Настасья, так звали старуху, действительно была в беззащитном положении. Круглая сирота и больная, она, кроме того, была несчастна незнанием жизни, несмотря на то, что была уже старуха. В самом деле: «дворня», «жизнь на воле», даже та, какую ведет ломовой извозчик, поденщик, простой нищий, это – большая разница. Все они знают людей равных себе, знают, как с ними вести дела, знают, на кого работают, потому что у каждого семья или хоть просто личная потребность не умереть с голоду. У каждого из них есть приемы, как изловчиться в трудной жизни. У Настасьи этого ничего нет. Хлеб она всю жизнь ела господский, – и теперь заработать его не умеет; работала она, что прикажут, но не для себя, а для других; а с людьми жила так, как приходилось. Словом, относительно жизни она была чистый ребенок. В течение двухлетнего житья в углах за ней заметили однажды грех, покражу платка, и долгое время звали воровкой, тогда как она лично не считала своего проступка пороком. Она привыкла к этому в дворне. И множество других привычек, усвоенных ею на дворне, въелось в нее и портило ее отношения хотя и к нищенской, но более или менее самостоятельной жизни, окружавшей ее на воле. Работает она, например, целую неделю без устали, по двугривенному в день в прачешной, встает в четыре часа и приходит в свой угол в девять; выработает что-нибудь и пропьет, хотя бы ей давно надо было купить башмаки. На нее, пьяную, смотрят с презрением (и действительно, она неприятна), а у ней нет другого удовольствия: до сорока лет она привыкла «урвать да уехать», то есть воспользоваться свободной минуткой, случайно попавшим гривенником. Другие из жильцов в углах угощают друг друга кофеем, сплетничают, ругают хозяев, ругают лавочника; она же ни к чему этому не имеет аппетита, она не привыкла стоять за себя. И как же скучно ей на воле!.. Как она печалится, видя, как живут люди, и сравнивая, как свой век прожила она. Из-за чего ей биться и мучиться, больными ногами стоять по колено в воде в холодной прачешной?.. Нет у ней ни друзей, ни детей. Друзья из той же дворни сами может быть, так же как и она, где-нибудь доживают свой век. А дети? О детях страшно и подумать… Куда она их девала? И зачем? Боялась строгой барыни, когда бога нужно было бояться больше ее! Душевное одиночество страшно вообще, и уж как страшно оно у Настасьи!.. В два года житья в углу ни одного вечера не прошло, чтобы трезвая или хмельная Настасья не плакалась на себя, возбуждая негодование соседей своим хриплым неприятным голосом, не плакалась перед Дурдилкой о своем горьком житье…

– Смотри! – говорила она Дурдилке, – только задумай уйти… Разыщу, удавлю своими руками!..

– Я те дам! – отзывался солдат. – Попробуй!

– И удушу! Ты что тут? Нешто твоя собака?

– Не моя, а не дам!.. На то есть начальство собак бить, – а не ты. Не дам!.. Себе возьму!

– К себе?.. Да ты хоть озолоти ее, не пойдет она к тебе.

– Эх, дура старая!.. Я ей кусок дам, она сейчас ко мне пойдет!.. Сладкое ей у тебя житье, нечего сказать!.. Тютек!.. Иси, сюда, пострел!

– Ну-ну! – говорит Настасья, смотря на Дурдилку. – Поди-поди, попробуй!

– Иси, сюда! на́ говядины!

– Поди, Дурдилка, возьми у кавалера говядины, она у него с француза еще в зубах застряла…

– Старуха-а! не шуми! – довольно строго предостерегает солдат.

– Ты зови собаку-то!.. Ну зови!.. чего ж ты?

– Старая баба! – презрительно заключает солдат, так как Дурдилка решительно не поддавалась соблазну.

– Ай взял? – с удовольствием кричит Настасья соседу… – Так, так, Дурдилушка! На тебе корочку, у-у ты, моя легковерная слуга!

Настасья употребляла иногда в разговоре слова совсем не те, какие следует; это потому, что она на своем веку слышала слов довольно мало и теперь, на воле, усвоивала всякое слово без разбору.

«Легковерная», по словам Настасьи, Дурдилка была действительно верная собака, и не потому, чтобы она была облагодетельствована Настасьей, а по одинаковости положения. Это тоже была «дворовая» собака, без конуры, без хозяина. В характере ее было много мрачности, равнодушия и вместе недоверия. «На кость!» – говорит ей какой-нибудь добрый обыватель угла. Дурдилка мрачно смотрит на него и не идет. «На, дура!» Она чуть-чуть вильнет хвостом и – все ни с места. Надо бросить кость и уйти: и тогда, подождав и убедившись, что кость одна и никто над ней не сторожит, она медленно подойдет к ней, медленно возьмет и медленно понесет в такой угол, где уж ее не сыщешь. В жизни Дурдилки бывали разные случаи и разные повара. То она привыкнет свободно входить в кухню и наверное рассчитывать на кость; то вдруг, явившись в веселом расположении духа, получает от нового повара полный ковш кипятку на свою спину. Когда ее били, она не визжала и не рычала, а только поджимала хвост и уходила: она привыкла. Настасью она знала и была уверена, что если у Настасьи есть что-нибудь из съестного, то и ей, Дурдилке, достанется. От этого она и верна была ей; да кроме того она чувствовала, что время ее прошло, что собака она была не хозяйственная и что на улице ей делать нечего: только поглядит, да и пойдет в угол лечь. Во всем доме, во всем дворе ей не симпатизировала ни одна собака. Если иной раз к ней разлетится какой-нибудь джентльмен, то Дурдилка просто отойдет от него, опустив голову, словно конфузясь за джентльмена, что он не на ту напал. И джентльмен действительно поглядит ей вслед чуть-чуть и тоже уйдет. Настасье нравилось это отчуждение Дурдилки от собачьего общества. «Нечего тебе с ними, – говорила она ей: – что за компания? Издерут последнюю шкуру. На кость – и сиди!» И Дурдилка сидела в ее углу. Раз только Дурдилка позволила было себе вмешаться в чужие дела. Выйдя на двор, она увидела, что с молоденьким, месяцев пяти, щенком играет собачка, постарше щенка месяцами двумя. Собачка повалилась на спину и пренежно целовала щенка, который совал ей голову в самый рот. Дурдилка зарычала на собаку. В эту самую минуту ее настигла возвращавшаяся домой Настасья. Как несчастная мать, много выстрадавшая из-за неудовлетворенного чувства любви, она сразу поняла, что тут происходит.

– А, плут-собака! – накинулась она на Дурдилку, – завидуешь, шельма этакая! Зачем сюда пришла? – пошла домой! (Дурдилка пошла, поджав хвост.) А, каналья, – продолжала Настасья, войдя в угол и обращаясь к Дурдилке, которая уже была в темном углу под кроватью. – Что норовишь? Тебе ли, старой дуре, соваться в чужие дела? Уж лежала бы, старая дура, ждала смерти (под кроватью слышался вздох). Тоже завидуешь! Али ты думаешь, мне легче твоего? Что ж, и мне теперича, стало быть, надо думать, отчего это у нас с тобой, у старых псов, ни деток, ни..?

И начался длинный монолог о горькой доле, принимавший все более и более драматические оттенки, по мере того как опоражнивалась посудинка с водкою (бутылочка от одеколона, тоже господская), посудинка, которую Настасья имела обыкновение приносить с собою, возвращаясь с работы.

– Проклятущая! – кричала она на Дурдилку поздно ночью – Из-зуродую! лежи не евши!..

Иногда пьяная Настасья была очень отвратительна: зубов у нее нет, глаза громадные, черные, злые; впалые, дряблые щеки побелели от злости; голос злой, хриплый, гадкий… и как же зато была она несчастна! Дурдилка – и та на что-то надеется, даже вот хочет защитить щенка. А Настасья так измучена, больна, одинока, что и подумать не может быть с кем-нибудь, кроме Дурдилки, в приятельских или враждебных отношениях.

– Когда ты замолчишь, старая карга? – не вытерпев, закричал ей солдат. – Городового позову!.. Что это такое?

А Настасья все ругала и проклинала Дурдилку, а сама плакала. Потом позвала Дурдилку, накормила ее и все-таки плакала… Дальше солдат ничего не слыхал.