.

1

…Никогда в жизни, сколько могу припомнить, не испытывал я такого радостного состояния духа и даже тела, как это случилось на днях, когда я, проплутав не менее шести часов подряд в поле, в страшный буран, изъездив бог знает сколько верст по неведомым путям, по горам и холмам скрипучего снега, угнетаемый в течение всех этих шести часов мыслью о возможности смерти и самою беспомощною неизвестностью относительно того, где я? куда еду? — когда я, наконец, добрался до теплой, чистой пассажирской залы небольшой, одиноко стоящей в степи станции и прилег на мягкий и теплый диван.

С какой необычайной радостью завидел я, после бесконечных блужданий, два-три фонаря, зажженные для встречи ночного товарного поезда, и каким благоговением проникся я к начальнику станции, к акционерному обществу, которое выстроило дорогу, наконец к цивилизации, которая эту дорогу выдумала! Работа человеческой мысли, в течение тысячелетий упорно стремившаяся ко благу человечества и сумевшая, не щадя усилий, достигнуть того, что вот, наконец, на столбе в степи горит фонарь, — показалась мне в эту минуту (особливо после того, как я чуть-чуть не замерз) поистине великою.

Сколько же тысячелетий, спрашивал я невольно самого себя, должно пройти до тех пор, покуда мысль человеческая, неустанно стремящаяся вперед и вперед, додумается до того, чтобы зажигать в буран фонарь на сельской колокольне, которая в степи видна на тридцать верст кругом? Необозримый мрак грядущих времен, представившийся мне при решении этого вопроса, вновь сосредоточил мое благоговение на акционерном обществе, которое сумело на деле осуществить то, что на колокольне будет осуществлено только чрез несколько тысячелетий, что будет достигнуто, как учит предшествовавшая история цивилизации, только после страшных бедствий и будет стоить страшных жертв. Всем директорам акционерного общества, которые, не дожидаясь этих жертвоприношений, распорядились о том, чтобы по ночам, хотя и не для людей, а для товарных поездов, зажигались огни, я от всего сердца желаю тройного оклада жалованья. В буран, в степи, зажечь фонарь — за такое дело надо ставить монументы, с чем, я думаю, согласится всякий, кто знает, что такое буран, и верит, благодаря этому, в возможность смерти в двух шагах от собственного дома, даже на собственном своем дворе, и притом после целой ночи разъездов около того же собственного дома. Сознание счастливо избегнутой опасности сделало то, что, добравшись до станционного дивана и тепла, я некоторое время не испытывал ничего другого, кроме самого искреннего удовольствия, и почти было освободился от той гнетущей тоски, которая поедала меня уже долгие дни и, наконец, привела к решению уехать из деревни если не навсегда, то на возможно продолжительное время. В последний день эта жажда «не думать» о деревне, освободиться хотя на время от этой «бесплодной муки» достигла такой степени, что я вместо трех часов ночи, как бы следовало, уехал на станцию в одиннадцать часов вечера, решаясь сидеть более шести часов без всякого дела в ожидании поезда. Не скука и однообразие деревенского дня прогнали меня, а тоска, тоска, доходившая до физической боли, заставила меня выехать отсюда «куда-нибудь». И вот, только что тепло станционной комнаты стало отогревать мои иззябшие ноги и беспрестанно вздрагивавшее от ледяных мурашек тело, как эта «деревенская мука» стала оттаивать во мне, и благоговение пред тысячелетними усилиями человеческой мысли и директорами акционерной компании стало вновь заменяться какими-то тяжелыми, темными, гнетущими впечатлениями, понемногу воскресавшими среди ненарушимой тишины безлюдной комнаты. Поднялись эти воспоминания деревенских впечатлений беспорядочной массой, которая, несмотря на отрывочность и бессвязность проносившихся передо мною образов, картин, сцен, успевала, однако, в короткий момент появления оставить на душе непременно что-нибудь холодное и тяжелое и в конце концов сумела-таки возвратить меня в то душевное состояние, в котором я выехал из деревни.

2

Прежде всего особенно подробно припомнилась мне, не знаю почему, одна, повидимому вовсе не относящаяся к делу, сцена.

Сегодня утром, окончательно порешив уехать, я в ожидании минуты отъезда бесцельно бродил по деревне, заходил к знакомым и, наконец, заглянул в помещение местного товарищества, в «банку», как говорят крестьяне. В просторной комнате товарищества за столом сидел письмоводитель, что-то писал и щелкал на счетах; в сторонке, около небольшого простого белого стола, на котором кипел самовар, сидели два посетителя и вели разговор.

Один был знакомый мне раскольник, промышляющий откармливанием и продажею разной живности. Это был человек громадного роста, с широчайшими плечами, с талией в два обхвата, но с совершенно детским выражением крошечных глаз. Крошечный лоб, огромный сомовий рот и отвислые толстые щеки — вот возможно точный облик этой допотопной фигуры. Другой собеседник, по профессии мелкий подрядчик, был человек совершенно другого вида: раскольник был одет по-русски, собеседник — по-немецки; последний был в пальто с бобровым воротником, в пестрых панталонах, новых сапогах и калошах, которых он не снимал. Волоса, обстриженные «полькой», были тщательно припомажены, тогда как у раскольника они частой и жесткой щетиной беспорядочно надвигались чуть не на самые брови. Словом, в этом втором собеседнике все было лоск, «благородство», тонкое обращение, хотя рыжая, как медная проволока, жесткая, подстриженная борода, волчьи бакенбарды и красные вязаные перчатки значительно разрушали этот вид благородства, невольно почему-то напоминая толкучку.

— Я твою манеру знаю! — сиплым, беззвучным голосом говорил раскольник собеседнику. — Суета! — больше ничего. Сегодня ты кирпич представляешь… так али нет?

— Ну, предположим, кирпич? — мотнув ногой в новой калоше, вопросительно произнес собеседник.

— А завтрашнего числа тебя на муку перешвырнет. Набросился ты на муку, хвать — крупа пошла ходуном: ты — на крупу!

— Само собой: не на муку же я буду обращать внимание… В этом случае была бы одна нелепость…

— Погоди!

Допотопных размеров человек поднял допотопных размеров палец.

— А завтрашнего числа, — сказал он, грозя пальцем и как бы давая противнику время приготовиться для удара — ты на курицу!

Противник только было хотел что-то сказать, но допотопный человек перебил его, заговорив так, как говорят при желании рядом неопровержимых фактов добить врага:

— Судак тебе попался малосольный — ты с судаком связался… Утка ли, цыпленок, заяц или так что — баранина, козлятина, всякая, например, падаль — в тебе и на это со-ве-сти нет, ты за все «обеим рукам»!

— Хотя бы и так! Польза есть — больше ничего. Судак ли, заяц ли: есть барыш — давай сюда!

— Коли ты ежели с судака на зайца… — желая перебить речь, наставительно начал было раскольник, но подрядчик оживленно перебил его:

— Ты суди дело по человечеству, а не по судаку! Ты возьми в расчет: я женился на вдове; у ней сын мальчик; отец у него офицер был… Судак! Я, по совести, должен его вывести в люди, воспитать, научить, чтобы он соответствовал званию, а не мужицкому положению… Ты рассуди это! В таком случае судак ли, заяц ли, хоть дятел — мне все одно. Я должен за все взяться! По крайности, господь даст, из мужицкой компании выдеремся… А то судак!

Великан, поминутно порывавшийся возражать и, очевидно, не слыхавший и не понимавший ничего из речи своего собеседника, едва только подрядчик произнес последнее слово, немедленно заговорил:

— Я тебе говорю не про вдову; мне твоя вдова — господь с ней, у меня самого есть их, вдов-то, не одна в знакомстве; а говорю я тебе: это не дело, ежели ты живешь разбросом… Ведь ты должен вертеться, как бес перед заутреней, потому твой товар неосновательный… Хорошо — ты выехал на базар раньше других, предположим, хоть с курицей, с гусем; да и тут ты изловчайся: ты привез пять возов, рассовал их на пяти постоялых дворах, чтоб глаза отвесть, и вывозишь по возику — последние, мол… Да хорошо бог даст погоду, мороз… Ну, а ежели да тепло, куда годится твоя курица либо гусь? У тебя ведь их ни один нищий не возьмет, потому они на морозе только и форсят… на тепле они, видишь вон, тряпка валяется — вот! Это не дело! А вот что я хотел тебе сказать, так это ты должен вникать… Я твоей вдовы не знаю; бог с ней. Я тебе говорю (раскольник опять поднял указательный палец и, медленно рассекая им воздух, стал говорить каким-то торжественным тоном): из древних времен, с самых неприступных веков от наших прародителей, искони бе, в нашем роду идет одно: свинина, утятина, гусятина. Больше ничего! Ни зайцы, ни судаки, ни всякая прочая провизия — это для нас ничего не составляет! От родителей к детям, как было, так и будет у нас все одно. Заяц — мне его не надо! Тетерев — проходи своей дорогой! Лисица, или там крупа, или мука, что ли, — господь с вами, оставьте меня в покое! Но коль скоро касаемое, например, свинины, или гуся, или утки — давай! Чего другого — мне не надо; но коль скоро гусь — это мое дело. Свинья! — это уж позвольте, с моим удовольствием. Утка — очень приятно. Потому у нас — все одно, из самых бесконечных пределов до сегодня; и как родители наши, древнейшие патриархи, так и деды, и мы, и дети наши будем стоять на одном! Это, по-моему, называется дело делать… Зато уж вашему брату, в мороз ли, в оттепель ли, за нами не угнаться — нет! Я кормлю свинью ли, гуся ли, утку ли, я не жалею: я знаю. Я знаю, что в каждой птице чего стоит; сыздали вижу, на много ли в ней потрохов, пера. Ты мне дай взглянуть на свинью — я тебе скажу, сколько в ней весу и что и чего: что сала, что мяса, во сколько станут потроха… Я только взгляну — у меня цена готова! Так моему товару, хоть бы вас целое ополчение собралось, — ни во веки веков препятствия нет; мой товар въезжает на базар беспрекословно! Мороз не мороз, или гром, буря, буран — товар мой идет. Хоть бы публика до моего въезда у вашего брата нахватала: это для меня наплевать, потому товар виден, его не взять нельзя. Только слепой не возьмет, зрячий не может себя воздержать… Я вот про что говорю. А ты толкуешь: «вдова»!

Подрядчик помотал новым сапогом в новой калоше и, вздохнув, произнес:

— Очень может быть.

— Вдова! У меня у самого есть вдова; да шут с ней… А ты гляди, вот что я тебе разъясню, что такое утка…

Раскольник взял счеты и, как истинный знаток дела, начал разъяснять подрядчику, который слушал с глубоким вниманием, что именно заключает в себе для всех, кажется, вполне ясно представляемая утка.

— Вот что такое утка, — начал он и, откидывая на счетах по одной косточке, произносил с расстановкою: — первое — потроха, второе — головка и лапки, третье — перо, четвертое — пух, пятое — утка! Следовательно, четыре предмета, окроме самой утки!.. Видишь? Теперь (пять костей на счетах были сброшены, и счеты приведены в порядок, очевидно для новых вычислений), теперь обсудим каждый предмет в полном виде. Предположим на первый взгляд хоть лапки.

И затем началось самое точное определение цен на лапки, потроха и т. д. Утка была разделена и оценена по частям и вместе. Был брошен взгляд на всевозможные случайности, могущие вдруг поднять потроха и уронить перо или поднять цену на пух и уронить цену на самую утку. Словом — утиный вопрос был обследован со всех сторон, и, надо отдать справедливость исследователю, обследован превосходно. Тут же, как бы мимоходом, исследовав утку, раскольник, желавший показать подрядчику, что всякое дело требует обстоятельного знания, остановил его внимание на пшеничном зерне.

— Кажется, — сказал он, — что такое пшеничное зерно? Купил мешок пшеницы, свез на базар, получил рубль — и все!..

Однако оказалось, что пшеничное зерно в руках знающего человека дает целых восемь отдельных торговых «предметов», именно пять сортов муки — в разные цены и разного вкуса и цвета, два сорта отрубей и один сорт крупы манной. Это все из одного зерна.

Подрядчик заслушался своего лектора. Да и было что послушать, чему поучиться. Я с величайшим вниманием приготовился было слушать исследование о свинье, к которому лектор готовился приступить, так как не было никакого сомнения, что свинья разработана им в совершенстве, но внимание мое было отвлечено новым лицом.

3

По улице медленно ехал на тощей, маленькой, как двухгодовалый жеребенок, лошадке, в маленьких стареньких, почерневших от времени саночках крошечный, несомненно старый-престарый человек. Ехали они до того медленно, что казались словно спящими. Старик точно заснул, да и лошадка точно во сне переступала своими тоненькими, бессильными ногами с маленькими копытцами; словно неживое было все это, а какая-то тень — так все и в лошади, и в мужике, и в экипаже было легко, бессильно, еле живо. Сколько времени понадобилось старичку на то, чтобы подъехать к банковому крыльцу и, постояв здесь у дерева в каком-то заколдованном сне минуты две, не двигаясь, не шевеля ни одним членом, наконец, собраться с силами и начать вылезать из санишек; сколько затем потребовалось времени, чтобы подняться по ступеням крыльца и потом, долго-долго подождавши в сенях, появиться, наконец, в самом банке — этого я определять не стану. Только все это потребовало необычайно много времени. Раскольник и подрядчик, исследовав свиной студень, уже завели речь не то о третьем, не то о четвертом предмете свиного дела, а старичок еще только добрался до второй ступени крыльца.

Наконец он появился в банке, отыскал «бога», помолился, разглядел поочередно всех присутствующих, самым внимательным образом всматриваясь в лицо каждого и, очевидно, отыскивая человека, с которым бы надо было поговорить. Общими усилиями старичка и всех находившихся наконец-таки был разыскан сам помогавший розыскам письмоводитель — и старичок жалобным, слабеньким голосом наконец заговорил:

— Благородный господин!.. А что я хотел тебя просить, помоги ты мне, сироте…

— Разве сирота, дедушка? — спросил раскольник.

— Самая одинокая сирота! Нет у меня ни жены, ни детей, ни снохи; есть внук, осьмой год, живет у матерней сестры; больше никем-никого нету! Один я, братцы мои, один!

Тяжко сказалось это слово. В старике было жизни, как говорится, на волосок, но для этого слова «один» он как будто бы собрал все свои силы и так произнес его, что холод одиночества, испытываемого старым человеком при конце жизни, был понят и прочувствован всеми окружающими.

— Одинок я, господа вы мои приятные, как перст; то есть как былинка в поле, так и я… И все по господнему попущению. Был я смолоду и лют, и крут, и непокладист — одно сказать, железный был у меня дух, непреклонный. Много был сечен на барщине за непокорство. Наказания принял довольное число. Довела меня эта самая лютость до того, что вот не с кем мне на старости и слова молвить… В семье был я человек жесткий, отец сердитый, твердый, жене муж грозный… Сын у меня был один, женил я его силой; пожил он с женой три года, на четвертый год убил ее, сам в Сибирь пошел; мать слезами изрыдалась, умерла через полгода; остался я один, в един час — я да внук трех годов!.. Разразил меня небесный господь сразу, как молнией ударил!.. Отдал я внука сноховой родне, помогаю, а сам, господа милостивые, весь слезами истаян… Прошло четыре года, а во мне капельки дыхания не осталось. Ведь подумай — о-оди-ин!

И опять это слово было сказано с необыкновенным выражением. Едва старик произнес его, как у него градом посыпались слезы.

Да и у посторонних зрителей слезы навернулись на глазах. Когда старик успокоился, письмоводитель сказал ему:

— Ну так что же ты хочешь?

— А хочу я капиталы мои поберечь у вас… внуку…

— Много ли капиталов-то?

— Капиталов у меня сорок два рубли бумажками… Вот они самые деньги при мне… Так как ты мне присоветуешь?..

Старичку было растолковано, каким образом может он сберечь свои капиталы. Ему сказали, что он может поместить их вкладом и получать такой-то процент или же может поступить в члены, если его примет товарищество, и тогда, наверное, будет получать барышу больше.

— Росту мне не надо! — сердито сказал старик. — Ни-ни-ни! Этого — сохрани бог! Отсохни моя рука. Что положу, то и отдайте, кому назначу, а этого греха не возьму!..

— Куда ж их девать-то?

— Не знаю я: это не мое дело. Не надо мне!

— Как не знаешь? — сказал раскольник шутя. — Да ты мне отдай! вот дело-то мы и пошабашим!

— Бери, сделай твою милость!

— Ну вот и прекрасное дело!

— Чего лучше! — прибавил с своей стороны и подрядчик, немного развеселившись наивностью старичка.

— Самое любезное дело! — продолжал раскольник. — Много ль, говоришь, капиталу-то?

— Капиталу моего ровно сорок два рубли бумажками.

— Сорок два — ладно! Вот я кажинный год и буду за твое здоровье из банку потаскивать и пять, и шесть, и поболе… Как год прошел, уж я и знаю — набежало мне барышу шесть рубликов, пойтить старичка помянуть… Так?

— И сделай твое такое одолжение! — опять сказал старик, искренно отрекаясь от грешных барышей.

— Ах ты чудак, чудак! — переменив тон, заговорил раскольник. — Жил ты век, наконец того нажил, чтобы деньги бросать зря! Ну не чудак ты после этих твоих слов? Ну можно ли, посуди ты сам, бросать зря деньги? Много ли твоему внуку годов-то?

— Седьмой год!

— До возрасту осталось ему десять лет; следовательно, ты бросаешь зря мало-мало пятьдесят целковых. Да что это ты делаешь-то?

— Дай ты мне с чистою совестью умереть! — с некоторой жестокостью в голосе произнес старик. — Не хочу я этих нечистых денег, хоть бы там их тысячи выросли. Не возьму! Не знаю я, откуда они идут, и не надо мне их… Мое кровное отдаю: тут уж каждая копейка из самых моих кровей! Пойми это!

— Стало быть, не возьмешь?

— Не возьму!

— Н-ну, твое дело! Ну только помни, старичок, внук твой теперь маленький, а вырастет большой, придется ему жить, о-о-ох, в какое время!

— Господь батюшка не оставит!

— Ну-ну, как знаешь! Помни, в книгах сказано: «и будут гонимые времена». Вот ты об этом подумай. А гонимые времена — это самое и будет…

— Господь не велит брать чужого, — я и не возьму!

— Помни! Не тебе достанется, внуку! Ты обдумай… Идут гонимые времена, верно тебе говорю!

Никакие, однако, доводы в пользу получения дивиденда не убедили старика. Он пожелал написать завещание, которым капиталы свои, сорок два рубля бумажками, завещал внуку, по достижении им «солдатского своего возраста»; а если внук умрет ранее, то деньги должны поступить в церковь того села, где старик жил всю жизнь, и в конце прибавил:

— А росту мне не желательно!.. Сколько кладу, столько и отдайте.

— Куда же девать-то его?

— А куда хотите!

Начался тот же самый разговор, и точно так же, несмотря на все доводы, старик остался при своем мнении.

— Не надо мне этого, не мое! Бог с ними со всеми, девайте, куда знаете.

Завещание было записано в книгу, причем проценты определено было отчислять в местную школу на покупку бумаги, чернил, грифелей и книг для бедных учеников.

Под завещанием этим подписались все присутствующие. Послали за казначеем, чтобы он принял деньги. Старичок замолк совершенно, точно заснул, усевшись в уголок на деревянном диване.

— Ну прощай, старичок, — сказал ему раскольник на прощанье: — дай бог тебе сто лет прожить, а уж прямо тебе скажу — чудак! Именно чудак!

— И, батюшка! — засмеявшись, прошептал старичок: — мне и то любо, что хоть тебя-то посмешил.

— Уж впрямь насмешил. Ну прощай, расти внука-то.

— Спасибо, родной! Захочет господь — вырастит, а не захочет — его святая воля во всем…

— Это уж само собой.

Раскольник и подрядчик ушли. Старичок молчал; я читал старую газету; письмоводитель щелкал на счетах. Приходили и уходили заемщики, являвшиеся за отсрочкой своих долгов и для взноса процентов. Старичок с большим «сурьезом» и видимым любопытством вглядывался в каждого из них и, явно ничего не понимая, слушал их расчеты с «банкой». Так прошло с полчаса. Казначея все не было. Старичок, кряхтя, поднялся с дивана и, так же медленно, как пришел, поплелся на улицу посмотреть лошадь.

Добравшись до саней, он сел на край и задумался. Кисти рук свесил между колен, а голову опустил, точно сонный, и сидел он в таком положении еще не менее получаса. Наконец явился казначей, а вслед за ним приплелся и старичок.

Не похож был он на того, который приходил раньше; не кротость, не бессилие виделись в нем, в его лице; напротив, он был оживлен, держался крепче, как будто воскрес из мертвых, но при этом нельзя было не видеть, что сила, оживившая его, — страх. Страх, близкий к ужасу, был напечатлен на его лице; он держался прямее, как будто крепче стоял на ногах; но руки, и голова, и все лицо видимо вздрагивали поминутно от сильного внутреннего волнения. Торопливо, насколько возможно было для него это сделать, подошел он к банковой загородке и проговорил беззвучным голосом:

— Соглашаюсь! Пущай мой внук получает и с ростом. Принимаю грех на себя. Потому… господь видит, времена подходят точно… гонимые… лютые… Пиши отказ!..

Завещание пришлось переделывать сызнова. Не могу выразить, как глубоко, искренно виделось в старичке сознание тяжести принимаемого им на душу греха и с какой решимостью он брал этот грех на свою душу!

Его ужас пред грядущими временами, во имя которых он делал грех, невольно сообщился и мне, и я вновь был поглощен знакомой мне, но неразгаданной загадкой: почему именно деревенские грядущие годы несут в себе необходимость примирения с тем, что даже сейчас еще считается грехом?

4

Вот именно эта сценка почти сразу восстановила во мне то адское душевное состояние, которое выгнало меня из деревни и на некоторое время было заглушено счастливым спасением от явной гибели.

«Адское душевное состояние» это должен пережить всякий, кто только, повинуясь даже инстинктивному влечению к деревне, только чувствуя, что между ним и ею существует какая-то трудно определимая, но, несомненно, кровная связь, — попробует… ну просто хоть только «пожить в деревне». О том, что должен испытывать человек, для которого связь эта вполне выяснена, определена, человек, который сказал себе: «поеду в деревню и буду делать то-то и то-то», я даже и представить здесь не в состоянии. Лично себя я не могу причислить ни к первой категории людей, ни ко второй. Хотя я и знал, почему мне следует ехать и жить в деревне, но что я обязан в ней делать — этого я еще не знал. Тем не менее «адское душевное состояние» я пережил, то есть, кажется, пережил, и, кажется, знаю, из чего оно слагается.

Слагается оно, во-первых, из такого рода ежедневно предъявляемых деревнею фактов, в которых, по вашему мнению (мнению человека, выросшего в другой среде), непостижимым для вас образом оказываются нарушенными самые непоколебимые, самые истинные истины. Что может быть неизбежней тех цифирных истин, каким учит вас таблица умножения? Два, умноженное на два, разве может дать в результате что-нибудь кроме четырех? Ежедневный деревенский опыт доказывает вам, что не только может, но постоянно, аккуратно изо дня в день дает — не четыре, даже не стеариновую свечку, а бог знает что, дает нечто такое, чего нет возможности ни понять, ни объяснить, к объяснению чего нет ни дороги, ни пути, ни самомалейшей нити.

Ниже читатель на примерах увидит эти изумительные результаты деревенской таблицы умножения, теперь же я только прошу его представить себе положение человека, который по сту раз в день принимается умножать два на два, по сту раз в день надеется, что вот-вот получится четыре, и по сту раз в день видит воочию, что получается нечто совершенно неожиданное и невозможное. Представив себе все это, он только до некоторой степени поймет, что за безнадежно-отупляющее состояние должен переживать всякий, кто смотрит на деревню так, «как должно», по его мнению, смотреть на нее.

Второй элемент, входящий в состав адского душевного состояния, заключается в том, что, не имея решительно никакой возможности отказаться от убеждения, что два, умноженное на два, должно давать в результате четыре, и видя, что бывают, однакож, невероятные случаи, когда получаются в результате стеариновые свечи и сапоги всмятку, вы начинаете ставить между правильном и неправильным выводом вашей и деревенской таблицы умножения — себя, свою личность. И тут происходит до крайности странное явление: всякий раз, когда, вместо ожидаемого вами вывода, получаются в результате сапоги всмятку, неведомо почему вы чувствуете, что именно вы-то и виноваты в этом поразительном результате. Кажется, что ведь не я, а деревня производит, помимо всякого моего участия и желания, эти сапоги всмятку, а тайный голос шепчет: «на-ка вот! хорошо ли тебе это покажется?..»

Непрерывный, хотя сначала и не довольно ясный укор начинает сказываться определеннее с каждым новым опытом вашим над деревенской таблицей умножения. Это мучительное дело идет таким образом. Вы умножаете два на два, получаете стеариновую свечку — и просто недоумеваете. После ста раз подобного опыта вы сердитесь, беснуетесь. Но уж одно то, что вы начали бесноваться, таит в себе новый недуг, как бы смутное ощущение вашей собственной вины. После двухсот, трехсот опытов вы, ощущая с каждым разом укоры совести все явственнее и явственнее, ни с того ни с другого начинаете думать уж о себе, о своем прошлом. И всякий факт деревенской жизни, вам, вашей личной жизни, вашим личным интересам, повидимому, совершенно посторонний, вдруг с удивительной ясностью начинает освещать вашу собственную жизнь. А раз с вами началось это странное явление, продолжается оно (и должно именно так продолжаться) таким образом: нелепый факт деревни освещает в вас самих еще более нелепую черту, нелепую мысль, нелепый поступок. И такое, прямо сказать, безобразие начинает терзать ваши нервы с каждым днем беспощаднее. Линии, по которым идут в вашем мучительном сознании нелепые впечатления деревни и впечатления от собственной вашей личности, идут рядом. Вы невольно соединяете в себе эти два потока мучающих вас впечатлений, но не знаете еще, как облегчить себе путь перехода от одних к другим, как их связать, и тут, наконец, наступает такая минута… такая минута!

Ехать «куда-нибудь» в такие минуты — большое спасение. Какой-нибудь легонький степной буранчик, во время которого в районе волости заблудится человек с двести и человек с пяток отдаст богу душу, или волк, вышедший из лесочку и посмотревший на мужицкую лошаденку да и на вас с самым нескрываемым аппетитом, — все это возвращает к жизни, напоминает, что надо подобру-поздорову удирать и от волчьего аппетита и от бурана. Такое временное удаление от «места» ваших собственных волнений дает вам возможность спокойнее обсудить ваше трудное положение. Именно благодаря этим непродолжительным отлучкам куда-нибудь, в «чужое» место (например, в город), является возможность прийти к положительным выводам, которые, оказывается, находились у вас в деревне, что называется, «под носом»; но в деревне вы не могли думать о том, чтобы прийти к каким-нибудь выводам, потому что были поглощены исключительно восприятием своих и чужих «сапогов всмятку»…

Выводы эти, как я уж сказал, оказываются совершенно азбучными. Именно: деревня действительно не знает вашей таблицы умножения и умножает по-своему потому-то и потому-то, вследствие чего и получаются сапоги всмятку. Ваша обязанность — по крайней мере так говорит вам ваша совесть — требует, чтобы вы сделали известною здесь в деревне не фантастическую, а настоящую таблицу умножения. Сделать это необходимо, не сделать — бесстыдно. Разобравшись в путанице своих и чужих «сапогов всмятку», остается только решить вопрос, как это сделать? Задавая себе этот вопрос, вы чувствуете, что бесплодные мучения и ужасы миновали, и возвращаетесь в деревню в состоянии человека, который был болен чуть не при смерти, но поправился, очувствовался. И вслед за тем начинается второй период, также неизбежный для человека, так или иначе приткнувшегося к интересам деревни, период работы над практическим решением вопроса — как? Слабый, но искренний человек на первых же порах не может решить этого вопроса иначе, как в смысле собственного своего бессилия, неумелости, испорченности и необходимости влачить жизнь в той среде, которая сделала его неспособным. Тот же, кто почувствует себя неспособным уйти, тот, кто, хотя бы и колеблясь на первых порах, будет в решении трудного вопроса присматриваться к тому, как решает его действительное положение современной деревни и его собственная совесть, — тот будет крепнуть, закаляться, душевно расти, светлеть, так как решение вопроса, даваемое деревней, в высшей степени многосложно.

5

Припомнив слышанные мною в банке слова старика насчет предбудущих времен и невольно соглашаясь с ним, что нарождающемуся деревенскому поколению, пожалуй, и действительно не придется жертвовать «причитающимся дивидендом», я не мог вновь в сотый раз не остановиться на вопросах: да почему же это должно случиться? Какие для этого есть резоны, и вообще почему деревенские дела принимают такое течение, что впереди всякому, мало-мальски всматривающемуся в них, рисуется нечто суровое, трудное, даже жестокое? И как только эти вопросы пришли мне в голову, так и поднялись всевозможные, отрывочные воспоминания и факты, которые заставили меня не то чтобы вновь пережить, а вновь пересмотреть те явления деревенской жизни, которые привели к выводам предыдущей главы.

Мне пришлось более или менее близко видеть (не скажу — знать) дела и порядки трех деревень, лежащих почти рядом, в местности, которая считается житницею русской земли. Эти три деревни, почти уже сливающиеся друг с другом — так близко подходят крайние дворы одной к крайним дворам соседней деревни, — в земельных отношениях, в размерах расходов, мирских и казенных, разнятся друг от друга самым существенным образом. Да и народ в одной не таков, как в другой, а в другой не таков, как в третьей: в одной народ — разиня, в другой — первый работник, в третьей — и разиня, и ленивый, да еще и плутоватый. Такую разницу объясняют весьма существенные причины. Так, например, село Солдатское, самое большое из всех трех деревень, образовалось из поселенных в этой местности солдат какого-то из гвардейских полков.

При императрице Екатерине II (так здесь рассказывают старожилы) один из солдат этого какого-то гвардейского полка, находясь на карауле во дворце, услыхал или каким-то образом узнал, что существует заговор, донес об этом, и в награду за такой поступок вся рота или полк были пожалованы землями и угодьями в наилучшей местности России. Земли и угодий было так много и они приносили жителям села Солдатского так много доходу, что жили они — «лучше не надо» — катались как сыр в масле… Деревенское предание, касаясь этих блаженных времен, рисует их, к сожалению, только в виде пьянства: «иной, рассказывают, уж совсем готов, лежит на земле, подняться не может… ну таким, братец ты мой, прямо в рот лили».

Рассказывают еще об одной «питерке», женщине, которая пришла из Питера вместе с переселенными солдатами, рассказывают для того, чтобы показать, какой это был народ холеный, белоручка. Пошла было однажды эта «питерка» в поле от скуки. «Дай, говорит, пойду, попробую от нечего делать, как это деревенские бабы жнут…» Взяла серп и пошла. Вот простой деревенский мужик и видит: пришла «питерка» на берег озера; на берегу пшеница растет, а у берега в траве — камыш. Пришла она и стала: поглядит на пшеницу, потом на камыш поглядит, думала-думала и стала камыш серпом жать. «Ты что это, — говорит ей „простой“ мужик, — делаешь тут?» — «Жну!» — «Что жнешь-то?» — «Надо быть хлеб!..» Засмеялся мужик, говорит: «Эх ты, дура петербургская, хлеб-то вон он, а это — камыш!» Удивилась питерка и говорит: «А я, говорит, думала — это хлеб; больно он на вид красив!» Так рассказывают про питерских пришельцев «простые» деревенские мужики, рисуя их полную неумелость в хозяйстве и вместе с тем доказывая, что и при такой-то неумелости люди села Солдатского могли жить припеваючи.

С тех пор, в течение ста с лишком лет, село, наделенное вначале всевозможными льготами, понемногу теряло их: так, часть земли, очень значительную, они сами продали, а деньги пропили; да и казна поурезала их, но все-таки угодьев осталось такое количество, что село Солдатское решительно богаче остальных двух деревень и может продолжать пьянство предков без посрамления. У него три мельницы, дающие до двух тысяч рублей в год чистого дохода; рыбные ловли, дающие пятьсот рублей дохода, и два кабака, приносящие миру полторы тысячи рублей чистыми деньгами.

Соседняя с ним деревня также значительно отличается от обыкновенной, перенесшей барщину и несущей на своих плечах новые порядки деревни. Как могло случиться, что крестьяне этой деревни, считаясь постоянно в удельном ведомстве, попали-таки лет с шестьдесят — семьдесят тому назад в крепостную зависимость, я не знаю; знаю только, что и в крепостной зависимости они все-таки избегли всех суровостей барщины. Старики — люди, которым лет под шестьдесят, — рассказывают про свою последнюю госпожу как про женщину крайне добрую: конечно, секала и она — без этого уж никак невозможно; но, бывало, рассказывают, смотрит она, матушка, как секут, а сама плачет; как чуть мало-мало — сейчас: «дурнота со мной! перестаньте, будет!» Да и такие жертвы барыня приносила не из-за того, чтобы выбить из человека какие-нибудь материальные выгоды, а по справедливости, сущей правде, как утверждают старожилы, секла для собственной их, старожилов, пользы. Почтенные историки деревни утверждают даже, что мероприятия происходили почти только великим постом, на первой неделе, после масленицы: на масленице в деревне, в старые времена, катались с горы; катались на длинных обмороженных колодах; садилось мужчин и баб на каждую колоду человек по шести. На это катанье любила смотреть барыня. Для нее выносили кресло и становили его на такое место, с которого ей было все видно. Сидит барыня в кресле и примечает, какой мужик с какой бабой едет; ежели мужик противу себя посадил свою жену — хорошо. Ежели же чужую жену или, чего боже сохрани, девицу, — это барыне неприятно. Однакож всю масленицу, аккуратно каждый день являясь в кресле смотреть на катанье, она все примечала да примечала, а в чистый понедельник приказывала позвать мужиков, виновных в безнравственности. Баб за безнравственность также она секла, но у себя на дому, и притом баб секли бабы, а не мужики: «ну, а уж сами знаете, какое может быть бабье сеченье!..» От этого разладинские бабы и не знают страху. Был, однакож, в истории разладинского крепостного периода один эпизод, который грозил закрепостить и этих баловней судьбы в самом деле, по-настоящему. Один соседний помещик, прельстившись состоянием разладинской помещицы, задумал на ней жениться. Помещица была старая девица и боялась замужества, вверив охрану своих дней надежному человеку из дворовых. Говорят, это был верзила вершков пятнадцати, силач и скромен, как красная девица. Помещик, сделавший девице-помещице предложение, получил отказ. Но так как человек этот был истинный сын своего времени, то и не задумался над средством к достижению цели иным путем, очень обыкновенным по-тогдашнему. Он пригласил барышню покататься, по дороге завернул вместе с нею в церковь отслужить молебен «своему ангелу», и здесь, неожиданно для барышни, вместо молебна началось венчание с помещиком: все было заранее подлажено, закуплено и т. д. На крик барыни явился тот же ее хранитель дворовый, не попавший в церковь, и, разломав церковные, уже запертые двери, выручил свою госпожу. После смерти она отказала ему Дыбки, а разладинским мужикам даром отдала всю землю, так как умерла бездетною и без наследников. Благодаря этому подарку налоги, платимые разладинскими мужиками, никогда в общей сложности не превышали двух рублей. Даже и теперь они платят всего-на-все только рубль девять гривен.

Третья деревня, разделенная от Разладина только помещичьей усадьбой, обыкновенная русская, бывшая крепостная деревня. У нее мало земли, она платит большие налоги — больше Разладина и Солдатского — и не имеет почти никаких посторонних доходов, кроме двухсот рублей с кабака, и работает в поте лица. Она знала крепостные порядки доподлинно; знала барщину, барина, дворню, претерпела все крепостные тяготы и теперь несет на плечах своих новые порядки. Больше о ней покуда сказать нечего.

Надеюсь, что читатель из вышеприведенного очерка видит, какая существенная разница в материальном обеспечении отличает все три деревни одну от другой. На основании этой разницы, зная не деревенскую, а обыкновенную таблицу умножения, можно вывести такие заключения: село Солдатское, пользующееся угодьями и достатком, живет, лучше Разладина, у которого нет угодьев, доходных статей. Но Разладино, не платящее почти никаких податей, все-таки должно пользоваться большим достатком, жить вольней, вольготней, чем третья деревня, которая и платит много, и земли имеет мало, да и земля отрезана далеко от деревни. Последняя деревня, несомненно, должна жить хуже других, потому что лежит она на неудобном месте, воды у нее мало, крошечный ручеек в аршин ширины, и никаких доходных статей нет. Так гласит обыкновенная таблица умножения. Деревенская же гласит вот как:

Хуже и глупей из всех трех деревень живет самая богатая, именно село Солдатское. Несмотря на то, что доходом с оброчных статей, с мельницы, с рыбной ловли и т. д., которые в буквальном смысле с значительным излишком покрывают решительно все мирские, волостные, земские, казенные и всякие иные платежи, так что должны ежегодно оставаться лишние на общественные нужды деньги и уж ни в каком случае ни одному из жителей нет надобности вынимать деньги на уплату повинностей из своего кармана, — несмотря на все это, жители села Солдатского умеют устроить так, что каждый год им недостает денег, и, потратив все мирские доходы, они всегда ухитряются делать налоги рубля по три с души, несмотря на то, что мирские доходы постоянно увеличиваются. Теперь я прошу читателя, знающего обыкновенную таблицу умножения, представить себе всю непостижимость результата, который является при применении ее к распорядкам, господствующим в селе Солдатском. Я беру окладной лист, считаю количество душ (конечно, платежных, а не человечьих), считаю количество требуемых казной, земством, волостью и самим селом платежей, прибавляю даже целые две сотни рублей на непредвиденные расходы, хорошенько не имея даже возможности определить их, потому что что же когда-нибудь затевала какая-либо деревня сама для себя. Все ее доходы идут только на то, что известно под словом «подати». Больных своих на общественный счет она в больницу не возит; сирот, нищих на общественные суммы не питает; вот разве одно: село Солдатское очень часто ссылает по мирским приговорам своих односельцев в Сибирь. Вот на такие-то расходы и на другие, ни мной, ни селом совершенно не предвидимые, я и кладу две сотни. Получается у меня сумма, причем оказывается, что сумма эта с значительным избытком покрывается суммою получаемых селом доходов, которые я также прошу читателя класть на счеты по порядку, за то-то столько-то, и т. д.

У меня получается остаток, а на деле у деревни недостает целой тысячи рублей!.. Впоследствии я узнаю причину; но теперь, на первых порах, я в недоумении. Каким образом выходит эта «недостача»?

Затем, отчего село Солдатское до сих пор, с самого основания, не подумало завести хоть какую-нибудь школу, хотя в виду воинской повинности, а в Сибирь ссылать своих сыновей выучилось? Отчего народ села Солдатского неряшлив, распущен, нагл, жаден и глупо-форсист? Отчего именно в селе, где есть все условия для мирского довольства и для известной порядочности ежедневного обихода, — такое неряшливое разгильдяйство, общественная бессвязица и бестолковщина: куча нищих, есть воры, куча мирских грабителей?

Не менее странным покажется вам и положение соседнего разладинского мужика. Земля у него есть, и родит она хорошо, налога он почти не платит, а посмотрите на разладинского мужика: изба гнилая, солома гнилая, сам мужик вял, туп и понятием не тверд — все поддакивает, а оказывается, и не понимает, о чем речь; постоянно жалуется на баб — бабы, вишь, ему досаждают; жену бьет, а сам трус первой руки; «пужлив» перед барином, перед подрядчиком, вообще перед человеком; затеет какое-нибудь дело, не умеет себя держать совершенно. Барин, как существо высшее, подавляет его одним своим видом. Разладинец, разговаривая с барином, теряется, бормочет невесть что, ухмыляется во весь рот, даже фигурой показывает, что «мы вашей милости» что угодно, а дела сделать ни с барином, ни с подрядчиком не умеет. Наймется отвезти, положим, ночью на станцию, сам ходит, просит — «нужда»; а глядишь — и не приедет: лень встать от бабы, на печи тепло, а на дворе холодно; потом на бабу сердится. Никакой «ряды» правильно с ним делать нельзя или очень трудно; ничему он не знает настоящей цены, а по нужде соглашается на всякую цену, «сбивает цену дуром», потому что чувствует, что работа его будет плоха, чувствует, что мало-мальски из порядочной деревни мужик всегда перебьет у него и сделает лучше. А взявшись за дело, только клянчит, удивляется, как это все трудно, и беспрестанно ропщет на цену. Словом, разладинский мужик — мужик «брюзга».

— У вас кто теперича служит-то? — спрашивает мужик третьей деревни (будем называть Барской).

— Такой-то.

— Разладинский?

— Разладинский.

Барский мужик подумал и говорит:

— Ничего человек-то… а только что «набрюзжит» он вам!

И действительно «набрюзжал». Ничего худого не сделал, а именно только набрюзжал; больше и лучше этого нельзя о нем ничего сказать.

Так разладинцы «брюзжат» во всех своих делах. Бабы, которых разладинские мужики бранят, немного лучше, потому что большею частью берутся из чужих, работящих деревень; но и те скоро раскисают с этими брюзжащими мужиками. Брюзжат они без толку и в мирских делах: начнут сдавать кабак — сдадут одному, а завтра другому, и с обоих возьмут медный грош, а потом опомнятся и сообразят, что лучше взять с одного да побольше. Был у них под горой отличный и единственный родник, из которого вся деревня испокон веку пользовалась водой; родник был у речки, выше уровня ее на аршин. Ни с того ни с сего миряне взяли и отдали на речке место под мельницу, отдали так — зря, за десять целковых в год. Мельник сделал плотину, перегородил речку — и она залила грязной, дрянной водой отличный родник, оставив всю деревню без воды. «И какой дурак это выдумал?» — сердятся они друг на друга, старые на молодых, молодые на старых, и пьют гнилую воду.

Вообще разладинцы, стоя в промежутке между мужиками села Солдатского и деревни Барской, как будто находятся под влиянием и тех и других. Не платя податей, они чувствуют себя как бы в некотором родстве с привилегированными обывателями села Солдатского и перенимают у них разные вздоры. Солдатские пьянствуют на сходках то и дело: то у них мельницу снимают, то они луга сдают, то «отвальные», то «привальные». И эти тоже пялятся в пьяницы, хотят быть пьяны от мирских доходов. Взяли вот отдали мельницу — и пили два дня; кабак отдали двум: — с одного пили и с другого, и распились бы бог знает как, если бы оба кабатчика не отказали им в вине.

Ничего хорошего, впрочем, и в этом деле разладинцы не изобрели. Недавно их навострили солдатские на такую штуку: солдатские взяли у разладинских какие-то кустики, всего целковых на двадцать, а разладинские взяли у солдатских кусок выгона. Солдатские, как люди, знающие до тонкости питейное дело, выдумали пить так: сегодня ставят вино они за кустики, а завтра разладинцы за выгон. Пропили с обеих сторон рублей по двадцати. Староста было поудержал их, сказав: «Миряне честные, ведь вон за новым кабашником еще два ведра не допито — берите с него, чем покупать-то!..»

Миряне отвечали:

— То два ведра особенные, кабашные, мы с кабака их и выпьем; а это дело тоже особенное — особенно и пить будем. Ты не разговаривай, а собирай, почем с души придется!

В другой раз староста тоже повоздержал их.

— Миряне честные! — сказал он, — пейте вы кабашное вино вместо пастушьего (пастуха нанимали)!

Но миряне сказали:

— Ты зубы не заговаривай! Кабашное вино мы с кабака сопьем, а пастушье вино пить надо особливо. Ты вот разочти, почем с души приходится, ежели, примером сказать, на четыре ведра? А кабацкие два ведра мы в сухое время допьем, когда ни мельничных, ни пастушьих поев не будет.

Уж нечего сказать, куда охотники выпить; но даже и этого сделать как следует, с соображением, также не умеют.

С другой стороны, не имея даровых доходов, разладинцы должны работать, нести на плечах трудную обузу земледельческого труда. В этом отношении жители деревни Барской также подавляют их. Барские — мастера работать, привычны к работе, у них работа «горит огнем». Разладинцы завидуют им, но угнаться не могут. Они норовят собезьянить с барского мужика, гоняют своих жен на работу, говоря:

— Ишь вон барские бабы-то как работают! она кажная с мужем по эвтих пор в грязи пачкается на работе, не то что ты, идол эдакой преображенный!

И вот, по примеру барского мужика, пачкается и он с своей бабой, и действительно в самой что ни на есть грязи пачкается, а настоящей работы нету. И хозяйский снаряд и сам он — все это плоховато: сбруя рвется, запряжка кой-какая, руки не развязны, силишки мало, лень.

— Какая у нас работа! Разве это возможно сказать настоящая, например, работа? — в припадке самоуничижения говорит разладинец… — Кабы мы барские были… ну так: там работа! А то что это? У нас едут на работу эво когда — солнце-то эво уж где!.. А барский небось темно еще — а уж он в поле. И дни у нас всё зря… Да и бабы ихние…

И тут разладинец начинает бранить сначала вообще разладинских баб, потом свою жену в частности и, наконец, всех своих сельчан, разбирает каждого порознь, и каждый порознь оказывается, по его разговору, — и дурак, и подлец, и вор, и человек, которого хуже нет. Так они все разбирают друг друга, а на вид они все люди мягкие, льстивые, с масляными глазами; придешь — не знают, где посадить, а за глаза — первые ругатели и сплетники.

Как ни покажется странным, а лучше всех живет и умней всех крестьянин деревни Барской. Он есть истинный современный крестьянин, несущий всю массу крестьянской тяготы без всякого — послабления испокон веку. Он платит большие подати и бьется круглый год исключительно над земледельческой работой, и покрывает подати, да мало того: живет несравненно аккуратней, чище и разладинских и солдатских. В Барском не редкость встретить умницу, человека твердого, железного характера, изучившего до тонкости свои отношения к людям, с которыми ему приходится делать дело. А делает он и берется делать дела только такие, какие доподлинно знает. Предлагали им возить навоз в селитряные бурты и деньги давали хорошие — не поехали и угощением не соблазнились, отказались, «потому дело это не наше!» До последнего времени они не заводили кабака: находились между ними люди, которые умели оберегать мир от этой беды. Разделов семейных у них мало, так как в этом — бессилье, а им нужна сила для работы; работа у них на первом плане и действительно кипит в руках. Работают все отлично. Мальчик плачет: «тятька, жалеючи его, на работу не взял…».

Словом — крестьянин, более других претерпевший на своем веку, следовательно, как нам думается, более угнетенный (он пережил крепостное право), наделенный плохой землей, обремененный налогами, вопреки всем смыслам, вопреки всем таблицам умножения всех частей света, оказывается порядочнее, положительно умнее, даровитее, зажиточнее и честнее того крестьянина, который, имея доходы, покрывающие все посторонние платежи, или платя сущую безделицу и, следовательно, имея все условия для того, чтобы собственная его домашняя, личная жизнь была лучше, достаточней, вольней, чтобы забота его о мирском деле была шире, — оказывается, что такой крестьянин ничего не выдумал, кроме кабака, живет бедно, пьяно, фальшиво, к ближнему равнодушен, равнодушен к миру, к себе, к семье!.. Мало того: вы видите, что отлично обставленная в материальном отношении деревня как бы лишена даровитых людей. Есть мироеды и мироопивалы, а умного, характерного мужика нет; взамен того имеется обилие фальшивых мужичонков, которые за рубль продадут отца родного, наобещают с три короба, а ничего не сделают, недорого возьмут соврать и надуть.

Что же означает эта непонятная тайна непонятной деревенской таблицы умножения?

6

После долгого и мучительного опыта мысль ваша как будто начинает докапываться до некоторых действительных оснований этой удивительной тайны. Главную нить к познанию, как мне кажется, существа деревенского житья-бытья дает вам одно, повидимому весьма незначительное обстоятельство. Разговаривая до сего времени, вы очень часто слышите в разговоре слово «барщина», но не придаете этому никакого значения, как делу прошлому. Мало-помалу, однако, оказывается, что хотя все, что заключается в многозначительном слове «барщина», и действительно дело прошлое, но что и теперь следы этого прошлого далеко не изглажены. Впоследствии вы убеждаетесь в значении барщины для понимания современной деревни, и притом в такой степени, что уже не довольствуетесь простым признанием за ней известных результатов, но невольно должны признать, что в современной деревне нет такого явления, нет в характере деревенских людей ни одной существенной черты, нет даже ни одного обычая, которые бы вполне не объяснились барщиной, а главное, только барщиной.

В самом деле, что такое была эта крепостная барщина? В общих чертах — это была никогда, никем и никому не объяснимая работа целой деревни на один господский дом. Без отговорок, без возражений деревня должна была работать изо дня в день, из года в год. Барин, которому принадлежала деревня, мог меняться, быть то злым, то добрым, но для деревни все эти перемены ничего не значили: работы одинаково требовали все — и консерваторы, и либералы, и даже радикалы, словом — всевозможные сорта людей, поселявшихся в господском доме. Кто бы там ни жил, от деревни требовалось одно — «работа», заполонявшая большую часть дня, года, всей жизни, — работа не на себя. Этот коренной принцип барщины укреплялся в народе всевозможными способами, и в конце концов все это вместе взятое выработало совершенно определенный идеал для существа, носящего название мужика. Идеал требовал, во-первых, беспрекословного исполнения чужих требований; во-вторых, требовал, чтобы у исполнителя было глубоко вкоренено убеждение в том, что все остальное, все его житьишко со всеми животишками составляют дела, не стоящие внимания.

Так как такой идеал тяготел над всем почти русским крестьянским людом, тяготел неумолимо сотни лет, то сообразно с ним и выработался тип крестьянина, населяющего громадное большинство русских деревень. Такой, оставленный нам барщиной в наследство, крестьянин — во-первых, неустанный работник: в поте лица изо дня в день он бьется над работой; во-вторых, аккуратная уплата податей — для него первая забота, перед которой меркнут все личные заботы; в-третьих, это человек, который отвык рассуждать об чем бы то ни было; он только спрашивает: «сколько требуется», «почем сойдет с души»? Раскладка всех этих душевых рублей и копеек составляет почти единственный предмет сходок: «своих», деревенских предметов для разговоров на сходках нет — отучены. И в-четвертых, наконец, он — неусыпный работник: работать, «биться на работе» — вот цель жизни, нить, связующая дни и годы в целую жизнь человеческую. Он покоен, устав и измучившись на работе, потому что сделано то, что именно требовалось. Он сына женит насильно, потому что «берет работницу хорошую», а остальное — ничего не стоит. Мало устать на работе, мало просто измаяться: тот хороший работник, кто не знает «устали» в работе, у кого она «горит огнем», кто «лют», или, еще лучше, кто «зол» на работу.

Вот во имя этого-то идеала и продолжает жить крестьянин, как жил при барщине. Там, где барщина царила вполне, там мужик в буквальном смысле остался таким же, каким был и при крепостном праве. Так же до свету выезжает он в поле, так же бьется из-за податей, так же молча, с незадумывающимся равнодушием исполняет все, что ему прочитает староста, и, исполнив, вновь продолжает маяться над работой, сам перебиваясь кое-как или припрятывая достаток. В таких деревнях у крестьян есть совершенно определенный взгляд на себя и на божий свет, и благодаря этому они знают, что делают, из-за чего бьются. Вот почему оказывается, что бедная, заваленная работой и налогами деревня, не имеющая никаких посторонних доходов, наделенная сравнительно худшей, чем у соседей, землей, и притом в малом количестве, живет лучше той деревни, где болячки барщины почему-нибудь не так живо чувствуются.

А кажется, как бы тут-то, при достатке, не подумать о себе? Разве мало действительно своих нужд? Сколько в селе одних ребят, которые растут неграмотными, не умеют ни сосчитать, ни прочесть или написать письма, словом — ровно ничего? Сколько в деревне нищих, убогих, калек, сирот, бездомных, случайно несчастных и оставленных на произвол судьбы?.. Обо всем этом должна бы заботиться не угнетенная чужой заботой мысль; но она не заботится, потому что не знает, что об этом надо заботиться… Мирские дела почти исключительно состоят в раскладке и питиях водки по разным случаям.

Как справедливо и тщательно разработан процесс всевозможных дележей и раскладок — об этом было уже говорено. Теперь следует упомянуть о том, как разработан процесс мирского пития; потому именно следует, что в разработке этого процесса потрачена масса крестьянского ума, такая масса, какой, за исключением процесса дележа, не потрачено решительно ни на одну из общественных деревенских нужд. Каждая деревня пьет на свой образец, на свой манер, по определенному ритуалу: так, барские пьют редко, и к питию приглашаются только старики-власти, потому что нет таких случаев, которые дали бы возможность заполучить с кого-нибудь много вина. Но и тут уже определено — с кого первого начинать, кому второй стакан и каким путем стакан должен следовать от одного края заседающих до другого и обратно. Впрочем, сравнительно здесь пьют главным образом в свои престольные праздники: на Ивана Постителя, на Ивана Богослова. Варят пиво, подливают в пиво водки и пьют так, зря, сколько влезет, три дня, три ночи, без просыпу.

Но до полного совершенства питейный ритуал доведен в Солдатском. Здесь выработано множество программ мирских питий на всевозможные случаи и на всевозможные количества ведер водки. Кажется, если бы случилось, что «всему» солдатскому миру была поставлена только одна косушка — и тут ее распили бы по правилам, и тут нашлись бы для распития ее известные, выработанные опытом порядки. В самом деле, разве не серьезный вопрос — как распить, положим, ведро вина, поставленное целому миру, человекам, эдак трем стам, и притом распить так, чтобы выпито было по совести и без обиды?

Ввиду ясной для всякого серьезности этого дела мирская мысль в совершенстве разработала ритуалы распития одного ведра, двух, трех и т. д., вплоть до такого количества ведер, более которого не запомнят столетние старожилы. Одно ведро пьют вовсе не так, как пьют два; смотря по количеству ведер, к питию привлекаются — то исключительно власти, считая в том числе и стариков, так как «старики» — действительная власть. При известном количестве привлекают к питию, кроме властей, некоторых из жителей, имеющих все права занять в недалеком будущем места стариков. Затем есть случаи, когда право на часть мирского вина присвояется и обыкновенным обывателям, но тоже в известном порядке, с известным выбором, по указанию стариков или по дворам; а, наконец, были и такие случаи, когда вина хватает на весь мир. Это, впрочем, редко. «По дворам» пьют тоже разно: по одному стакану получает всякий глава дома; если же придется по второму, то этот второй стакан глава дома может, по усмотрению своему, уступить брату, живущему с ним, или сыну, но имеет полное право выпить и сам. Необходимо, следовательно, в видах абсолютной справедливости, до тонкости изучить ведро и стакан — его объем и меру, уметь взглянуть на стакан, определить количество таких стаканов в ведре и, сообразно полученному цифровому результату, назначить тот или другой питейный ритуал. И на деле существуют знатоки, которые, даже «поболтав» ведро, из которого уже пито, по звуку знают, сколько там осталось «вот этаких» стаканов и сколько таких, так что старикам и властям остается только определить: какой именно стакан пускать в ход, чтобы дело было сделано честно, благородно, по-божески.

Но знать стакан и ведро далеко еще не все; такое знание есть еще только часть полного знания дела: необходимо еще знать восприимчивость каждого мирского желудка к питиям. Не думайте, что это дело шуточное, а главное — не думайте, что оно не играет никакой роли вообще во взглядах деревни на справедливость людских отношений. В самом деле, мир очень хорошо знает, что вот этот человек валится с пятого стакана, этого не свалишь десятью, а вот этот и со второго теряет ноги, руки и голову… Спрашивается: если, положим, на душу, входящую, на основании количества ведер, в число допущенных к питию, приходится по шести стаканов и если один из допущендых валится с третьего, а другой со второго, то не следует ли позаботиться об остающихся им стаканах и подумать о том, чтобы они получили правильное, справедливое назначение, а не были бы выпиты — так, «зря» — какой-нибудь первой попавшейся глоткой? При пьянстве ста, полутораста человек, имеющих право на участие в питии, постоянно случаются, во-первых — совершенно не пьющие, во-вторых — валящиеся под лавку со второго стакана, с третьего, с пятого и т. д., вследствие чего получается известное количество питий, требующих нового порядка, нового церемониала, которых нельзя игнорировать. Вот почему всякое — главным образом большое — питие, начавшись по одному плану, может перейти множество разных степеней и закончиться питием по плану совершенно другому, чем началось. Вот почему при питиях людей, глазеющих на питье, гораздо более, чем пьющих; и глазеют они недаром; порядок питья легко может измениться почему-нибудь, и те, кому в данную минуту приходится только глазеть, чрез какое-нибудь мгновение могут быть призваны к участию. Почем знать, что кто-нибудь не свалится со второго стакана, хотя до сих пор валился только с третьего?

Само собою разумеется, что если до такой совершеннейшей степени разработан вопрос о том, как пить вино, то не менее совершенно разработаны и исследованы вопросы, касающиеся поводов, по которым и следует и можно пить. И точно, мирское внимание не упустило из виду самых ничтожнейших, самых крошечных поводов для того, чтобы мир мог иметь даровое вино, или для

того, чтобы ставить вино на свой счет. Я не говорю уж о таких вещах, как сдача мирского имущества в аренду: тут пьют долго и много и берут вино со многих; не говорю также о таких поводах, которые не требуют никакой выдумки и узаконены повсюду: наем пастуха, выбор старосты, разбор мелких сельских ссор, обид и т. д. Всякому известно, что без вина в подобных случаях никоим образом обойтись нельзя. Нет, я говорю о таких выдумках, которые не могут прийти в голову никому, кроме людей, не один год изучавших — и изучавших вполне, специально — данный предмет.

Человек, который в крайнюю минуту (когда вино выпито, мир желает еще по стаканчику, но не может выдумать — за что пить) сумеет указать на подлежащий опиванию предмет, если не уважается миром, то ценится им, как человек умный и знающий. Так называемые в здешних местах «коштаны» — особый вид из рода мироедов, про которых сами миряне говорят, что «он на десять рублей пользы миру сделает, а на тридцать убытку», — тем не менее не только терпятся миром, но частию даже и уважаются, во-первых, потому, что никто лучше коштана не знает мирских дел, а во-вторых, потому, что все это знание почти только тем и хорошо, почти потому только и нужно мирянам, что оно выручает их в трудные минуты недостатка вина, давая возможность отыскивать к продолжению прерванного пьянства предлоги. Спрашивается: кто из сотни человек мирян, недоумевающих над вопросом о том — кого и по — какому случаю опивать, вспомнит, что вот такой-то Иван Миронов по весне брал из мирского лесу не в черед сорок кольев для плетня и что, следовательно, должен поклониться за это миру? А коштан знает, ибо он, как паразит, только и живет тем, что цепляется за других. И вот к Ивану Миронову посылают депутацию «взять хомуты» или «снять» телегу с передков и передки доставить на сходку. Иван Миронов, большею частию и не приглашаемый лично на сходку, должен явиться сюда за хомутами и за передками и «должен» поставить миру вина, так как ни без хомута, ни без передка ему невозможно существовать.

Чтобы не утомлять читателя перечислением всевозможных мелочных придирок, которые мир пускает в ход, когда дело касается такого вполне самостоятельного, вполне принадлежащего мирскому благоусмотрению дела, как мирское питье водки, я расскажу только следующий случай. Выше я говорил, что разладинские мужики за десять рублей уступили какому-то крестьянину право на устройство мельницы. Крестьянин сделал мельницу и плотину. Мельница самая первобытная, бедная, деревенская; плотина узенькая — с небольшим в аршин ширины и не более как сажени в три длины. Но дело в том, что один берег речонки принадлежит разладинцам, а другой — обывателям села Солдатского, то есть плотина «примыкает» к разным берегам. Вот эту-то «примычку» и явились пропивать сначала солдатские мужики, а потом, по обезьянному своему нраву, и разладинцы.

— Станови четыре ведра! — категорически объявили мельнику солдатские депутаты.

— За что это?

— Как за что? — за примычку!.. Видишь, чай, примыкает…

— Да что вы, лешие эдакие, с ума вы спятили?..

— Ну так загород постановим, пропущать народу не будем с нашего берега!..

Что тут делать? Разумеется, поставил. Только что было отделался от одних, ползут другие, разладинцы.

— Вы чего, дьяволы безголовые?

— Примыкаешь! — бормочут: — четыре ведра, а то загород постановим.

Мельник не мог не поставить вина разладинцам: нужда научит кирпичи есть; но зато все время, когда мир пьянствовал, мельник, бледный от гнева, дрожащий всем телом от волнения, на чем свет пушил стариков… Ничего, пили!

Разладинцы пьют глупо, без толку; вообще это не настоящие крестьяне. При всяком питье у них старики отделяют себе известную часть и остальное отдают миру. «Старичишки», как их здесь величают, обыкновенно, по жадности своей, всегда захватят столько, что, при всем старании, не успевают выпить в один сход и допивают на другой день. Миряне пьют тоже без всякого рассудка: один еле жив плетется домой, а другому капли не досталось. Но, несмотря на эту во всем разладинском ощущающуюся распущенность и бестолочь, и здесь был на моих глазах случай, доказавший мне, что если бы да разладинцам хорошая мирская школа, вроде той, какую выработали солдатские мужики, то и они не плошали бы в мирских делах. Один «подносчик» (такой чин на питейных сходах — конечно, чин выборный) отлил по дороге из кабака, куда ходил за мирским вином, бутылку мирского вина. Ведро он отправил на сход с первым встреченным односельцем, а сам с бутылкой пошел домой, где его ждал приятель. Они не успели выпить с ним по одному стакану, как обиженный мир нагрянул на преступника. На миру, даже таком разгильдяйном, нашлись уже настолько опытные люди, что «по хлюпанью» водки в ведре догадались о краже, о том, что подносчик отлил… Мир оцепил дом подносчика со всех сторон. Подносчик, его приятель и вся семья подносчика стали защищаться. Конечно, прежде всего были заперты ворота, благодаря чему произошла в буквальном смысле осада: в деле были и колья, и камни, и вожжи…

Крестьянский ум, талант, мысль, вообще вся сила его природной даровитости, как видите, действует и тут — отрицать ее нет никакой возможности; но все это, как на зло, загнано и действует в таком замкнутом кругу, практикуется над такими явлениями деревенской жизни, которые не имеют для насущных человеческих интересов деревни либо совершенно никакого значения, либо имеют значение весьма отдаленное. Тем не менее в этих случаях крестьянский ум работает, работает сильно и много, наблюдает всевозможные мелочи, знает и видит человека насквозь, не жалеет своей спины, рук, сил, стремится не обидеть, не обчесть человека. Но как только дело коснется действительно общественного дела, такого дела, которое бы принесло миру существеннейшую пользу, облегчило бы положение его, которое бы помогло поступить мирскому человеку действительно по-божески, — в таких-то именно делах, как на грех, в мирском деревенском жителе исчезает все: внимательность, наблюдательность, даже исчезает самая тень справедливости. Для таких дел не выработано ни ритуалов, ни порядков, ни обычаев — нет ничего. Между тем в делах, не имеющих для деревни никакого значения, кроме вреда (как, например, пьянство), или в делах, которые имеют значение только для посторонних деревне ведомств, все выяснено, определено — лучше не надо. Нельзя не заплатить в срок оброка, аренды; но молча смотреть, как мрут «горлушком» дети, — можно. Нельзя Ивану Миронову простить сорока кольев, нельзя оставить не пропитую перемычку, и можно за вино на волостном суде сделать всякую несправедливость, можно растратить крестьянскую казну в сотни, тысячи рублей…

Чем иным, как не тем, что современный крестьянин еще и не пробовал жить в своих собственных интересах, что он даже отвык примечать их в обиходах собственного своего житьишка, — объясните вы себе, например, такую сцену.

Мельница. У мельницы и на плотинах — несколько телег с зерном, ожидающих своей очереди; на телегах и около телег и на земле — крестьяне — и старые и молодые. На горе стоит новенький домик арендатора мельницы, купца. Купец сидит у отворенного окна, в ситцевой рубахе, пьет чай и отирает потную шею и красное лицо полотенцем.

— Глянь! — говорит один из ожидающих: — ишь, красномордый чорт, чай пьет.

— И то пьет!..

— Я, братцы, считал, считал, которую это он лакает, так и бросил — всё ему хозяйка подает да подает…

— Как не лопнет!

— Ну нет, брат! Его не разопрет! Уж он на этом деле, чай, наладился…

— Да ему только и дела, что чай пить!

— А то что же? сиди да пей.

— Больше ничего!

— Только и делов!..

— Сиди да попивай чаек-то!..

— Наш брат, дурак, бьется-бьется иной раз из-за копейки до поту, а тут вон ничего не делает, белых рук не марает, а деньгу гребет да чаек распивает… Ишь вон, как клещ налился!..

Многие из лежащих на телегах и на земле около телег мужиков вздыхают…

— А какая хитрость-то! Выстроил вон анбар, больше ничего, а он, анбар-то, тысячи две аккуратно кажинный год ему в карман кладет… А наш брат кряхти из-за каждой малости.

На эту тему отовсюду слышатся комментарии и дополнения; да и трудно, говоря о крестьянском житье-бытье, чувствовать недостаток в материале.

Но подойдем к разговаривающим и спросим:

— Чья это мельница?

— Наша!

— Вы какие сами-то?

— Солдатские.

— Общественная мельница?

— Общественная; вон, энтому вон (указание на гору), чай-то пьет… ему отдаем.

И затем следует рассказ, как бы желающий доказать бессовестность вот этого человека, который сидит и чай пьет. Судите сами, что он сделал. Испокон веку близ мельницы стоял небольшой сарай, который нанимали у крестьян скупщики хлеба. Скупая его по деревням, в разных местах, мелкими партиями, они и свозили его в одно место, к мельнице, потому что весной вода в реке, на которой стоит мельница, поднимается на две сажени — на сажень идет выше плотины. С Волги приходят сюда баржи (в последнее время даже пароход стал приходить каждую весну), забирают хлебный груз и вывозят его на Волгу. «Вон этот, что чай-то пьет», злодей этот, арендовал у крестьян мельницу, вместе с мельницей арендовал и амбар; но вместо дрянного выстроил большой, хороший сарай и каждую зиму, за пять месяцев, никак не больше, получал с этого амбара, не шевеля пальцем в буквальном смысле, не менее двух тысяч рублей.

Тон, которым рассказывают про это злодейство, какой-то погребальный; обида слышится в нем явная. И действительно обидно смотреть, как это человек сидит, пьет чай и получает деньги… Но о том, чтобы кому-нибудь из мирян пришла мысль самим взять да выстроить амбар, самим назначить человека мирского, который бы смотрел за мельницей, представляя миру отчет, — об этом никто не заикнется; нет «на такие» действительно общественные дела ни выработанных порядков, ни ритуалов. И, поверьте, это тоже барщинный результат. Крестьянин может только копошиться в своей нуждишке или проявлять свои дарования у кабака, настоящие же доходные дела делает другой; мужику хорошо, если достанется при этом «положенный» по питейному регламенту стаканчик вина, а уж подлинный доход — это дело не мужицкое. Это как бы свыше предназначено для лиц, совершенно деревне посторонних…

Другим резким примером, до какой степени крестьянин в самом деле отвык от действительно нужных мирских дел, может служить то, что казенные и удельные земли, отдающиеся в аренду по весьма незначительной цене и в большом количестве повсюду, попадают в руки крестьян всегда только из вторых рук, то есть сначала они попадут в руки купца, человека, арендующего целый участок, а потом разберутся по клочкам и за тройную цену крестьянами. Объявления о продаже и отдаче в арендное содержание земельных и лесных угодий постоянно рассылаются по волостным правлениям, даже и сельским старостам; но на моих глазах не было случая, чтобы само общество решило бы не дать себя в обиду: напротив, знают, но как будто ждут — когда и кто возьмет землю. «Кто взял луга-то?» — «Городской какой-то!» — «Где его приказчик-то?» — «Там-то». И идут к приказчику, который, отдав вчера по одному рублю за десятину, берет сегодня по три, по четыре и по шести. Берет деньги и пьет чай, а народ глядит на него (издали, не близко) и негодует:

— Ишь, красномордый! знай брюхо парит да денежки собирает.

7

Надеюсь, что читатель поймет, почему в предшествовавших очерках я не коснулся той «крепкой думы», которая гнетет каждую крестьянскую голову «дома», у его домашнего очага, не на сходке, не у кабака, а под соломенной крышей своего дома. Браться за эту тему в беглом очерке — мне не под силу: так эта «крепкая дума» многостороння и мучительна и потому требует разработки обстоятельной. Имея возможность только поверхностно остановиться на этой стороне многочисленных крестьянских забот, мы можем указать лишь на то, что крестьянская дума одинока. В этом-то именно и заключается горе деревни: общественная мысль хлопочет о податях, о расходах на земство, на волость, на множество разновидностей всевозможных сборов или разрабатывает кабачный ритуал, и вот почему драма деревенской избы, тягота крепкой думы под соломенной крышей не выбралась из-под крыши на сходку. А в этой-то драме и есть настоящее дело: только бы она-то выбралась из-под низенькой соломенной крыши, только бы она-то сделалась достойною хотя такого же внимания, каким, например, пользуется «еще не пропитая» примычка, и в деревне в самом деле станет тесно, в самом деле станет душно в крестьянской избе. Как только это случится — конец кабаку, конец деревенскому навозу, деревенской пьяной драке, деревенской беспомощной болезни, бесследной смерти и всякому грабежу. Деревня немедленно «укупит» столько земли, сколько хватит глаз, и не будет ждать ни «черного передела», ни «генеральной межи». Деньги найдутся немедленно. Амбар будет выстроен гораздо лучше, чем выстроил его «красномордый»; мельница будет в исправности, учитель будет не такой, который сам ничего не знает, или не такой, который бьется из-за куска хлеба и которого гнетет презрением всякая деревенская шваль из породы Тит Титычей, а настоящий, знающий дело человек.

Как же вывести на дневной свет «крепкую» деревенскую думу?

Всякий раз, когда задаешь себе этот вопрос, утомленная обыденными порядками мысль непременно, неведомо почему — просто, кажется, ни с того ни с другого — вдруг выдвигает такой вопрос: «А откуда возьмут жалованье „им“?..» Это уж так как-то само собой является: до такой степени повсюду много всевозможных жалований и до такой степени не делается кругом даже ничтожнейших вещей без того, чтобы делающий не соприкасался с каким-нибудь сундуком. Какое обилие людей, примыкающих к сундукам, и как длинен самый ряд сундуков — судить не нам: пусть читатель представит себе это дело сам, и ему будет понятно, почему при решении такого трудного вопроса, каков деревенский, как будто ни с того ни с сего возникает мысль о каком-то жалованье.