имеет уже понятие. Это староста — Михайло Петров. Человек он еще молодой: в последние дни крепостного права он был еще мальчиком лет восьми. Отец его — тот самый мужик, у которого старый барин четыре раза сломал конюшню. Характер этого мужика, позволявшего себе воевать с господскими управляющими и даже с самим барином, человека, который, несмотря на все невзгоды, сумел иной раз настоять на своем, был характер крутой, деспотический. Когда молодой Михайло Петров, по освобождении крестьян, задумал ехать в Питер, против чего отец восстал, ему пришлось изведать на себе всю силу этой крутости и дикость необузданного ее проявления. Терпеливо ждал он отцовской смерти. Ждал два года и, только дождавшись ее, мог добиться права уйти в Питер на заработки. Крутой отец, видя непокорность сына, которую тот не мог утаивать в течение двух лет жданья, сохранил свой отцовский норов до конца дней и, умирая, оставил Михайле всего пятнадцать копеек «за непочтение», тогда как старшие братья получили всё.
Должно быть, отцовский норов не миновал и сына, и Михайло Петров не задумался пуститься в дальнюю дорогу почти без гроша. В Питере он сразу попал на отличное место, к «хорошим господам», из числа тех быстро народившихся, которые, наживаясь из чужого кармана, не считали ни того, что им самим попадется под руку, ни того, что уйдет у них из-под рук. Михайлу Петрову жилось хорошо; но он был еще мужик и «глуп» и, накопив сотню-другую рублей, по глупости воротился в деревню. Думал, что для него, как для мужика, этих денег видимо-невидимо. Тотчас по возвращении он женился, и «подхватил» истинную красавицу, как сам он говорил, первую умницу. Но после Питера «крестьянство» показалось ему трудным и глупым делом. «Из чего биться?» — этот вопрос стал возникать у него в голове поминутно, при каждом шаге в крестьянском деле. Отведав легкого столичного труда, хорошей еды, спокойного сна вволю, тепла, теплой одежды, цельных сапогов, он уже не мог понять удовольствия биться как рыба об лед для того, чтобы ничего подобного не иметь…
У Михайла Петрова родился первый ребенок и помер — «незнамо отчего». Михайло Петров с женой стояли над ним дни и ночи почти целый месяц, не зная, что с ним делается и чем помочь. Он орал без умолку от какой-то страшной боли, против которой нигде, на сто верст кругом, не было помощи. Барыня-помещица знала в медицине только две вещи — деревянное масло и спуск. Батюшка знал — масло из лампады, спуск, просвиру за здравие и молебен о здравии. Деревня знала много других средств, вроде того, что кричащего ребенка надо вынести на мороз и держать его на холоду до тех пор, пока он не начнет затихать, и потом нести в горницу, где он непременно заснет от такой внезапной встрепки. Ему вправляли живот, трясли за ноги книзу головой, поили оттопленным в печке чернобыльником, поили лампадным маслом — он все орал и вопил без всякого милосердия и, наконец, умер.
Жаль было ребенка, первого ребенка, Михайлу Петрову, и эта смерть разъяснила глупость его положения едва ли не сильнее отцовского самодурства и петербургской привольной жизни. Мужики, у которых мрут дети точно так же чуть не каждый год и которые все-таки продолжают пользовать их средствами, ведущими ко гробу, стали представляться ему чистыми глупцами, и ему было обидно, до крови больно, что и он — такой же глупец, как и они. Надо к этому прибавить, что, воротясь из столицы, он вынес некоторое понятие вообще о порядке, необходимом в делах, для того чтобы дела шли успешно: взял — отдай, нанялся — работай, подрядился — исполни, что следует — получи. Деревня же, в которой ему пришлось жить своим хозяйством после таких питерских порядков, ничего подобного знать не могла; время после крепостного права стояло запутанное, положение дня не выяснилось для крестьян, и эта путаница была Михайлу Петрову невыносима.
У него, например, подряжаются строить избу за тридцать рублей, подряжаются без бумаги, на совесть, и уходят, получив задатки, потому что вдруг на них нахлынула откуда-то практическая струя нового времени, гласящая, что «без росписки ноне ничего не поделаешь», а между тем «по той же самой совести» — они же, за одну только водку, делают в пять раз труднейшую работу дьячку, потому, мол, что добрый человек. То в ножки кланяются по старой памяти, то сами же высекут себя в волости. Все это Михайлу Петрову было не по нутру. Смерть первого ребенка еще более ожесточила его на бестолочь, окружающую его, и на его собственную бестолочь, от которой он не мог выбиться, как мужик. Он, как умный человек, сразу понял, что ему нужны деньги — и пока больше ничего, чтобы не тянуть этой лямки, чтобы не покоряться случайностям от забитых, запутанных людей и случайных порядков, чтобы не вредить себе своим собственным невежеством. «Выбираться» — вот что сделалось его задачей, а умная жена тотчас сполна поняла и прониклась этой задачей. Как хорошая, умная подруга, она знала одно — что ей изо всех сил надо подсоблять мужу.
Они опять хотели было в Петербург ехать, но, на счастье, в деревню назначено было человек двадцать молодых людей какой-то специальной школы: они должны были в течение лета производить съемки, нивелировать и т. д. Народ навалил веселый, большею частью состоятельный, и, на счастие Михайла Петровича, именно в его доме поместилось пятеро самых богатеньких.
С двух часов их пребывания Михайло Петрович заметил, что жена его произвела впечатление. «Лучше этой нет!» — говорили молодые люди, в самое короткое время успевшие произвести съемку всем деревенским дамам. И Михайло Петров понял это, да и Аграфена только взглянула ему в глаза — тоже поняла, в чем теперь дело.
И «не как-нибудь, не зря» стала Аграфена заниматься этим делом, а так, что самый расчетливый, самый основательный человек, осуждая ее поведение, мог в конце концов только похвалить ее, признать в ней необыкновенный ум, направленный, без всяких послаблений и увлечений, только к одной цели, которую она и достигла не как-нибудь, а с толком, умно, расчетливо. Она сумела вытянуть из всех пятерых все, что у них было; вытягивала все лето всеми возможными ценностями, причем вниманием удостоивала далеко не всех, довела их до ссоры, чуть не до дуэли, и в то же время не только не изменила своего обличья крестьянской жены, работящей, молчаливой, но даже и тени гордости не выказывала перед завидовавшими ей приятельницами. Вставала она по-прежнему в три часа утра, гнала коров, шла на речку с тяжелыми ведрами, жала в поле, ходила босиком по грязи, словом — ни на волос не давала заметить ни господам, что они ей нужны, ни своим деревенским соперницам, что дела ее блистательны. Напротив, раз поняв, в чем дело, инстинктивно угадав тот образ действий, который как нельзя лучше привязывает к ней мужа, она при каждом успехе стала чувствовать только одно, что — «мало», надо больше, надо поступать настойчивей, добиваться энергичней.
— К нам опять, баринушки, милости просим! Не оставьте уж нас опять-то, оченно мы вами благодарны! — как «простая» деревенская баба, говорила она, кланяясь и держа конец фартука у губ, когда баринушки осенью разъезжались по домам, унося, быть может, истинную любовь в сердце.
— Непременно! непременно! — кричали ей самым искреннейшим образом баринушки и махали шапками…
— Присылайте других побогаче! — прибавила она грубо и искренне-бессердечно, когда баринушки умчались и Аграфена осталась с муженьком с глазу на глаз. Она еще с секунду подержала на своем лице это грубое выражение, но вдруг взглянула на улыбавшегося Михайла Петрова и так сама улыбнулась, такими громадными и громадно-веселыми глазами мелькнула на мужа, что у того только дыханье захватило от удовольствия. Никаких больше разговоров, ни воспоминаний, ни даже имен этих баринушек не повторялось. Точно ничего не было такого, о чем можно бы шепнуть друг другу пару слов. Веселая и радостная после отъезда постояльцев, Аграфена тотчас поставила самовар и сама начала такую речь:
— А ты вот что, Михайла, ты вот лошаденок парочку беспременно у Барсукова купи.
— Лошади первый сорт…
— За лошадьми надоть в Почивалово… У Барсукова что?
И пошел деловитейший из деловых разговоров.
Михайло Петров тоже не зевал с господами. Пользуясь влиянием жены, о котором господа и понятия не имели, полагая, что Михайло Петров не более как ловко обманываемый муж, он брал с господ и за провоз, и за отвоз, и за рыбку, и за пивцо — «наше деревенское, уж какое есть» — и гривеннички и рублевики, и так попрашивал на лаптишки, что в конце концов в ту же осень онпринялся строить большущий дом, купил скотины и единогласно был выбран в сельские старосты.
Вся деревня знала, что они с женой пошли в ход с нехорошего; но это самое уменье, это знание «как пойти», как повернуть делами, — это-то и побеждало всех. Все сознавали, что хоть и худо, а умно, ловко, не как-нибудь, не зря, не дуром… Так-то, дуром-то, мало ли поступает и поступала на своем веку не одна крестьянская жена, особливо мастерицы они поступать дуром «не в дом, а из дому», а эта, Аграфена — нет! — Так думали критики, мужчины и женщины, глядя на степенную без гордости Аграфену, истово кладущую в церкви поклоны… Грех! — это так! Да кто не грешен-то? Аграфена небось говеет и кается, да к тому же у ней есть чем хорошо заплатить за грехи-то… И будет такая же, как все православные христиане, а у Михайлы-то, между прочим, дом вон растет не по дням, а по часам, скота прибавляется, да на мирские деньги, которые у него иной раз по месяцам лежат на руках без движения, обороты делает.
К весне следующего года у Михайлы Петрова был в самом деле готов отличнейший дом. Он разделялся на две половины: внизу — кладовые, вверху — две половины горниц.
А в самом начале лета господь послал и новую практику. К помещице приехал гостить брат, старый, лет под пятьдесят, холостяк, отставной военный. Он приехал подышать сельским воздухом и тотчас же, конечно, стал заговаривать с бабами…
— А матка где? — спрашивал он отечески у малых ребят.
— У поле…
— А молодая у тебя мамка-то или старая?
— Старая…
— Э… какой же ты бутуз!
И так, по-отечески разговаривая, любитель природы направлялся в поле. Здесь он останавливался перед каждой согнутой в три погибели женской фигурой, снисходительно отвечал на земные (по старой памяти) поклоны, но долго не находил того, что именно и было любезно ему на лоне неискусственной природы. Наконец он встретил Аграфену. Она работала вместе с мужем. Поклона земного он не получил от нее, а тотчас остановился как вкопанный, держа руки с палкой за спиной. Он даже сел отдохнуть на первый камень и заговорил. Ошибался он, надеясь на легкую победу и на свою боевую опытность. Интерес в нем Аграфена возбудила сразу и сразу же поняла, как надо поступать. Они оба, и муж и жена, привели ветерана почти в исступление; понемногу, по вершочку, они завладели им, его волей, его мыслями. И, прежде нежели ветеран мог одобрительно отозваться о проведенном лете, он должен был переплатить Михайле Петрову и Аграфене кучу денег: то вперед давал под езду рублей двести, а Михайло обязывался отработать; то Михайло подбивал его купить лошадь, говоря, что она будет, мол, ваша, а только что «покедова» поработает; то Аграфена просила эту лошадь подарить. На этот раз из ветерана была сделана продолжительная доходная статья. Он совершенно влюбился и в Аграфену и в Михайла Петрова, в его порядочность, понимание, в его отсутствие мужичьего разгильдяйства, пьянства. Он помогал достраивать ему дом с таким усердием и интересом, как будто это был его собственный дом.
— Да сделай ты, глупец этакой, каменный фундамент! — говорил он Михайле Петрову. — Ну как же можно строить на грязи?
— Ваше превосходительство, откуда ж нам камню-то взять? я бы рад.
— Да я тебе дам, возьми… Чорт знает что такое, строит дом в луже!
Никаким слухам, никаким наговорам, касавшимся Михайла Петрова, ветеран не верил; он нашел в Аграфене и даже в Михайле семью, заботу, дело, внимание и деревенскую простоту, охоту выслушать совет, благодарность — все, что с избытком наполняло его холостые старые дни.
Михайло Петров не прерывал сношений с ветераном и по отъезде его осенью в столицу, да и сам ветеран не желал этого. Он сам скучал о них, больше всего, конечно, об Аграфене, и все справлялся, не позовут ли его крестить. Его позвали действительно, и он нарочно приехал зимой, чем несказанно обидел сестру. Но Михайло Петров дал ему понять кое-что насчет ребенка, упомянул мельком, что за этим «малютком» (прост он, не умеет по-умному говорить) надо ходить по-божески, не так чтобы как-нибудь. И ветеран понял, что этот ребенок — его, хотя все это был вздор. Он дал слово вывести мальчишку в люди и наверное сделает это.
Но, несмотря на успех, и Аграфена и Михайло Петров с каждым днем всё делаются ненасытнее в достижении, а главное — в желании еще больших успехов. «Мало», «мало» — все сильнее давит на их общий ум (они действительно — одно тело и один дух), и они рвутся, как горячие лошади, все дальше и дальше, не зная, куда примчат их резвые и вовсе не усталые еще ноги. Очень может быть, что эта жажда денег и приведет их обоих к чему-нибудь недоброму: и Аграфена и Михайло все-таки темные люди, зарвутся, не сумеют остановиться — и погибнут. Все это случится; но теперь они, по уму, по определенности задачи и по энергии, с которою стремятся достигнуть ее, — первые люди деревни; им завидуют все, мало-мальски вышедшие из туманного существования серого мужика; все такие слепинцы стремятся им подражать, то есть идут тою же дорогой; но, увы! успеха того не имеют. Правда, они не церемонятся ни перед чем и поставляют всякий «товар», лишь бы за него шли в руки деньги, только товар их, забитый, и оборванный, и неумелый, не одерживает таких побед, как умная и хитрая Аграфена.
5
«Шибко» нуждается в деньгах и простой серый мужик и также желал бы заполучить в свои корявые руки какие-нибудь кредитные знаки; но, глядя на его старания в этом отношении, ясно видишь, что успеха они иметь не могут. Тайна этого неуспеха именно в том и состоит, что мужик — человек серый, что он еще не отвык от «крестьянства», не умеет жить иначе, как своим домом, своей семьей, и главное в том, что плохо понимает все происходящее за пределами его домишки. Он не может обобщить и привести в систему осаждающие его явления жизни, иначе он бы давно думал точь-в-точь так, как думает Михайло Петров. Теперь же, не приведя ничего в ясность, он чувствует только, что ему нужны деньги, иной раз «дозарезу», но не как спасение от тьмы, не как средство вообще выйти из ничтожества, а только как средство удовлетворить кое-каким нуждишкам; о большем он не хлопочет и отвык думать. Ему грезятся не куши, не капиталы, а деньжонки, рублишки, необходимые только для того, чтобы покрыть крышу, починить сапоги, отдать два рубля лавочнику. Он хватается за всякое средство, лишь бы только добыть рублик, и за этот рублик платит трудом своим в десять раз больше, — и это всегда, за каждый рублик. Если же он, то есть настоящий серый мужик, и сообразит, что хорошо бы было ему получить поболе, справиться сразу, и если к этому представится даже случай, то и тут не всегда он сумеет воспользоваться им, потому что сер, потому что еще не «насобачился», как говорят в деревне в похвалу развитым и умным людям.
Во время житья моего в Слепом-Литвине познакомился я с одним из таких серых мужиков. Он постоянно нуждался в самом необходимом, постоянно просил хлебушка, продавал теленка, не дав ему, после появления на свет, поотходиться и двух недель; тащил цыплят в продажу, когда они были еще желты. У него во всем был недохват: о покупке новых сапог он думал года по два; крышу собирался крыть лет пять, и все-таки не мог этого сделать. Какая-то непоколебимая надежда на то, что он «вот, погоди, поправится», особенно поражала в нем, так как только она одна, как мне кажется, и поддерживала его среди явного и полного расстройства всех его дел. Поддерживала она его до такой степени, что у Ивана Афанасьева (о нем писано раньше) было больше веселых минут в жизни, чем у самого исправного из мужиков. Лицо его было чаще других запечатлено добродушнейшей усмешкой, шуткой; чаще других он думал о том, что вот придет праздник, наварим пива, словом — погуляем. Никогда на свою горькую участь он не озлоблялся и не срывал зла ни над кем из домашних, как это частехонько водится и не в одном крестьянском быту; напротив, что весьма удивительно, дети, даже приемыш, взятый из воспитательного дома, составляли предмет его особенной внимательности. Как самый тонкий наблюдатель, он день за днем мог рассказать, как начала говорить и ходить Машутка, как называла на своем детском наречии курицу, телегу, хлеб; знал с точностью повадку и натуру каждого ребенка и даже весьма искусно вел нравственное воспитание своих ребятишек.
— Меня Васька оби-жа-а-ет! — ревет во всю мочь крошечная девчонка, бросаясь головой между коленями Ивана Афанасьева: — прибей его, тя-а-атька…
— Она щепку в рот взяла, а я ее отнял… она и заревела…
— А-а! — серьезно говорит Иван Афанасьев. — Как же он это Васька Машутку смеет обижать? Да мы его вот сейчас высеким, погляди-ка как. Высечь его, Машутка?
— Выс-ечь…
— Ну, давай мы его высеким… Поди волоки хворостину… Хорошую принеси, смотри. Мы его высеким с тобой — небу будет жарко! Ах он такой-сякой! волоки, Машутка, скорей…
Вся в слезах и во всякой грязи на лице тащит Машутка со двора громадную хворостину. Но покуда она дотащила, обида ее прошла.
— Нина-а-а-да! — ревет Машутка — и вся история оканчивается самой задушевной мировой.
Не раз приходила мне в голову мысль, что такому человеку, как Иван Афанасьев, во что бы то ни стало необходимо помочь. У него, в самом деле, недоставало только денег, чтобы поправиться, пообзавестись, и тогда решительно не было никаких оснований сомневаться, что он встанет на ноги. Он хороший, даже образцовый семьянин, человек, который пьет, когда случится, когда поднесут, и вовсе не завзятый любитель вина. Сам Иван Афанасьев двадцать раз заводил речь о том, что хорошо бы добыть местечко где-нибудь на стороне, поработать годик, накопить рублей сто и потом взяться за крестьянство как следует, то есть все починить, подпереть, покрыть.
Случайно мне пришлось встретить одного моего хорошего приятеля, который нуждался для своего имения в человеке хорошего поведения, непьющем и работящем. Имение это находилось верстах в полутораста от Слепого-Литвина и в семи или десяти верстах от железной дороги. Состояло оно из построек: господского дома, служб, бани и необходимых хозяйственных строений, и лежало одиноко в лесу, в трех верстах от ближайшей деревни. Ввиду того, что зимой (а человека владелец нанимал на зиму) место может показаться глухим, владелец назначал желающему хорошее жалованье.
Местные крестьяне, наперерыв старавшиеся занять это место, не удовлетворяли владельца, как народ придорожный, «шоссейный», снисходительные взгляды которого на исполнение своих обязанностей — взятых, разумеется, при всевозможных клятвах и тысячах «будьте покойны», «если мы», «господи сохрани, да мы уж», — были уже ему знакомы. Работа нанимаемого должна была состоять в надзоре за аккуратностью отправки из имения сена на железную дорогу, в записывании рабочих часов и в надзоре за домом и скотом. Кроме того, нанимавшийся мог нанять плотника на хозяйский счет; конечно, и этот плотник должен был жить всю зиму, исполняя те мелкие работы, которые укажет хозяин и заметит сам управитель.
Я предложил Ивану Афанасьеву, не хочет ли он занять такое место. Жить ему будет скучно, но зато к весне и рабочей поре он может вернуться домой с порядочными деньгами. Я подробно рассказал ему его обязанности, положение имения, рисовал дорогу, и лес, и дом — и Иван был рад-радехонек.
— Лучше не надо! — твердил он.
— А лес?
— Господи помилуй! лес? Али лесов-то не видали! Я пяти годов заблудился в лесу-то, двое суток не ел… Авось теперь не махонькой…
Я просил его подумать, сообразить; но он повторял только одно: «лучше не надо!», «по гроб буду помнить!» Владельцу я расписал Ивана самыми превосходными красками. В честности его я не сомневался ни капли. Владелец внимательно слушал меня, верил мне; но, наученный, должно быть, опытом, почему-то сказал в конце концов:
— О-ох, смотрите!.. Впрочем, если все так, так я лучшего не желаю.
Наконец Иван получил — в чем я убедил владельца самыми непреложными доводами — несколько денег на поправку, еще несколько денег для дому, десять рублей на подати (и действительно внес их) и несколько денег на дорогу. Все это было послано в письме после моего отъезда из Слепого-Литвина. На мызу было послано уведомление оставлявшему ее приказчику, чтобы он к такому-то дню (по приблизительному расчету) ожидал прибытия нового приказчика и потом уже, сдав ему все, оставил место.
Чрез две недели после рассчитанного срока получилось из деревни письмо, в котором старый приказчик писал, что никто до сих пор в деревню не приходил; просил подыскать кого-нибудь другого, говоря, что больше ждать не может.
— Вот видите! — с легким оттенком насмешки сказал мой владелец: — говорил я!..
Признаюсь, изумился я такой неаккуратности Ивана, да мало того изумился: — в маловерную душу мою закралось сомнение даже насчет бескорыстия Ивана. Я столько навидался и наслышался насчет сомнительности этого бескорыстия, что невольно подумалось: «А ну-ко Иван, уплатив подати и забрав кой-какие деньжонки, вдруг раздумал их отрабатывать, поверив какому-нибудь деревенскому опытному, умному человеку, что „бумаг никаких не было, а ноне без бумаг ничего не возьмешь“»…
Уже с слабою или по крайней мере с поколебленною верою в правоту моих слов я старался вновь уверить владельца, что это какое-то недоразумение, что быть не может, чтобы Иван надул, что не такой он человек!
— Хорошо, хорошо… Подождем немного…
А покуда было послано письмо к одному лучшему из местных мужиков — пожить в мызе до прихода нового приказчика. К неописанной моей радости — однако не раньше, как через неделю, — пришло другое письмо, но на этот раз прямо от Ивана.
Оказывалось, что не ехал он по случаю того, что у него родила жена, а главное — потому, что справлял крестины; а крестины справлял потому, что соседей не звал на прошлый праздник: стыдно, а еще главнее потому, что исхарчился на угощение «до последнего», прибавляя при этом весьма категорически — «потому нельзя, никак невозможно — продавал овец, но давали нестоящую цену, и теперь вот пришел потому, что, наконец, продажа состоялась удачная», и в заключение просил прощения, говоря, что «уж теперь он всей душой расстарается…»
Очень я был рад этому письму. Все нечистые подозрения разлетались сами собою как дым, и Иван выходил совершенно чистым. Меня только удивляло немного то обстоятельство, что он, бьющийся как рыба об лед бедняк, тратит последнее на угощение и, прежде чем выработать что-нибудь, то есть прибавить к своему имуществу, начинает с продажи овец, то есть с прямой отбавки, с прямого убытка. Михайло Петров не задумываясь взялся бы за дело, а угощать начал бы после, по окончании и получении чистых барышей. Ивану же, то есть серому русскому мужику, не отвыкшему ставить на первом плане интерес своей семьи, надо сначала «до последнего» убить свои ничтожные средства на какие-то формальности, которые легко могут быть соблюдены и после. Немного, чуть-чуть, я сердился на Ивана: тут надо ковать железо, пока горячо, а он две недели возится с угощением, добивает «до последнего» и даже продает овцу, чтобы тронуться в путь, когда все это и без того было уже устроено.
Но все-таки я был рад, что он не обманщик.
С неделю с дачи не было никаких известий, как вдруг неожиданно, когда я случайно находился в кабинете владельца в Петербурге (в начале второй недели пребывания Ивана на новом месте), вошла горничная и сказала: «из деревни вот мужик принес».
На этот раз письмо было от Ивана. К неописанному нашему удивлению, Иван отказывался от места, говорил, что ему надо «беспременно идти домой, так как у него сгорел сарай, развалился овин и так как…» Далее он так нагло лгал, выставлял такие невероятные причины к своему удалению, что мы уж более не могли сомневаться в способности Ивана к надуванию: он сломал ногу, вывихнул бок, ему ударило «сверху» по голове балкой, и словом — бог знает что!
— Вот! — сказал мой собеседник, кладя письмо на стол: — как это вам покажется?
Я не знал, что и думать.
— Позвольте-ка мне письмо, — сказал я, не зная, что сказать. Я еще раз перечитал это истинно наглое вранье, еще раз не мог понять, что такое делается с Иваном, и, раздумывая об этом, машинально перевернул письмо другой страницей (оно было на четвертке серой писчей бумаги). Эта другая страница также оказалась исписанной, и, к удивлению, письмо было адресовано прямо ко мне. «Простите моей подлой глупости, что с господином должен поступать обманом: ничего больше нету, как без своих жить не могу — все думается». И затем шло полное признание в том, что вся предшествовавшая страница наврана.
Я указал на это моему собеседнику, и мы оба искренно расхохотались.
«Даже надуть-то как следует не умеет!» — пришло нам в голову.
На одной и той же бумаге, в одном и том же письме, этот хитрец разоблачает все свои тайны.
— У него бумаги не было больше-то! — объяснил нам мужик, принесший письмо. Мужик был прислан местным крестьянином, жившим на даче до прихода Ивана, и удивительные дела порассказал про этого серого мужика. Оказалось, что жить не в своей семье, не в своем дворе для Ивана — просто невозможно. Никакие деньги не в силах удержать его вдали от «своего». Он делается пуглив, как ребенок, боится темной комнаты, «за тыщу» рублей не решается выйти на крыльцо ночью. Все ему — чужое, всего ему боязно, страшно, дико…
«Нет, — подумал я, слушая эти рассказы: — долго еще серому мужику нашему не нажить „больших“ капиталов!..»