– Одно время, – рассказывал живописец после обеда, попрежнему лежа в амбаре, – одно время был я в большой тягости: работы никакой, супруга померла, на руках малый ребенок да теща старуха… Сами судите, куда деться? Пить-есть надо; стал я в эту пору всяческие работы принимать, как ни горько было унизить свое художество. Случалось, чиновник забежит с разбитым глазом, ну за гривенничек ему синяк-то и загрунтуешь, потому опасается к начальству идти – с увечьем таись; а иной – вот тебе, скажет, Гаврилыч, четвертачок, поднови ты мне конуру собачью по византийскому рисунку. Ну и расцветишь ее. Просто горе было неописанное. Жил я в эту пору в глуши – у одной мещанки уголок брал, и тут же полон дом семинаристов напущен. Гам, шум – сами знаете, чай. Старшой – первое удовольствие в трактир; мелкота – в драку. Боже избави! Опять эти возрастные, окромя трактиру, беспременно с мещанками любовь заведут, те жаловаться к начальству – комедия. Тут я и признал одного человека – богослова; тихий, красивый, белый, высокий, волоса черные, курчавые… Очень добродушный был юноша. Бывало, придет: «Ах, говорит, Виктор Гаврилыч, какую я книгу читал!» – «Какую же-с?» спросишь. «Дивную», говорит… И потом: «Голубчик Виктор Гаврилыч, нарисуйте мне этакую картинку: вода, ракита… да лучше я вам прочту». И начнет. Я, признаться, толком-то не понимал, в чем тут сила, однако же, бывало, до слез растрогивался, на него глядя. Вижу я, начал он через тоску свою – в кабачок. Замечаю ему: «Что же это, говорю, Коля, – так неловко». – «Теперь, говорит, не буду… Вчера был в театре, и теперь не буду». И действительно, перестал; но заместо того каждый день в театр, каждый день в театр. Кажется, только один тулуп на плечах остался – все спустил. Дяденька у него был, в палате служил в одной; узнал он про это, явился и препорядочно-таки его распатронил. Шло так долго. Все он в театре, бывало, как нищий какой, местечка вымаливает постоять и каждый день домой часу в первом приходил. «Что это, говорю, Коля, ты этак-то шатаешься по ночам?» Тут он маленько в конфуз вошел, однако же рассказал мне, что втемяшилась ему в башку одна ахтерка. И что же, друг мой, он делал? Сейчас эту ахтерку от самого тиатру до дому провожает. Сначала, говорит, гнала его прочь, потом сжалилась – только, говорит, у фонаря не становись, чтобы публика не видала твоего авчинного безобразия. «Я, – говорит Николай-то, – стану в сторонке на углу – дожидаюсь… Подъедет, остановится: «садись…» Ну, он обыкновенно сейчас на козлы, и всю дорогу – разговоры… «Иной раз, рассказывал, сколько выездим по городу-то…» Ну, что же, спрашиваю, к себе-то припущает ли? – Нет, не подпушает: только что ручку дает поцеловать. Тут ахтерка эта стала ему давать билет в раек. И уж так же он рад бывал, коли она глазком туды в рай-то к нему замахнет! Вижу, колеет мой малый – похудел. В тую ж пору один из братьев его женился, взял благородную, дворянку. Тут на радостях-то его, Николая-то, кой-как обшили, вид ему дали какой ни на есть и спервоначала – не очень-то лаяли на него. Однова прибежал он ко мне: «Хватай, говорит, краски – пойдем». Собрались мы духом; притащил он меня к братнину тестю в сарай, сейчас это сани, дрожки, которые были, прочь – «грунтуй, говорит, – театр строится; рисуй дерево, хижину, воду». Принялся я за работу, расписал ему стену в лучшем виде, даже так, что сам удивился. Декорации, какие надобились, тоже приуготовил; на занавески, по его приказанию, голубой краской пустил и золотом звезды разбросал – дивно! Подходит этот самый день, надо уж представленью начинаться: сует мне Николай в руку записку – беги, говорит, отдай этой камедианке-то самой и скажи, чтоб беспременно приходила: ей пропуск будет. Отдал я… Что же ты думаешь, друг, – пришла ведь! То есть как он обрадовался! Совершенно как сумасшедший стал.

«Хорошо. Сыграли это – и он играл: преотлично, надо сказать, сыграли. Народу навалило тьма-тьмущая, семинаристы это, бабы разные, чиновники, то есть вся улица как есть привалила. Христа ради просят: позвольте в щелочку заглянуть. Уж и надорвали животики! Этакого смеху, кажется, в жизнь свою никто не видал. И любезная его тоже хохочет и в ладоши бьет. Много что-то они тут представляли – уж я теперь и не помню. Опосле того представления – к тестю, пить. Наш Коля пообгляделся маленько, видит: компания зачумела, – сейчас за шапку да к ней… да целую ночь и не бывал… Тут малый к этой бабе совсем присосался – и все ученье навыворот пошло.

«Дальше да больше, дальше да больше – ан и подошло ему время семинарию кончать… Тогда стали ему родные говорить: «Ты, мол, Коля, теперича понапри в науку-то; старайся как можно…» Брат женатый говорит ему окромя того: «Ты знай, что быть тебе в монашеском звании, ибо за прежние успехи выхлопочем тебя в академию. Дослужишься, бог даст, у начальства получишь мнение и в архимандриты выйдешь».

«– Братец! – говорит Николай-то, – я совсем по этому званию идти не могу, потому против души моей будет. Я желаю в ахтеры.

«– А мы желаем в монахи.

«Тут малый и сел! Сами посудите, какое же это соответствие? Стали его на две части рвать – стал малый убиваться и винцом маленько того… Подходит это самое последнее время – «ах, говорит, брошу я все эти книжки, авось, говорит, выгонят в шею»… Совсем бросил учиться, махнул рукой и в той надежде был, что исключат его или по третьему разряду выпустят; но, однако же, такого он ума обширного был, что все же и при нерадении в первых вышел… Весьма его это убило! Запивал он в ту пору уж препорядочно. А от бабы этой, любимицы-то, и не оторвешь его. Часто я туда ходил за ним, и, бывало, видишь, как она хлопочет – например, сейчас его на кровать, окно завесит, на цыпочках ходит… цссс… «почивают…» Бывало, станет мне говорить: «я, говорит, на своем веку видела мусской пол, не утаю; ну, только Колю мне пуще всех жаль – прост он и, окромя того, душу в себе имеет высокую. Да уж и любит же он меня! Куда ему в монахи!» Оно так по-настоящему и выходило. Между прочим съезжаются из деревень родственники за детьми, чтобы то есть на вакацию домой взять. Помню я один денек. Даже теперь страшно вспомнить, какую человек лютость в себе иметь может…

«Собрались, помню, родственники Николая у женатого брата в комнате. Страсть народу! Все это в кураже, бурлит… Собралась вся эта компания провожать Колю в Москву, в академию. Все это орет, кричит; песни, ругательства, водка. Коля целый день как шальной ходил. Побледнел, похудел, словно год в лазарете вылежал. Назначено было ему ехать с капитаном Зверевым. Помню: капитан этот молодой, плотный, приземистый, рожа красная, усы черные и лысинка небольшая. Ходил нараспашку; панталоны широкие со складками и манишки черные носил. Сейчас пришел, шапку бросил в угол, подошел под благословение, честь-честью, потом водки дернул и начал рассказывать; поднялся хохот, опять закипели самовары, водка, песни, пошел в доме содом еще пуще… Жена Колина брата просит мужа: «Федор Лукич, побойся бога, когда все это кончится? – «Поди прочь, не твое дело!» – «Который, говорит, день пьянство идет, господи!» А муж ей: «Дай ты мне, ради самого бога, хоть раз вздохнуть свободно!» Сидим мы с Колей. «Ну, прощай», говорю ему. «Я не поеду». – «Как?» – «Да так и не поеду совсем: я убегу». – «Нет, ты, говорю, этого не смей! потому от родных да бродягой в острог попадешь – хуже того». – «Нет, все же я не поеду; что хотят, то пусть и делают». А гости пируют попрежнему. Тары да бары, хохот да водочка – настегались ребята в лучшем вкусе… У каждого в голове засеяно было здорово. А ямщик капитанский ждал-ждал: «что же, говорит, господа, надо ехать; этак до ночи в Марьино не попадем». Дадут ему водочки – ждет. Наконец даже и капитан вспомнил: «Пора, говорит, теперь помолиться с теплотою богу – и в путь! Где мой попутчик?» Отыскали Николая, привели в горницу. Стали молиться; иной поклонится в землю, потом вдруг и на бок и лежит, встать не может… Удивление!.. Начали прощаться… «Ну, Николай, – говорит старший брат, – целуй мою руку, потому я тебе второй отец. Ты меня должен в благодетелях считать. Целуй!» – «Я, – говорит Николай, – не поеду!..» – «Ка-ак??» Так все и заржали… «Вот мило! – говорит капитан… – Я, быть может, ста попутчикам отказал. Н-нет-с, я не позволю… Да как же ты это смел подумать?» Обступили малого со всех сторон, ругать всячески начали… Вижу, позеленел мой приятель да как гаркнет:

«– Не хочу! Изверги! – и вон из комнаты…

«Все за ним шарахнули, этакое ополчение! «Ка-ак, орут, нет, ты, брат, погоди!..» Забился бедняга от них в кухню: вижу я в дверь, бегает он около стола, кружит, а старший брат за ним с голиком, да все так в лицо-то ему этими корешками и тычет. Задохнулся малый, прижался в угол, лицо бледное, исцарапанное. «Убью!» говорит. А брат пуще того – по голове, по груди, по чем ни попади… Хотел было я за него вступиться, потому, истинно скажу тебе, друг, сердце на части разрывалось, но чиновник, брат Николаев, прикрикнул на меня и острогом погрозился. К старшему брату подоспела еще роденька, начали малого полыскать! Наконец он вырвался от них, в окно да опрометью в сад, в баню под полок забился. Опять же все за ним с дубинами, с метлами, с кочергами.

«Стоим мы на крыльце: женщины, которые были, плачут; особливо, помню, тужила тетка его, жена брата чиновника, очень убивалась. Но капитан Зверев ее утешал и говорил: «Вы, сударыня, не извольте беспокоиться. Это дело совсем пустое». В бане, же между прочим только стон стоит… И слышу я, взвизгнул Николай, Ах, думаю, добили!..

«И действительно вижу – ведут его под руки. Совсем малый без чувств. «Извозчик, кричат, подавай!» Подкатила телега, стали они его, словно куль с мукой, туда валить, «О-ох», стонет, а глаза открыть не может. Посмотрел я на него – боже мой! все лицо в синяках, из носу кровь… Сел потом капитан – «с богом!» Уехали. «Ну слава богу, – заговорили родственники, – по крайности выпроводили!» И стали опять винцо попивать.

«Пошел я домой; иду по двору, и всё-то капли кровяные на камнях. И, кажется, сколько лет прошло, а я каждый камушек и теперича помню!..»

– Это что? – сказал спутник живописца таким тоном, в котором слышалось: «такие ли еще дела делаются». – Ну, что же потом с нею-то?..

– А с нею, друг мой, видишь ли что… Как уехал Николай-то в Москву, стала она об нем тосковать. Письма он ей писал всё грустные: утоплюсь, удавлюсь – эдакое все. Слухи прошли, бытто совсем потерялся он; иной раз сумасшествие на него находило. В Сухареву башню топиться ходил, всё этакие печали да горести до ей доходили. А тут, между прочим, есть нечего… ребенок… хлопоты, стеснения. За болезнею за своею театры эти она оставила, да, признаться, ее и не требовали больше туды – из лица она спала, обрюзгла, и игры той уж не было… Стала она, друг мой, горе мыкать. Прошел год, прошел другой, дела в Москве всё хуже да хуже; прошли потом слухи, бытто там какая-то посадская девчонка его яблоком заговоренным к себе приманила и стал бытто он еще горче запивать. Даже родные про него слухов в то время не имели, жив ли?..

«Тут у ее такие тяжкие дела подошли… да опять же и то горе, – что покинул… такие, говорю, трудности, что сама она мне в ту пору говорила: «Право, говорит, я теперь на все готова… я, говорит, ей-богу, ни в одном месте не жалею себя». А тут к ней и подластился один человечек.

«Был он какой-то советник, старичок; человек богатый, вдовый. Остался у него после смерти жены сын. Отец, кажется, всю жизнь свою положил в него, но вышел, заместо того, из этого сына как есть болван. Росту длинного, худой, шея журавлиная, язык заплетается… До двадцатого году достиг он от роду и только что умел домики рисовать… Как есть в полном комплекте олух. Отец же около него все старание прилагал, как бы люди на смех не подымали. Бывало – смех, ей-богу, – идут они по улице: сынок шею вытянет, руки как у мельницы ходят – умора; а отец глаз не спускает с этакой красоты. Идут-идут: «Стой!» Что такое? Пух на шляпе прилип… Сейчас обчищать. Или, случится, гуляют они по бульвару, народу видимо-невидимо; вдруг опять: «Стой!» – Начнет галстук сынку любезному перевязывать. Сам-то он росту маленького, а сын – эва, дылда; по этому случаю отец на цыпочки становится, а сын на коленки: уморушка, да и только. «По сторонам не глазеть, – шепчет ему отец. – Ты теперь в полном соку юноша, ты теперь должен стараться заслужить чью-нибудь любовь, то есть у женского пола, – это, говорит, даже и по медицине не грех в твои года». – «Слушаю-с, папенька», – это сынок-то. «Я в твои года, – продолжает отец, – был словно петушок… Так и следует! Только старайся отыскать к себе любовь истинную». – «Слушаю-с…»

«Стал этот олух промежду женского полу увиваться, только хохот над ним раздается – никто на него и внимания обратить не хочет. Танцовать просит – никто не идет, потому одну барыню он так грохнул обземь – смерть просто. Попробовал на лошади зимой кататься – тоже не вышло, потому и так-то он с колокольню, а на лошади – это уж даже, если только посмотреть, и то опасно: высота беспредельная… Выехал на катанье – сколько ни было народу, все так со смеху покатились. Сконфузился малый; лошадь испужалась да в сторону, он брык, развел по воздуху ножищами словно рогатиной, да прямо так башкой и впился в снег… Ну уж с этого времени он и глаз не совал в публику. Между тем замечает отец, что сынок его еще пуще глупеть стал, еще пуще дурашней. Начал он думать, как бы это его с женским полом в знакомство ввесть, чтобы хоть к чему-нибудь он по крайней мере привязался. Тут и прослышал он про эту, про Глашу (камедианка-то), и начал он туда к ней с сыном похаживать. Девушка она была добрая, даже старику самому полюбилась. Начал он ей подарки делать, переселил в особую квартирку и просил ее усердно, чтобы она хоть малость внимания его сыну оказала, потому собственно, что тут из жалости дело шло. Глаша говорит: «Мне все равно теперь – что чорт, что дьявол». – «Согласны?» – «Согласна!» Поселил их старик вместе. В ту пору я часто к ней захаживал: сижу, бывало, в передней на оконнике и вижу его, этого олуха-то. Сидит он на диване, в полном костюме, расчесан, ручки сложил. «Что ж вы спать не ложитесь?» – скажет ему Глаша. «Спать? сейчас». И пойдет спать. А не скажи ему, сам не догадается. Останемся мы с ней вдвоем-то, а она все про Николая, только про него одного разговор у нас шел. Бывало, заплачет-заплачет, бедная!.. Ну да и что будешь делать-то? Каково в самом деле с сумасшедшим человеком-то жить! Жила она так с этим дураком никак с полгода места. На что уж трудны дела ее были, все-таки невмоготу ей стало себя продавать, отказалась она от него… «Не могу, хоть зарежьте!» – «Чем же вы, говорю, барышня, жить-то будете? они, господин советник, теперь вам помощь оказывают, а ведь тогда, поди-кось, своим-то трудом немного получите!..» – «Лучше я, говорит, издохну…» Так-таки и отпихнулась от него. Уж как же сам старик-то плакал, как убивался этим отказом, что и не пересказать мне вам. «Он, говорит, без вас, Глаша, совсем околеет…» Ну, Глаша обнаковенно ничего ему на это не могла присоветовать. Так и разошлись они. На прощанье старик всунул ей деньгами что-то много; она было не соглашалась, однако взяла.

«Прошло так еще года с два. Подходит срок Николаю из академии выходить… Тут от него письмо получили – «еду», говорит… И приехал действительно вскорости, ну только совсем не тот. Горький пьяница!.. Дали ему в училище место; начал было сначала он туды ходить исправно, потом свихнул и запил. В эту пору он тоже уж запоем стегал. Только что приехал, Глашу отыскал. Она ему все подробно, что было… Ну Николай стал опять с ней жить, с родными рассорился, только уж прежнего-то не было!.. Н-нет! Не воротились развеселые деньки, слезовые времена наступили. Уж тут он даже и с любезной-то своей не ладил, случалось. Стал совсем другой человек, и горе-то другое у него было какое-то, только никто разобрать не мог – в чем оно?

«Пил, пил, да с тем и ноги протянул… Всего, может, с год места пожил… Человек был!..»

Время между тем подходило к вечеру; после шести часов в воздухе начинала чувствоваться прохлада. Солнечные лучи потеряли свою полуденную жгучесть; но зато были необыкновенно светлы и ярки. Мещанин тихо съехал со двора, хриплым спросонок голосом распростившись с хозяйкой. Одинокий наездник с багровым от водки лицом сидел на крыльце, держась за столб, поддерживающий крылечную крышу; он иногда словно хотел встать, но тело его не слушалось. В ворота соседнего постоялого двора въезжала рогожная повозка, наполненная множеством женщин и детей. Хозяин постоялого двора шел за повозкой без шапки. Живописец и его спутник виднелись уже на конце поселка: они торопились засветло выбраться на большую дорогу. Жена наездника, несмотря на то, что муж ее был пьян мертвецки, с некоторым удовольствием смотрела на него.

«Ишь, – думала она, – муж-то; вот он».

Не с таким удовольствием взирал на наездника Иван; при виде фигуры хозяина он чувствовал некоторый страх, точно сознавал, что стоит над какой-то бездной, в которую полетит непременно; но что всего горше – Иван решительно не знал, когда он полетит туда и возможно ли избавиться от этой погибели?