1

Август месяц шел к концу. Утром и вечером в воздухе стала чувствоваться сильная свежесть, переходившая ночью в крепкий осенний холод. Смеркаться стало рано, и темь по ночам сделалась непроглядною. Привычный деревенский житель, знающий в своей деревне каждый камушек на улице, каждую ямку, лужу, каждое дерево, иной раз, очутившись в такие темные, «черные» ночи на улице, не узнавал своего дома, да и добравшись до своего двора, долго искал ногою лежащий у крыльца камень. Тьма убивала в человеке способность видеть, лишала возможности свободного движения, даже притупляла чуткость уха. Два человека, столкнувшись случайно в этой темноте, долгое время даже по голосу не могли узнать друг друга и непременно с некоторою оторопью вели такие разговоры:

— Кто тут?

— Я!

— Кто таков — я?

— Да Иван!

— Какой Иван?

— Да Иван, стало быть, Петров!

— Ах, шут тебя возьми!.. Эка темень-то!..

— Тюрьма чистая! Это ты, что ли, Сафроныч?

— Что ты? перекрестись!..

— Ай Кузьма?

— Какой там Кузьма? Эко ты… Егора-то Перепелкина забыл.

— Ишь ты ведь, братец ты мой!.. Ну и темень только — чистая преисподняя!

В такие ночи ничего не стоит заблудиться в двух саженях от деревни или заехать невесть куда.

Но не этим страшны темные августовские ночи деревенскому жителю: страшны они главным образом волками и конокрадами. Те и другие начинают действовать с изумительною смелостью; волки — с голоду, а конокрады — и с голоду и по расчету: настает время осенних ярмарок, хорошего сбыта скотины; настает осень, время холодное, когда бесприютному человеку западает мысль о тепле, о теплом кафтанишке… Тьма покровительствует и волкам и конокрадам. Испугавшись шума осеннего ветра, который в эти дни уже начинает знакомить деревенскую публику с своими аккордами грядущих осенних завываний, овцы, благодаря непроглядной темноте ночи, разбегаются по оврагам, лесам, сваливаются с кручи в реку, и повсюду настигает их неистовый волчий аппетит. Волк режет овец и в оврагах и в лесах; забирается даже в овчарню, прямо на двор к крестьянину, и тут, с не меньшим успехом, чем в поле, совершает свои операции. Тьма и ветер, пугающий скотину, помогает и конокрадам все потому же, что заставляет скотину разбредаться, терять дорогу, блудить. Тут-то и караулит крестьянскую скотину конокрадная голытьба.

Да! И в этом деле есть главные и второстепенные деятели. Главный конокрад носит в народе название «воровской матки». Эта воровская матка сумеет приютить и спрятать целый табун и действует главным образом при помощи пастухов. Наворованных лошадей, отогнав их предварительно на значительное расстояние от места кражи, главный вор поручает на сохранение первому деревенскому пастуху. «Побереги», говорит, и пастух бережет краденых лошадей где-нибудь в ближнем леску, где они ходят со спутанными ногами. Бережет он краденых лошадей потому, что «воровская матка» грозит ему: «не то, говорит, из твоего табуна угоню». И угонит, наверное угонит чужими руками, руками голытьбы, оставаясь сам здрав и невредим. Сбывают краденых лошадей за бесценок первым встречным обозчикам, пришлым издалека рабочим, которых в это время (молотьбы) бывает много в поле. Не безупречны в отношении конокрадства и сами господа пастухи. Знатоки утверждают, что большинство воровских маток выходит именно из пастухов. Люди эти умеют обращаться со скотиной, умеют повелевать ею, знают места, где ее спрятать. А подручной голытьбы, которая своими руками будет обделывать темное дело кражи, всегда много, и отвечать-то, в случае чего, придется этой же самой голытьбе. И жестоко же расправляются деревенские люди с этими разорителями крестьянского хозяйства! Беда только, что главные-то, «коренные»-то воры почти не попадаются под карающую крестьянскую руку, а весь ужас мести выпадает на долю голытьбы.

Вот что рассказывали мне о такой мести очевидцы ее и участники, крестьяне сельца Сычова.

2

— Ночевало нас в ту ночь на поле со скотиной человек пятнадцать… В такие ночи одному пастуху не справиться; для осторожности наряжаем караул по очереди из своих… Тут в этакую темень да в ветер, тут уж сохрани бог зевать, то есть заснуть, стало быть, или задремать… Тут уж сиди, гляди в оба… Огонь у нас не переводится, и всю ночь мы вокруг табуна похаживали да посвистывали… А ночь темная-растемная, и сыро, и ветер… И валит с ног-то, а все крепишься, держишься, потому напуганы были мы в ту пору оченно шибко. Что ни день, то откуда-нибудь и идет слух: там вчера тройку угнали, а там пару. Стало, как-никак надоть крепиться. С вечеру до полуночи, да и за полночь-то, так часу до второго, кой-как справлялись… Морит-морит тебя, клонит сон-то — встряхнешься и опять в ход пошел… А ведь устанешь за день-то в эту пору, не приведи бог; с трех часов утра на работе, да целый день до сумерек: в эту пору и хлеб убираем на поле, и с поля возим, и молотим — самое это бедовое время… Бился, бился я так-то сам с собой, глаза эдак-то растопыривал-растопыривал всеми способами — хвать и свалился, как сноп.

Толкает кто-то меня, слышу, под бок, изо всей, тоись, мочи, кулак мне под ребро посылает… Я было крикнул, да рот мне зажали: «воры!» — шепчут… Очнулся я — догадался, что наши ребята ползком подползли, притаились… «Где, мол, воров видишь?» — «А вон, бают, двое ползут… Не замай, доберутся до лошадей, тогда сразу всем единым духом броситься и шум поднять…» И точно, пригляделся я к темени-то: вижу, действительно шевелятся в двух местах… Ну, прямо сказать, на зверя так душа не замирает… Кажется, целый год прошел, покудова дождались мы конца. И просто, по совести сказать, без памяти бросились все, как один человек, только было один из воров за гриву лошадь поймал… А уж заорали, гаркнули, так и сейчас мне удивительно, как у меня нутро цело осталось… Налетели мы на них — ястребами… Так налетели, что у одного ногу, у другого руку переломили; секунда, кажется, одна, а глядим, уж они как куренки валяются ничком и только охают… Единым духом — руки назад, морду в землю, лежи, дожидайся свету… Порешили было не бить, а полностью предоставить в волость; да ведь что будешь делать-то, больно уж мучители-то большие: караулим — сидим, уж конечно, не молчим, да нет-нет кто-нибудь и тронет — то сапогом этак в бок, то вожжой, то за волосы… Верите ли, теперь вспомнить оторопь берет, а в ту пору не то что жалеть, а прямо сказать сластит, коли ежели вцепишься… Не утаю, было и моего греха в этом деле, но в меру… Прочие же, например, ребята так разыгрались, в такую охоту, что, коротко вам сказать, приспособствовали мы их к свету до бесчувствия… Пришлось вести на деревню под руки…

Один-то, постарше, все молчал, ни словечушка не сказал, а другой-то, помоложе, взмолился: «Не ведите, мол, нас по деревне, други милые! Убьют нас… Ох, отцы мои родимые… Ведь я, говорит, ваш земляк, сычовский!.. Пожалейте своего-то! Я, говорит, Федор!» В ту пору невдомек нам было, каков таков Федор (а ведь точно наш, сычовский, оказался), а, признаться, жалковато будто становилось; потому сами-то мы натешились, зло сорвали, а уж в деревне, мы это верно знали, им, ребятам, своей препорции не миновать… И сказал было я: «а что, ребята, не отвесть ли, в самом деле, в волость задами?» Да дерни дурака Федьку сказать эти слова, что, мол, «ваш я земляк, сычовский…» — «А, мол, такой-сякой, так ты еще своим-то землякам вред, например?..» И опять замутило на сердце.

— Веди, ребята, деревней! — гаркнули товарищи, и поволокли мы их улицей…

Солнышко еще и не думало показываться, чуть светало, и народ еще спал… Думали-думали — куда идти? пошли к Ивану Васильеву… Первеющий был у нас голова! Староста был, копейки мирской не утаил, за мирское дело горой стоял, правду блюл пуще глазу, зеницы ока… И откуда такой уродился человек, дивное дело! С год назад его лошадь зашибла, всей деревней хоронили — потому заслужил!.. Таких еще мы людей и не видывали потом… Первый наш судья, хранитель мирской, божий человек… Заберет его за сердце каким делом — жив не расстанется, последнюю овцу продаст, а уж добьется своего. Вот к этому-то человеку и повели воров-то… Подвели к дому, разбудили; вышел Иван Васильев: «что, мол, такое?» — «Так и так, говорим, воры…» Поглядел он как-то на них, поглядел сыскосу, скрипнул зубами: «караульте, говорит, а я народ подыму!..» Больше ничего не сказал, только пошел отмеривать вдоль порядку саженными шагами да по окнам бухать: «вставай! воры! выходи!..» Всполошилась наша Сычовка. Поднялся народ в чем был, валит со всех сторон — а у нас полтораста дворов… Окружили нас со всех сторон, даже самим не повернуться; и ругали и плевали на воров — в полную волю… Но настоящего чтобы — ничего никто не знал, как быть и что делать. Только идет назад Иван Васильев, и лица на нем человеческого нету. Рукава засучил, побелел, ровно полотно. «Ребята, говорит, своим судом грабителей!» И что есть силы-мочи дал… значит, по скуле одному и другому. «Бей!» — гаркнул. Ну тут уж… Уж тут мы и свету не взвидели… Что было! Пресвятая владычица! матерь божия! Били камнями, палками, вожжами, оглоблями, один даже осью тележною… Всякий норовил дать удар, без всякого милосердия, чем попало!.. Тут уж мы, караульщики, — кто куда!.. Тащит их толпа своей силой, а упадут — поднимут, гонят вперед и всё бьют, всё бьют: один сзади норовит, другой спереди, третий сбоку целится чем попало… Жестокая была битва, истинно кровопролитная!.. Побежал я за писарем (пришло мне в голову, что не надо ли, мол, чего-нибудь по закону сделать); прибег с писарем-то назад, вижу, столпился народ около амбара посреди улицы, и слышу, разговаривают: «глянь-ко, малый глаза-то выпучил!» Пробрался я сквозь народ — вижу — точно, сидит бедняга на земле: один, постарше-то, этак вот спиной к амбару привалился, и глаза, точно, стали, недвижимо стоят, только грудь ходит, как жернов… А другой, Федюшка-то, стонет, за сердце хватается… Писарь с допросом к старшему: «Кто такой? Откуда?» Смотрит тот, глаза выпучил, а говорить не говорит… Откуда ни возьмись Иван Васильев. «Запираться, говорит, дьявол этакой?» Да в волосы ему… Уж, боже мой, как жестоко! И сказать нельзя. Упал тот ничком и лежит, не дышит. «Помер!» говорят. «Как же, помирают этакие черти! — какой-то старичок объявил. — Он, такой-сякой, слово знает!» Да мертвого-то (точно ведь помер старший-то) по спине-то да по чем попало… «Отходит! отходит! и другой-то отходит!» — закричали… И точно… помутились глаза и у Федюшки… Забрало меня за ретивое: «Федя! говорю, тебе бы молочка испить?..» Шевелит губами, а сказать не может… «Испей, Федюнька, молочка-то… может, отойдешь…» И что же он мне ответил на эти слова? «М-медку бы…» — чуть слышно прошептал так-то, и дух вон…

И напал на всех нас страх. Никто не думал, что убьет до смерти, всякий бил за себя, за свое огорчение, не считал, что и другие бьют. А как увидели два покойника — оторопь и обуяла всех… Все врассыпную. «Не я… не я… не я…» Каждому страшно сделалось. «Ничего не будет!» — сказал Иван Васильев и приказал яму рыть, травы и льду в яму класть, а на лед покойников положили и опять свежей травой завалили.

Суд был. И точно — ничего не было. Всех оправдали.

С тех пор потише стало.

3

— «Всех оправдали!» — сказал мне рассказчик. Что же это за люди, что это вообще за существа, которых можно истязать, убивать и за все это получать только одобрение? «Так! так и надо!» — говорит совершенно по совести всякий обыватель. «Нет, не виновны!» — говорит совершенно по совести суд присяжных… Злодейство, беспощадность злодейства, выразителями которого являются два убитых человека, не подлежит сомнению; но, по всеобщему «совестливому» мнению, никаких иных средств для острастки злодеев, кроме истязания, нет. Спрашивается: из каких таких источников выходят люди, способные заниматься такими злодейскими делами; откуда родятся эти разорители, эти грабители крестьянского хозяйства? Ведь не валятся же они с неба, ведь не родятся же они исключительно с злодейскими помыслами? Ведь хотя убийство двух злодеев и санкционировано совестью господ убийц и господ судей, но ведь и господа конокрады также могли бы представить кое-какие соображения в объяснение своей злодейской совести, и, вероятно, представили бы, если бы их заблаговременно не ухлопали.

Размышляя таким образом, я невольно пришел к вопросу: откуда берется и как делается такой удивительный, ожесточенный, бесстыдный сорт людей, которых можно раздавить, как клопов, и чувствовать себя при этом совершенно невиновным?

При первом же свидании с рассказчиком истории убиения я спросил его:

— А кто такой этот Федюшка?

— Который-с?

— А вот которого убили-то, конокрад?

— О-о, этот? Этот наш, сычовский, наш, наш… Этот-то наш. А вот другой-то, так и не вызнали, чей… Больше ничего, знаем — черномазый… Ну, а Федюшка — точно наш!

— Кто ж он такой? Есть у него отец, мать?

— А вот как надобно на это вам ответить. Есть, следовательно, Федюшка сирота… Принесла его одна, стало быть, девица… И выйди потом эта самая девица замуж… Попался человек, не посмотрел на грех, согласен был взять и с ребенком; ну только узнал об этом старик-родитель, от ребенка отказался. «Отдай, говорит, ребенка в люди, тогда приму в дом, не отдашь — не надо мне тебя». Ну, сами знаете, дело родительское, сурьезное… Хорошо, как переговоришь родителя, — твое счастье; ну, а как попадется родитель-то Из крепких, тут уж из его слова не выбьешься… Вы не знаете ли, тут у нас на деревне мужик, Емельяном звать?

— Нет, не знаю…

— Так вот что я об нем скажу: мужик этот человек работящий, одно слово — человек правильный, ну только что больно тих, значит, попорчен… И что же ним отец родной делает? Посылает его милостыню собирать по праздникам… Этого-то человека! Да он и без чужого хлеба своего бы добывал в полных размерах, ежели бы был посурьезнее, а то ну-ко — с сумкой по деревне шатается… Смотреть-то, я вам доложу, стыд чистый… А почему? Главная причина — нельзя родительского благословения забывать; надобно родителей почитать… Положим, так сказать, каков родитель. Иного родителя, надо прямо говорить, и слушать бы незачем; вот хоть бы Емелькина отца, судите сами: разленился старикашка, ни на что не похоже… Вдовый он, и один, у него сын Емелька. Покуда сын-то подрастал, ничего: был человек, бился по-христиански, один сам собой все хозяйство правил; а как вырос Емелька, как женил его — лег на печь, «не мое, мол, дело», и зачал канальский старик сластить…

— То есть как же так?

— Следовательно, то есть, вот каким манером. Примерно надо бы ему на работу идти, в поле, а он, старый хрыч, с удочками на речку, да целый день и сидит на речке… Наловит рыбы — этого у него, у старого хрыча, и звания нет, чтобы продать или что-нибудь для дому, — куда! все сам съест! Вот это самое и есть, что я вам сказал: — себе сластит… Ну а где уж одному женатому с семьей справиться?.. Чем бы с печки-то слезть да помочь сыну, а он ему — «иди, говорит, по миру, собирай!..» Ну и идет… потому родительское слово свято… Не послухай его, «прокляну», скажет; ну а ведь это, уж сами судите, довольно будет вредно нашему брату… Так-то вот.

Это я к тому говорю, — продолжал рассказчик, — что вот и Федюшкин-то вотчим из послушных был… Против родителя не осмеливался… Да и мать-то Федюшкина тоже… то есть куда ж, позвольте спросить, деться ей с этакой, например, прикупкой? Хорошо еще самоё-то берут, не бросают, и то еще надо дорожить, что нашелся добрый человек… Вот мать-то и отдала Федюшку к тетке: была у ней старушка-тетка… бездетная… Отдать-то отдала, да не дал ей господь веку — через два года и померла. Остался Федюшка сиротой. Покуда жива была тетка, ну кое-как да кое-как перебивался, рос… а эдак с седьмого или восьмого года и побираться стал… Ну уж тут, конечно, житье не легкое: дадут шапку — в шапке пойдешь, не дадут — гуляй без шапки… Хорошо, коли ночевать пустят, — ну ночуешь, а как не случится где приткнуться — и так где-нибудь, на вольном воздухе ночь скоротаешь… Ну, однакож надо сказать прямо, у нас этого нет, чтобы прочь гнать, и пожалуй что без ночлегу Федюшке жить не приходилось. Вот через это самое, как я полагаю, он и избаловался: сегодня здесь ночует, завтра там, поутру проснулся, ушел, никто не смотрит, не видит, всякий идет по своему делу… вот от этого-то самого и повадился наш молодец побаловываться. Там, изволите видеть, чулки, например, сухонькие наденет, там рукавички оставит, которые похуже, а которые потеплее — себе возьмет. Таким манером постепенно… Стали замечать. Допрашивать иной раз принимались, да на беду мальчонка-то был боек, востер — всё ему спускали…

— Ты, мол, Федька, рукавицы мои обменил?

— Я, — говорит.

— Как же так, шельмецкий ты сын? Это не порядок… За это, знаешь?

— А холодно, — говорит, — дяденька!..

Потреплешь его за вихор, и будет: что с него возьмешь? — сирота!

Таким манером и приучился мальчонка побаловываться… Пробовал было он в подпаски наниматься, да недолго нажил… Не понравилось, видно, по ночам не спать, сбежал…

На моей памяти и дело-то это было. Ехал я в город за кладью — кладь мы возили к одному барину в имение… — Еду так-то, гляжу — Федор. Армячишко на нем длинный-предлинный, босиком, шапка эва — какая, гора Голгофа настоящая, с перьями, генеральская, и палка. Дует парень по грязи, ножонками-то своими молотит во всю, то есть, мочь.

— Куда, мол?

— В город, — говорит, — подвези, мол, меня, дяденька…

— Ай ты от пастуха-то сбег?

Посадил его.

— Сбег, — говорит.

— Что так?

— Больно худая жизнь, — говорит. — Бьет пастух-то. Лют.

— Куда ж ты это в город бежишь?

— А в сиротское, — говорит, — призрение.

— Это что ж такое сиротское призрение? Что-то, — говорю, — будто не слыхал я этакого призрения-то… Что ж оно такое?

— А это, — говорит, — здание… большое-пребольшое, и всё сироты в нем… двадцать тысяч сирот, безродных, без отца, без матери. Царь сделал. И всех кормят на царский счет, и у каждого свой сундук, и одежда каждому идет от царя. А по двадцатому году всех сирот женят, и идут они в царские крестьяне… И земли дают тем крестьянам, и дома, и скотину; одно слово — живи не тужи.

— Это, — говорю, — хорошо, ежели правда.

— Это, — говорит, — верно: мне. верные люди сказывали…

— Ну коли верно, дай, мол, бог тебе счастья… Только что, — говорю, — навряд, например…

— Нет, — говорит, — это верно…

— Может, — говорю, — местов нет?..

— Ну вот — нет! Это вот какой домино — с версту. — И почал он мне опять расписывать, расхваливать.

— Ладно, ладно, — говорю, — ступай с богом.

Привез я его в город; мне, стало быть, на станции оставаться, а ему в это самое здание бежать. Побег. Хватился я после — одного мешка нету! «Ах, думаю, шельмец этакой, как ловко стянул, и не в примету даже». Ну, думаю, господь с ним…

Так он и пропал, невесть куда. И забыли было о нем. Только через полгода этак места приходит ко мне наш писарь:

— Запрягай, — говорит, — Родион, лошадь: в волость требуют по делу. — А в то время, надо сказать, состоял я в правленских ямщиках.

— Какие, — говорю, — дела там у вас?

— Требуют, — бает, — личность удостоверять… Обозначилось, например, лицо, и что оно есть за лицо такое— никому неизвестно.

— Ладно!

Поехали. Приезжаем, глядь, на крыльце Федька трется.

— Уж не ты ли, — говорю, — Федор, личность-то самая есть?

— Я, — говорит…

— Ах ты, — говорю, — шут гороховый.

И писарь-то тоже смеялся: все был мальчонка, а тут эва что — личность!

— Ты, — говорю, — как же это, личность ты этакая, мешок-то у меня украл?

— Есть, — говорит, — нечего было. Продал за пятнадцать копеек.

— Ну а здание-то, — спрашиваю, — разыскал ли?

— Обман! — говорит.

— Что ты?

— Право слово. Я, — бает, — в острог попал: думал, пойду в самый большой дом, а это острог… Как узнал я, — говорит, — что это острог, — бегом. Суток трое побирался, потом в часть взяли, а из части в острог, а из острога сюда, домой.

— Зачем, мол, тебя домой-то?

— А я, — бает, — почем знаю, по этапу!

А между прочим надет на нем новый армяк… Поглядел я, думаю: «Недаром, поди, в остроге сидел», потому откуда у него армяку взяться? да еще новый армяк-то, целковых, поди, под десяток…

— Чей, мол, армяк-то?

— Известно, мой!

И смеется…

Н-ну, прочитал нам в волости писарь бумагу, спросил про Федюшку. «Ваш ли, мол?» — «Наш!» говорим. «А коли ваш — везите его домой…» Например, на место жительства водворить. Расписались, повезли. Едем мы дорогою-то, и думается мне: «Ведь пропадает парень-то, право, пропадает… Полгода в остроге просидеть — не шутка; чему не научат!» И жалковато мне его стало. Чуяло мое сердце, не по хорошей дороге пошел мальчонка. А он и в ус не дует, и горя мало. Прибауток нахватался, сквернословит, например, потешает нас с писарем… Да что еще, какую удрал, анафема, штуку!.. Пошел, изволишь видеть, дождичек, и довольно даже порядочный… Вот писарь-то и говорит: «Дай, говорит, Федюнька, мне твоим армячком накрыться…» Дал: «накройся, говорит, старичок, ничего, накрывайся». Накрыл тот голову — едем… Много ли, мало ли проехали, уж это у меня из памяти вышло, только Федюнька и говорит: «А что, говорит, писарь, я тебе скажу — ведь в армяке-то у меня что зверья этого самого… Заедят они тебя…» Услыхал писарь — долой армяк, ну рукой-то чистить и спину и воротник: «ах ты, пострел! что не сказал?..» А Федюнька взял армяк, закутался и поехал. Всю дорогу писарь мокнул на дожде. До костей его пробрало. Только уж потом, как до дому добрались, Федька-то и загоготал: «Это я, говорит, шутку с писарем-то сшутил»… Ну, каково это покажется? Этакая шельма стал!.. Ну привезли мы его. Водворили…

— Куда ж вы его водворили-то?

— Да куда ж его водворить? Приехали — ну и слезай с телеги, вот те и весь сказ…

— То есть как же это: — привезли в деревню и оставили на улице?

— Зачем на улице? Привезли, значит, ну и ступай с богом!

— То есть куда же — «ступай»?

— Да куда ему идтить-то? Ему идти некуда. Кабы родня у него была. А то родни у него нет… Ну и добрые-то люди тоже, после острога-то, не очень чтобы… Милостыньку-то подать — подадим, а уж насчет ночлега — не всякий-то с охотой… «Тесно, мол, поди к соседу…» А у соседа — тоже не просторно… Уж тут пошел другой разговор. Повертелся он у нас на деревне-то так с неделю, да и слимонил у кабатчика полтину меди да ковшик железный и опять убежал… С тех пор только уж годов через шесть я его увидал, как в конокрадах его изловили… И правду сказать, не узнал: и вырос, и бороденка обозначилась… Так он и жизнь кончил…

— «Медку бы»! — напомнил я.

— Дд-а! вот поди ты… Меду захотел!.. И с чего это?.. видно, ложилось не больно сладко…

4

«Нет, не виновен!» — мысленно произнес я, прослушав рассказ словоохотливого обывателя и представляя себе Федюшку живым, сидящим на скамье подсудимых. Но точно ли, стало приходить мне в голову, Федюшка мог быть оправдан? Я ни капли не сомневался в том, что биография Федюшки непременно бы тронула господ судей совести, но в то же время я не мог не видеть, что главное действующее лицо всей этой истории — не Федюшка и не убийцы-миряне, а нечто иное, нечто такое, что заглушает голос совести, заставляет его молчать, именно… лошадь! «Конечно, — думал бы судья, — биография Федюшки печальна: сиротство, нищета, голоданье и холоданье, все так, все это извинительно, но… лошадь! Как бы то ни было, ведь все-таки лошадь — скотина хозяйственная; украсть лошадь — значит разрушить или по крайней мере ослабить платежную силу крестьянского двора… Конечно, — подумал бы судья, — так зверски истязать человека, так безжалостно и беспощадно поступать с разумным существом — вещь возмутительная, в высшей степени дикая, омерзительная, даже, прямо сказать, ужасная; но, с другой стороны, нельзя же и не извинить неразвитого человека, потому что ведь тут замешано довольно важное обстоятельство… лошадь! Как бы то ни было, но лошадь — это вещь весьма значительная, и для бедного крестьянина…» и т. д.

Правильно ли я представил себе суждения судей совести по настоящему делу — предоставляю судить читателю; но по моим соображениям выходило как-то так, что именно, даже во имя гуманных идей, Федюшке не было бы никакой возможности уйти от арестантских рот или от острога. Хозяйственный ореол лошади помрачал всякие соображения о страданиях человека, помрачал до того, что, во имя этого лошадиного ореола, оказывалось позволительным ухлопать человека, как собаку, и не чувствовать при этом ничего, кроме сознания, что вот, мол, «теперь стало на этот счет потише»…

Понимаю я также и то, что лошадь — подруга и подпора в великой крестьянской нужде; что посягать на эту подругу и подпору худо, даже подло и мерзко; что вполне достойна уважения та энергия, с которою человек, не задумываясь ни на одну минуту, карал другого человека, желавшего сделать ближнему худо. Все это я чудесно понимаю, и все-таки мне обидно и нехорошо на душе за этих милых, добродушных людей, «до конца постоявших за правое дело»… В глубокой наивности сознания правоты дела — сомневаться нет никакой возможности. Все сделано «как следствует», «по-божьи»: во-первых, убить его не хотели, каждый ударил по разу, по два, а во-вторых, не убить, то есть «не учить» разорителей — тоже нет никакой возможности. Посудите сами, когда же будет конец мужицкому разорению, ежели всем разбойникам потакать? Все это сделано чистосердечно, без задней дурной или злой мысли, — и все-таки обидно, все-таки эти добродушные, не повинные ни в чем худом физиономии как будто бы не совсем чисты.

— А после этого, господь дал, потише стало! — поглаживая причесанную ветром бороду, говорит почтенный, и умный, и добрый сычовский крестьянин… И, право, нехорошо чувствуешь на душе…

5

Покуда я предавался этим размышлениям, словоохотливый сычовский обыватель продолжал свою речь, начав ее словами:

— Нет, вот человек-то был так уж человек!.. Уж одно слово!

И он рассказал мне про Ивана Васильева, другое действующее лицо в деревенской драме, и рассказ этот немного поосвежил мою голову, потому что лицо, о котором шла речь, было в самом деле лицо замечательное, и уж совершенно в другом роде, чем убитый Федюшка. Жаль было, конечно, убитого мальчишку; но так как сожалениями сделанного не воротишь, то я предпочел отдохнуть душою на светлом образе даровитого, честного и деятельного деревенского человека.

Именно служение общему, для всей деревни нужному делу было основной чертой характера Ивана Васильева. Если читатель помнит, этот Иван Васильев первый подал знак к бою в деле с конокрадами и тем самым первый брал на себя ответственность за все последствия; а это куда как много значит, куда как редко встречается на белом свете. И вот эта-то решимость взять добровольно на себя ответственность за то или другое общественное дело, взять ответственность пред миром и пред начальством, словом — «не жалеть» себя, это-то дорогое качество и ценил в Иване Васильеве мир. Много я слышал рассказов об этом человеке, и всегда рассказывались факты, рисующие его как общественного деятеля, тогда как про других только и слышишь, какой был хозяин, как наживал да как проживал; про Ивана же Васильева рассказ идет всегда в связи с мирскими делами. Как и откуда выходят такие личности, какими судьбами, при настоящих обстоятельствах, могут они развиваться до заботы об общем благе — я понять не мог, сколько ни расспрашивал родственников покойного. Посторонних влияний, посторонних людей, постороннего доброго слова тут не было. Так просто уродился человек с отзывчивым, горячим сердцем, светлым умом, родился во тьме и в глуши, и пошел, руководимый искрою божьей… Куда пришел бы он, если бы потребность общественной работы увлекла его из глухой деревни, что бы он сказал и сделал на белом свете, ожидающем таких с отзывчивым сердцем людей, — мудрено сказать. Можно только жаловаться на всесокрушающий русский «случай», который обыкновенно уносит таких людей неведомо куда, большею частью в могилу. «Хорошие — богу нужны!» — говорит народ, и эта участь хороших людей постигла Ивана Васильева: совершенно здоровый, сильный, он был убит лошадью (она лягнула его в грудь) и умер мгновенно.

Умер он молодым, двадцати четырех лет, в самом начале своего душевного и умственного расцвета, и, несмотря на то, память о нем в деревне останется надолго. Если верить сычовскому рассказчику, то деятельность Ивана Васильева была поистине неутомима и вспоминается теперь на каждом шагу. Идем мимо кабака, вспоминаем Ивана Васильева. Рассказчик говорит, что Иван Васильев ни за что не пускал в деревню кабака; а когда мир все-таки отдал было право на торговлю какому-то солдату, взяв с него за это пятьдесят рублей, то Иван Васильев сам отдал эти деньги назад, из своего кармана, и устыдил этим мир. Кабак открыли после его смерти.

А вот ряд изб новеньких, то есть сравнительно с другими, почерневшими, — и опять речь об Иване Васильеве: это он надоумил купить сообща целый плот лесу на Волге, и вышло дешевле, лучше и прочнее… А вон на горе лесок: — тоже Иван Васильев постарался… Кабы не он, теперь бы пришлось миру за него втридорога отдать. Отдавал барин этот лесок мужикам за девятьсот рублей — не брали; за тысячу потом отдавал, уже вырубивши что получше, — не брали; наконец, когда еще кое-что было повырублено, взяли-таки за тысячу триста рублей, и то только благодаря Ивану Васильеву, который пристал к миру, как с ножом к горлу… И, боже мой, каких трудов, каких усилий стоило улаживание всех этих, на вид так незначительных, деревенских дел! Сколько нужно сдержанности при таком горячем характере, какой был у Ивана Васильева, чтобы не испугать мирян новизной идеи, чтобы не возбудить подозрительности слишком жаркой защитой ее у столпов сельской сходки, ветхих деньми и напуганных крепостными порядками старичков! Сколько нужно сдержанности, чтобы не вспылить, не взбеситься от негодования на упорство, твердое и непослушное, как камень, которое ничего не знает кроме того, что надобно во всем «иметь опаску», и которое в большей или меньшей степени проникает всегда всю сходку, сплошь, без изъятия. Каждый довод в пользу того или другого плана надобно было повторять не сотни, а тысячи раз при всяком удобном случае, на всяком месте, во всяк час. Надо было уметь удержаться на ногах, не устать от ежеминутного однообразного повторения одного и того же, от этого упорного, утомительного долбления в одну точку, чтобы в конце концов то шуткой, то смешком, то всерьез продолбить-таки толстый и крепкий слой общественной трусости, равнодушия и ничего не желающего слышать и знать упорства!

Сычовский обыватель не ограничился рассказанными примерами общественной деятельности Ивана Васильева, продолжая рассказывать мне факт за фактом. Но, признаюсь, я слушал его не с особенным вниманием: я вспомнил биографию Федюшки. Федюшка, шатающийся за подаянием; Федюшка, научающийся быть вором, надевая чужие чулки; Федюшка, шествующий разыскивать какое-то сиротское призрение, вспомнился мне в ту самую минуту, когда рассказчик рисовал мне картину не то чтобы дележа, а прямо сказать — ощупывания каждого куста, каждого сучка, и я невольно изумился перед тем полнейшим отсутствием всякого внимания к участи человека, которая выпала на долю Федюшки. Почему на его долю не приходилось ни сучьев, ни поленьев, ни геометрических фигур? Почему, ощупывая каждое дерево, миряне не нащупали промежду себя брошенного на произвол судьбы сироты? И почему, наконец, эти самые миряне оказываются невиновными, убив сироту, для которого они не сделали ровно ничего, кроме карьеры вора и острожного жителя?

И отчего, думалось мне, столь внимательная к «твоему» и «моему» деревенская мысль не уделила самой крошечной дозы этой внимательности на долю Федюшки? Кому от этого был бы убыток?.. Отчего бы, например, тому же самому Ивану Васильеву или кому-либо из деревенских жителей не выйти на сходке, по случаю отдачи права на кабак, и не заявить примерно такого прожекта:

— Вот, ребята, что я мекал, стало быть, насчет кабашных денег… Есть тут у нас на деревне мальчонка, сирота, ни отца нету, ни матери… Вот бы мы на кабашные те деньги корову купили, у меня у самого коровенка продажная есть…

— Куда ж ты с коровой-то с эстой воткнешься?

— Да мекал так: отдать бы ребенка и с коровой — где победнее… Вот у нас старуха с дочерью без мужика бьются, вон опять девица одинокая кое-как перебивается, тоже без всяких способов… Мало ли… Дать бы им корову; они и сами вокруг мальчонки-то отдохнут. А деньги мирские, все одно, пожалуй что изведутся зря. Велико ли тут, из двух-то сот кабашных пятнадцать целковых отдать… По крайности человек не пропадет; станет подрастать, можно опять же и учителю за него заплатить; вырастет, обучится письму — нам будет благодарен, а пожалуй, ежели господь ему даст понятия, и писарем нам послужит… Так как же, православные?..

Я ничуть не сомневаюсь, что если бы было произнесено кем-либо что-нибудь подобное, то, по некотором размышлении, наверное начались бы сначала одиночные, а потом и гуртовые заявления сочувствия означенному проекту. Особливо было бы хорошо, если бы нашелся такой человек, который бы сумел, на примерах прошлого, показать миру предстоящую Федюшке карьеру, который бы убедил мир в том, что пятнадцать рублей, уделенные в пользу сироты, убытку мирянам не сделают, упомянул бы при этом, что, мол, все равно, отдадите же эти деньги, например, какому-нибудь Ивану Фадееву, который нуждается в деньгах, потому что завел очень большую коммерцию и обещает платить миру за эти деньги хороший рост, примерно по копейке с рубля в месяц, и ставит ведро вина… Хорошо было бы также пристыдить мирян и этим ведром, сказав такое наречие: «Али мы, ребята, своего-то вина не видали? Покорыстоваемся этим поганым вином, а оставим без призора и помощи сироту!..» Но лучше всего бы, если бы, повторяю, кто-нибудь нашелся и начертил будущую жизнь сироты, если ему не будет оказано мирского внимания. «Кто его возьмет даром? У всякого своей заботы много. А за деньги сыщется человек, возьмет и взрастит. Деньги у нас есть — стало, надо дать; потому, ежели мы не дадим, измотается мальчонка, избродяжничается, а невдолге и в острог угодит. А уж из острога — сами знаете, какой народ выходит. На нас же всердцах, что мы пятнадцать рублей на него пожалели, что мы душу его погубили, вором сделали, пожалуй еще какую-нибудь вреду сделает, петуха пустит, лошадей начнет воровать…»

Если бы все это происходило, то нет сомнения, что Федюшка был бы жив, не был бы вором, не имел бы нужды существовать, разоряя своего же брата крестьянина. Но так как в действительности Федюшка оказывается вором, разорителем, так как Федюшка убит, а убийцы оказались невиновными, то волей-неволей приходится заключить, что вышеописанной сцены почему-то произойти не могло. До такой степени не могло, что вся вышеприведенная сцена и теперь кажется читателю фальшивой.

Не правда ли, какая кисло-сладкая сентиментальность? Такие сцены возможны были разве в сентиментальных романах карамзинского направления; а теперь, если бы я вывел в какой-нибудь повести такого крестьянина, который бы на сходке завел речь о призрении сироты, мне бы каждый сказал, что это фальшь, вздор, что этого не бывает. «Пейзана представил, а не крестьянина!»

И это верно, потому что этого, в самом деле, не бывает.

А отчего бы? Чего бы стоило ему быть? Чего бы стоило спасти человека?

Однако нет. «Сентиментальность! Этого не бывает! — вранье!»

И точно, на моих глазах, месяца за полтора до того времени, когда пишутся эти строки, происходила точь-в-точь такая история. Отдавали кабак, и отдали за двести рублей в год и десять ведер вина угощения. Пьянство и оранье шло далеко за полночь, и, увы! никто не вышел, не произнес вышеозначенной речи, хотя и Федюшки и сироты всех возможных видов существуют в селении, собирая кусочки, перебиваясь со дня на день. Да мало того, что никто не вышел, — как, думаете вы, поступили миряне с двумя стами рублей, которые им оказались ненужными, так как недоимок у них нет? — Они решили разделить деньги по рукам, причем на душу досталось по два с чем-то рубля. Такое мудрое решение я могу подтвердить копией с мирского приговора, из которого, кроме того, узнал, что крестьяне, взяв с целовальника такую высокую для него, хотя и не нужную для них плату, уступили ему, вместе с правом на кабак, и место сельского писаря, то есть предали себя за эти десять ведер вина и за два целковых, ощущаемых в руке, на полное съедение целовальника-писаря. Контракт этот они заключили на два года. Теперь, очевидно, всякое частное деревенское недоразумение, доходящее до волостного суда или по крайней мере составляющее предмет деревенских толков, будет прекращаться вином, разрешаться пьяным сном под забором, в грязи…

Что же это такое? Самоубийство ли это или помешательство? Ни то ни другое. Все дело в том, что в деревне нет, и при настоящих условиях нет возможности быть такому человеку, который бы внес в общинную жизнь деревни новую мысль; который бы новыми взглядами осветил (прежде деревня освещалась взглядом помещика) положение незнающего, неумелого и неразвитого крестьянина. Не смешно, когда, изучая историю умственной жизни высших классов, указывают на личности, внесшие в высшее общество новые взгляды: когда говорят, что тогда-то в общество «проникли» такие-то идеи и преобразили его в таком-то благотворном направлении… Почему же смешно, и странно, и глупо желать того же для деревни? Почему же для деревни нужна только земля, частые или редкие переделы; почему нужно увеличение только наделов, выгонов и вовсе не нужно идей, которые бы освежили этот ссыхающийся деревенский ум? Почему так много забот и внимания сочувствующая народу пресса уделяет недоимке? Почему такие энергические усилия энергических умов направляются на изобретение способов, которые бы уничтожили это народное бедствие? Вообще, почему бедствие — только налоги и недоимки?.. И почему не бедствие и не предмет внимания — то удивительное обстоятельство, что «не внемлющая и не дающая ответа» народная масса поминутно выделяет из себя такую массу хищников, кулаков, мироедов, возводящих (как, например, конокрады) разграбление своего брата крестьянина, до степени промышленности, торгового предприятия, вроде, например, торговли шерстью, оптовой торговли льном, тогда как действительная торговля льном, шерстью, которую именно в деревне-то и можно бы и должно довести до степени доходной статьи, не находит почему-то в крестьянской среде хорошего организатора? Почему все это должно быть так, как есть, а не иначе?