Будка
(Очерк)
I
На углу двух весьма глухих и бедных переулков уездного города стояла будка; физиономия ее походила на те беседки с колоннами и куполом, которые встречаются на лубочных изображениях иностранных вилл, причем обыкновенно впереди виллы, в воде, плавают два лебедя друг против друга, сзади видны деревья, а по дорожкам прогуливаются господа в шляпах набекрень, в черных фраках, дети с обручами и дамы с зонтиками на плече; походила она также на те храмы муз, которые обыкновенно изображают на занавесях провинциальных театров; такому сходству весьма способствовала старинная архитектура будки; она действительно была с колоннами и куполом, а каменные ободранные стены ее были круглы; но некоторые, по-видимому, весьма ничтожные вещи, как, например, измазанная дверь с клоками истерзанной рогожи и войлока, приземистая черная труба, венчавшая вершину купола, и в особенности жестяная алебарда, видневшаяся всегда у колонн, весьма красноречиво доказывали наблюдателю, что видимое им здание не есть храм муз, но есть кутузка или сибирка; тем более что громадные калоши будочника Мымрецова, набитые для тепла соломой и постоянно торчавшие перед будкой на улице, — ни в каком случае не могли напоминать лебедей, плавающих перед иностранною виллой.
На тоненьких почерневших колонках будки всегда трепетали по ветру какие-то писаные и печатные лоскутки, на которых значилось, что такого-то числа военные и гражданские чиновники приглашаются пожаловать в парадной форме… Что того же числа в мещанской управе будет происходить торг и переторжка на имущество мещанки Степаниды, состоящее из утюга и кровати, оцененных в тридцать копеек… Что в зале дворянского собрания имеет быть бал, почему благоволят надеть белые жилеты те, кои и т. д. Но страна, где стояла будка, не имела ни парадной формы, ни тридцати копеек, чтобы овладеть обольстительным имуществом Степаниды, ни, наконец, белых жилетов; и поэтому-то пропаганда будочника Мымрецова по исчисленным вопросам была совершенно ничтожна; закутавшись в казенную шубу, он, правда, постоянно торчал около той или другой колонки и, по-видимому, сторожил эти писаные и печатные лоскутки, но в сущности смысл и содержание их были ему известны ровно столько же, сколько и жестяной алебарде, которая тоже торчала рядом с Мымрецовым, только у другой колонки… Оба они пропагандировали нечто другое и, следовательно, недаром мерзли на ветру…
Будочник Мымрецов принадлежал к числу «неспособных», то есть людей, совершенно негодных в войске. Эти неспособные большею частию происходят или из обделенных природою белорусов, или из русачков северных бесхлебных и холодных губерний. Мачеха-природа и лебеда пополам с древесной корой, питающей их, загодя, со дня рождения, обрекает их быть илотами и богом убитыми людьми; она наделяет их непостижимою умственною неповоротливостию и все почти задавленные стремления человеческой природы сводит на жажду водки, которую они поглощают в громадных размерах; они умеют напиваться молча, не произнося ни единого слова; молча дерутся в кровь и, валяясь где-нибудь в глухом и безлюдном переулке, почти в беспамятстве умеют бормотать только одно: «виноват», ни на минуту не выпуская из скудного и запуганного воображения образ грозного начальства.
Начальство вообще панически действует на них; при виде его несчастные «неспособные» вытягиваются в струнку, замирают и задыхаются в воротнике, стянутом туго-натуго; виски, намазанные для праздника свиным салом, начинают потеть, а глаза получают способность пускать слезы. Кроме мачехи-природы, последние признаки человеческого существа из них выколачивает военная муштровка; в древние времена результаты ее отдавались у неспособных на скулах, под скулами, на спине и далее. «Муштра» комкала их, переламывала в нескольких направлениях, как какую-нибудь палку или доску, и, оставив в живых только косицы, намазанные свиным салом, сдавала в провинции на разные должности: в «хожалые», пожарные и проч. Воины эти, вступая на новый пост, непременно имели разные увечья и вывихи — разорванную в драке губу, выломанное ребро, ухабы и ямы в голове и спине; соединив эти приобретения с тем наследием природы, о котором уже упомянуто, они представлялись субъектами самого странного свойства; никто никогда не мог вдолбить им в голову чего-нибудь, не относящегося до их пожарной специальности, и, в свою очередь, тоже и от них нельзя было добиться чего-нибудь. Самый краткий разговор с таким существом всегда оканчивался тем, что начавший разговаривать прерывал речь, с ожесточением восклицая: — Да что ты? Ты оглох, что ли?..
Но субъект не оглох, он просто был «неспособный».
Будочник Мымрецов обладал всеми упомянутыми увечьями в полном объеме; все эти вывихи, переломы имелись у него даже в сверхкомплектном количестве, делая из него угрюмую, неповоротливую фигуру, весьма походившую на корень дерева, глубоко сидевший в земле и вывернутый оттуда силою бури; видно было, что тут происходило и упорство, с одной стороны, и сокрушительная сила, с другой; корень вывернут из земли, изувеченный и бездушный.
Несмотря на то, изувеченность и умственное оскудение были главною причиною того блистательного успеха, с которым Мымрецов занимал предназначенный ему пост, можно даже сказать наверное, что успех этот мог увеличиваться и возрастать по мере того, как течение времени и драк будет выхватывать у него новые ребра и делать новые ямы в голове Только при таких условиях раскраденный умственный капитал его, не развлекаясь никакими посторонними интересами, мог сосредоточиться и даже впиться в главные его обязанности; обязанности эти состояли в том, чтобы, во-первых, «тащить», а во-вторых, «не пущать»; тащил он обыкновенно туда, куда решительно не желали попасть, а не пускал туда, куда этого смертельно желали. Словом, где только человек находился в положении, определяемом фразою «ни назад, ни вперед», там наверное Мымрецов принимал живейшее участие; говорят, что с течением времени Мымрецов до того въелся в это таскание, что в людях начал замечать только шивороты и этим отличал людей от бессловесных животных и неодушевленных предметов; поэтому-то Мымрецов и жестяная алебарда были представителями шиворотной пропаганды и, следовательно, недаром мерзли на ветру.
Забота о шиворотах поглотила все его существо, так что в ней, как в бездонной пропасти, почти бесследно исчезала последовательная нить его философии и свойства его как семьянина; о семейных отношениях его к супруге можно сказать, что он и жена жили не так, как живут кошка с собакой, потому что несходные качества этих животных совмещались в одной супруге, и Мымрецову осталась роль бесчувственного пня, на который могут брехать собаки и царапать лапами кошки, не надеясь получить в ответ ничего, кроме мертвого равнодушия и поплевываний в угол, и то вследствие приятного ощущения, доставляемого махоркой. Гробовое молчание и угрюмость решительно не давали возможности разглядеть в подробности все личные особенности Мымрецова; несокровенным было то, что он очень любил тютюн, услаждавший его в минуты отдыха, и что три денежки в сутки да ковриги казенного хлеба с нумерами на верхней корке, написанными мелом, поддерживали его изувеченное существование на славу множества шиворотов, и только; мрак угрюмости и молчания непроглядною пеленою покрывал тайну происхождения его других желаний и убеждений. Так, нам уже известно, что он умел, в качестве илота, напиваться молча; по праздничным дням он угрюмо шатался из двора во двор и везде лил в себя водку, не зная решительно границ этому литью и не подозревая, что желудок его не бездонная пропасть. Целые недели после этого он мучился грудью, поясницей, головой, но на следующий праздник история повторялась в том же порядке.
Такою же таинственностью покрыта его страсть копить серебряные пятачки. Почему он с лихорадочною жадностию завертывает тихомолком каждый пятачок в тысячу тряпок?
зачем так далеко прячет их в шерстяной чулок и засовывает потом под крыльцо? Неужели он думает нажить богатства и сокровища? Неужели об этих сокровищах он так усердно молит бога, оставшись вечерком один, не спускает с крошечного образочка своих глаз, падает на колени и так крепко, крепко бьет себя кулаком в грудь?..
Мымрецов объясняет эти молитвы и собирание пятачков тем, что скоро он пойдет в свою сторону: он дожидается только времени, когда перестанут у него ныть кости, руки и ноги…
Он ждет, пока у него отойдет хрипота в груди, мешающая ему свободно дышать, и тогда он непременно уйдет к своим…
II
Вообще таинственные свойства души Мымрецова совершенно необъяснимы, и мы, не имея права умозаключать о них, прямо переходим к его деятельности.
Деятельность эта, то есть таскание и хватание за шивороты, не прекращалась у Мымрецова ни на одну минуту: утром он обыкновенно отправлялся в часть и рапортовал начальству о своих успехах, излагая речь сообразно с своею изувеченностью и искалеченностью.
— Ну, — спрашивал его квартальный, перелистывая какие-то бумаги, — ты что же это там с бабами-то воюешь?
— Помилуйте, вашскобродие, я только что отпихнул ее от себя.
— Кого?
— Эту самую даму… Смоленскую..!
— Какую Смоленскую?
— Да которая, например, шельма самая… Гордеиха приказывает ее узять, а она говорит: «Я, говорит, с эстой дрянью не пойду». Она, вашскобродие, меня дрянью назвала…
— Ну?
— Ну, я ее отпихнул… говорю: «Ты мне не нужна!» А разодравши они были прежде… Я подбег, они уж разодравши были…
и уж глаз расшибли… в том числе…
— В каком числе?
— В числе драки-с.
— Черт тебя знает, что ты городишь! Посадил?
— Помилуйте!
— Ступай!
Обыкновенно дела шли таким образом, что Мымрецов не успевал возвратиться домой, как где-нибудь на пути к будке ему навертывалась практика; но иногда прямо из части он приходил в будку, расстегивал шинель и, сладостно поплевывая, курил тютюн. В эти минуты он не слыхал, как жена его, орудовавшая у печи, костила его по какому-то случаю и замахивалась на него ухватом: угрюмо и безмолвно наслаждался он махоркой; но когда махорка выгорала в трубке и Мымрецову предстояла необходимость ограничиться созерцанием возносимых над его головой ухватов, ему вдруг делалось скучно и тоскливо; выйдя на крыльцо, он тревожно поглядывал в одну и в другую сторону, ища поживы, снова возвращался в будку и начинал чувствовать, что у него болят руки, ноги, ноют кости… Ему непременно нужно было куда-нибудь торопиться, ловить что-нибудь или кого-нибудь. Судьба обыкновенно недолго держала его в таком томительном состоянии.
Вот отворилась дверь, в будку понесло холодом, и вслед за тем появилась фигура женщины в истертой синей шубейке, с лицом, облитым слезами и покрытым темными, словно чернильными, пятнами. Слез и пятен достаточно Мымрецову, чтобы увидеть под ними шиворот. Он начинает торопливо застегивать шинель и говорит:
— Где? — намекая тем на местопребывание шиворота.
Ему не нужно знать, почему и что? он давно убедился, что в этих слезах и синяках ничего не разберет сам черт.
— Ох, да недалечко, родной, — говорит старуха. — Туточко вот… к полю… Уж и наказал господь… О-ох!
— Потому, нам нельзя допущать дебошу, — торопливо говорит Мымрецов, надевая шапку. — Где тесак?
— Сократи ты его! Сделай твою милость…
— Палка где? Потому, мы не допущаем, коли ежели шум, например… Нам этого нельзя…
Палка найдена, и Мымрецов исчезает, куда призывает его долг, а будочница от нечего делать занимается исследованием причины синяков и слез; она знает все, что ни делается в окружности.
— Сынок аи нет? — спрашивает она старуху.
— Ох, нет, родная, не сын! Нету сыновьев-то! зять!
— Зя-ять?.. А то вот тоже у соседей поножовщина идет — ну, там сыновья!..
— Зять, зять, родная!.. Кровную детищу отдала — загубила. И ровно враг меня обошел, как отдавала-то я!.. За вдовца отдавала-то! конокрад, родная!.. Которые родные в то время случились, «что ты, говорят, делаешь? Что ты в гроб-то ее заживо кладешь?..» Дочку-то… Нет! Отдала… Прельщение от него уж очень большое было! «Век, говорит, кормить буду…
до смерти…» Искусилась, да вот и вою… Только что, господи благослови, повенчали их, ан гляжу — уж он ее…
При этом старуха сделала руками такой жест, как будто бы хотела представить, как полощут белье…
— Опосле этого-то он недолго ее помучил — в солдаты ушел, охотою… В те поры мы с дочкой-то всё бога молили, чтоб ему голову бы снесли прочь… Всё, бывало, черкесов да кизильбашей этих поминали в молитвах — не утаю, родимая! Остались мы с дочкой да ребенок — троечкою; дочка-то пошла по портомойней части, а я так, на старости, с ребенком… Сама знаешь, касатка, портомойную-то часть. Теперь возьми зимнее время — бесперечь на речке, у проруби, руки и ноги стынут, да опять целый божий день согнувшись — легко ли дело! Уж она, бывало, придет домой, в чем душа… в чем только душенька!..
А там, глядишь, в ногу вступило, там в груди не пущает…
Трудно, трудно было! Ну, всё жили… Пять годов этак-то мы мучились, и в теперешнее время бога бы благодарить надо:
ходим не отрепанные, дите, внучек мой, тоже не без призору; чай пьем кажный божий день, а по праздникам иной раз и внакладку, бывает, разоряемся. Помаленечку! Только было выскреблись, ан господь и прогневался… Кровопийца-то наш, Пилат-то, пришел ведь! Эдакая образина! царица небесная…
Глянула я на него, как он ночью-то к нам ввалился, — так меня ровно бы тряс какой схватил… Трясусь вся! И дочка-то тоже в трясение вошла… Трясемся мы, что сделаешь-то! Стала это я его потчевать (сама знаешь, голубка, «не для зятя-собаки, для милого дитяти…»), а сама так вот и взлетываю… Хочу-хочу чашку ему подать, а руки-то кверху, а сама-то я в сторону…
Порхаем с дочкою, ровно перепелки… И слова-то выговорить не могу: тра-ла-ла — только всего; хоть возьми вот топор да отсеки язык — все то ж самое! А Пилат-то наш заприметил это.
«Что это, говорит, родственники мои, не вижу я в разговорах ваших настоящего порядку?.. Чем вам этак-то друг друга с ног сшибать, лучше же ты, теща, предоставь нам штоф вина…»
Я было ему: «На что вам, Максим Петрович, эдакую прорву вина? (вежливо стараюсь…) Вы, говорю, неравно с этакой пропасти начнете над нами мудрить…» — «Намерение, говорит, мое такое, чтобы штоф…» Пошла я, горюшко мое, принесла… Пьет он вино-то и дочку мою потчует. Никогда вина в рот не бравши, очень ее растомило… «Сем, говорит, Максим Петрович, я прилягу, растомило меня…» Ляг она, да и засни.
Как он, сударушка моя, увидал ее тихий, приятный сон, тую ж минутою хвать ее — и давай… «Ты, говорит, меня не любишь… Муж пришел, пять лет не видались, а она только приткнулась к постели и захрапела…» Я бросилась разнимать, говорю: «Что вы, что вы, Максим Петрович! вы этак посуду перебьете… (вежливо с ним стараюсь…) тут, говорю, на десять целковых добра», — а он-то ее…
Старуха опять повторила жест полоскания белья и замолкла, всхлипывая.
— Наутро, родимушка, ушел он в деревню, к своим… Через неделю приходит. Поцеловались они честь честью; думала я — на добро этот поцалуй, ан вот что вышло… Сел он на кровать и говорит: «Я, говорит, супруга моя, беру вас в деревню…
с собой жить, чтобы по мужицкому положению». — «Нет, — говорит дочь моя, — невозможно этого сделать; потому — у меня свое хозяйство… Каков, говорит, есть на сем свете грош, — и того я от вас, Максим Петрович, не видала; кровными трудами копила, мне этого не бросать». — «А ежели, говорит, я посконного масла набил на пять целковых и картофелю запасил — это как? Могу я бросить или нет?» — «Воля ваша! отвечаем: у нас посуда… теперь, ежели ее продать, что за нее дадут? Окромя того, мы отроду не едали вашего свиного кушанья… Будьте так добры!» — «Ну, а ежели, например, я набил посконного масла?» — «Воля ваша… У нас тоже утюги, тарелки…» — «Не бросать же мне!» — говорит. «И нам тоже не бросать!..» Тут мы и стали; он говорит: «У меня то, другое: — масло, веревки…» А мы говорим: «И у нас тоже, батюшка, вилки, ложки…» Он опять, значит: «Картошки, дрова, сбруя…» А мы своим чередом: «Утюги, мыло, доски…» — «Не бросать же мне?» — «Да и нам тоже не из чего бросать!..» — «Ну, а ежели, говорит, я возьму да по-свойски поступлю, например?» — «Воля ваша! — у нас посуда!..» — «А ежели я возьму да не помирволю?» — «Не бросать же нам…» Тут, милая моя, он поднялся и сделал с нами, с женщинами, шум… Ах, и очень большой шум сделал!..
В это время на улице раздался крик и плач; рассказчица выбежала на крыльцо будки и увидела следующее: посреди дороги шел Мымрецов и увлекал за собою прачку, дочь рассказчицы; Понтийский Пилат, то есть солдат, шел сзади жены и, подталкивая, говорил:
— Нет, ты свинова кушанья не едала — отведай! Опробуй его, матушка!..
— Дитю-то! дитю-то у него отымите! — вопияла прачка.
— За что ж дочку-то? дочку мою за что? — не понимая, как все это случилось, кричала рассказчица…
— Разговар-ривать! — отвечал на все вопросы и просьбы Мымрецов, зацепивший прачку потому, что она первая подвернулась ему под руки; он, должно быть, знал, что у каждого из них своя посуда, и, следовательно, кого ни схватить из них — все одно и то же.
III
Совершив этот подвиг, Мымрецов направился было в будку, чтобы озаботиться насчет тютюну, но едва он отворил туда дверь, как тотчас же получил новый адрес шиворота и торопливо отправился за ним; будочница выслушивала уже новую историю; рассказывала ей какая-то весьма полная дама; под ковровым платком, покрывавшим ее плечи, казалось, покоился какой-то битком набитый чемодан; но в сущности чемодана там не было никакого, а была массивная грудь дамы; волоса ее были причесаны именно так, как чешется дворничиха Дарья, желающая быть дамою и Дарьею Андреевною: прядь волос с середины лба загибалась к затылку, где торчала коса величиной с пуговицу; по бокам этой пряди волоса падали на виски и уши, наподобие каких-то блинов или ушей легавой собаки; в такой рамке заключалась конусообразная физиономия с маленьким носом и окороками вместо щек. Дама эта имела собственное «заведение» и хозяйство, и так как деятельность ее совершалась преимущественно в области драк и буйств, то она была коротко знакома с будочницей и иногда делала ей сюрпризы. На этот раз дама принесла кусок сахару и щепотку чаю, завернутые в бумагу. Обрадованная вниманием дамы, будочница из всех сил суетилась около самовара, который изрыгал клубы дыма, и в то же время слушала историю, которую не спеша рассказывала дама.
Дело в том, что дама была очень оскорблена отсутствием в людях совести: одна из девушек, которыми держится хозяйство дамы, несмотря на ее благодеяния вроде чая внакладку, никак не хотела оценить всей глубокой доброжелательности своей опекунши: она не слушала ни одного ее совета; если, например, дама доказывала, что, «чем сидеть сложа руки или улизнуть куда-нибудь на извозчике, — лучше отправиться с салазками на речку и перестирать собственное белье», — то неблагодарная словно и не слыхала этих слов и более старалась удрать хоть в ближний кабак, только б не «спокойно» сидеть среди хозяйства дамы. Непокорность и дебош этой женщины достигли наконец того, что она совершенно исчезла от дамы и вот уже почти две недели скрывается в жилище горького пьяницы, портного Данилки.
Во время этих рассказов обе дамы не переставали ни на минуту наливать себя кипятком, обливались ручьями пота, обтирали мокрые и толстые шеи какими-то тряпками и говорили:
— Ну и где же, позвольте вас спросить, — говорила дама, — где же теперича у людей эта совесть?
— Степанида Петровна! — с глубоким сочувствием ответствовала будочница, захлебнувшаяся дареным чаем$ — красавица ты моя! Ну где же, например, скажите мне на милость, это совесть у людей, я все думаю?..
А между тем именно во имя этой исчезнувшей совести действовала та неблагодарная женщина, которая покинула благотворительную даму и приютилась у портного Данилки.
Это было две недели тому назад.
В одну темную ночь Данилка, «урезавший» сверхъестественную муху, шатался по пустынным и сонным улицам с какой-то крайне убогой женщиной под ручку и вместе с нею оглашал спящий город самыми удалыми песнями. В песнях главным образом преобладал элемент самого скорого отъезда из здешней грустной жизни — куда-то… «Мы наймем себе курьерских, развадчайных лошадей», — пели гуляки темною ночью и шатались по темным улицам.
Наутро Данилка открыл глаза, увидал свою убогую каморку и еще более убогую подругу. Узнал он также, что вместо головы у него на плечах пудовая гиря и что опохмелиться нет никакой возможности. Все это заставило его с грубостью отнестись к приятельнице.
— Это почему такое здесь? Ко дворам бы пора…
— Чуточку только погреюсь, Данил Гордеич. Уйду-с…
— То-то, поспешать бы…
— Уйду, уйду-с! Растоплю печку и побегу…
— Ну, и более ничего, с богом… только всего…
Два полена, выглядывавшие из печки и покрытые снегом, скоро затрещали, в конуре Данилки запахло дымом, пробивавшимся сквозь дырявую печь. Подруга сидела на полу и грелась, ежась плечами.
— Сию минуту уйду-с… — шептала она. — Не побеспокою… Озябла, признаться, бегала… Вам, Данил Гордеич, опохмелиться бы хорошо теперича…
Данила Гордеич, убежденный, что опохмелиться нечем, сурово смотрел на подругу.
— Это мое дело… Боле ничего!
— Право-с… Я, признаться, сбегала… Не угодно ли?.. Это вам для просвежения…
Оборванная женщина подсела к нему и поднесла стакан вина.
— Это ты где же деньги-то взяла? — не изменяя суровости, сказал Данило. — Ты, гляди, по карманам где не нашарила ли?
— Я, признаться, точно что… ну, нету у вас по карманам ничего… Да вы не бойтеся. Я чужого отроду не бирала… Вот щеколду у вас в жилетке нашла, вот она… Извольте. Это вы не беспокойтеся. Кушайте.
— То-то… Вы мастера по чужим карманам нашаривать…
— Нет, нет!.. Где уж нам, голубчик, на чужое льститься…
На свои, признаться, двенадцать копеек сбегала… Кушайте…
Оно освежает…
— Вы это мастера облущить кавалера, — сказал Данило Гордеич и выпил. Выпил он, почувствовал просвежение и продолжал молча смотреть на подругу.
— Все-то разворовано, раскрадено, — говорила она шепотом, прибирая какие-то гвозди и палки, — ишь натекло с окошка-то!.. Аль это у вас некому стену-то заткнуть, ишь несет оттуда, ровно из погреба…
Так шептала она, изредка прибавляя: «сейчас, сейчас, батюшка, уйду», — и Данило Гордеич почувствовал, что в этом прибиранье, в этой заботе о просвежении нету никакого желания нашарить в карманах и обокрасть… Думал, думал он, молчал, соображал, но в голове его ничего путного не происходило: не являлось ничего такого, что было ему очень нужно теперь, что ему именно теперь хотелось узнать… Но зато в груди его что-то поднималось и буровило…
— Ну, покорнейше вас благодарю, обогрелась… теперь…
При этих словах грудь портного с боков сдвинуло что-то.
— Ты! — крикнул он весьма громко.
— Что, голубчик?..
— Оставайся!
Женщина изумленно посмотрела на него.
— Не ходить?
— Совсем оставайся… Не пущу!.. Боле ничего!
Данило Гордеич повернулся было спиной к своей уходившей подруге, но тотчас же вскочил и заговорил:
— Да что там? вот разговаривать!.. Беги-ко за водкой… полштоф!
— Не прогонишь? — чуть не рыдая, говорила женщина. — Голубчик!
— Я говорю, беги!.. Х-хе… Да я их, чертей… Ну-кося, вот эту штуку захвати в кабаке-то оставить.
— Чужая ведь! Данил Гордеич — заказная!
— Расшевеливайся! Заказная! Я их! погоди!.. Да сем-ко я с тобой… Что там!
С этих пор настало новое пьянство, пропивалась заказная работа, пелись песни, постоянно слышались слова: «черт их возьми!», «погоди!», «я их!»
Пьянство это дышало какою-то надеждою и не носило того тягостного оттенка, с которым Данилка пьянствовал до сего времени. Новые чувства, расшевелившиеся в нем, выражались как-то странно. Иной раз он вдруг задумает что-нибудь открыть своей подруге, попытается что-то сообщить и скажет: «Чуешь аи нет, что я говорю?» Потом схватит ее за руку, сожмет ее крепко-накрепко, скажет: «так аль нет?», хлопнет со всего размаха своей ладонью по ладони приятельницы, словно барышник на конной, потом опять начнет ломать ее пальцы в своей руке и заорет:
— Пон-ни-маешь ай нет?
— Понимаю, Данил Гордеич, понимаю-с!
— Ну, и боле ничего! Так я говорю?
— Так, так…
— Ну, и шабаш!.. Только всего!
Пропивание чужого добра шло довольно долго. Подруга Данилки, знавшая, что остановить этого пропивания невозможно, заботилась только о том, чтобы друг ее не разбил себе головы: остальное «наживется».
К концу двух недель после первой встречи настала в конуре Данилки тишина и труд…
— Что за шум! — заговорил Мымрецов, появляясь в одну из таких необыкновенно тихих минут. — По какому случаю дебош?
Мымрецову не могло даже представиться, чтобы не было буйства там, где появлялся он.
— Потому, мы не допущаем, чтобы, например, дебош! — продолжал он, хватая Данилку.
— Кузьмич, друг! — завопил портной, — что ты?
— Не бунтуй, бунту не заводи! И теперича женский пол, ежели…
— Женюсь, женюсь, брат! в закон беру, аль ты очумел? за что ж в часть-то? в закон! хоть сейчас под венец.
Мымрецов выпустил шиворот Данилки и остался среди конуры в большом недоумении.
— Что ты? — продолжал Данилка укоризненно. — А я было в намерении моем на брак мой тебя хотел потребовать, но ежели ты меня в поволочку…
Долго Данилка укорял Кузьмича в несправедливости его желаний и развивал планы насчет будущего супружеского счастия с Аленой Андреевной, которой он задумал передать на руки свое добро и хозяйство нажитое. Речи его были до того сильны, что Мымрецов не осмелился снова посягнуть на свободу Данилки, а только прибавил:
— А все, Данил о, надо бы тебе по делам-то в части высидеть… Потому, дебош оченно большой ты затеял. Оченно большой шум!
IV
Надо сказать правду, что случаи, подобные вышеприведенному, когда шиворот, попавший уже в руки Мымрецова, неожиданно исчезал из них, бывали с нашим героем довольно часты.
В такие минуты он решительно не мог ничего сообразить и предавался глубокому унынию.
— У нас этого нельзя, — бормотал он, возвращаясь домой, например, от Данилки: — мы не дозволяем этого, чтобы вырываться… Так-то.
Течение времени, конечно, успокоивало его, но бывали моменты до того потрясающие, что потом нужно было много удачных тасканий, чтобы привести Мымрецова в нормальное состояние.
Вот, например, однажды темным зимним вечером в будку просунулась голова сыщика.
— Живо! Собирайся! — крикнул он Мымрецову и снова захлопнул дверь, чтобы созвать еще двух подчасков; сыщик торопился по случаю одного важного дела, в котором принимали участие многие уездные сановники: вечером того же дня у почтовой гостиницы сзади одного дормеза был отрезан каким-то вором чемодан. Надо было разыскать вора.
Мымрецов скоро был готов и вышел из будки, чуя поживу; на улице его ожидали сыщик, сидевший в санях, и два солдата.
— Куда ж нам натрафить? — спросил сыщик.
— Теперь, вашескобродие, надо бы нам в ночлежные дома утрафлять, — сказал солдат.
— Да застанем ли кого? Прохоров! есть там кто, как ты думаешь?
— Надо быть, вашескобродие, — отвечал Прохоров. — Потому к полночи там этих мошенников самая густота собирается…
— Главная причина — на след-то попасть…
— Так точно, вашескобродие! — присовокупил Прохоров.
Воинство двинулось в путь; ночь была ветреная; оголенные деревья стучали сучьями, между которыми свистал ветер. Ночлежный дом, куда пошли сыщик и солдаты, представлял ужасающее зрелище. Это был длинный старый дом, в котором когда-то жили господа бояре или богатые купцы; теперь этот дом сгнил, обвалился; вместо ворот стояли одни притолоки; осевшая посредине крыша выперла полукругом всю стену, смотревшую на улицу; ставни днем и ночью были заколочены, и сквозь щели в них виднелись гнилые решетки рам без стекол или стекла, напоминавшие торговую баню; внутренность этого жилища была не менее ужасна: повсюду в полу виднелись глубокие ямы; в разных местах подпорки подпирали нависшие книзу потолки, ободранные стены были голы и украшались только гирляндами пакли, торчавшей между бревен. Черный ночник, накоптивший на стене длинную черную полосу, загибавшуюся на потолок, колебался от ветра, дувшего отовсюду, и едва-едва освещал массу храпевших и охавших людей; все они лежали вповалку на полу; тут виднелись солдатские шинели и деревянные ноги вместо настоящих; мелькали узлы богомолок, перевязанные покромками; виднелись мешки плотников, тряпье, лохмотья.
Появление будочников произвело некоторое волнение; все закопошилось и вдвойне заохало. Несколько солдатских шинелей исчезло, укатилось в соседние, еще более холодные и темные комнаты. Среди ночлежников если не все, то большинство были люди вовсе не подозрительные; так называемых «Пешковых» не пускают по ночам на постоялые дворы, и этим безвыходным положением пользуются ловкие люди: они нанимают за бесценок какую-нибудь развалину и загоняют туда одиноких скитальцев, собирая с них деньги за ночлег. Несмотря на это будочники бесцеремонно относились ко всякому из этой оборванной и одинокой толпы.
— Разговаривай! — кричал Прохоров, самый опытный в сыскных делах. — Это что за узел?
— Сухарики, отец, сухарики, батюшко… хоть всеё обыщи…
— Сухарики! Ну-ко, ну… куда суешь-то?
— Куда мне совать! Господи батюшко!
— Говорю, подай! Это откуда платок? Э-э, брат! Да ты кто такая?..
— Странница, отец родной, скитаюсь.
— Покажи-ка вид… Э-ге-е! Возьми ее… эй!
— Голубчики!..
— Покрепче приструни!.. Слышишь! Это что?
— Соль, соль, отец родной!
— Повернись… Ну-ко, встань, поворачивайся!.. Ты кто такой? Вид есть?
— Плотник, рабочий.
— Вид покажи!..
— Ды он у меня, вид-то…
— Эй! Привяжи его к богомолке… там разберем!
Все население ночлежного дома встало с своих мест, закопошилось, перетряхивало тряпки, лохмотья, охало… Повсюду слышались слова: «Хоть всеё обыщи… господи…», и тут же раздавалось: «Эй, ты! Ну-ко, повернись… Отставно-ой? Нет, погоди!» и т. д.
— Что зарылся-то? у меня, брат, прижукнуться мудрено! — произнес Прохоров, останавливаясь около одного спавшего человека. Это был дряхлый старик, почти раздетый и седой как лунь; из-под дырявого кафтанишка, которым накрылся он, виднелись две маленькие шершавые детские головки.
— Господи помилуй!.. — зашептал старик, поднимаясь.
— Чешись! — перебил Прохоров, — разговаривай!.. Вид покажи…
— Есть, есть… Пашпорт есть, — кротко и торопливо шептал старик, ощупывая свое логово. — Есть.
— Это чьи дети? Покажи-ко узел…
— Внучки, внучки… батюшка. Погорелые! Было все, стало — нету ничего! Дочернины детки-то!
— Узел чей?
— Чужой узелок… чужой! Нету узлов… Ни узлов, ни-и… ничего нету!.. Побираемся… где узлам быть, постелиться нечем!.. Нету…
— Пашпорт!
— Есть, есть!.. Это есть!., уж где разутым, раздетым…
— Он пьяница! — раздалось вдруг из толпы ночлежников. — Вы ему, ваше благородие, не верьте… Ему добрые люди помогают, и то он не имеет своих правилов…
— Помогают, батюшко, помогают!.. — так же кротко отвечал на это старик. — Слепыми полушками помочь оказывают…
— А тебе мало? — слышалось в толпе. — Твоего внучка-то намедни барин одел, а ты снял с него одежду-то… где она? Пропил!
— Проел я одежду, кормилец, — не пропил! Дай бог барину — точно наградил… И франтовитым одеянием даже наградил… Ну, проел я его! Да!.. Нету ничего…
— Нет, вы бы его, ваше благородие, в частный дом… Потому, смущение от него большое… Вы бы его, вашбродие, сцапали бы.
— Нельзя, голубчик, нельзя!.. — кротко продолжал старик, глядя в землю… — Невозможно этого… Не за что сцапать-то!
И шиворота-то у меня настоящего нету… Не уймешь.
— Вы ему, вашескобродие, не верьте! — прибавил голос из толпы. — От него и на нас мараль идет…
Но нельзя было не верить старику: у него действительно не было порядочного шиворота… Мымрецов, высвобождавший руку из правого рукава, чтобы соколом налететь на пьяницу, при последних словах старика совсем остолбенел и потерял сознание. Таким образом, благодаря отсутствию шиворота старик остался нетронутым в своем логове, с своими дочерними детками, с холодом, голодом и правом на побирушество.
Да, бывали, бывали подобные происшествия с Мымрецовым.
Почему это он не торопится и не суетится, как обыкновенно, а не спеша, вяло, нехотя идет на призыв? Это верный знак, что нет места его теории в предлагаемом деле.
Вот его пригласили на пивоваренный завод, где один рабочий, испуганный рекрутчиной, бросился в котел с кипятком и обжегся. Мымрецов молча и угрюмо смотрит на охающего и распухшего мужика и ясно видит, что некуда его тащить. Желая успокоиться, он дает оборот своим мыслям: «нельзя ли его по крайней мере не пущать?» Но и это оказывается невозможным. Чтобы окончательно не скомпрометировать себя перед толпой народа, Мымрецов наконец решается объявить свое суждение:
— Ну, что ж зевать-то?.. По какому случаю шум?.. Уж ежели ты, к примеру, влетел в котел, следственно, ты здорово, например, обжегся… Будем так говорить… Чего ж зевать-то?..
Затем он ушел, а умирающий продолжал лежать и охать…
Бывали такие случаи.
А в доказательство того, что судьба вознаграждала Мымрецова за эти страдания, вернемся к сыщику.
— Теперь нам надо, вашескобродие, поспешить, — говорил ему Прохоров, выбравшись из ночлежного дома. — Попусту много промешкали… Надыть нам поторапливаться, а то вор-то, поди-ко, где уж щелкает…
Но вор, впрочем, недалеко ушел от них. Он притаился в лачужке в конце города, в овраге; здесь жила его жена с ребенком и какой-то старый солдат-калека. Чемодан был давно распакован; в нем оказалось роскошное детское белье и разные туалетные вещи.
Мало было поживы вору от этого добра. Роскошь его слишком приметна для того, чтобы не навести в этой бедной стороне на вопрос: «где ты взял этакое?» Тем не менее похититель коечем воспользовался и успел спустить. При разборке чемодана старый солдат получил в подарок ножик из слоновой кости и коробку пудры с золотыми украшениями. Когда сыщик с солдатами подобрался к лачуге, внутренность ее была ярко освещена; на полу, около развороченного чемодана, спал, закрывшись, человек — это был вор. Солдат сидел на лавке и повертывал в руках то ножик, то коробку, ухмылялся и бормотал:
— И духовитая, провалиться ей!.. Пойду в свою сторону — снесу… Надумают же!.. Эва, ножик-от, тупой… Ни то им резать, ни то шут его разберет… Песок не песок, а поди, чкнись укупить!..
Старик нюхал коробку, качал головой и ухмылялся.
Прямо против окна стояла женщина, высокая и красивая, на руках ее был мальчик не больше году от рождения; на нем была надета одна из роскошнейших краденых рубашечек, не закрывавшая, впрочем, ни грязных рук, ни ног, ни чумазого детского личика.
Мать подбрасывала его к потолку, тормошила и, слегка щекоча ему грудь, говорила:
— Ну, чем не графский барчонок? Ну, чем ты только не красавчик, чем не ангелочек?
— Отворяй! — загремев кулаком в окно, гаркнул Прохоров.
В лачужке заметались; солдат начал торопливо прятать пудру в сапог; спавший человек вскочил, бросился в дверь; но его встретил Мымрецов.
— Вот он — ты! — сказал будочник.
— Вот он, вот он!.. — бессознательно бормотал вор, остановившись.
Скоро Мымрецов был удовлетворен.
V
Теперь необходимо обратить внимание на самую будку, так как деятельность Мымрецова, несмотря на довольно большое однообразие, в сущности решительно неисчерпаема; всякий шиворот непременно совмещает в себе целую драму, а пересчитать эти драмы — нет физической возможности. Поэтому-то мы и обратимся к нравам самой будки.
Кроме Мымрецова, его жены и случайных посетителей, иногда проводивших здесь тягостную ночь, в будке были еще постоянные жильцы; это были бедняки, не имевшие места, где бы приклонить голову. Если у них было что перекусить и выпить, они делились этим с будочниковой супругой и старались не запруживать будку своими нищими телами; в минуту безденежья и бесхлебья они прямо шли в будку и говорили будочнице:
— Авдотья! Мы к тебе…
— И когда только это провал вас возьмет! — гневно отзывалась будочница, но не гнала их, во-первых, потому, что добрые сердца бывают и в храминах и в хижинах, а во-вторых, потому, что от жильцов частехонько перепадали на ее долю довольно вкусные и жирные куски пирогов. Жильцы ее принадлежали к артистическому классу «мастеровщины» и составляли захолустный оркестр. Состав и свойства этого оркестра довольно новы; чтобы познакомиться со всем этим покороче, мы должны зайти в будку в один из дней зимнего мясоеда.
В печке трещат дрова; в теплом и гнилом воздухе висит полоса дыма и слышится довольно плотный букет махорки; будочница орудует ухватом; Мымрецов занят отдыхом и молча поплевывает в угол. В это время в будку входит старичок мещанин; сначала он крестится, потом кланяется хозяевам и, стряхнув с рукава и воротника снег, говорит будочнице:
— Что, любезная, здесь Иван, музыкант, проживает?
— Это который на скрипке?
— Этот.
— Здеся… Да шут их знает, шатуны этакие… их, поди, с собаками не сыщешь…
При этом будочница подняла ухват кверху и постучала им в потолок…
— Сейчас! — глухо отозвались с потолка.
— Аль они у вас под крышей зимуют? — спросил мещанин.
— А то где же? Тут, чай, сам видишь, негде повернуться двоим… А иной раз пьяниц наволокут: хоть возьми завяжи глаза да беги вон.
— Так, так, — подтвердил мещанин.
— А что ж, думаешь, под крышей? — продолжала будочница. — Там им, погляди-кось, какое тепло-то!.. Труба горячая, что твоя лежанка…
— Так, так! Место духовитое… Труба дает теплый дух…
— Там им за первый долг валяться-то!..
— Это справедливо! место хорошее… место миловидное!..
Мещанин сел на лавку, погладил свои седые волосы и огляделся.
— Мешкают они что-то, — сказал мещанин, помолчав.
— Товарищей скликают… Что вы свадьбу, что ль, затеваете? — спросила будочница.
— Да что будешь делать, матушка!
— Кто такие?
— Кушаковы, мещане… здешние жители. Вот внучку просватал за кондитера Ваньку…
— Это хромой-то?
— Хром, матушка, точно, что хром!.. Ну, дохтора обещались оттянуть эту хромоту-то… Беспременно, говорят, оттянем в другое место… И примочку дали, дай бог здоровья… Примачивайте, говорят, через два часа по столовой ложке…
— Ну, дай бог!
— Уж мы и сами бога молим… К спине бы ее, хромоту-то…
— В спину? — спросил Мымрецов, неожиданно услыхав слово, так близко подходящее к шивороту.
— К спине, к спине, друг! Потому, надо так сказать: которая это нога кондитерова, то она более двадцати годов изувечена; ну, мы имеем упование на господа…
— Пьет-то он дюже! — с соболезнованием проговорила будочница. — А уж и девочка ваша!
— Девочка, одно слово! Рукоделью обучена…
— Первая по здешним местам девушка! Уж и мастерок!., ах!
— Ну, да ведь где, матушка, непьяного-то возьмешь? Кто не пьяница-то по нынешнему времени?
Мещанин вздохнул.
— И тяжка же наша женская часть! — заговорила будочница, смотря в печку. — Живет девушка невинная, чувствует про себя всякую любовь, а наместо того: — хвать! да за пьяницу!.. На увечья да на каторгу!..
— Родная! — грустно сказал мещанин. — Нету не пьяницто, нету их! У кондитера, у Ваньки, по крайности сейчас пятьдесят целковых есть! Да платье, погляди-кось, какое невесте подарил! Только что в двух местах маленько тронуто, а то все чистое, можно сказать — муре! Так-то-ся!.. Санта-дубовое обещался — случай есть… Вот и гляди на него! каков он кондитер-то…
При этих словах будочница замолкла. Мымрецов, слушая эти разговоры, начал как-то таинственно покряхтывать, пошевеливаться, и будка неожиданно услыхала следующую речь:
— Ну, тоже, — не спеша начал Мымрецов: — и мужская часть через женскую часть не то чтобы очень благополучно хлеб свой ела…
Тут он остановился, тряхнул головой книзу, завернул лицо в сторону и продолжал:
— Тоже и нашему брату само собой по башке от дамского пола влетает…
С этими словами он вдруг направился к двери.
— Да как вас не бить-то? Как вас, кровопийцев наших, не бить? — загорячилась будочница.
— Да, брат! влетает препорядочно-хорошо! — заключил Мымрецов — и скрылся на улицу.
В это время в будку вошел человек лет тридцати, с доброй, но как будто заспанной, отекшей физиономией. Он был в сером армяке с широким квадратным воротником, лежавшим на спине; на шее виднелся ситцевый платок, туго завязанный крошечным узлом. Армяк был подпоясан кушаком; походил он на дьячка. Человек этот был застенчив и робок; добрые глаза мигали часто, словно стыдились чего. За ним вошло еще двое.
— Доброго здоровья! — сказал армяк мещанину мягким и заискивающим голосом.
— Здравствуй, друг! Ты Иван-то?
— Мы-с… Музыка требуется?
— Да, брат. Вот свадьбу затеяли…
— Дело доброе!.. Дай бог час!.. Конечно… Вам один инструмент требуется?
— Да хоть и поболе — все одно. Что уж…
— Да на что вам поболе-то-с? Конечно, что звуку более — ну настоящего увеселения не будет-с… Поверьте, так! Нам это дело вот как известно… Тепериче, например, труба или опять генерал-бас — через них только рев поднимается на балу, ну к танцу он не трафит; танец требует аккурату, чтобы нога действовала в существе, но не то, что ежели мы забарабаним очертя голову! В то время может произойти невесть что…
— Это так! — подтвердил мещанин.
— Поверьте, так! Мы на своем веку поработали довольно…
Мы знаем-с. Нет лучше, как скрипка: тихо, чудесно…. А за ценой мы не постоим…
— А за ценой мы не погонимся! — прибавили два другие лица.
Костюмы этих лиц не отличались доброкачественостью.
Один из них, худенький и сухой человек лет сорока, был в чуйке, старался быть гордым и держать себя в порядке. Другой был в сюртуке, воротник которого терялся в каких-то тряпках, намотанных на шее. Сюртук был засален и застегнут на верхнюю и нижнюю пуговицы; боковой карман отдувался. Человек в сюртуке имел широкое рябое лицо, выражавшее равнодушие и весьма покойное состояние духа; лицо это очень походило на тарелку с кашей, густо намазанной маслом.
— Что же, — спросил мещанин, — и эти молодцы по музыкальному мастерству?
— Н-нет-с! — умильно отвечал армяк. — Нет-с, они этому не учены…
— Мы не учены…
— Мы только что вместе ходим-с! — продолжал армяк. — У нас, значит, общее, собственно по бедности. Так как, оставши без куска хлеба, — куда я денусь? которые были по оркестру товарищи, еще при барине, — тоже разбрелись… Струменту не было… с рукой тоже не хотелось, а кормиться надобно… Ну вот попался добрый человек, Петр Филатыч, дай бог им здоровья, инструмент свой доверяют…
— Это точно, что справедливо он говорит! — подавшись вперед, произнес человек в сюртуке. — Потому эту скрипку мне один помещик подарил, как, значит, из послушников монастырских выбыл я…
— Каким же манером в монастырь-то угодил?
— Да, собственно, таким манером, что ружье у одного приятеля моего было… — спокойно объяснял сюртук. — Раз он, приятель-то, баловался-баловался этим ружьем — «эй, говорит, берегись, застрелю!» Шутил. Я думаю, ты шути-шути, а тоже пулею какою двинешь, не оченно чтобы превосходно будет.
Взял да и заслонился рукой. А он как брякнет! Да два пальца мне и отшиб… Извольте посмотреть! Ну, судить. Что, что такое? Ну, выгнали нас, исключили. В училище духовном был я в ту пору… Входил я с прошением, так и доступа мне не было…
Начальник случился робкий, увидал эту руку-то, например, в крови, — «уведите его, говорит, он меня убьет!» Так я и пошел за разбойника… Безрукий человек, куда ему? Думал, думал и вступил в обитель.
— Да, да, да!.. Ну, а из монастыря-то отбыл?..
— А из монастыря я по искушению отбыл… Мысли разные смущали.
— Бесы! — шепнул армяк и кашлянул.
— Ну их!.. Что ж, — неохотно произнес рассказчик. — Гласы были: «Что ты, говорит, измождаешься?.. Лучше же ты утрафь отсюда… Птицы небесные, и те, например…» Ну, я и того… Искусился, да и ушел. Через соблаз. А оттуда, бог дал, к помещику одному мелкопоместному, детей учить: читать, писать… Только помещик-то этот оченно пил. Придерживался.
Капиталу настоящего не было: душ всего шесть да собака борзая, а детей куча, да и вино это самое… Я в то время ничего это не одобрял, да и посейчас не лют; так, балуюсь. Ну, а тогда в компании-то с хозяином и начал… Помаленьку да помаленьку…
Бывало, жена-то воет-воет, а мы — знай свое… В полночь рыбу затеем ловить или в галок из окошка стрелять, это у нас во всякое время коротко и ясно. Сколько раз тонули, чуть детей не перестреляли, — все сходило; а тут вдруг и случись беда…
Напились мы с ним, с помещиком-то, однова, да и поехали вместе. Дорогой начнись у нас спор, слово за слово, я рассерчал да как цапну барина-то по голове!
— За что?
— Да это мне и тепериче неизвестно… Цапнул я его, а он и покатись, покатился да и помер… Ну, дело затеялось, меня в тюрьму… После этого, как, значит, я себя на отделку замарал, — нету мне пропитания: никто не берет, боятся: «он, говорят, убьет!» Некуда мне деться; взялся за скрипку, думаю: обучусь…
Жена помещикова еще скрипку-то не отдавала: «Ты, говорит, мужа убил… Нам самим есть нечего… Нам самим скрипка нужна…» Не отдает! Ну, кое-как я ее отбил, да вот и пускаю в прокат… Скрипка хорошая…
— Скрипка хорошая! — подтвердил серый армяк, — только что щелочка…
— Ну что там щелочка? — возразил сюртук. — Авось я знаю… Кажется, своими руками ее заклеил.
— С этими щелками да скрипками, — прибавила будочница, — вы у меня, черти этакие, целое полотнище из юбки выдрали!.. Ох, музыканты!
— Щелочки той и помину нет, что ты! — продолжал сюртук.
— Да что ж я? — робко зашептал армяк… — Али я чтонибудь?
— Это, брат, скрипка итальянская!
— Я говорю, скрипка превосходная, что вы! Петр Филатыч?.. Так вот-с, — обратился армяк к мещанину: — скрипка ихняя, а струны Иван Ларивоныч от себя держат.
— Моя часть — струна! — сказал сухой и сердитый человек… — Мы, милостивый государь, струну держим дорогую, но не какую-нибудь собачью дрянь, позвольте вам заметить… Потому, нам нельзя как-нибудь!.. Ежели я только что и дышу струною, так уж я должен, чтобы она в полном звуке была…
Так или нет-с? Положим, что я теперь во временной нужде; потому мне надо господина Приглотова дождаться, я у него сейчас буду тыщу рублей получать… Я его на руках своих вынянчил, он не забудет старика, потому это против бога… А что с этими пьяницами мне долго не возиться, — это я вам верно говорю…
Старик с гордостью и даже ожесточением произносил свою речь, презрительно посматривая на своих товарищей.
— С этими пьяницами не нажить мне долго… Я этого не люблю… Я знаю порядок… Я этим не нуждаюсь…
Гордость и презрение, слышавшиеся в этих словах, почти обидели мещанина, тоже с гордостью приготовлявшегося устроить трагическую свадьбу с музыкой… Среди раздраженной речи поставщика струн мещанин поднялся и сказал:
— Ну так как же?
— Да как прикажете! — снова заговорил армяк. — Сейчас — сейчас готовы; завтра — завтра. Как угодно.
— Ну там скажемся. Ладно. Только чтобы уж аккуратно было… Свадьба хорошая…
— Само собой!.. Так мы трое, значит, и прибудем-с… Я для музыки, собственно для искусства, ну, а они так… Пирожка там, чего-нибудь…
— Мы для пропитания! — прибавил сюртук.
Мещанин сторговался и ушел.
VI
Спустя несколько времени происходила свадьба.
В запотелые стекла любопытные зрители могли видеть внутренность лачуги, битком набитой гостями. Среди всеобщего молчания суетились какие-то женщины, поднося водку и поминутно раскланиваясь, в отдалении слышались звуки настраиваемой скрипки и мелькала фигура ее владельца с пирогом в руке и за щекой. Видно было также, как полупьяный кондитер, сидя на диване, притягивал к себе молодую жену, старавшуюся уйти от него; упругий стан ее неохотно покорялся его ласковым объятиям, и грустное лицо чуть не плакало, но все-таки улыбалось. Невеста наконец вышла в другую комнату и залилась слезами; несколько пожилых женщин принялись ее утешать.
— Что ты? что ты, родимая? Ты подумай, какой человек…
Одно — кондитер…
— Больной… и нога… увечный!.. И ухо болит!..
— Ухо? Ах ты, касатка моя! Да ты пройди весь свет — такого уха не найдешь!..
— Нет, нет…
— Ну, а ежели и болит, эко беда какая!.. Уж и заболеть нельзя! Скажите на милость!.. Ты бы и не думала об этом. А уж ежели не нравится, возьми да отвернись…
— Отвернись, а он изобьет!
— Ни-ни-ни! Ни боже мой!.. Не такой человек! Просто-напросто попроси у него позволенья, тихо, благородно: «Позвольте, мол, Иван Капитоныч, с краю мне… Уж знаю, мол, что это непорядок! ну, что будешь делать — приучена!.. И сама, мол, не рада, ну не могу!..» Ни-ни-ни!.. Слова не скажет! что ты?
Ведь ишь ты что… Ах ты! голубка моя! уж и смех же с вами, с девушками…
В это время серый армяк с отчаянною быстротою заиграл какую-то пьесу. Скрипка и струны были не особо звучны: они напоминали не звучное и не стройное, но визгливое и раздирающее душу причитанье старухи.
Общество расшевелилось и зашумело.
— Эй, бабы-ы! — кричал подгулявший кондитер. — Жену чтоб сюда!.. Супругу!.. Это почему такое?
Прислушиваясь к свадебному бушеванью, Мымрецов стоял на крыльце будки, рядом с алебардой, и, должно быть, ей поверял свои одинокие разговоры.
— По какому случаю шум? — бормотал он. — Мы не допущаем, ежели, например…
Но мы уже знаем, что «не допущает» Мымрецов, и не будем потому досказывать историю свадьбы, которая и женихом, и невестой, и драматическими солистами оркестра, кажется, сулит ему большую практику в самом скором будущем.
Спустя-рукава
*
(Из провинциальных заметок)
I
Певцов был молодой человек, но молодость его постоянно отравлялась томительным нытьем о собственном положении, томительным ожиданием деятельности и в то же время полным бездействием. Где бы он только ни бывал, странствуя и в городах и в деревнях, — везде, и особенно в столицах, Певцов проживал у каких-нибудь родственников, собирался что-то начать, заняться основательным изучением чего-то, задумывал держать экзамен то в то, то в другое учебное заведение, бесконечно тосковал неопределенным положением в качестве приживальщика или дармоеда тетушкиных хлебов, курил множество папирос и шатался без всякого дела; живя, например, в Москве, он целые дни вялыми шагами перебирался с бульвара на бульвар, угрюмо смотря на проходящих, останавливался перед толпой народа, начинал вслушиваться, но тоска гнала его дальше, и вот он где-нибудь в Кремле, заложив руки назад, смотрит на царь-колокол… Ему не хочется идти домой; там его ожидают любопытные глаза тетушек, желающих знать, не сумел ли их племянник куда-нибудь пристроиться, не обеспечил ли, наконец, себя, прошлявшись целый божий день?.. Вспоминая об этих любопытствующих взглядах, племянничек делался еще мрачнее. «Эти идиоты, — мысленно ругался он, — и знать не хотят, что делается у меня в голове… хорошенько подумать не дадут… им бы только с шеи спихнуть». И он опять плелся на Пресненские пруды, решая сегодня же бросить своих тетушек, да заняться хорошенько, да выдержать экзамен, потом «плюнуть всем им в морду», потому что они не знают, что такое он… И вдруг в голове его возникают вопросы: «Что же такое он в самом деле… и какие такие у него особенные вещи в голове?..» Это снова повергало его в тоску…
Проходили годы, а он по-прежнему жил у тетушек, собирался держать экзамен, выкуривал тысячи папирос, думал, тосковал и, наконец, очутился в уездном городке учителем…
«Вот где моя пристань!» — думал он, въезжая в город и озирая разоренные лачужки и повалившиеся плетни. «Что ж? здесь-то и делать дело!» — сказал он себе и почти с удовольствием перенес все неприятные ощущения, которые ему пришлось испытать, нанимая квартиру, знакомясь с учителями и училищем. Квартира его была простая лачуга, с грязным полом, перекосившимися стенами и сверчками; за стеной постоянно стучал молот жестяника и раздавался рев ребят, не дававший ему «подумать»; в окна глядела улица с измазанными грязью свиньями, забор и за забором бурьян. Училище тоже неприятно подействовало на него своим разрушенным видом, стертыми досками, ободранными стенами, изрезанными партами и проч. Все это рисовало в его воображении какое-то покинутое, заброшенное здание, где могут жить только летучие мыши и гнездиться ночные птицы. Он начинал дело с светлыми планами, и нервы его неприятно потрясались этою пустынностью, веянием смерти и заброшенностью…
«Но, — думал он, — живут же люди и здесь!» — и принялся знакомиться с учителями, которые представились ему мучениками; но люди, которые жили здесь, то есть учителя, к удивлению Певцова, еще более увеличили в нем ощущение разрушенности и смерти. Они сами были развалины: они давно уже служили здесь и привыкли ко всему. Появление нового лица родило в них относительно его какое-то враждебное чувство — они сторонились Певцова, старались отнекиваться и вежливость его объясняли желанием подделаться к ним, да потом и бухнуть директору, чтобы самому выскочить, а их погубить. Такой взгляд товарищей весьма опечалил Певцова; он недоумевал, но надеялся, что со временем они переменят об нем мнение. Он не ошибся. «Что ж? — подумали товарищи, когда им надоело шушукаться, — пускай доносит… наше дело правое», — и стали смотреть на Певцова как на прощелыгу… «Прощелкался в Москве-то, — думали и говорили они, — вот и юлит…» Взгляд их еще более укрепился тогда, когда они узнали, что у Певцова нет ни копейки за душой, а у них были уже благоприобретенные норы, самовары, кровати и беспорочные формуляры. «Нам бояться нечего!» — думали они каждую минуту… С этих пор они перестали сторониться Певцова и шушукать в уголку; теперь они уже громко разговаривали о крестинах, больных желудках, больных со вчерашнего головах, предлагали друг другу средства к исцелению и трепали учеников за виски…
Скоро он помирился с разваленными стенами, с пьяными фигурами учителей, но решительно терялся при виде учеников. Эти рваные полушубки, эти худенькие детские ноги, вымазанные холодною осеннею грязью, эти тощие лица и уже мозолистые руки приводили его в недоумение. Он знал, что эти дети пришли поучиться у него уму-разуму; знал, что полушубки, в которых пришли они, сняты с отцов и братьев; знал, что отцы и братья с нетерпением ожидают возвращения их полушубков из школы, чтобы одеть их и отправиться за добычею: они еще вчера заметили в овраге дохлую лошадь, которую еще никто не успел ободрать. Об этой лошади думают теперь отцы и братья, об ней думают и ученики Певцова. Маленькие слушатели его — уже действительные, нужные члены своих семей и заинтересованы в них наравне со стариками и взрослыми. Чем он, Певцов, может пригодиться им? Разве хватит у него духа ограничиться только поправкою грамматических ошибок в том маленьком детском сочинении, где говорится, что «вчера у нас обвалилась печка, а отца нету дома — он повез продавать подсолнухи по деревням, всего на четвертак…» Какая польза этим трудящимся беднякам в том, что они узнают логический состав мысли, что орган вкуса есть язык, а Монблан имеет четырнадцать тысяч футов высоты? какая польза в подобных знаниях, когда, заплатив за них кровные три рубля в год, ученики его все-таки будут продолжать жить по-отцовски, в лютые морозы плестись по полю на клячонке в соседнюю деревню, чтобы распродать подсолнухи на ту же сумму в четвертак и надувать при этом своих собратий мужичков?.. Он не верил, чтобы все эти маленькие труженики добровольно отрывались на четыре года от семей; он видел тут какое-то строжайшее приказание… Опыт доказал ему совсем иное. На глазах его не один раз в училище приходили отцы и матери учеников и просили учителей наказать своих детей… Что им мешает драть и «полосовать» своих детей дома? Они дерут их дома, но не видят от этого никакого проку; им нужно, чтобы детей наказывали в училище. Следовательно, училище имеет некоторую силу: бедные отцы ждут от него чего-то… У них дома не находится одного из свойств нравственного влияния, необходимого для их детей; они полагают, что спасительница ихняя — это училищная казенная розга, укрепленная в чужих, ученых руках… Так думают необразованные отцы. «Но, — думал Певцов, — на нашей обязанности заменить эту розгу светлым нравственным влиянием».
На первых порах ему казалось, что в нем проснулась какая-то новая, страшная сила…
«Но, — думал он через две минуты, — чем же может быть он полезным в этом отношении?» Углубившись в разработку собственных нравственных сил, он с ужасом убедился, что ничего не может сообщить своим питомцам, кроме мыслей о пользе терпения, повиновения, послушания, труда… «Что такое?» — недоумевая, толковал он и приходил к тем же заключениям. Певцов почувствовал, что не эти ли истины, вколоченные в него с детства, с целью приучить его к существованию сидя на одном месте и быть довольным этим «определенным» положением, — были причиною того, что, оставшись без цепи, без привязи, сделанной чужими руками, он мечется из угла в угол, не знает, что делать, куда деваться?.. Мысль эта, мелькнувшая в его голове как молния, как молния и исчезла, но общий и душевный хаос, который подняло в его душе «дело», заставил его оказать:
— Нет, кончено! Завтра же бросаю все… и не могу здесь быть… Нет!.. Нет!..
Завтра он не уехал, потому что этому помешало одно новое и весьма хорошее соображение…
«Что ж, — думал он, — и здесь можно быть полезным… Стоит только отдать свое жалованье в пользу бедных учеников, их семейств, отцов и братьев… Ведь это все ихнее…»
Эта мысль озарила все его тосковавшее существо…
— Завтра же, завтра же! — толковал он с восторгом и ерошил свои волосы…
Но завтра он этого не сделал.
«Как только получу жалованье, — думал он „завтра“, — тотчас же…»
Жалованье он получал, клал в карман — и думал: «Завтра непременно!»
Но завтра он этого не делал — деньги нужны были самому, «а вот в следующий месяц!»
II
Прошло два года. Певцов никуда не уехал. Мысли об отъезде и о раздаче собственного имущества он считал окончательно решенными; он был уверен, что сделает все это непременно, и не считал нужным размышлять об этом каждую минуту. Дело решенное. К концу второго года он сделался как-то спокойнее. Учителя его уже не дичились, и он тоже спокойно презирал их. «Что же требовать от них!» — думал он. Отношения к ученикам уже не были загадкою, во-первых, потому, что «завтра непременно…», а во-вторых — «нужно же хоть для виду; приезжают ревизоры… охота выслушивать неприятности от кого-нибудь»…
— Вы, пожалуйста, сбрейте бороду, — сказал ему смотритель…
— Я думаю, борода моя не повредит?..
— Так, но что вам за охота из-за какой-нибудь бороды выслушивать замечания? Согласитесь.
— Так, так, действительно, — отвечал Певцов и сбрил бороду.
Сидя в классе, он видел те же полушубки и голые ноги, но для того, чтобы «не нажить неприятностей», трактовал о подлежащих, сказуемых, выслушивал басню «Осел и соловей», «Проказница-мартышка».
Неужели он забыл, что выучить эту басню, не понимаемую почти наполовину, стоило и времени, нужного на домашнюю помощь, и сального огарка, стоившего проклятий? Нет, он знал это, но «что за охота выслушивать…» и т. д. Кругом его за стенами в соседних классах раздавались возгласы его товарищей, заматоревших в процессе преподавания, основанном на том, чтоб «не нажить неприятностей». Певцов слушал это преподавание и был равнодушен к нему: он ведет свои дела и не имеет надобности до своих товарищей.
— Кроме видимых, вещественных глаз, имеет ли человек невещественные? — раздавалось за стеной.
— Человек имеет невещественное око.
— Которое называется?..
— Которое называется внутренним.
— Как?
— Внутреннее око.
— Садись! — Пономарев! Осязаем ли мы внутреннее око?
— Нет, мы его не осязаем.
— А оно само осязает ли внутренно предметы? то есть видит ли?
— Оно видит и осязает.
— Что именно?
— Невещественные предметы.
— Садись!
За другой стеной идут рассказы о том, чем замечателен Манчестер; о том, как Мамай разбил Донского «с тылу», причем беспрестанно слышатся слова «наголову»… «обратился в бегство»… «славяне, подобно германцам, а германцы, подобно славянам» — и проч. Но вот раздается звонок, Певцов стоит среди учителей: они просят у него папироску, расспрашивают о квартире.
— Да не пойти ли нам к Гаврилову? У него превосходная наливка.
— Нет, господа, — говорит Певцов.
— Да ведь в Москве пили же что-нибудь?
Певцов соображал: «Отчего же и в самом деле не пойти?»
И действительно шел, так, от нечего делать. Дорогою он видел, как ученик, отвечавший о внутреннем оке, тащил, весь потный, коромысло с ведрами воды; думал, что тяжесть этой ноши способна выколотить из него в одну минуту целые миллионы сведений вроде внутреннего ока, — и шел с товарищами дальше. Впрочем, он вежливо отвечал на поклон ученика, который, высвободив одну руку из-под коромысла, снял-таки шапку перед наставниками.
— Ну-ка, рюмочку! — говорят ему товарищи.
— Нет, я не стану.
— Да пили же в Москве-то? что за глупости!
Певцов думал: «что ж такое?» — и пил.
Но вот уже он выпил пять рюмок. Как это случилось, обстоятельно объяснить невозможно; достоверно известно только то, что, поднося себе рюмку за рюмкой, он думал: «что такое, если я… велика беда!» Через несколько времени он уже целуется с кем-то. «Что это за рожа?» — думает он, упираясь глазами в какую-то щетину, которая принадлежит обнимающему его человеку, и, убедившись, что это один из товарищей, автор внутреннего ока, думает: «а, это ты, подлец!» — и целует щетину.
«Эка важность! — думает он, совершая эту церемонию. — После злиться будет… чорт с ним!»
Откуда-то явилась гитара, началась пьяная песня. Оказывается, что Певцов знает эту песню, — и подтягивает; начинается другая — Певцов и другую знает. Между ним и товарищами рождается какая-то пьяно-дружественная связь, он уже не с отвращением, а почти добровольно слушает, как кто-то признается ему в любви.
— Ты, брат, хороший человек, — говорит ему кто-то… — Я, брат, люблю откровенность.
— Ты, брат, сам отличный человек, — говорит Певцов. — Я, брат, люблю правду.
— Ты, брат, с Ивановым не сходись, он — подлец… Я тебе по душе говорю.
— Иванов? о, это подлец! — не задумываясь, соглашается Певцов.
— Целуй, брат!.. Вот спасибо!.. Давай по одной!
— Давай, брат!
— Что, моего пса тут нету? — раздается голос за окном.
Это ходит по городу жена учителя и ищет своего пропавшего мужа.
— Поди ты к чорту! — гремит компания.
— Убирайся к чорту! — присоединяется Певцов. Словом, он — приятель всем, находящимся в этой компании. Певцов возвращается домой навеселе, не замечая любопытных, изумленных уездных лиц, привыкших встречать его всегда в порядке.
— Нет! это невозможно! — с болью в голове решал Певцов, проснувшись на другой день. — Нет! это чорт знает что такое!..
Сообразив все подробности происшествия у Гавршюва, Певцов назначал немедленный отъезд из этого проклятого города завтра утром. Это немного успокоивало его; но до завтрашнего утра оставалось громадное количество уездной скуки. Он попробовал высидеть целый вечер дома, но бушеванье ветра, грохотанье ставней и болтов, рев свиней под полом комнаты заставили его подумать: куда бы деться? Он подумал было в последний раз сходить к тому или к другому товарищу, чтобы показать себя снова в приличном виде, но это оказалось неудобным: у женатых людей не всегда есть свободные минуты, одни дети чего стоят! Да, наконец, велика ли важность доказать товарищу свою трезвость. «Чорт с ними!» — думал Певцов и все-таки не знал, куда бы, в какую бы нору заткнуть себя, лишь бы поскорей проснуться завтра. Судьба помогала ему. Буря и грохот ставней не его одного гнали вон из дому, не в нем только было желание куда-нибудь деться; на его стороне была холостая уездная компания — он и сошелся с ней.
«Завтра же, завтра же!» — думал Певцов.
III
Прошло еще два года — Певцов уже не думал этого «завтра же», он советовался с товарищами насчет желудка: ему присоветовали употреблять огуречный рассол.
«Завтра же прикажу хозяйке купить капусты и огурцов», — думал Певцов в эту пору.
Холостая компания, к которой он продолжал принадлежать, в сущности своей была глубоко грязна и отвратительна; отягченная бременем тоски и пустоты, она спустя рукава смотрела и переносила самые возмутительные вещи, понемногу привыкла принимать страшное нравственное падение за удовольствие и увеличивала скудость духа и сердца, уже оскудевшие в пустоте, еще больше и безжалостнее.
Иногда Певцов, поразмыслив над своей жизнью, вдруг снова впадал в усмиренную кроткими мерами тоску, которая на этот раз не выражалась в потребности рассола, но и не была уже та московская тоска, в которой все-таки звучала молодость. В ней уже не мелькало неопределенное желание что-то начать: она говорила о том, как бы все это кончить добровольно. Певцов давно уже сидел на привязи и мало тосковал об этом; он даже не замечал этого — так привык он к ней с детства. Но время и другие условия, о которых уже сказано, навели его на мысль, что привязь эта очень длинна: она дает ему возможность шататься по улицам безо всякой надобности, вступать в сношения с другими субъектами того же сорта, грызться с ними и потом, по-видимому безо всякой надобности, уносить в свою конуру переломленную ногу, боль в боку. Не лучше ли просто сидеть в конуре и заботиться только о собственном благосостоянии, пусть там грызутся. Но иногда не утерпишь… Для этого-то нужно привязать себя в самую глубь конуры, опутать себя веревками, надеть намордник, наконец приковать себя к земле.
Соображения, которые привели Певцова к мысли о женитьбе, были, конечно, не такого свойства; и это происходило только оттого, что он не подозревал о существовании в себе глубоких начал рабства. Поэтому-то желание более короткой привязи он переводил на собственный язык так. «То ли дело, — думал он, — я живу сам собою!.. Чорт их возьми всех! Я их не хочу знать! Я буду делать свое дело, и у меня будет своя жизнь. Жена подойдет и сядет. Я занимаюсь (тогда можно будет заняться), а она что-нибудь шьет. Чистота. Порядок. Тихо, смирно. Она подойдет и обнимет меня; по крайней мере я знаю, что есть на свете существо, которое…» Мысль о женитьбе охватила его гораздо серьезнее, то есть настойчивее, всех других его мыслей, он решился взять непременно красавицу и умницу. Пусть она будет бедна. Певцову это решительно все равно. Одна красавица была у него на примете, но он все как-то мешкал: — дело новое. В один вечер вой бури и рев свиней под полом квартиры достиг таких размеров, что Певцов в каком-то исступлении произнес:
— Завтра же! завтра же, непременно!..
На этот раз он сдержат слово. Хлопоты насчет невесты начались с следующего же утра. В качестве человека, окрашенного уже уездными красками, он не мог обойтись без советов и толков по этому предмету с своими товарищами, решившись впрочем, как и всегда он решался, действовать сообразно собственным взглядам, так как он и товарищи — это две вещи совершенно различные. Он сообщил между прочим, с кем из женщин намерен сойтись поближе.
— Красавица и умна — мне этого только и нужно, — говорил он, называя фамилию девушки.
— Это что!.. — говорили ему товарищи: — а вы вот за Зацепиной приударьте… Во-от! Тут по крайней мере — деньги; у нее вон три лошади, какие сани, посмотрите-ко!.. ас красотой долго не наживешь… Красота пройдет…
— Нет, я уже решился, — твердо сказал Певцов.
«Но, — думал он через несколько времени, оставшись один, — почему же мне нужна только красота и ум, отчего и не средства? Зацепина! Что ж такое? Я не мальчик, мне нужно установившуюся душу. Она и не дурна… даже красавица… Средства?.. Они мне дадут возможность еще более отделиться от этой пьяной оравы и жить самостоятельнее…»
IV
Прошел год.
Певцов был уже женат на Зацепиной. Он чувствовал истинное блаженство: какая у него чистота в комнате, какое тепло! Как-то радостно смотрят на него новые обои комнатки, новая лампа, новые стулья и новая, чистая блуза жены, в которой она подходит к нему и подсаживается. Правда, она молчит большею частью, но это-то и дорого: — ему давно хотелось тишины и покоя.
— Ванечка! — говорит жена Певцова, — Авдотья разбила чашку, я ей приказала купить новую на ее счет… Посмотри, какая миленькая чашка!
— Какая в самом деле хорошенькая.
— Я тебе налью сегодня в нее чаю, — присовокупляет жена и целует супруга; Певцов тоже целует ее.
Затем снова тишина, свет лампы, медленные прогулки супруги из одной комнаты в другую, чтобы поправить подсвечник под зеркалом, чтобы задать кухарке вопрос, — и главное: тишина и молчание… Молчание жены Певцов объяснял себе ее умом, который ни на минуту не перестает работать в пользу спокойствия и тишины. Каким ангельским голосом говорит она даже фразы насчет вычета за разбитую чашку! В этом голосе слышится и любовь к Певцову и ежеминутная забота о нем…
Жена Певцова была честнейшая исполнительница того назначения, которое ей было внушено в доме родительском ежеминутными примерами действительной жизни и основано на том, чтобы «не из дому, а в дом». Эта теория, смотрящая на жизнь как на возможность скопить и нажить, делает множество женщин, которых в молодости можно насильно выдать за семидесятилетнего старика, но которых нельзя уже оторвать от этого старика, потому что они сразу предаются продолжению «наживы», развитой в их мужьях, и делаются скрягами. Такого воспитания была и жена Певцова; молодое красивое лицо ее было всегда задумчиво, по причине тревожных вопросов насчет капусты, огурцов, яиц, сковород, ухватов и проч., нескончаемою вереницей тянувшихся в ее уме… Все-то она думала о том — как бы не прогадать да лишнего не передать, а если случится, то и недодать… Она жалела, что этого не случалось. Еще она думала о том, как бы было хорошо, если б ей пришлось найти где-нибудь на улице пять тысяч; она бы сейчас их спрятала и никому бы не показала… Все это совершалось в голове ее молча, тихо…
— Ванечка! — говорила она ангельским голосом, целуя Певцова в губы, — ты куришь дорогой табак! голубчик, ангелочек! брось!.. Кури в гривенник… Не все ли равно?..
— Изволь, изволь!.. — в умилении лепетал Певцов. Жена осыпала его поцелуями.
Певцов не мог ни на минуту расстаться с этой тишиной. Уездное общество решительно не влекло его; он равнодушно относился к своим холостым приятелям и даже подтрунивал над тем, как по вечерам они с пьяными разговорами шатаются по темным улицам, натыкаясь друг на друга и не зная, куда деться… Он чувствовал, что мог смеяться над ними, — у него был свой угол, который он боготворил… Возвращаясь вечерком домой, после кратковременной беседы у семейного товарища, он непременно заглядывал с улицы во внутренность своего дома: какая райская тишина! Вон жена сидит на диване и вяжет чулки ребенку!.. Его еще нету, но она так предусмотрительна… Какое у нее святое выражение лица… Как ярко горит лампа!
Он входил в комнату и с удовольствием целовал жену; жена отвечала ему еще с большею страстностью…
— Ванечка! я все ждала тебя, все боялась, — говорит она.
Следовали опять поцелуи.
— Я думаю, не обварить ли нам клопов? — произносила жена.
— Обвари, обвари, ангел мой!
И Певцов снова заключал ее в свои объятия.
Ощущение под ногами твердой земли, испытываемое Певцовым после женитьбы, не прекращалось даже тогда, когда обои комнаты несколько позапачкались, когда блузы жены запачкались совершенно. Он даже начал находить что-то приятное в этой расстегнутости; начинал любить свой угол даже и тогда, когда все бывшее в нем было пополам с грязцой! Встречая жену с растрепанной косой или со щекой, на которой видны следы ухвата или сковороды, он радовался даже. Что ж такое, что жена его облита помоями? Зато какое у нее ангельское выражение лица!.. Помои знаменуют хлопоты о тишине… Все эти помои, шерстяные чулки, клопы, начинавшие колонизацию около новобрачной кровати, — все это в глазах Певцова были атрибуты прочности его земного существования. «Довольно висеть на воздухе-то», — говорил он, обнимая жену, несшую полено… Жена пламенно отвечала ему и, как зефир, уносилась с поленом в кухню.
V
Довольно долго тянулось это блаженство. Он не терял к нему аппетита, но иногда в голову его закрадывалась мысль: «Отчего бы не пойти куда-нибудь посидеть вечерок?» Старая холостая компания, исчезнувшая из его памяти, снова вспомнилась ему. «Отчего же не пойти? Авось, меня не убудет от этого?» И вот однажды он пошел туда.
— Ну-ка, рюмочку! — оказали ему.
— Нет, нет, господа! Теперь рюмочки прошли.
— Фу ты, господи!.. Хорошо же ваше семейное счастие, если рюмка может вредить ему.
«Да! Ведь и в самом деле! Что за вздор!» — думал Певцов.
— Что, нашего барина тут нету? — спрашивает через несколько времени кухарка Певцова, посланная женой, — барыня дожидаются.
— Скажи — иду, — отвечает Певцов довольно развязно.
Он уж порядочно выпил; вместе с первой рюмкой ему сразу вспомнилось холостое одиночество, обуреваемое душевными терзаниями и ревом бури. Было что-то хорошее, какая-то крупица поэзии в этом тоскованье и вине. Рюмки быстро вырастили эту крупицу. Певцов не замечал, как летело время.
— Я оказал, что приду! — крикнул он на кухарку, когда она в другой раз, спустя несколько часов, снова появилась требовать барина, — я знаю, что я делаю!
Наутро он просил у жены прощения, но вечером снова вспомнилась ему «жизнь» в компании, и его тянуло-тянуло туда.
— Ты опять напьешься? — говорила жена Певцову, когда он собирался пройтись погулять.
— Ну вот, разве я не знаю!
— Пожалуйста! что это за пьянство?
— Я знаю… что ты?
Певцов возвращался пьяный.
Время шло, и стремление Певцова к «грязям» холостой компании не уменьшалось ни на волос. Напротив, оно росло с неудержимою силой и в сущности происходило из сознания, что привязь слишком уж коротка, что размеры деятельности Певцова, даже в территориальном отношении, сузились до последней степени: — она не должна была простираться далее спальни, и он мог свободно трактовать только вопросы о том, на какой бок удобнее лечь, на правый или на левый? Среди холостой уездной грязи было больше простору и разнообразия. Укрепляя себя в этих взглядах, он, спустя еще несколько времени, уже не извинялся перед женой в том, что был вчера пьян, и вообще не с таким, как прежде, жаром разделял ее цели и намерения.
— Ты видишь, я занят, а ты лезешь целоваться! — сердито говорил он ей, набивая папиросу и локтем отстраняя объятия жены.
— Скажите пожалуйста! Я вовсе не думала целоваться: я хотела сказать, куда мне девать капусту — прокисла.
— Мне какое дело! Пожалуйста ты с капустой сама распоряжайся.
— Что ж ты после этого за хозяин? Не бросать же мне ее… Я должна посоветоваться.
Певцов не отвечал ни слова.
— Тебе только улизнуть да нажраться где-нибудь, — сердито проговорила жена.
— Пожалуйста, пожалуйста…
— Разумеется!.. Я не затем шла, чтоб с пьяницею возиться.
Певцов с сердцем уходил из дому.
«И какие у этой женщины права, — думал он, — на обладание мною, как какой-нибудь столовой ложкой? Что за достоинство целую жизнь молча просидеть на одном месте?»
По вечерам он уже не заглядывал в окна своей квартиры с улицы, она представлялась ему гнездом духоты, кухонного воздуха и мертвой тишины.
— Тьфу ты! — говорил он с сердцем.
VI
Прошло еще немного времени, и он уже не просто лез в грязь — в нем сразу пробудилась вся тоска. Какая страшная разница между первым его приездом в уездный город и теперешней жизнью. Жена, не церемонясь, тянула его на привязь к обязанностям хозяина, и Певцов метался на этой цепи, как бешеный. К ужасу его оказывалось, что у него не хватает даже силы подумать о бегстве отсюда, что нет выхода из этих перин и духоты, из этой тишины, вычетов за разбитые чашки, рассолов и кислой капусты…
Певцов предался самой страшной распущенности. Он подружился с какими-то еще более грязными лицами уездной холостежи, сошелся с какими-то женщинами, пропадал целые дни из дому, и если возвращался домой, то, уже не робея, кричал своей жене:
— Только пикни!
Жена плакала по целым дням. Среди рыданий она, наконец, пришла к той мысли, что если так дела будут продолжаться, а она будет обливаться слезами, то немудрено, что хозяйство придет в упадок. И то муженек перебил уже две дюжины тарелок… Конец этому она решилась положить по-свойски…
— Марфа! — оказала она однажды кухарке. — Запри двери и ночью не отпирай ему… Пусть его идет, куда хочет…
Ночью пьяный Певцов колотил в дверь и кричал:
— Отворяй!
— Пошел туда, откуда пришел! Пьяница!..
— Отворяй, говорю…
— Разбойник! Какой ты хозяин?.. Умирай на морозе, с собаками…
Дверь с грохотом повалилась на пол, и пьяный Певцов ввалился в комнату.
— Не пускать? Ты не пускать? — наступая на жену, кричал он…
— А ты бушевать начал. Хор-рошо!
— Ты не пускать?..
— Хорошо! хорошо! — продолжала супруга, опомнившись, и — выскользнула на улицу…
— Не пускать? — продолжал Певцов, всаживая кулак в раму. — Не пускать! — бормотал он, всаживая другой кулак в другую раму. — Ты н-не пускать! — прохрипел он, намереваясь отнестись с тем же движением кулака к физиономии кухарки, но…
— Мы не допущаем дебошу… — произнес суровый будочник Барсук, охватив веревкой локти Певцова. — Потому, ваше высокоблагородие, нам этого нельзя; начальство тоже шуму не позволяет.
— Хорошенько его, голубчик! — советовала будочнику жена Певцова.
— Будьте покойны!.. в лучшем виде приставим!
С течением времени все пришло в надлежащий порядок.
Теперь Певцов привык ко всяким привязям и находит положение свое весьма определенным, безропотно неся крест, назначенный ему с первых дней колыбели…
Из биографии искателя теплых мест
*
(Карикатурные наброски)
I
…Едва ли не вместе с первым поездом новой дороги, прихватившей уездный городок *** более или менее к свету, неизвестно откуда налетело в него бесчисленное множество какого-то инородческого воронья, тотчас же принявшегося опустошать глухую сторону самыми разнообразными способами: в глухих уездных улицах, на деревенских ярмарках появились коленкоровые вывески о лотереях с значительными выигрышами, о распродажах с премиями, о представлениях с сюрпризами; повсюду завелись фортунки, юлы, билеты, на которые ждут получения, чтобы выдать дочку замуж, и так далее. Все эти знакомые столичному жителю попытки, не наносящие ему особенного ущерба в ряду надувания еще более поглощающего свойства, — в глуши, в бедной, нищенствующей стороне уподобляются своею опустошительностью моровой язве, пожару, нашествию орды сарайской, формальному грабежу. Успешность действий налетевшего воронья в особенности обеспечивается тем, что обыватель никоим образом не усматривает в этом действии ни малейшей тени грабежа. С грабежом обыватель глуши давно знаком; он знает его во всех статьях и давно привык кричать: «обман!», бегая при этом по торжищу и раздирая на себе ризы, но здесь он не знает его, видя не грабеж, а благодеяние… Это последнее качество современного грабежа, давая опустошителям основательную поживу, совершенно отличает их от людей, занимавшихся тою же профессиею в прежнее время.
В самом деле, кто в прежнее время, помимо людей, приходивших брать с простоты обязательную уплату, зарился на оставшийся от этой уплаты грош? На первом плане, несомненно, стоит целовальник; название душегуба и кровопийцы столь же неразрывно связано с его званием, как и название хищного зверя связано с волком… Не без успеха на тот же грош охотился кулак, поджидавший мужичий воз, лежа в грязи в канаве за заставой; с помощью отвода глаз и дьявольского наваждения иногда обделывал свои дела цыган… Кроме этих собственно грабителей, за получением того же гроша, спрятанного в чулке под печкой на случай смерти, шел с Белого моря старец, божий человек, прискакивал босый и почти голый Фомушка-юродивый с палицей и, став на одной ноге, говорил: «дай грошик!» Плелись нищие и нищенки, стеная и суля блаженство за могилой… Лиц, желавших получить грош помощью увеселений, почти не было, исключая разве деревенского мальчишки, который кой-когда забредал в глушь, неся для потехи публики или хорька в мешке, или ежа в руках; шатаясь по глухим улицам, он пел стишок своего сочинения: «Выходите, господа, посмотрите на зверя», и ждал: «не пожалуют ли чего?..» Вот почти все, что норовило овладеть оставшимся от уплат грошом; тут и хищники, и успокоители, и увеселители; нельзя сказать, чтобы их было мало и чтобы они действительно не получали барышей; но каковы в сущности были эти барыши? Самый отъявленный грабитель, целовальник, получал барыш только после долговременнейшего грабежа. Веря, что камень обрастает, лежа на одном месте, он обыкновенно прирастал десятка на два, на три лет к какому-нибудь поселку, состоящему из пяти-шести дворов, и кровопийствовал над ними без пощады. «Ты мне подвержен!» — говорил он совершенно открыто обывателю поселка, что значило — простись с полушубком! «Помилосердуй!» — умолял обыватель. Но целовальник не отвечал на это, а, поплевав на руки, прямо воротил шкуру обывателя с затылка. «Грабитель ты, Исай Ильич». — «А ты думал, я — нянька тебе достался?» Очевидный грабеж этот основывался в целовальнике на убеждении, что душа его принадлежит дьяволу и что, следовательно, все равно — заодно кипеть в смоле. Это тягостнейшее сознание тяготело в нем десятки лет, вместе с проклятиями и угрозами ограбливаемых им обывателей; к концу жизни, когда душа его была уже совершенно отягощена грехами, приходило благосостояние, то есть возможность ежеминутно мазать свои сапоги дегтярным помазком, а по праздникам окунать их прямо в бочку. Тут он начинал служить молебны, замаливать грехи, угощать станового и причт, питаясь сам исключительно и непременно только редькой и не показывая вида, что в подполье у него хранится пара новых лаптей, ибо как только прохожий солдат замечал их вместо редьки, капусты с маслом и квасом, то тотчас же догадывался о богатстве целовальника и начинал подглядывать под лавку, где лежал топор… При самых тщательных соблюдениях «уха востро», при самых изысканнейших выдумках на тему о том — что нечего есть, что скоро пойдешь с сумой, большею частию случалось так, что солдат увлекал внимание целовальника рассказами о царских смотрах и, дотянув дело до ночи, внезапно отхватывал целовальнику голову топором, овладевал лаптями и скрывался в дремучий лес… А как надрывал свою грудь цыган, чтобы всю жизнь ходить голым и голодным? Какими проклятиями должен был осыпать кулак свою жену и детей, чтобы уверить простого человека в чистоте своих намерений: овладеть меркою овсеца, пропить ее в кабаке, быть избитым целой ярмаркою и умереть, как умер Ильич? {Герой поэмы Никитина «Кулак».} Странник, божий человек, должен был сделать тысячи верст, самолично побывав на Белом море и в Иерусалиме, принести оттуда выжженный на груди и на руке крест, мерзнуть от вьюг и метелей, жечься на солнце, страдать от волков, врачуя прокушенную ими ногу собственными средствами, травами и листьями… И тогда только он получал скудное даяние, но и на это даяние уже зарился прохожий солдат и поджидал странника в лесочке со шкворнем в руках, надеясь поживиться. Только бог спасал старца от погибели помощию заключения в темницу, ибо по уходе старца от доброхотного дателя обнаруживалась пропажа набойчатого платка… Не ранее как через год кухарка, обуреваемая ночными видениями, валилась господам в ноги, прося разметать кости ее по полю, ибо платок — ее грех; безвинного старца выпускали, и, пробираясь леском, он наконец-таки встречал прохожего солдата, исхудавшего в ожидании старца наподобие лучинки. «Бог на помочь!» — говорил он старцу, присоединяясь к нему, заводил речь о турках и, отвернувшись на минутку по своему делу, внезапно наносил ему смертельный удар шкворнем по голове… Старец падал мертв, а солдат, овладев сумкой, в которой хранился «Сон пресвятыя богородицы», исчезал в дремучий лес. — Барыши увеселителя мальчишки были еще ничтожнее: имея пагубное убеждение, что в увеселениях нуждаются господа, он шатался с своим ежом и стихом: «Посмотрите на зверя» под господскими окнами. А так как в редкое окно глухого городка не глядит начальство, то ежа у мальчишки обыкновенно отнимали «для детей», уплачивая вопросами: «имя? звание? кто? откуда?», на которые мальчишка отвечал бегством… Бывали случаи, что ему попадала корка хлеба; бывали случаи, что он, идя леском, хотел ее отведать, но в это время невдалеке показывался прохожий солдат со шкворнем, поступая на этот раз по-божески, то есть брал корку, не убивая на смерть, а только помахав шкворнем над затылком мальчика…
Вот приблизительно все барыши, которыми пользовались претенденты на оставшийся грош в прежнее время. Количество их до такой степени неуловимо, что прохожий солдат, наконец-таки схваченный и закованный в кандалы, мог совершенно по чистой совести отвечать судьям: «не помню, не знаю» на вопросы их: «где был? чем жил? что ел?»
И вот эту-то глушь, бывшую бесплодною пустыней для людей легкой наживы старого времени, современные опустошители сумели превратить для себя в золотое дно, единственно благодаря благодетельствующему и увеселительному приему, заменившему собою и действительное сдирание шкуры с простодушного обывателя, и отвод глаз, и обещания царствия небесного и т. д. За заставой например, где валялся в канаве и в грязи кулак, умиравший впоследствии с голоду, теперь охотится на мужика целая толпа джентльменов; этим людям нельзя дать другого названия, потому что они, видимо, хотят быть джентльменами: для этого они нарядились в пиджаки, шляпы, слегка сидящие на затылке, и каждый закусил зубом по толстой сигаре… Слегка странное впечатление, которое они могут произвести на постороннего зрителя, прогуливаясь в пятом часу утра за заставой, они побеждают необыкновенной солидностью телодвижений и походки, необыкновенно гордым и беспечным видом, с которым они гуляют, курят и при появлении мужичьего воза преграждают ему дорогу…
Франтами они нарядились для того, чтобы скрыть от взоров русского мужика свое происхождение, — большею частию это немецкие или польские евреи, — и, избежав с помощью сигары и шляпы необходимость разрушать недоверие мужика, основанное на «свином ухе» и «христопродавстве», прямо приступают к делу, то есть к мужичьей бедности и нищете. Они не клянутся, не заговаривают с надсадой в груди, как кулак, потому что они и не умеют говорить по-туземному, а действуют посредством денег — языка, для нищеты крайне любезного. Денег у них много; благодаря им они имеют возможность купить у мужика «все», и не только то, что есть, а даже и то, что будет на будущий год и еще года на два, на три… Это объясняет и их обилие и возможность курить сигару, носить шляпу, тогда как кулак, разбойничавший без гроша, норовил урвать мерку овсеца и умирал как сказано выше, то есть с голоду.
После кулака оставались проклятия, после джентльмена — масса денег в руках мужика — и благодарность… Если мало ему этих денег, он может получить еще с помощью лотерей, юл, фортунок и т. д. Это тем более кажется вероятным, что облагодетельствованный туземец пьян с радости, да кроме того, ему коротко известно, что в Усмани был с одним мещанином случай: заплатил он гривенник, а выиграл самовар… С пьяных глаз хочется спешить этим делом потому, что вывеска кричит народу большими красными буквами: «Еще только два дня…» Обыватель спешит… Ничего, что он проигрался, — дело поправимое: можно вернуть все с большим барышом… «Нет денег? А самовар-то вы выиграли? Ставьте и вертите сколько угодно…» Самовар исчезает совершенно неожиданно… «Ставить нечего». — «Как нечего! А лен, а сало?» — «И яиц можно?» — «И яиц, что угодно… всем магазином отвечаем». — «Абма-а-ан», — шатаясь из стороны в сторону, шепчет про себя обыватель, не решаясь по-старинному громко возвестить об этом на торжище, ибо виноват он сам: ему не хотели ничего, кроме добра, ему дали денег столько, сколько он не видывал отроду…. «Да ведь выиграл же в Усмани мешанин», — думает общипанный туземец, как на место улетевших благодетелей уже налетают новые, беспокоящие тихую уездную улицу церемониальным и совершенно небывалым шествием… Впереди несут громаднейшую афишу с изображением танцующей девицы (это для господ), с исчислением фокусов белой и черной магии (для мальчишек) и с обещанием разыграть в пользу посетителей предстоящего представления две коровы… «Абм-ман!» — думает обыватель, но пара коров шествует вслед за афишей налицо… Ленты и бантики, навешанные на них, свидетельствуют о том, что это те самые коровы, которые могут быть выиграны всяким за самую ничтожную цену… «Обмана нет; счастье — дело божие: либо пан, либо пропал… — думает обыватель: — воротись, выиграть что-нибудь нужно, непременно нужно… дочь невеста… да и в Усмани был же случай…» И глядишь, деревянный балаган, наскоро сколоченный среди уездной площади, в тот же вечер трещит от множества народа. Дырявая парусина на его крыше ходит волнами от степного рвущего ветра, который, на ужас уездных старушек, разносит уханье барабана, звон медных тарелок, песни и хохот по всем закоулкам и лачужкам городка… Да! при виде этого веселого опустошения кровопийца целовальник является щенком, глодавшим с голоду старую калошу, тогда как настоящий кусок прикрыт лапой настоящей собаки…
«А я думал, кровь я пил, — думал не без злой и горькой иронии кровопийца. — А я даже нисколько этой крови и не пил-с…»
II
Не исчисляя всех видов опустошителей и их приемов, можно вывести общее заключение, что первобытные формы грабежа, руководившие целовальником, кулаком, возведены инородцами в самую правильную систему, облеченную в форму преимущественно увеселительную и рекомендующую бедности возможность обогащения… Всеобщая потребность в этом обогащении, как видно, с каждым днем все более и более упрочивает успех опустошительного дела и не сулит опустошителям, по-видимому, ничего, кроме барышей…
Но Антон Иванович Чижов, портной из Москвы, недавно прибывший в городок ***, не вполне согласен с этим.
— Грабить-то грабят — надо говорить по совести, — а не туда! Нет! Не в то место попадают!.. Нет…
Так рассуждает он, сидя с работой под окном маленькой хибарки своей родственницы прачки.
— В какое еще место попадать? — не весьма довольным тоном возражает ему родственница. — Кажется, и так живого места не осталось… Не в то еще место!.. Я слушаю, вы только любите разговаривать, а толку от ваших разговоров очень мало.
Антон Иванов принимается работать иглой, хотя вообще он весьма ленив, и молчит.
— Считаетесь вы московские, — продолжает родственница: — а не можете иметь столько ума, чтобы себя успокоить… Добрые люди за все принимаются. Тот розыгрыши… тот билеты… всякий ухватит по силе, по мочи… А вы только разговариваете: «не в то место!..» в какое это место? Я сама на билетах нищей стала — кажется, это им пошло… И это не барыш?..
Антон Иванов вздергивает иглу все выше и выше над головой.
— Ну что вы иглой сделаете?.. Да в нашей стороне и брюк-то ваших никому не нужно… а считаетесь с умом, будто московские…
Родственница умолкает и, обернувшись к Антону Иванову спиной, сердито вскидывает на веревку против окна мокрое белье. Молчат они долго. Игла ходит тише и, наконец, останавливается совершенно… Антон Иванов приподнимает голову и не без робости произносит:
— Анна Карповна! не туда, матушка!.. Не в то место попадают-с! Ну что они наладили бить всё в мужика. Что у него есть, скажите на милость? Ну годик-другой потянут, а потом и шиш возьмут; у него и так одни онучи остались… Наладили одно — мужика обирать! Эко диво, ей-богу!.. А того не видят, что совсем не в то место надо… Надо запускать дело так, чтобы в хорошее место оно было запущено…
— Погляжу, как вы будете запускать.
— Запустим-с… Позвольте оглядеться, ничего-с…
— В какое это такое место?.. Где такие клады у вас?..
— Запустим, — понижая тон до степени шопота, впрочем весьма самоуверенного, произносит Антон Иванов и почему-то вновь припадает к работе.
Разговор этот ведут не разбойники и не грабители, а просто бедные люди; и если у Антона Иванова разговор о запускании лапы сделался господствующим, то это произошло от особенных причин.
Антон Иванов был когда-то крепостной и по желанию господ поступал то в портные, то в лакеи, то в повара, нигде не успевая изучить дела, во-первых, потому, что его слишком быстро отрывали от одного дела к другому, а во-вторых, потому, что по натуре он отличался наклонностью к живописи и обладал в качестве талантливой натуры значительною художественною ленью. Лень эта прекратила стремление к живописи на нелепейшем изображении двух фигур неизвестного пола, лежащих подле лесу, не научила ни поварскому, ни портняжному искусству, помогая понимать дело лишь в общих чертах и потом скучать им.
Частая перемена мест и занятий, сталкивая его с разным народом, приучала задумываться вообще о жизни человеческой, а лень превратила эту наблюдательность в любовь к рассуждениям и обсуждениям. Работать с такими стремлениями у хозяина нельзя, и Антон Иванов работал один, работал кое-как, плохо, лениво, гнездился в глуши Москвы, не имея почти давальцев, хотя знакомых, с которыми можно потолковать, у него было много.
Таким образом, им было обсуждено все, что случилось с русским человеком в последние годы; но покуда все эти события были внове, толковать было можно спокойно, плачась на участь и не стесняя себя во всевозможных фантазиях: рассуждения эти происходили где-нибудь в бане на полке или под машиной в трактире за парой чаю… Но с течением времени современные новости начали утрачивать характер чего-то неопределенного и быстро стали окрашиваться оттенком стремления к опустошению. Антон Иванов не мог не видеть этого и с каждым днем стал испытывать дух времени на своей шкуре: каждый день стали его таскать к мировому за худо сшитый жилет, за окороченный, сюртук; стали его подводить под статьи, описывать, штрафовать, заключать в темницы. В то же время он видел, что это происходит не с одним им, что каждый день массы людей открыто подводят друг под друга какие-то непостижимые махины, от которых ничего не стоит сгинуть, подобно капустному червю. Это его обескуражило. Портное мастерство, с таким знанием, какое было у Антона Иванова, могло его привести к Сибири и каторге, так по крайней мере ему показалось. Стал он задумываться насчет нового какого-нибудь дела, но и тут стремление к лени оказалось помехой; ему не под силу было как-нибудь при помощи любовницы оборудовать буфет на железной дороге или открыть какую-нибудь «Сербию», представить себя тоже иностранцем, говорить «мой» вместо «я» и обыгрывать на биллиарде славянских братьев. Словом, повсюду открылось такое обилие разных ловкостей, подходов, махин, такое обилие людей, которые всё это понимали и как будто специально с давних пор готовились к обделыванию ловких дел, что у Антона Ивановича захватило дух. Потянуло его на родину, где потише, где можно удить рыбу и где, он помнил, были благословенные места…
С такими совершенно мирными наклонностями прибыл он в уездный городок ***, где у него была родственница и где он надеялся еще поживиться насчет своей вывески: «вновь приезжий из Москвы». Но, к удивлению его, здесь уже были «вновь приезжие из Петербурга», стучали швейные машины, и в заплесневелых оконцах глядели модные картинки. Все они уже пустили корни, обстроили свои дела практично, рассудительно, и не с ними можно было конкурировать лени Антона Иванова… Антон Иванов до такой степени оторопел, до такой степени остался без хлеба, что, дабы не быть выгнанным родственницей, с испугу заговорил необыкновенно храбро и разбойнически.
— Пустое дело!.. Ничего не стоит! — испугавшись, но, по-видимому, довольно развязно сплевывая в сторону, говорил он относительно какого-нибудь нового увеселительно-грабительского явления. — Этак-то, конечно… пожалуй — грабь… Да что толку-то?.. Навертел пустых билетов, да и обираешь — это, брат, не бог весть… Эко ухитрился!..
— Ну как же по-вашему-то? — недоумевая перед этим самоуверенным тоном, вопрошала родственница, не успевшая еще рассердиться.
— Мало ли как можно…
— Ну да как же так? Вы говорите, плохо, — а у кого барыши-то? У них, — а мы голые… Как же хорошо-то, по-вашему?
— Да мало ли орудиев… Что ж я буду раздобарывать без толку… Дай время… Ухватим свое… Эко ухватились в самом деле! Ха-ха-ха!
Перебиваясь кое-как мелкой починкой у приказных, Антон Иванов хотя и не терял самоуверенного тона, но в душе глубоко надеялся, что все это должно прекратиться, что такому человеку, как он, будет легче. Но время шло и, так сказать, на крыльях своих несло все новые и новые виды людей легкой наживы. Родственница, втайне чувствовавшая, что во многоглаголании гостя спасения нет, — старалась подвигнуть его к действию и всякий раз, возвращаясь с работы домой, приносила ему какую-нибудь поучительную весть. «Вы бы, Антон Иваныч, на кладбище сходили, — говорила она: — например, люди говорят, какие там бабы устроили грабежи любопытные — так это очень, очень мило! Всё, может, надумаете… Мы тоже, сами знаете, чуть ходим… Право-с!» Антон Иванов шел узнавать о вновь открытых грабежах и приносил по обыкновению известие, что «пустое дело… эко выдумали». Оказалось, что старухи — подьячихи, мещанки и разные бесприютные древние вдовы — стали лепить к кладбищенской каменной ограде какие-то клетушки из земли и навоза или помещались в надгробных деревянных будочках с разрешения купцов-благотворителей, обмазывали эти здания глиной и, непрестанно поминая благотворителя о здравии, а усопших сродников его о упокоении, кое-как влачили последние годы жизни, причитая на похоронах и по окончании их рекомендуя посватать невесту — вдовцу, жениха — вдове. Но вообще в этой странной обители не было ничего, кроме сухих кусков пирога, злости, слез, холода, взаимной вражды, и Антон Иванов мог по совести назвать этот способ наживы пустым и удерживать тайное негодование родственницы к его нерадению в пределах некоторой деликатности.
Но не всегда это случалось; так, однажды она принесла такую весть, которая прорвала ее негодование и ошарашила Антона Иванова совершенно безжалостно.
— Что вы всё только разговариваете, Антон Иваныч! — швыряя корзину с бельем на пол и опуская в изнеможении руки, закричала родственница, — подымитесь вы, поглядите, что только вокруг вас делается! Боже мой, боже мой!.. Ваш же дворовый, из одной с вами деревни, а жена пришла к обедне — шаль в триста рублей!.. Побойтесь вы бога!
— Какова шаль!.. — лепетал Антон Иванов, не зная, как быть. — Бывает шаль одна, а то… бывает тоже шаль… похуже Сибири… Чай, с мужиков все дерет?
— Со всех, со всех сос-словий!
При последнем слове она всплеснула руками, закрыла глаза и продолжала как бы в каком-то забвении:
— Ссо всех до ед-динова… ах-ах-ах!.. Адвокат!.. Этакая механика… Будет вам торчать,
— Адвокат? Ну это, брат, не по рылу!..
Антон Иванов побледнел от гнева, получив это известие; он не поверил ему и считал упреки напрасными.
— Не та морда-с, не из того кроена! — в гневе кричал он.
— Не в рыле… ах, не в морде! ах-ах-ах… Узнайте вы… возьмитеся сами, Христом богом прошу… Умрем ведь с голоду.
— Не из того материалу харя-с! Будьте покойны! — твердил Антон Иванов, дрожа и торопливо одеваясь, чтоб идти и удостовериться своими глазами.
Пошел он и удостоверился — обомлел. Родственница была права. Дворовый действительно оказался принадлежащим к тому бесчисленному сословию ходатаев, которые, покорясь духу времени, появились в опустошенной стране в качестве утешителей, берущих дань с темноты и отчаяния. Это не те более или менее настоящие адвокаты, которые знают дело и толк, — это та саранча, которая облепила углы улиц крошечными вывесочками с надписью: «адвокат для хождения», «здесь дают советы», «пишут просьбы», «принимают просителей» и т. д., под которыми скрываются многочисленные удители рублей и грошей со всех опустошенных сословий, бьющиеся главным образом из-за «возложения» издержек на ответчика. В комнате, куда вошел Антон Иванов, стоял стол с перьями и бумагами; на стене около него висел медный крюк с насаженными на него бумагами и небольшой портрет государя, что для простого человека делает это место официальным, где разговаривать много нельзя. У окна сидела женщина, видимо желавшая походить на барыню; она была в шелковом платье, глядела в окно и по временам зевала.
— Что вам угодно? — спросила она Антона Иванова довольно сухим и очевидно заученным тоном…
— По делам-с, — ответил тот резко и сердито.
— Это будет стоить двадцать пять целковых. Кладите деньги об это место, — объявила она, указав пальцем место на столе.
— Почему же так об это место класть?.. Есть ли этакое в законе-то? Кажись, нету-с. Я думаю так, что не было его, закону-то!
— Я в законах не знаю… Иван Дмитрнч придут… вот у них узнаете… Это их заведение — чтобы беспременно об это место…
— То-то, надо быть, очинно рановато класть-то.
— Подождите их… я не знаю.
— Как не погодить-с, — сказал Антон Иванов и сел.
В его лице и фигуре было что-то такое, что можно передать фразой: «уж жив не уйду отсюда, а возьму свое», или: «разорвусь, а не дамся жив в руки!» Стал Антон Иванов ждать. Женщина зевала, беспечно смотрела в окно и думала вслух о предметах совершенно невинных.
— И откуда столько мух?.. Надо быть, из дерева они родятся?
И опять зевнула.
— А из камня идет муха или не бывает этого? — обратилась она к Антону Иванову.
— Сколько угодно! — сверкнув глазами и сплюнув, со злостью ответил он, ибо беспечность, с которою разговаривала женщина, ясно говорила ему, что дела ее мужа идут превосходно и что житье ее покойное. Он решительно не мог понять тайны этой наживы.
Пришел Иван Дмитрич, следом за ним шел проситель. Иван Дмитрич походил по виду на трактирного лакея или уездного цирюльника, который «пущает» кровь. Войдя в комнату, он повесил картуз на гвоздь, сел за письменный стол, зашумел какими-то бумагами и обратился к мужику.
— Что вам угодно?
— Жалоба.
— Кладите деньги об это место. Это будет стоить три рубли серебром. Об это место кладите.
— Помене бы…
— Здесь не такое место…
Мужик подумал, поставил шапку на пол и вынул деньги.
— Об это место. По уставу. В чем дело?..
— Обида, ваше высокоблагородие… Понадеялся на человека, а пользы не вижу…
— Вы думали, что он вам ответит добром, но вам сделал зло? В нонешнее время завсегда так, я это знаю… Положили деньги? Так, так. Я это тонко знаю.
— Истинно так говоришь!.. Верно, что не ждал этого… Рассуди это дело.
— Будьте покойны, — придавая голосу искреннейший тон, говорил Иван Дмитрич. — Всякий человек по нонешнему времени делает пользу для себя, но не для других!
«Но не для других!» Иван Дмитриевич произнес это с полнейшим отвращением к-человечеству и ударил себя в грудь.
— Так, так, — твердил мужик: — дай тебе бог за твою доброту.
— Потому что я знаю, — продолжая держать кулак на груди, говорил Иван Дмитрич: — я знаю, каково жить с честью; но во сто раз счастливее тот, кто ее не имеет.
— Так, так… дай тебе бог…
— Жена, позови писаря… А честного — защитить некому!
Мужик очевидно был растроган сочувственными словами ходатая, и видно было, что брать с него можно сколько угодно.
Антон Иванов только крякнул. Пришел писарь, старый подьячий со слезой в глазу; не глядя ни на кого, подвернул под локоть лист бумаги, припал к нему ухом и загудел пером, как локомотив, пускающийся в путь со свистом. Мужик рассказывал ему, в чем дело, а в комнату входил уже другой посетитель, пожилой чиновник во хмелю и в большом огорчении. Последовал вопрос: что вам угодно?
— Да с места гонят!.. Штучка самая пустая… Ха-ха-ха, — заговорил проситель, стараясь быть развязным. — Двадцать лет служил честно, ну, и того… пожалуй, что этак без хлеба… хе-хе-хе… пустое дело!
— Вы надеялись получить благодарность, а вместо того… — начал ходатай, впадая в искренний тон: — в наш век, кто имеет честь… да не желаете ли пива? Жена!
Проситель не отказался. Ходатай наливал ему пиво и говорил:
— Норовят всё для себя, но для других — извините! — мое почтение, да-с.
— Я двадцать лет терпел, — заговорил проситель. — Двадцать лет — и что же? Из-за чего же?.. Помилуйте!.. Не более, как кружка баварского пива, и — нищий — господи боже мой!.. Что же это такое?.. Знаешь портерную, новую, из Петербурга?.. Ну, вот!.. Я ведь сам петербургский… Я до шестнадцати лет жил там… И кой-что видел… Помню — булочная была; не знаю, есть ли теперь?.. мы туда часто хаживали, была там… ну, да что!.. И на Крестовском и в Екатерингофе (проситель в унынии тряхнул головой и рукой)… Но, что называется, дышал, жил… как бы то ни было, а хорошо! Жил! Потом сюда, женился, дети… Знаешь жену?..
— Б-лагор-родная дама, — затянул было ходатай, кося глаза.
— Благородная?.. — вопросительно произнес проситель, на мгновение остановившись, но тотчас же продолжал: — Ну — да это в сторону… И двадцать лет — понимаешь — безвыходно… Не имею прав — дети!.. Жену знаешь? — что это такое?.. Это, братец ты мой… Ну, все равно!.. Говорю по совести — потерял смысл человеческий, ум, все! Околел!.. А внизу у меня… заметь это — это очень важно, очень к делу, а внизу у меня помощник с семейством — квартира казенная, заметь это! Записал? Налей!..
Иван Дмитрич налил стакан, говоря:
— Потому что у вас добрая душа, — вот что я вижу.
— Погоди, погоди — не торопись! — выпив стакан залпом, остановил его чиновник. — Погоди, брат… Что дальше. Так ли, сяк ли, но прихожу я, понимаешь, к издыханию. Молю смерти, как утешения, как спасения! Только, братец ты мой, пошли эти чугунки, то, се, — гляжу: портерная петербургская — ба! думаю… Что, думаю… Что, думаю… Что такое? Какими судьбами?.. Зашел — в кармане двадцать копеек. Захожу: газеты, порядок — прелесть! Превосходно! Выпил кружку — пятачок, выпил другую — пятачок, отлично! читаю газету, сижу… наконец, чорт возьми, ведь, ей-богу, на душе легче! Что же? господи! Надо же ведь что-нибудь, ведь…
Проситель остановился в сильном волнении, упершись на мгновение глазами в пол, но тотчас же очнулся, ударив кулаком по столу.
— Ведь лицо-то у ней веселое! Ведь идет она с кружкой — не ткнет ее в рыло… смеется ведь, чорт возьми! Что мне немка?.. Мне пора в гроб, а главное: «шпрехен зи дейч?» отвечает — «я!», а не то что… Знаешь жену-то?.. Главное, по-человечески… что-нибудь… Зла нет! Не оскаливает зубов, не шипит, как змея… Ведь тоже вспомнишь — когда-то… А — да чорт возьми…
— Успокойтесь! — говорил Иван Дмитрич… — При вашей совести… при доброте благородному человеку, ах, как трудно…
— А-ах, брат, как… Ну, выпил, истратил там… копеек двадцать… дрянь какая-то! Пошел домой, — понимаешь — домой!? Вспомнилось все это, и там, знаешь, внутри…
Проситель вертел кулаком на груди, и лицо его выражало какую-то отвратительную боль…
— Горит! — подсказал Иван Дмитриев. — По доброте и по совести…
— То есть именно — горит! Воротит это прошлое… Противно идти… Идти-то противно, брат, — четыре кружки выпил да на немку взглянул — не могу!.. Но пришел. «Прррапоица!» Это, изволите видеть, оне шипят из-под одеяла, как зм-мея подкол-лодная, чорт их побери всех! Это двадцать лет шеи змеиные встречают меня… Ах ты, чорт возьми! Зашипела… я — палкой!.. В первый раз в жизни! Перед богом клянуся, вот перед спасителем… Когда вы мне дадите покой? Я не могу, я человек… Я взбешен. Наконец, чорт возьми, надо же… Тут уж я все, за всю — и не помню!.. И помощника! Прибежал он снизу — и его! Раскроил всех и вся! А помощник двадцать лет под меня подъедался, двадцать лет, шельма, точил зубы, анафема! Это потому, что мне выдают свечи казенные, изволите видеть? Два пуда восемь фунтов, да погреб у меня свой, а у него нет, так двадцать лет искал случая… А тут чего лучше? Не обмыл даже, а так, в крови, повез рожу в губернию… А главное что? (тут проситель как будто отрезвился и заговорил шопотом) а главное что — взял я как-то раз, не помню, какие-то пустяки из казенных… Только обернуться до жалованья, десять, пятнадцать… Словом — вздор, на крестины… И помощник, подлец, был… и пил и жрал… Да и самому я выдавал ему… Так и это, подлец, натявкал там… И это!.. Но я не прощу, я этого так не оставлю… Нне-этт! Я умер на службе… Я… чорт знает, не знаю я новых порядков… реформ… Самому бы надо писать-то… Все по-другому.
— Большие реформы-с, — с снисходительной улыбкой произнес ходатай: — очень громаднейшие… Это вам весьма трудно…
— То-то порядка не знаю… А уж не расстанусь — нет — нет.
— Как можно этакое дело оставлять-с… Опытный человек, который имеет стыд, совесть, честь… Это будет стоить на первое время пять серебром.
— Пять?
— Пять-с… Об это место кладите деньги — по уставу…
— По уставу?..
— По случаю судебных установлений… — лепетал ходатай, шумя бумагами.
Проситель обомлел.
— Пять?.. — переспросил он.
— Которые двадцатого ноября вышли установления, то по установлениям…
— На — пять целковых! — перебил проситель, поднимаясь: — только уж обжечь их, то есть чтобы… На — пять целковых!..
— Об это место…
— Ладно! какие места! Но чтобы — обжечь!.. понимаешь — последнее отдам… Но чтобы уж пополам разорвать… Не пощажу!.. Запиши: я немку тронул за локоть один раз! Понимаешь? Один… шутя… Там (он показал через плечо) строчат другое… Змеи-то… Но в сущности — только тронул раз… Больше ничего… Запиши.
— Архаров! Запиши!
Приказный завертелся над бумагой волчком.
Антон Иванов, глядя на эти сцены, почти дрожал от страха. Все, что он видел до сих пор, покрылось непроницаемым мраком. Тут били действительно во все места и сословия, и тайна этого битья и грабежа была ему совершенно непостижима. Он видел только, что деньги брались единственно при помощи фразы: «кладите об это место», но почему люди покоряются этому — не знал, не мог постигнуть. Здесь было что-то таинственное, чем небо наделяет людей редко и чего у Антона нет; бесхлебье расстилалось перед ним ужасное.
Еле-еле он доплелся до дому; в горле у него пересохло, лицо вытянулось, и нужны были громадные усилия для того, чтобы собрать последние силы и пролепетать родственнице:
— Не в то место… попад-дают…
Кое-как пролепетав это, он тотчас же схватился за жилет, припал к нему иглою и глазом; но жилет выскочил у него из-под рук, а самого его шатало из стороны в сторону.
— Когда ты-то попадешь, проходимец! — заревела родственница на него, окончательно потеряв всякую возможность снисходить к московскому гостю.
Антон Иванов не мог пикнуть слова.
III
Если бы вновь появляющееся воронье действовало, к стыду Антона Иванова, постоянно с таким же успехом, как ходатай, то можно сказать положительно, что он давно был бы уже выгнан родственницей вон из дому. Это непременно случилось бы, если бы его не поддерживали некоторые случаи промахов, иногда замечавшиеся в действиях опустошителей. Так, между прочим, был случай с одним трактирщиком, устроившим свой трактир против здания мирового съезда, в котором обыкновенно бывает много господ. Трактир был устроен по-столичному, то есть цены были хорошие, и замечалось стремление избегать возгласов: «половой! черти!», заменяя их по возможности звонком. Съездов было много, и в трактире тоже дело шло хорошо. Но вникая зо вкусы господ, трактирщик задумал пригласить певицу, брошенную в уездном городе проезжим фокусником за ее пьянство. Певица была француженка, и если незнание ею туземного наречия чуть не свело ее с постоялого двора в гроб, то и туземец трактирщик тоже немало попотел от той же причины.
— Как дела? — робко спросил его Антон Иванов по приобретении певицы.
— Кажется, тыщи рублей не взял бы этак срамиться, как она понуждает! — в гневе ответил ему трактирщик. — Должен я перед ней, перед шкурой, по-куриному кудахтать да по-бараньи блеять. Что это такое? Чего стоит?
— По какому же случаю блеяние?
— Да ведь надо ей, шкуре, объяснить, что готовили? Ведь она галдит или нет? Скажу я ей — «баранина», для нее все одно: тьфу! Ничего не стоит… Ну, станешь перед ней этаким манером: «бя-а-а». Шельма!.. И лакеи-то несогласны! Сам принужден. Прогнал бы, да ведь должна сколько! разочтите. Собака немецкая…
Такие эпизоды очень радовали Антона Иванова. Он воскресал духом и мог снова воскресить перед родственницей свою фразу:
— Не туда-а!.. Я это видел вон когда! А вы серчаете. Как можно! Нешто это не видно?.. Оно-то сначала и ловко идет, а вот повернулась штука, и сел!.. Вон трактирщик-то теперича по-куриному кудахчет!.. Вот они барыши-то!.. А вы говорите… Надо оглядеться… Места есть!..
Так утешался Антон Иванов и все-таки не надолго, потому что промахи ловких людей заглаживались скоро, и трактирщик, например, почти мгновенно вышел из беды, как только певицу пронюхали железнодорожные люди, с появлением которых где бы то ни было начинают бить фонтаны шампанского. Таким образом, вообще Антону Иванову приходилось радоваться недолго, и положение его было поистине ужасное. Родственница стала говорить ему «ты» и обращалась с ним необыкновенно грубо — а чашку со щами старалась швырнуть ему так, чтобы щи по возможности улетели за окно. Поощряя таким образом его энергию, она продолжала приносить вести о разных новых способах для наживы, открывавшихся то там, то сям. То приносила она ему, например, известие о том, что невдалеке живет богатый барин, бездетный вдовец, запершийся наглухо «после крестьянства». Десять лет он никого не пускает на глаза, не знает, что было и что есть, что случилось, ничего не хочет слушать и лежит неподвижно да плюет и молчит. Служит ему старый лакей. Для лежанья у барина устроено множество кроватей, но есть слух, к вечеру эти кровати до того ему надоедали, что он шел к лакею и говорил; «Дай-ко у тебя лечь!»
— Вот ты всё места выдумываешь, — выговорила родственница. — Поди да выдумай ему что-нибудь. Угоди!.. Может, и ухватишь что-нибудь на свою глупую голову. Пошел!
Антон Иванов сбегал к помещику, но тот пустил в него пулю из револьвера в окно и гаркнул: «Реформаторы! Канальи...»
Убежав от смерти истинно благодаря провидению, он был тотчас же отправлен неутомимою родственницею в другое место. Тоже неподалеку от уездного города жили старики помещики: один отец, другой сын, оба помешанные. Помешательство у них было наследственное. Помешаны они были на орденах и наградах, которые в прежнее время привозили им уездные чиновники ради смеха, а теперь их обстроивал какой-то человек неизвестного звания, нанятый опекунами. Комнаты их были наполнены целыми грудами бутылок, битых горшков, обносков и т. д. Все это в развое время навалено к ним разными депутациями в дар. Говорят, депутации имели при этом выгоды. Антон Иванов застал их в сильной ссоре; грызлись они постоянно из-за краж, которые делали друг у друга; дело происходило в ободранкой зале, сумасшедшие сидели в креслах друг против друга, в коронах из индеичьих перьев и в мантиях; один из них имел голые ноги. Выражение их лиц было то же, какое бывает у петухов, когда они собираются драться и злыми, вытаращенными глазами смотрят друг на друга.
— А ты у меня украл арр-деночки? — захлебываясь, прохрипел, наконец, один из них, и голова с короной затряслась от гнева.
Другой как бы онемел от злости. Глаза его, казалось, хотели выскочить вон, губы дрожали и, наконец, тоже захлебываясь, произнесли:
— А сам-моварчики ты украл мои?..
Казалось, начнется драка, но первый из них заплакал, а за ним и другой.
— Ну-ну! — грубовато заговорил неизвестный человек, появляясь среди рева. — Не шуметь!.. Вот вам новые ордена прислали.
И он сунул им в руки по куску картона с какими-то рожами и большими печатями.
— От обезьянской царицы… Сидите смирно, а то отниму… Теперь вы оба обезьянами считаетесь. Чуете? Оба!.. Передеретесь, ежели вас порознь наградить… Ну, — пошли по своим местам.
Старики радостно захныкали и бросились по разным комнатам. Антон Иванов увидел, что место уже занято…
Разогнав господ по своим местам, человек неизвестного звания уселся на крыльце и принялся что-то вырезать из картона.
— Что это вы? — спросил Антон Иванов.
— Да вот короны нужны новые… Обижаются, когда нет награждения…
— Место у вас хорошее!.. — умильно сказал Антон Иванов.
— Опека это утесняет… А то место — что же? Ничего… Да что, местов много… Поискать, так такие ли?.. Наш брат найдет. Только что вот опека не дозволяет сделать настоящего запуску!.. А то ничего!..
— А есть места-то? — со вздохом спросил Антон Иванов.
— Места-то? Боже мой, есть какие места!.. В случае чего опека… я такое место разыщу — сиди сложа ручки да клади в сундучок на замочек… Эдак-то! Места есть — только поискать!..
Как хотелось Антону Иванову именно такого места, где бы нужно было выдумать какую-нибудь невинную ерунду и получать довольствие, не разрываясь на части и не разбойничая окончательно. Между тем родственница своими ругательствами доводила его до того, что он должен был обещать ей бог знает что.
— Сделайте милость, дайте оглядеться, есть места! Богом вам божусь! — лепетал он, прижукнувшись в углу.
— Чего оглядываетесь? Оглядываетесь, оглядываетесь, а не можете… ограбить…
— Ограблю-с! — трепеща в углу, обещал Антон Иванов, моля бога о теплом месте.
IV
Наконец-таки отыскалось такое место. Это случилось в то время, когда Антон Иванов начал уже бегать от своей родственницы кое-где, боясь попасться ей на глаза. Был он таким образом в одной лавке, где уездные обыватели собираются толковать и посидеть, и услыхал здесь нижеследующий разговор.
— Что барин ваш? Жив ли? — спросил лавочник толстого и плотного управляющего, к которому вся лавочная компания относилась, по-видимому, с уважением.
Управляющий барабанил пальцами по прилавку, сидя около него на стуле, и нехотя ответил:
— Забросили мы его, нашего барина… Теперича своя забота на плечах — земля… Да вот дом поглядываю купить… свои хлопоты!.. Будет барину-то, послужил ему… Теперича и по годам-то мне не подходит выдумками заниматься — уж я выдумывал, выдумывал…
Управляющий махнул рукой:
— Пущай другой кто!
— Какая же собственно выдумка вас утомляет? — спросил лавочник.
— Мало ли я ему выдумывал чего? Ведь он у нас, барин-то, совершенно вроде очумелого. Ну, и надо ему разное… по понятию… Ну — выдумал я ему примерно корпию… Значит, чтобы щипал, только бы не брюзжал, в покое нас оставил. Выдумал я ему эту щипню — годика два щипал прилежно, все я ему, признаться, старье свое носил, например обноски… Само собой — на счет ставил… Только что же он выдумывает? — Давай ему цельного, из дюжины… С ума, мол, ты сошел? Все одно драть-то тебе, что обноски, что… Уперся. «Лучше же я, говорит, новые салфетки буду щипать и простыни… Это мне надолго удовольствие»… Каково вам покажется?..
Все общество нашло, что барин очень чуден.
— Да что, — добавил управляющий: — щипня щипней, а еще умудряется свечку, не стеариновую, а нарочно сальную, около себя ставить. Это чтобы не скучно было, чтобы мы ходили снимать, когда свеча нагорит! А? Каково это?.. Нас-то замучил совсем, иной раз часу до шестого утра щиплет…
— Эдакие попадаются дворяне любопытные! — сказал лавочник. — Как же теперича? Щипня или что?
— Да уж, признаться, и не знаю… Неохота и ходить-то… Что мне? Бог с ним совсем… Жду вот, как дочь выйдет из ученья, — брошу… Иной раз зайдешь — бросишь ему салфетку — схватится, побежит… Пущай кто другой выдумывает, с меня будет. Сыт. Авось, проживу… Да и не придумаю уж — стар.
Слушая этот разговор, Антон Иванов почуял в словах управляющего нечто такое, что необыкновенно подходит к его талантам. Ему показалось, что именно здесь он может удовлетворить своему желанию: выдумке и совместному с нею пропитанию. Кое-как выждав, когда управляющий выйдет из лавки, Антон Иванов потихоньку вышел за ним, догнал его на дороге и объяснил, сняв шапку, желание попробовать себя перед диковинным дворянином.
— А мне что? — сказал управляющий: — иди да выдумывай. Мое дело — сторона. Я сыт. Благодарю моего бога — больше не желаю… Признаться, только бы ноги уплесть…
Слова управляющего, по-видимому достаточно покормившегося на счет диковинного дворянина, были необыкновенно ободрительны для Антона Иванова. Не откладывая дела в долгий ящик, он тотчас же вознамерился отправиться в Васильково, где обитал сказанный дворянин, и только на минуту забежал к родственнице уверить ее в больших предстоящих ему грабежах…
Родственница была довольна, хотя и не преминула на прощанье заметить, что если и теперь он не сделает надлежащую «запуску», то ему будет очень плохо…
— Лучше утопись, а уж ко мне глаз не показывай… Довольно я тебя кормила — борова. До свиданья!
Антон Иванов еще раз уверил относительно размеров и успехов грабежа и ушел.
Действительно, место оказалось чудное. Поместье Павла Степаныча Василькова лежало в десяти верстах от города, в прекрасной степной равнине. Издали оно представлялось каким-то цветущим оазисом, группою густых цветущих кустов и высоких темных деревьев, приятно действовавших на глаз смешением разнородных оттенков зелени, форм листьев и общих фигур разнообразных растений. Среди этой прекрасной растительности, оставленной без присмотра, помещалась господская усадьба, с старинным барским деревянным домом дикого цвета, с пристройками, людскими, банями, погребами и проч. Видно было, что хребты когда-то крепко поработали для господского удовольствия, роя пруды, прокладывая дорожки, строя беседки, гроты, мостики; но теперь не видать этих хребтов вблизи построек, и природа обильною растительностью и разрушением хочет загладить господский грех в пользовании терпеливостью этих хребтов.
Темные и сверкающие, как черный атлас, пруды лежат неподвижно, с каждым годом все более и более зарастая по краям густою травою, которая вместе с тяжелыми ветвями бузины и рябины мочит свои цветы и красные ягоды в темной воде… Мельничное колесо давно уже стоит неподвижно. Фантастические, выгнутые мостики еле держатся над тихо журчащими ручьями — кое-где нет доски, кое-где опали перила; кругообразный грот, напоминающий тулью старомодной женской шляпки, осел набок; от столика осталась одна подножка; стены, обклеенные когда-то бумагой, облупились, и болтающиеся лоскуты бумаги обнаруживают наблюдателю обилие исторических документов, неизвестных любителям старины… Дорожки покрылись ярко-зеленым мхом. В людской разбиты стекла; кое-где они заткнуты полушубками; на балконе господского дома, выходящем в сад, под самую дверь намело песку, и видно, что нога человеческая давно не была здесь. Постоянный шум разросшихся деревьев, перемешанный с отдаленным и редким стоном флюгера, производит на душу посетителя усадьбы самое тягостное впечатление. Почему-то делается вдруг холодно, хочется завернуться потеплее, уйти в комнату.
В доме действительно тепло. Он сделан прочно, на старинный манер обит войлоком, законопачен и защищен густым и пустынным садом. Широкая барская передняя может порадовать человека, любящего вспоминать старину. Кругом широчайшие лари, и на них позабыты полушубки, на которых, очевидно, только что валялся лакей. На окне счеты, чернильницы с мухами, на стене старинные часы, сделанные именно, кажется, для того, чтобы напомнить человеку о непрочности всего земного; каждый медленный размах сверкающего маятника как будто отхватывает чью-то голову и уносит кого-то в вечность… А глухое нытье, сопровождающее эти размахи, почему-то напоминает о глаголе времен, о столе с яствами и о гробе… Жуткое ощущение, производимое часами и подкрепляемое отсутствием людей, может быть отчасти рассеяно присутствием на конике картуза с Жуковым табаком.
Сколько в самом деле пленительных воспоминаний рождает в заезжем наблюдателе этот лев, изображенный на картузе и поднявшийся на дыбы при виде слов «Мариланд — ду!» Право, только благодаря этому картузу и едва-едва весьма тонко доносящемуся откуда-то мариландскому запаху решаешься вступить в господские покои. Но здесь опять — часы, приближающие ко гробу, потемневшие золотые рамы с напудренными портретами дам, улыбающихся таинственными улыбками, кавалеров с разбойничьими взглядами, с таинственным конвертом в руке, с зрительною трубою подмышкой; на блестящем полу с черными нарисованными звездами неподвижно стоят старинные красного дерева стулья и кресла с золотыми львиными лапами и оскаленными, тоже золотыми, львиными мордами на углах спинок и на ножках; черная узенькая люстра с лирами, образующими нижний круг, в средине которого стекло. Тишина и шум ветра… За первой комнатой тянется другая, темно-синяя комната, где становится еще тяжелее, потому что таинственные улыбки и разбойничьи взгляды портретов выдаются резче, живее. Неподвижно стоят подсвечники — медные, аляповатые, изображающие фигуры мумий с квадратными египетскими лицами и мертво закрытыми глазами. Почему-то делается так жутко, что ветер, гудящий в саду, начинает казаться отдаленными стонами тех, кому с каждой секундой прекращают жизнь размахи маятника… Троньте за крюк небольшой органчик, помещающийся в углу, — из него послышится звук, похожий на щелканье челюстей, потом что-то заскрипит, намереваясь изобразить графа Парижского, но заскрипит так, что крюк невольно выпадает из руки, и в пустых покоях останется какая-то стонущая нота, которая долго-долго плачет надо всем, что вы видели… Хочется убежать в одну, в другую комнату, хочется человеческого лица, света, солнца… Везде пусто и томительно…
Но вот наконец, благодаря мариландскому запаху, вы добираетесь и до человеческого лица. В маленькой угловой комнатке перед вами очутилась фигурка господина Василькова, фигурка иссушенная, дряхлая, маленькая; на седой голове надет большой, старинного фасона картуз; из уха торчат седые волосы и вата; большие, невидимому очень живые, но в сущности детские глаза смотрят в стену; костлявая рука, испещренная складками, недвижно держит длинный черешневый чубук, шевелит губами, жует, причем слегка шевелятся отвислые складки подбородка, покрытого серебряной щетиной. Маленькое тело Павла Степаныча облечено в несколько ваточных халатов, а на ногах надеты мягкие козловые сапоги, не производящие ни малейшего шума и скрипа. Фигурка изредка хватает дряхлыми губами чубук, сосет, пускает дым, который неподвижным облаком стоит над ее головой и только чуть-чуть шевелится у отпертой двери…
Павел Степаныч несколько уже раз крикнул: «эй!» и несколько раз постучал в пол трубкой, но на его зов никто не явился: слуги действительно бросили барина; в каменном флигеле с окнами, заткнутыми полушубками, теперь слышится гармония и по временам смех — барин, очевидно, погодит, «не умрет». Барин действительно не умирает, и ему долго приходится кричать «эй!», покуда не услышит этого старая, полуглухая старушка, помещающаяся неподалеку от барской комнаты и считавшаяся когда-то первой господской любовницей. В широком чепце, старушка эта целый день роется в каких-то сундучках, перекладывая барское белье из одного места в другое: она боится, не пропало ли что, все ли цело; она одна только постоянно помнит барина и то время, когда он ее осчастливил; вспоминает сыночка, который по повелению барина был скрыт в бедной семье и там умер. Старушка думает, что ежели б барин был тогда в деревне, а не в Москве, то сынок был бы жив. Она хранит эту веру в барина и живет ею в то время, когда барин ничем не живет, никого не любит и если вспоминает какое-нибудь время, то уж вовсе не то, про которое думает старушка. Когда-то барин этот — единственный сын богатых родителей, начавших свой род в одно из царствований прошлого века, — был то, что называется Нарциссом. Почти с детских лет он вступил в занятия, так сказать, купидонными делами в качестве пажа; судя по его юношескому портрету, это был действительный купидон — мальчик, похожий на девочку; это было то, что дамы того времени называли «ангел». Ангельский образ сохранял он довольно долго; он не буйствовал, не кутил, не растрачивал наследия, но, напротив, приумножал его, действуя при помощи исконных средств — батожья во всех формах и видах. Сам он никогда не присутствовал на конюшне — это было ему не по нервам, — но делал все это при помощи грациознейших мановений верным рабам, помощью изящнейших посланий на французском языке и на превосходнейшей бумаге с целующимися голубками… Все это делалось за стеной, все это не было слышно, и Павел Степаныч получал только благие результаты: оброки, крестьянских девок, улыбки московских красавиц, впоследствии старушек, ласки их мосек. Никогда не истратил он лишней копеечки, никогда не находилось у него на копейку чувства — он до седых волос остался холостым. Но на старости лет его успехам и купидонству был положен конец. Сластолюбивый старичишка задумал жениться на первой тогдашней московской красавице, пользуясь затруднительным положением ее семьи. Брак состоялся самый торжественный, но по окончании венчания молодая жена простилась с ним и уехала неизвестно куда. Говорят, она любила уже другого. Это обстоятельство на весь мир опозорило всепобеждающего Нарцисса. Он уехал в деревню и с тех пор не показывался в столицу никогда. Суматоха, происшедшая на церковной паперти, когда убежала жена, не покидала его воображение никогда; ему каждую минуту был ощутителен грохот насмешки родных, знакомых, целой вселенной. И каждую минуту он сохранял неослабевающую силу презрения ко всем им. Забившись в деревню, он усилил стремление к скопидомству — строил, перестроивал, рыл пруды, разводил сады, тиранил народ, как образцовый злодей, развратничал, не церемонясь ни пред чем, — и все это делалось тихо, почти без разговоров. Но время, наконец, взяло свое. Года запретили развратничать, воля была связана, одиночество томило, голова отказывалась не только вспоминать прошлое и утешаться им, но и вообще думать. Захотелось что-то воротить, поглядеть какие-то лица, но оскорбленное тридцать лет назад самолюбие со старостью еще более разрасталось, потом приезжал какой-то человек, извещая о смерти жены, — Павел Степаныч его не принял. Заглядывали знакомые, после двух-трех слов жаловавшиеся на безденежье, — Павел Степаныч не отвечал ни слова и уходил, гордо неся вперед свое презрительное рыльце.
Но одиночество, душевная пустота и старость делали свое дело; раззнакомившись с обществом, родными и знакомыми, которые сами бросили его, проведав непривлекательную для них сущность написанной им духовной, он все-таки должен был как-нибудь наполнить свое время, занять чем-нибудь душевную пустоту и старческую мысль. И вот он попал в руки челяди. Управляющий, встретившийся с Антоном Ивановым, забрал в руки барина помощью самых простых средств. Стал он выдумывать ему разные развлечения, подходившие к невинным стремлениям души умирающего Нарцисса. Старик-ребенок пристращался к занятию с истинно детским увлечением, и как только управляющий видел, что барин увлекся делом, тотчас же начинал ломаться и говорил, что ему нужно ехать на родину. Павлу Степанычу было страшно остаться одному: он видел, что тоскливыми упрашиваниями остаться с прибавлением плачущего: «пожалуста, пожалуста!» — взять нельзя, и принужден был удерживать приятного собеседника помощью денег… Так было достигнуто уничтожение в нем скупости — началось доение. Доили его все слуги, действуя помощью той же методы устрашения. Только старушка, бывшая любовница, в своих заботах о барине поступала совершенно бескорыстно. Оставленная без призора, она едва ли даже была всегда сыта: по крайней мере кроме чаю, который был в ее каморке постоянно, у ней не встречалось другой более сытной пищи. Такими-то выдумками и устрашениями хранители старости Павла Степаныча пробавлялись довольно долгое время, и кажется, наконец, действительно все стали сыты. Управляющий набил свой дом всяким добром; у его жены под замком можно было встретить жалованные табакерки, бриллиантовые перстни, много серебра и т. д. Часто то же попадалось и у других охранителей. В тот момент, когда в Васильково пришел Антон Иванов, все были уже настолько удовлетворены, что могли забросить барина и желать — унести ноги подобру-поздорову: барин может умереть, наедет начальство, пойдут отчеты, откроются описи и т. д. Все это дало беспрепятственный ход Антону Иванову. Управляющий сам показал ему барина, рассказал его характер и желания и дал даже некоторые наставления.
— Ну, — сказал он Антону Иванову: — хлопочи, как знаешь… кормись…
— Надо кормиться!
— Как не надо!.. Умудрись как-нибудь… А как увидишь, что по вкусу, — упрись! это первое дело: «прощайте, мол, оставайтесь одни!» Так-то: «бог, мол, с вами!» Понимаешь?..
— Коли так, надо упираться!
Антон Иванов говорил тоном человека, поставленного в необходимость делать так, а не иначе, и, напутствуемый желанием управляющего, выраженным словами: «ну хлопочи, умудряйся как-нибудь…», принялся умудряться…
На другой день по прибытии он вошел к Павлу Степанычу, помолился на образ, поклонился барину и положил к нему на стол хлопушку.
Павел Степаныч поглядел на вошедшего, однако взял хлопушку в руки, стал разглядывать.
— Вы вот как-с… — робко кашлянув и заискивая, произнес Антон Иванов: — вы вот этаким манером, Павел Степаныч.
Осторожно вынул он хлопушку из господских рук, подождал муху, хлопнул по ней и убил.
— Вы этаким вот манером…
Павел Степаныч торопливо взял у него хлопушку и сам убил муху.
— Ах, как вы ее наметили превосходно! — сказал Антон Иванов.
Лицо Павла Степаныча прояснилось. Он улыбнулся весело и стал хлопать по столу все чаще и чаще.
— Так, так! хорошенько их… Вот эту-то купчиху звезданите! — приговаривал Антон Иванов.
Выдумка удалась. Через несколько минут, поощряемый Антоном Ивановым, Павел Степаныч поднялся с кресла и, еле передвигая ногами, поплелся с хлопушкой в другую комнату, хлопая по двери, по стеклу, по стене и радостно смеясь при каждом удачном умерщвлении. «Пожалуста, пожалуста!» — застонал Павел Степаныч, когда Антон Иванов — тоже весьма обрадованный успехом — хотел на минутку сбегать посоветоваться с управляющим. Кое-как он отделался от барина, уверив его в скором возвращении.
— Упираться ай нет? — радостно спросил он управляющего, рассказав, как было дело.
Управляющий пил в это время чай и, занятый своим делом, не сразу ответил Антону Иванову.
— Повремени упираться… Покудова, — сказал он, подумавши и сообразив: — обгоди. Надо это дело разыграть попуще… Мух этих… Надо их разыграть, а потом упрись. Тогда так.
— Каким манером?
— Это уж твое дело. Я тогда скажу, когда нужно упереться… Другого покуда не надо. Он и сам скоро не бросит… Только надо расцветить это дело…
Антон Иванов призадумался и, тем не менее, должен был заняться разыгрыванием игры в мух до таких размеров, чтобы они охватили все существо Павла Степаныча. В этом ему оказывали содействие и старые охранители барина, уже достаточно сытые лакеи, руководствовавшиеся при этом убеждением, что надо дать хлеб бедному человеку — не все себе, а главное, желавшие свалить с своих плеч все это дело. Выдумано было таким образом: сначала подбирать убитых мух на тарелку; потом принято во внимание, что не худо вести им подробный счет; затем придумали собирать каждый убой в отдельную банку. Бывали моменты, когда воображение Антона Иванова как бы истощалось, и он начинал поговаривать управляющему: «не пора ли упереться?», но управляющий говорил, что еще не время, и рекомендовал продолжать разыгрывание…
Антон Иванов что-нибудь еще выдумывал.
Таким образом однажды такой простой акт, как битье мух, был разыгран в приюте Павла Степаныча на манер какого-то представления в нескольких актах и какого-то идольского служения. Из комнат Павла Степаныча тронулось шествие, предводительствуемое Антоном Ивановым и направлявшееся из одной комнаты в другую. За Антоном Ивановым дрожащими ногами торопился Павел Степаныч с хлопушкой в дрожавших руках; халат его распахнулся, глаза оживлены; почти на каждом шагу он оглядывается назад, где шествует лакей с подносом, усеянным мухами; его интересует и беспокоит, все ли цело на тарелке! За лакеем с подносом шествует еще лакей, обязанность которого подбирать убитых, а за ним еще несколько лакеев зрителей, в случае нужды помогающих Антону Иванову по доброте своей. В конце шествия видна наблюдательная фигура управляющего.
— Бейте! — возглашает Антон Иванов, останавливаясь у зеркала.
Павел Степаныч, трясясь всем телом, убивает муху.
— Двести двадцать пять! — возглашает Антон Иванов. — Пожалуйте еще! Синяя, редкая! Превосходно. Двести двадцать шесть… Подбирайте! Держите счет вернее!..
Подбирающий мух пособник кладет трупы на поднос. Павел Степаныч оглядывается — положил ли он, и трясется от волнения.
— Мы ведем счет по-божески, — говорит пособник. — Будьте покойны…
— Пожалуйте! — возглашает Антон Иванов, останавливаясь около мухи и оборачиваясь лицом к Павлу Степанычу: — р-аз! Первый сорт!.. Отодвиньте комод! за комод упала.
— Отодвиньте комод! — слышится в толпе зрителей.
— Комод отодвиньте! — прибавляет издали управляющий.
Несколько человек принимаются ворочать комод, причем из-за него вылетают клубы пыли. Для большего возбуждения Павла Степаныча муху никак не могут найти и даже говорят: «Бросьте ее, Павел Степаныч! Шут с ней!»
— Как это можно! Барин муху убили — верно… — горячится Антон Иванов.
— Я… ее… убил! — лепечет с гневом Павел Степаныч.
— Как можно! Она там! Это верно!
— Нету мухи! — говорят из-за комода.
Волнение Павла Степаныча достигает высшей степени. У него дрожат все складки лица, не только руки и ноги; он вытаращивает глаза, хочет что-то сказать, но только чавкает отвислыми перекошенными губами.
— Врете вы! — возражает Антон Иванов. — Ежели я сам примусь искать, я найду-с… Это ваше нерадение… Вот она, муха-то, а вы говорите: нету.
И Антон Иванов выносит из-за комода муху, говоря лжецу:
— Стыдно вам!
— Я, Антон Иваныч, думал ее в счет не класть, — оправдывается лжец. — Ведь одна нога осталась, барин ее как охнули… Что ж ногу-то одну…
— И ногу в счет! Барин муху убили — она должна быть в счету. Это не ваше дело — вы должны спросить у барина… Класть эту, Павел Степаныч, штуку или нет? — вопрошает Антон Иванов барина.
Павел Степаныч сурово смотрит на лжеца, потом на муху и едва слышно произносит:
— Класть!..
— Говорено вам было?
— Виноват! — кается лжец.
С теми же приемами искусственных волнений устраивалось считание мух, закупоривание их в банку; интерес Павла Степаныча обыкновенно возбуждался тем, что непременно недосчитывались двух-трех штук и поднимали по этому случаю возню, ссору, суматоху; оправдывались, уличали друг друга; Павел Степаныч дрожал, сердился, но Антон Иванов по обыкновению поправлял дело — и лицо Павла Степаныча сияло…
В такую-то минуту управляющий, наконец, шепнул Антону Иванову:
— Упрись!
— Время ли?
— Делай упорство без разговору…
Антон Иванов собрался с духом и сказал:
— Прощайте, Павел Степаныч! Оставайтесь одни!.. Бог с вами!..
Павел Степаныч чуть не зарыдал… «В самое время наметили!» — наблюдая издали, думал управляющий.
V
Опыт с мухами удался как нельзя лучше. Павел Степаныч не мог остаться без Антона Иванова, и Антон Иванов, поживившись раз, мог таким образом живиться сколько угодно. Пособники дали ему полную волю, родственница ублаготворена; Антон Иванов помирился с нею, под влиянием успеха наобещал ей золотые горы и в надежде на эти горы истратил первую наживу на угощение… Но странное дело, как только все это совершилось, как только Антону Иванову осталось одно — выдумывать и получать благополучие, им вдруг овладела скука: в голове зашумели вообще соображения о жизни человеческой. «И что такое богатство? — стало мелькать в его голове. — Ну, стану я хватать табакерки? Ну?» Художественная натура его не находила в этом никакого удовлетворения… На беду еще, возвращаясь от родственницы в Васильково, встретился он с прохожим человеком, направлявшимся в Задонск, с целью поступить там в монахи. Прохожий оказался человеком благородным, презревшим суету мирскую и всякую скверну. Разговорившись с Антоном Ивановым по поводу томивших его мыслей, он завел речь на тему о том, что богатство земное — ничто в сравнении с богатством небесным…
— А о душе мы и не думаем, — говорил странник. — Ищем только, как бы урвать где. А хорошо ли это? А ангел-то твой? Разве ему приятно смотреть на все это?
Антон Иванов согласился со всем этим.
— Я не то, что ты! — продолжал странник: — я на своем веку жил получше твоего. Был я и в военной и в статской…. езжал и в каретах, и сладко поел-попил, и в грехе тоже повалялся… а что я сделал для души?.. То-то и есть!.. Мне трудно было раздавать имение мое нищим, а я раздал — стало быть, уж…
Антон Иванов видел, что странник действительно был из господ; по крайней мере усы его, развевавшиеся по ветру, лаковые полусапожки на босых ногах и тоненький парусинный пиджак говорили не о крестьянском происхождении. Такое унижение барина перед богом и отречение его от суеты тем сильнее действовали на Антона Иванова, что ему не было другого выхода, кроме грабежа…
— А о душе и забыли! И не помним! — продолжал странник. — Отыскиваем теплые места, усадьбы… Как усадьба-то?
— Васильково, — с грустью ответил Антон Иванов.
— Васильково! — как бы с презрением промолвил странник: — а вот как ангел плачет, этого мы не замечаем…
Тяжелое впечатление произвели эти речи на Антона Иванова. Расставшись с странником, он несколько раз пытался его догнать; но сообразив положение и надежды родственницы, не мог этого сделать и шел. Шел с великим трудом, потому что его сконфуженную душу тянуло в другие места, полные успокоения… Стало тянуть его к речке, где под крутым берегом тихо ходила рыба, в лес, наполненный птицами. «Эка благодать-то», — думал он, оглядывая тихую картину таких сельских работ и интересов, от которых он отвык, шатаясь по столицам. Вот в поповском амбаре сама матушка просевает прошлогоднюю муку; в отворенную дверь слышно шлепанье ладоней в края решета и видна белая, медленно ползущая мучная пыль; неподалеку, около крыльца поповского дома, на разостланных по земле тулупах, пустых мешках и дерюгах рассыпано для просушки хлебное зерно, к которому со всех сторон лезут куры, с писком выхватывая зернышко или отскакивая в сторону, испугавшись щепки или лучинки, пущенной матушкой из амбара… За домом, в саду, две девочки поджидают рой; сидят они в тени бузинного куста, накинув платочки на разгоревшиеся от жару лица, и, засучив рукава по локоть, помакивают березовые ветки в кувшин с водою… Какая тут тишина, какой покой!.. Гудят пчелы, спускаясь там и сям на цветы и листки, — гудят ровно и однообразно; но вдруг к этому гуденью прибавился целый хор… Словно оркестр грянул где-то высоко над землею, и рой — целая толпа из целых тысяч пчел — сверкающею и суетливою массою показался над неподвижной ветлой. Говор этой толпы, шум и гам делался с каждой минутой шумливее и словно сердитее… Но вот одна из девочек взмахнула веткой, капли воды высоко сверкнули на солнце и упали в середину пчелиной толпы. Шум упал; рой сел… На зов девочек впопыхах прибежал отец, священник, в подряснике и в широкой измятой шляпе… Все это растрогало отягченную душу Антона Иванова.
— Благословите, батюшка! — сказал он.
— Повремени, вот управлюсь! — ответил тот.
И управившись, с чинностию произнес: «Во имя отца и сына и святого духа! Откуда и куда?» Антон Иванов с чувством подставил горсть и голову для принятия благословения и с тяжелым вздохом ответил на вопросы батюшки. Давно он не разговаривал так, чтобы дело шло не о грабежах, и ему было любо потолковать с батюшкой о пчеле, о хлебе, о дожде… Из саду перебрались в горницу, ибо и батюшке тоже хорошо было потолковать с кем-нибудь, потом пообедали весело, в присутствии собаки, поместившейся под столом, как только все уселись; кошки и в особенности котята немало доставили удовольствия своими продувными играми, которые они подняли между собою на полу в зале, пред лицом всего семейства и Антона Иванова, перебравшихся сюда после обеда… Сколько было хохоту и смеху, когда матушка рассказала случай, как котенок зацепился хвостом за лукошко и застрял вместе с ним под комодом. Все «помирали» со смеху и рассказывали эту историю часа четыре, припоминая то то, то другое… Зашел разговор о Павле Степаныче, и трудящиеся люди представили его жизнь в истинном свете, от которого у Антона Иванова подрало по коже.
— До сих пор живет, — говорила матушка: — и что он кому-нибудь сделал ли пользы? Сколько из-за него нищими пошло, сколько народу разорил — деревни и посейчас голые стоят, — всю жизнь на эту собаку работали, кровью обливались. Сколько он на своем веку чужого слопал! За что?..
Невмоготу было уйти отсюда Антону Иванову. «Вот бы жить! по-божески! по совести!» — думалось ему. Дотянул он дело до вечера, а вечером, напившись чаю, собрался было уходить, да присел на бревно, на котором уселось семейство попа, против дома, да и досиделся до ночи. На господском дворе слышалась скрипка — это играет один лакей… Бабы прошли с граблями на плечах и песнями; прогремели, возвращаясь с работы, пустые телеги… подошла ночь. Идти было некуда.
— Куда тебе! — сказали ему… — вот тучки собираются…
Антон Иванович завалился спать на душистом сене и все думал о жизни человеческой. «А о душе и забыли!» — сладко засыпая, держал он в голове… Ночью, в глухую полночь, разразился удар грома, и Антон Иванов проснулся. Дождь шумел в крышу поповского дома, клокотал под окнами, как кипящее масло. Батюшка соскочил с кровати и ощупью пробрался к окну — поглядеть, но молния заставила его отскочить назад.
— Свят, свят, свят!.. Какая страсть надвинула! Телегу забыли под сарай задвинуть!.. Свят, свят… Фу ты, боже мой…
— Говорила я, надо сено захватить пораньше… — вскакивая на кровати, шопотом говорит матушка.
— Что теперь с сеном? Ух! Боже мой! Зажгу свечу страстную!.. Свят, свят, свят!..
— Брысь, анафема… сгноили сено!
— Эдакой ливень, как не сгноить… Свят, свят… Эко блох-то! блох-то!
В большом испуге было все семейство, вся деревня. Один Антон Иванов не имел ничего общего в этих заботах, как и в дневных радостях, и думал: «А у меня что? Грабежи на уме, у пса!» Грусть и тоска распространились на другой день в доме священника; не было никакого следа вчерашнего веселья. За ночь успела пронестись гроза, но небо было покрыто скучными тучами; дождь шел не переставая; листья вишен, зеленевшие под окнами, измокли, ветки качались от ветра и роняли капли; капли ползли и катились по стеклам окон. Все живое куда-то исчезло, попряталось; куры, усевшись в сенях на жердочке, встряхивали мокрыми перьями и, надувшись, ворчали что-то; продувные котята кучей лежали в зале на продавленном стуле и спали, тяжело, скучно, как спят в ненастье… Спит в сенях и собака Розка, вся мокрая и в грязи; даже мухи исчезли и столпились в темном углу передней, где висит овчинная поповская ряса. С сонным жужжанием вылетают они отсюда, как только кто-нибудь шевельнет рясу или протянется к окну за графином квасу, но скоро опять садятся на прежнее место, и не слыхать их… Тоска была большая, никому не хотелось выйти на улицу — и одному только Антону Иванову пришлось уходить: он уж слишком загостился, да и пора было поспевать к своему делу…
Распрощавшись с семейством священника, он по грязи пустился в путь. Промокший и грязный, он особенно был расположен проклинать свою жизнь и думать о душе.
«И куда я иду? — думалось ему. — Люди сидят в теплом гнезде, прячутся от этакой непогоды, а я иди! Собака бездомная!»
На пути он должен был зайти в чью-то господскую ригу, стоявшую в поле, чтобы хоть немного переждать дождь.
В риге было много рабочего народу, загнанного дождем. Одни спали на голой земле ничком, другие, сидя вкруг без шапок, жевали хлеб; народ был самый разнокалиберный; на одном была старая солдатская шинель, вытертая и дырявая, без пуговиц; другой погуливал босиком в заплатанной рубахе, рваных холщевых штанах; редко попадался мужик, одетый в целую, нерваную рубаху… В толпе шел недружный говор…
— Была телушка, — говорит один: — баба-дура опоила…
Молчание и жевание.
— С пальца? — спрашивает другой спустя несколько минут, проглотив ком черного хлеба.
— С пальца, — следует ответ через несколько времени, и с такою же медленностию идет разговор.
— С пальца-то приучила, да уйди… Оставила, значит, ее при молоке… Телушка-то ляп да ляп языком-то… хлебать, хлебать — разуму нету, дохлебалась до смерти.
Молчание.
— Это и нашему брату так-то дохлебаться можно, — замечает кто-то.
— Потому с работы… Томишь, томишь… да и дорвешься…
— Ну — и не уняться…
— Как можно! Ежели ты на голодное брюхо полыхнешь вина, первым долгом тебя поманит на соленое.
— Так, так! — подтверждают несколько голосов.
— Так! это верно…
— Как тебя на соленое помануло, сейчас ты, господи благослови, — селедку! Последнее отдашь, а чтобы соленого! Нутро-то у нас перержавело — вот мы и норовим: селедку, и пару, и тройку… Как стало у тебя внутри глодать, сейчас зачнет тебя звать на пойло, на брагу, шабаш!
— Тут конец!..
— Шабаш! Тут! На браге! Простись!
— Тут, брат, со святыми упокой. Потому не оторвешься… Нутро полыхает, а ты и льешь! Ты и садишь! У нас один солдат до тех пор наливался, покуда раздуло его всего… Вытянулся, как жердь, ни рук, ни ног не согнет, и пальцы этак вот разнесло…
— Так, так!
— Это так… У нас в деревне такая примета: как пальцы окостенели, согнуть их трудно — будя!.. Помрешь. Тут надо бросать.
— Навряд! — говорит кто-то.
Спустя долгое время начинается другой разговор, изображающий если не бедствия голодного желудка, то непременно какие-нибудь беды рабочего человека. Антон Иванов, невольно сделавшись слушателем этих разговоров, крайне завидовал терпению, честности, покорности этого народа, при всем бедственном положении не идущего на разбой, на который покусился он, Антон Иванов, не умеющий ни за что взяться и отвыкший от работы.
Из риги он ушел еще в более грустном состоянии духа, и все дорожные мысли его были направлены к тому, чтобы изобрести средства к существованию по чести и совести, не заставляя огорчаться ангела-хранителя. Но придумать ему ничего не удалось, кроме того, что лучшего места ему не найти…
А провидение уже пеклось о нем. Еще со вчерашнего дня в каморке Павла Степаныча заседало новое лицо, явившееся с более занимательными изобретениями, чем все эти вырезывания коньков, щипание корпии, битье мух и т. д. И в то время когда Антон Иванов, приближаясь к Василькову, с грустью помышлял о необходимости грабежа и погибели души, лицо это сидело за столиком против Павла Степаныча и метало карты, приговаривая довольно ласковым голосом:
— Это я пошел, теперь вы бейте… Ходите! Что-нибудь!.. Ну вот! Вот и выиграли… Берите деньги — вот вы и выиграли, Павел Степаныч… Тащите к себе.
Павел Степаныч с радостью тащил несколько медных денег.
— Видите, как любопытно! теперь ставьте вы… Ставьте вы пять целковых… Где у вас деньги-то? Не вставайте, не вставайте, вот я достал… Ну, ходите! Что-нибудь, все равно. Ну, вот я убил, мои пять целковых, я беру. Видите.
Павел Степаныч как будто сердился.
— Ничего, ничего, не сердитесь… Это так нужно — вы их сейчас выиграете. Вот я пойду, а вы кройте. Покрыли? Вот и ваши! Видите, как любопытно?..
От души смеялся Павел Степаныч.
— Ну, теперь ставьте двадцать пять целковых. Сидите, сидите — не бойтесь… я сам.
В это время в двери показалась унылая фигура Антона Иванова, решившегося продолжать дело с мухами.
Новое лицо тотчас же поднялось со стула, положило на минуту карты и быстрым движением к двери вытеснило Антона Иванова в другую комнату.
— Ты что тут, каналья, шатаешься? — ошарашило его лицо довольно энергическим голосом и трясением за шиворот. — Вы тут, канальи, грабеж завели? Я твои все знаю штуки, мошенник…
Антон Иванов затрепетал и к ужасу узнал в новом искателе теплых мест вчерашнего странника. Трясение за шиворот доказало ему, что душа его спасена; но видимое в то же время ускользание из рук такого места, как Павел Степаныч, обидело его.
— Этот барин — мне отданы… Это мое… Я кормлюсь, — прошептал он.
— Кто тебе отдавал барина, каналья?
— Бог!.. — ответил Антон Иванов.
— Я тебе покажу, шельме, кто тебе отдал… Я вас всех разберу… Гнездо завели? Бог? Вон отсюда, каналья! — шумел гость.
Как обваренный кипятком, уплелся Антон Иванов вон из барского дома и ясно увидал, что он опять без хлеба, что счастье ушло… прозевал…
VI
И это действительно случилось; новый гость — человек, видевший свет настолько, что ему не оставалось нигде прибежища, за исключением пострижения в монахи, человек, очевидно прошедший огонь, воду, медные трубы и чугунные повороты, человек благородного происхождения и, следовательно, просвещенного ума, — сумел воспользоваться теплым местом гораздо толковее, нежели простонародные бездельные неучи. В самое короткое время он забрал всю Васильковскую усадьбу в ежовые рукавицы. Павел Степаныч был опутан помощью карт. Карточные волнения, сопряженные с деньгами, овладевали им сильнее, нежели мухи и коньки, в тысячу раз. Каждая сдача карт приносила ему совершенно новые ощущения и каждую минуту волновала и занимала остатки умиравшего соображения. Память изменяла ему настолько, что проигрыши — почти постоянные — легко изглаживались из нее ничтожным выигрышем, который повергал его в радость; хотя в сущности самая игра была только швырянием карт без толку и разбору — и все выигрыши и проигрыши совершались единственно по воле нового гостя. Так был забран в руки Павел Степаныч; сытая челядь, готовая было уже разбежаться, была сразу схвачена и остановлена на месте помощью энергических обещаний нового гостя вытащить всех их наружу и раскрыть все их грабежи. Она невольно должна была служить новому барину, быть с ним заодно и выжидать минуты. Мертвый дом Павла Степаныча ожил, словно проснулся от сна; барин, поселившийся в доме, не утолился отдаванием приказов, начались обеды в зале, что давно уже было брошено; появились гости, за которыми в соседние уездные города отправлялись тарантасы, долгое время стоявшие взаперти; появились в комнатах молодые девки, послышался смех. Карточная игра шла на несколько столов; открыты были погреба с старинным вином, о существовании которого прежние жители и не подозревали; на кухне целые дни стучали поварские ножи, в столовой звенели тарелки, окна дома по вечерам ярко светились, и по стеклам двигались тени гостей, все старинных приятелей с новым барином или людей одного с ним взгляда на вещи. За этой пробудившейся жизнью не слышно было шума ветра, стона флюгера, не заметно было смертоносного размаха часового маятника, не заметно было самого Павла Степаныча. Его видела в замочную скважину двери только старушка, первая любовница. Глядя на его седую голову с зеленым зонтиком на глазах, видневшуюся из толпы этого воронья, обступившего со всех сторон глупенького старичка, она утирала тихонечко слезы и шептала: «Разбойники, разбойники вы! каторжные! к царю пойду… грабители».
— Это, видно, брат, не по-нашему! — твердила полоненная челядь, запыхавшись в хлопотах.
— По-благородному!.. Они вон как: «ангел, говорит, плачет!» Дураки мы!
— Именно так… Пойдем по миру!..
— Верно, брат, простой человек немного ухватит; хошь, может, он и поумней барина.
Эту последнюю фразу говорил Антон Иванов, который тоже не мог уйти отсюда и занимал скромную должность кучера, собиравшего партнеров для нового барина. Он не мог забыть блистательного изобретения мухи и тосковал о себе теперь не в смысле погибающей души, а в смысле необыкновенного ума, погибающего напрасно, которому не дают ходу.
«Придет мое время!» — думал он, лежа в кухне на печи и выжидая этого времени.
Этого времени все дожидались с нетерпением.
Но не пришло это время, простому человеку не пришлось разжиться здесь…
Незваный гость пировал месяца три и затем внезапно исчез со всей компанией, оставив после себя такое опустошение, какое не могли произвести простонародные обиратели в год и в два. Вслед за ним разбежались и простонародные опустошители, захватив что пришлось; усадьба опустела — и пустота эта стала страшней прежнего во сто раз. Тоска Павла Степаныча достигла высшей степени, и у Антона Иванова, который еще надеялся, мелькнула мысль возобновить выдумки; но каждая минута доказывала ему, что не он один охотник до теплых мест, что время приготовило целые массы народа, шатающегося без дела и привыкшего даром есть хлеб. Вместо крупного опустошителя, пронесшегося над Васильковым ураганом, стали прибывать опустошители второго сорта, что-то отставное, прожженное и нецеремонное. Все это шло на поживу и живилось. Уходили одни, приходили другие…
— Нет, — сказал себе Антон Иванов, — надо искать другого места, бог с ними!
Он распростился с усадьбой и ушел искать счастья в другое место.
Павел Степаныч еще жил некоторое время, оберегаемый старушкой, добравшейся если не к царю, то к уездному исправнику. Начальство обратило внимание на расхищенную усадьбу старика, наняло караульщиков, и Павел Степаныч был лишен всякого общества. Изредка только украдкою пробирался к нему в покой какой-нибудь человек неизвестного звания, с гитарой в руке; садился на стул и, наигрывая кое-что, несказанно радовал этим старика.
— Пожалуйста! пожалуйста! — стонал он.
— Из «Троватора»-с, Павел Степаныч… «Трубадура»-с…
— Да, да…
— Итальянская более пьеса… — наигрывая, объяснял неизвестный человек и прибавлял: — жениться собираюсь, Павел Степаныч… Спешить надо к невесте… Не будет ли вашей милости…
Срывания даяний были гораздо меньше, да благодаря надзору и посетители стали редки. Зимние вьюги, долгие зимние ночи Павел Степаныч переживал один. Старушка рассказывала ему сказочки и по временам плакала… И никто кроме ее не помянул Павла Степаныча добром или худом, когда он незаметно умер в одну темную зимнюю ночь.
Прогулка
*
I
«…До сведения моего дошло, что в подгороднем селении Емельянове, на постоялом дворе, арендуемом — ским мещанином Гаврилою Кашиным, производится незаконная продажа питей… почему, почтительнейше уведомляя ваше высокоблагородие, поручаю вам произвести дознание…»
— Что это? Опять в деревню? — проговорила весьма изящная молодая дама, заглядывая через плечо тоже весьма молодого мужа, читавшего только что присланную со сторожем бумагу.
— Да!..
— Вот тебе вместо прогулки! Погода прекрасная… далеко это?
— Версты две-три.
— Тебе надо пройтись… Ты засиделся… Что это ты читал?
— Последнюю книжку журнала. Попалась преинтересная статья, не мог оторваться.
— Ты пройдись, прогуляйся, — перебирая страницы журнала, говорила молодая супруга. — Ах, Тургенев! Что тут его?.. Как мило… непременно прочту!.. Из народного быта?.. Прелесть…
— Десятский дома? — перебил молодой супруг, отдыхая после интересной статьи на кушетке. — Надо расспросить, кто такой этот Гаврило Кашин…
— Он там в кухне! «Из Гейне»… Это что? — продолжала рыться в книге супруга: — «Песня о рубашке».
Она вздохнула и произнесла как бы в раздумье:
— Тебе нужно оштрафовать его?
— Кого? — с некоторым нетерпением произнес муж, не видя в мыслях супруги достаточной последовательности… — Кого его?
— Мужика…
— Разумеется, оштрафовать!
Чтобы не раздражать супруга, молодая дама прибавила:
— По крайней мере отдохнешь!
II
На следующий день муж собрался на прогулку, которую предположено было совершить пешком. Часов в двенадцать дня он стоял среди двора с сумкой через плечо и шарил по карманам — все ли захватил.
— Да! — сказал он, обратившись к жене, стоявшей на крыльце, — пожалуйста, не отдавай Иванову газет. Непременно затащат!.. Судебные уставы положили?
— Я положила в портфель…. Это с золотым обрезом?
— Да… где они?.. Положила ли?..
— Посмотри в портфель, — кажется, положила!
— То-то, кажется!.. как это ты…
Десятский, сопутствовавший в прогулке, держал портфель подмышкой. Посмотрели — нашли.
— Здесь! — успокоившись, произнес супруг. — Ну, все, кажется. Папиросы?
— Тут, — оказал десятский,
— Ну, все… Прощай! Не скучай… там у меня есть «Один в поле — не воин» — превосходная штука: читай… Шпильгагена. Палку надо взять — тут воров много…
— Тут воров страсть! — сказал десятский.
Пока ходили за палкой, к путешественникам подошел молодой человек, исключенный из семинарии ритор, проживавший на том же дворе в нищете и в постоянном поругании со стороны родственников.
— Иван Петрович, — сказал он, — позвольте мне с вами пройтись?
— Сделайте одолжение!
Ритор поблагодарил, сняв картуз. Скоро была принесена палка, и через полчаса общество все было в поле. Был жаркий летний день. В поле тишина. Ритор шел с десятским, который рассказывал ему про воров.
— Отчего это? — спрашивал ритор.
— Бедность, что будешь делать… Баб с молоком — и то останавливают.
Ритор задумался. Прогуливающийся чиновник наслаждался природой и соображал план — как накрыть Гаврилу Кашина на месте, в самый момент незаконной продажи.
— Иван Петрович, — проговорил ритор: — я с вами хотел потолковать об одном деле.
— Что прикажете?
— Да что — смерть моя… Я просто умираю с тоски, да и есть нечего… Не можете ли вы мне похлопотать через знакомых местечка?
— Какого же местечка?
— Я бы желал учительского… Это мне более по душе. Я знаю, что не даром возьму деньги: я люблю это дело…
— Я готов.
— Посмотрите — какое невежество, какая тьма кромешная! Неужели уж я тут хоть столько не сделаю, хоть на волос? Надо же когда-нибудь серьезно отнестись…
— Разумеется! — проговорил с одушевлением чиновник.
— Ведь сердце разрывается. Я знаю народ, я готов работать без жалованья, лишь бы не умереть с голода, — нужно пробуждать в народе хорошие качества… Они есть…
Ритор воодушевился и на все излияния своей души получал со стороны прогуливающегося чиновника самые сочувственные слова.
«Что за человек! — думал ритор. — Есть люди! Есть!..» Во время этого благороднейшего разговора они подошли к кабаку, стоявшему на полдороге им.
— Здесь надо расспросить, — проговорил чиновник, окончив какую-то благороднейшую фразу: — они ведь прячутся, канальи… Ты, — прибавил он, обратившись к десятскому, — не входи с портфелем-то!.. останься тут!
Ритор несколько изумился, но, сообразив, что пред ним благороднейший человек, тотчас же и успокоился. В кабаке за стойкой сидела молодая женщина и дремала. Маленькая каморка была оклеена разношерстными лоскутками обоев, между стойкой и стеной стояли бочки вина; в воздухе пахло водкой и носились мухи.
— Здравствуйте! — ласково оказал чиновник.
Хозяйка тоже ответила ласково.
— Пиво есть у вас?
— Есть, да нехорошо.
— По крайней мере холодное ли?
— Холодное-то холодное… да вы отведайте.
— Пожалуйста.
Хозяйка ушла. Чиновник оглядел стены — патент был.
— Тут есть патент, — сказал он ритору топотом.
Тот смотрел на чиновника с любопытством.
Скоро в комнату вошла старуха, оказавшаяся матерью хозяйки, и, низко наклонив голову в знак поклона, стала у двери молча. По-видимому, она тотчас хотела уйти, однако не ушла и поминутно переводила глаза с одного гостя на другого, с большим искусством скрывая перед ними свою внимательность к поступкам и словам господ.
— Далеко ли тут до Емельянова?
— До Емельянова тут недалеча. Близехонько, батюшко… да вам на что же, батюшко?
— Так… Просто пройтись.
Старуха степенно наклонила голову в знак согласия. Принесли пиво.
— Пиво ничего, — сказал чиновник. — А где у вас тут еще пиво есть?
— В Бучилове, — проговорила с расстановкой старуха: — верст за двадцать… не ближе…
— А в Емельянове? — простодушно произнесла дочь.
— И где там в Емельянове? — глядя прямо в глаза дочери, с легкой усмешкой сказала старуха. — Да там и кабаков-то нету.
Чиновник побалтывал ногой и слушал, рассматривая картинку.
— Кабы ежели бы кто торговал там, — шамкала старуха — и ритор заметил, как глаза ее оживились и стали строги… — Ишь; они гуляют, им нечто что!..
Дочь притихла.
— Нет, мы просто так, для прогулки, — проговорил чиновник. — Вон барин хочет в лесу погулять, — прибавил он, указав на ритора.
— Что ж, теперь ладно вам погулять…
— А скажите, — с невинностью младенца произнес чиновник, — есть тут леса?
— Так, кусточки есть, а так, чтобы лесов, нету.
— Нам хоть и кусточки… Нам тень нужна…
Женщины кивнули дружно в знак согласия и обменялись взглядами. Скоро чиновник расплатился и вышел. Что ему нужно было узнать — он узнал и, выйдя на улицу, не церемонясь, полез в портфель — поглядеть, тут ли карандаш и уставы, — не обратив почти никакого внимания на испуг провожавших его женщин.
— Погуляйте, погуляйте, — говорила старуха в большой тревоге: — в лесочке теперь хорошо…
— Нам бы хоть в кусточки… — бормотал чиновник, записывая что-то. — Теперь там чудесно… Прощайте!
— Счастливо.
— То-то у тебя язык-то… — послышался ритору голос старухи.
— У-у, канальи!.. — шептал ему чиновник. Ритор вытаращил глаза.
III
При начале деревни Емельяново стоял кабак, в котором происходила торговля вином на законном основании. Чиновник вознамерился получить здесь самые точные сведения о Гавриле Кашине, торговавшем в том же селении — только на другом конце, в одиноко стоявшем постоялом дворе.
Был жаркий полдень; деревушка была пуста, только воробьи безмолвно, как пули, перелетали с крыши на крышу. Большие кабацкие сени, предназначенные для посетителей, были пусты. Внутри кабака за стойкой стоял маленький горбатый хозяин, навалившись выпяченною уродливою грудью на стойку, и вел беседу с подгулявшим отставным солдатом. Беседа его была весьма оригинальна: он отвечал, по-видимому, на все вопросы солдата, соглашался, возражал, но в сущности не говорил ничего и не совсем даже слышал солдатские речи. Это особого рода язык, в котором с таким искусством употребляют слова: «к примеру», «а то как же», «в аккурате», «ишь» и т. д. Солдат тотчас вытянулся перед чиновником и весело произнес: «здравия желаю, ваше высокоблагородие». Встреча с начальством ему, очевидно, была приятна, и когда чиновник, потребовав себе воды, сел на лавку отдохнуть, солдат тотчас же приступил к нему с рассказами какой-то длинной истории о старом барине, о том, как любило его начальство, о смотрах, о новом барине, у которого он служил лесником, о своей исправности в лесном деле и т. д. Вытащил какую-то бумажку из сапога, подал ее чиновнику и с почтительностью стоял в отдалении, пока чиновник разбирал ее: «Объявление. Навалил лесу на маладятник на сорок сажон и на мой вопрос, как маладятник господский, то сопротивлялся»… Затем он завел речь о том, как: трудно с народом, как его хотят убить за то, что он не идет расхищать барского добра, и что поэтому приходится постоянно стрелять в самовольных порубщиков.
— Как стрелять? — с волнением спросил ритор, молча куривший в углу.
— Я, вашокбродие, в ноги их бью, мужиков. Плюнешь ему бекасинником в это место, убить — не убьешь, а зачешется… хе-хе!
Ритор пускал клубы дыма и молчал. Чиновник, напротив, говорил солдату «д-да…», «ничего не поделаешь…», посмеивался и вообще выказывал ему благосклонность. Эти выказывания благосклонности весьма ободрили солдата. Он вытянулся во весь рост и пропел:
Благосклонно выслушав пение и одобрив солдата, прогуливающийся чиновник прямо приступил к кабатчику с расспросами. Кабатчик рад был утопить конкурента и с присовокуплением разных смягчающих слов, которые ровно ничего не значили, вроде: «конечно», «не наше дело», «а что надо говорить прямо», «точно что», «не по закону», весьма обстоятельно обвинил Кашина. Солдат поддакивал, говоря: «Как же можно?.. это непорядок!.. нет, брат!.. что тебе по закону, то и получай, а что не по закону… У нас, вашскродие, в полку…»
Чиновник поднес солдату водки; это еще более оживило его и пробудило все чувства подчиненного при виде начальства. Приступлено было к составлению плана нападения на Гаврилу Кашина так, чтобы он не знал, не ведал, так, чтобы захватить его на месте преступления… Ритор сидел в углу и изумлялся, как может столь благороднейший человек, которого дома ожидают самые последние нумера журналов, выказывать такое предательство относительно ближнего, расспрашивать и разузнавать о том, когда лучше всего можно напасть на Гаврилу Кашина; подкупать даже рюмкою водки солдата, чтобы он пошел к Гавриле, потребовал бы стаканчик вина и затеял бы с ним разговор, не прикасаясь к стакану до тех пор, пока не явится неожиданно чиновник.
Солдат спьяну соглашался на все. Положено было десятскому и солдату идти вперед, а чиновник пойдет за ними кустами, стороной. Солдат получил гривенник.
Сначала он бодро и храбро пошел вперед. Вслед за ним следовала вся компания; водка и жара сильно разгорячили солдата, но среди деревни попался колодезь, всем захотелось пить. Солдат попросил позволения опустить ведро.
— Сделай милость, — с добродушием разрешил ему чиновник.
Холодная вода освежила солдата. Он вытерся рукавом и попросил позволения отдохнуть. Ему позволили. Поглядел он на постоялый двор, видневшийся вдали, близ самого лесу, вспомнил, быть может, что Гаврило и ему отпускал стаканчик, и, обратившись к чиновнику, сказал:
— Ваше благородие! а ведь теперь навряд мы застанем Гаврилу-то…
— Ну вот! — сказал чиновник.
— Право, навряд…
Солдат, несколько опомнившись от холодной воды, понял, что втянули его в непутевое дело…
— Право, вашскродие… Он теперь, Гаврило-то…
— Ну, что там! — сказал чиновник, стараясь не замечать волнения солдата, — долго ли тут дойти?..
— По мне — как угодно… Я готов. Я что ж… Вашеблагородие! — воскликнул солдат. — Отпустите меня в город!
— Ты потом и пойдешь… ведь тут одна минута.
— Ваше благородие, у меня дела-с!.. Я при деле!..
— Ну что, пустяки!.. Пойдем-ка… мы сейчас всё кончим.
— Я устал! — сказал солдат и сел…
Солдат снял картуз, отер мокрый лоб, поглядел по сторонам, как пойманный заяц, встал с бревна, валявшегося около колодца, потом сел опять… Чиновник, десятский и ритор сидели на бревне неподалеку и молчали.
— Отдохнул? — спросил чиновник.
Солдат поднялся и сказал с умилением:
— Ваше благородие!
— Ну, будет, будет, не задерживай!
— Сделайте милость!..
— Пойдемте, пойдемте! что тут раздобарывать?.. Пора!.. Ну-ка, десятский, идите вперед…
Чиновник поспешно направился в сторону, намереваясь пройти задами и тщательно наблюдая за солдатом. Да и десятский тоже наблюдал за ним.
— Что стал? — сказал ему десятский.
— Эх, в какое дело вкатили меня!..
— Чорт тебе велел…
— Э-эх!..
— Дубина!
— Э-эх… в какое дело!..
— Ну пойдем, разговаривай теперь!
— Надо идти-то… Вот, поди тут; шел человек в город тихо-благородно, ничего не знал, не ведал… Хвать! в какое дело!..
— Ума-то у тебя нету. Я иду неволей. Порядок требует, а тебя-то черти пихают услуживать. Солдатская кость откликнулась! Пойдем! Иди, что ль?
Солдат махнул рукой и с горестью, с неохотою тронулся далее.
— Эй! Эй! — доносился к нему голос чиновника.
— Эхма! — убивался солдат, с каждой минутой убеждаясь в гнусности своего поступка. — Убечь бы? — шепнул он десятскому.
— Так я тебе и дал — убечь… Иди-ка, иди… теперь, брат, не уйдешь!.. Иди-ка, охотник!
— Не уйдешь! — бормотал солдат, подвигаясь помаленьку.
Он никак не мог не исполнить приказания и невольно шел вперед, чувствуя вполне, что делает подло. Иногда он вдруг останавливался — объявлял, что ему нужно закурить папиросу, принимался дергать спичкой по колену, по рукаву и, видимо, старался протянуть это дело: спички не горели или гасли, окурок попадал не тем концом в рот; но при всей его изобретательности он не мог долго протянуть эти отвлекающие от цели эволюции и, воскликнув с горестью: «Эх, в какую вбухали историю!.. Эх, куда всадили!..», должен был идти.
Гаврила Кашин был в это время дома; дом, или постоялый двор, стоял на пригорке, отдельно от деревни, по другую сторону оврага, близ проселочной дороги, поднимавшейся из оврага на пригорок; дом был длинный, но ветхий, окон в девять, разделенный в средине крыльцом; большая часть окон была заколочена… Гаврила Кашин стоял за прилавком в пустой горнице, где пахло водкой, щелкал на счетах и соображал; на полках, предназначенных для водочной посуды, не было ничего; вместо штофов и другой посуды лежали баранки, булки и другие невинные предметы. Жена Гаврилы, мещанка в ситцевом немецкого покроя платье, сидела на крыльце и вязала чулок; около ее ног и вокруг крыльца бегали и ползали полураздетые дети с измазанными лицами и лежало штук шесть собак, без которых трудно обойтись человеку, поселившемуся на юру, в стороне от жилья. Собаки эти были верные хранители хозяина: они принялись лаять, когда десятский и солдат были еще на горе, шагов за полтораста от двора. Необходимым оказалось, прежде нежели идти далее, — сломать в кустах по большой палке, и только с помощью их они могли добраться до крыльца, где хозяйка прикрикнула на собак.
— Цыть вы!.. Свои идут, о дураки…
Собаки поверили и стали обнюхивать пришедших, виляя хвостами.
— Здорово! — сказал солдат.
— Здравствуй! Что давно не был? — спросила дворничиха.
— Дела, — угрюмо и коротко ответил солдат. — Дома Гаврило-то?
— В горнице.
— Водочки бы надо…
— Ишь торговать-то боимся… Поди, войди туда!..
Солдат вошел к Гавриле, который продолжал сводить счеты; десятский присел отдохнуть на крыльце. Угрюмо поздоровавшись, солдат опросил винца; Гаврило достал штоф из подполья, налил ему стаканчик и поставил штоф в сохранное место.
— Ух, братец ты мой, жарко как! — сказал солдат, не прикасаясь к стакану, и медленно отирал пот со лба.
— Я от жары-то от этой сам не знаю, куда деться, — говорил Гаврила, тыкая карандашом в язык и выводя в книге какие-то каракули. — Пятый день бьюсь со счетами — толку нет никакого… Разорился, кажется, весь дотла…
— Что уж так, дотла-то?..
— Да так и разоришься… Нанимал двор у барина на совесть — видишь ты — ему деньги даны, а барин-то, надо быть, замотался да окромя меня и другому на бумаге отдал: — получать, мол, ему с Кашина аренду… тот теперь и ломит с меня двести целковых, а не то другому отдам: другие, вишь, больше дают… Я с барином не за двести ладил; за что ладил, почесть все отдано ему, а теперь вот на, возьми!.. Велики тут барыши — двести-то целковых ему платить… Смерть одна!
— Ты бы к барину-то!..
— Где его, барина-то, искать? Его и след простыл… Его уж боле полугода нету в городе — вишь, в Питере либо в загранице.
— Ах, братец ты мой!..
— Пойдешь с сумой, право слово, пойдешь… — говорил Кашин, задумавшись и оставив на время книгу.
— Ты, Гаврила, — начал солдат, оглядываясь: — я тебе вот что… против тебя завели махину…
— Какую?
— Я тебе буду говорить вот как…
Солдат, оглянувшись на дверь, хотел было продолжать свою речь, но на пороге показался чиновник. Солдат замер на месте и вытянул руки по швам.
— Бог на помочь! — сказал чиновник.
— Здравия желаю, вашскбродие! — не удержался солдат.
— Здорово, любезный! Это вода в стакане?
— Водка, вашскбродие!
— Здесь разве торгуют водкой? — устало проговорил чиновник, опускаясь на лавку — Где же у вас патент?
Воцарилось мертвое молчание.
— Десятский! — позвал чиновник.
Хозяин бросился было из-за стойки, чтобы позвать десятского и услужить таким образом чиновнику, но последний с истинной вежливостью предупредил его.
— Не трудитесь, пожалуйста, прошу вас, не беспокойтесь… Позвольте просить у вас чернил.
Хозяин засуетился, поискал чернил на полке, под лавкой, побежал к жене, разогнал кучу ребят, столпившихся в сенях.
— Напрасно вы так… Благодарю вас!.. — сказал чиновник… — Ваше имя и фамилия?
— Гаврила Кашин.
Началось писание протокола; чернильницу подавал сам хозяин, желавший ответить тою же вежливостью, которую оказывали ему. Оправдываться, просить, предлагать помириться — он и не думал, ибо вполне понимал, что теперь «не то время», что настала такая вежливость, от которой нет никакого спасенья. Отвечая на вопросы чиновника, он в то же время старался подать ему спичку, чтобы закурить папироску, советовал взять другое перо, так как в этом мало росчерку; с своей стороны чиновник, выводя предложенным пером фразы вроде: «незаконная продажа вина, что по силе… статья… устава о наказаниях…» и т. д., предлагал мимоходом самые доброжелательные вопросы.
— Семейство ваше при вас?
— При себе имею…
— Много ли деток?
— Пять человек.
— Слава богу!
— Благодарение богу!.. Это муха там в чернилах… Самый махонький хворает все… Не знаем, как быть…
— Вы бы к доктору…
— Где у нас доктора найдешь?.. Да надо!..
— Этого оставлять так нельзя, болезнь может развиться… Имеете ли имущество?..
— Лошадь имею…
— Мне следует, — с иронической улыбкой сказал чиновник, — следует с вас получить пятьдесят целковых за то, что я вас открыл.
Ироническая улыбка, относившаяся к самому факту получения этих пятидесяти рублей, играла на устах чиновника.
— Я знаю-с! Лошадь имею… Песочку? сию минуту.
— Не беспокойтесь… Не беспокойтесь, пожалуйста… Засохнет и так… — махая написанным листом и дуя на него, говорил чиновник…
— Потрудитесь подписать.
Гаврила Кашин подписал свою фамилию.
— Благодарю вас. А у вас, должно быть, здесь хорошо летом, в лесочке-то?
— У нас место хорошее…
— Я думаю, для детей… Им здорово…
— Конечно, что… На вольном воздухе…
— Да… это очень хорошо!.. Ну-ка, любезный, — обратился чиновник к солдату, — потрудись, пожалуйста, подписать твою фамилию. Ты был свидетелем…
— Я, ваше высокоблагородие, неграмотен. Уж вы меня, сделайте милость, увольте от этого…
— Как неграмотен? а ты же показывал мне объявление?
— Ваше благородие! Сделайте милость! Шел я в город… Сделайте одолжение, отпустите!
— Нельзя, друг мой. Потрудись подписать и иди…
— Все одно уж… — сказал хозяин солдату.
— Разумеется, — подтвердил чиновник.
Солдат поглядел на них обоих.
— Вот в какое дело попал, ваше благородие… Бог с вами!
Он засучил рукав, снял шапку, взял перо и стал прилаживаться писать.
— Что писать? Я ничего не могу.
— Ну, ты эти разговоры, однако, оставь, — сказал ему чиновник серьезно. — Пиши имя и фамилию. Как тебя звать?
— Я ничего-с… к слову… Эхма-а!.. Имя, что ли?
— Имя и фамилию.
Солдат писал долго, наконец кончил, весь красный и в поту.
— Ну, вот теперь ступай.
— Мне теперь и идти-то неохота… Всадили вы меня, ваше благородие, в ха-арошее бучило!.. Извините…
Чиновник засмеялся, хозяин тоже улыбнулся.
— В отличнейшее бучило всучили…
Чиновник захохотал этому оригинальному выражению и сказал солдату:
— Ты водку-то выпей.
— Я и коснуться ее боюсь…
— Пей. Чего же?
— Ну ее к богу! Вы теперича так благородно рекомендуете, а как выпьешь — завертишься, как кубарь… Подведете бумагу, всю жизнь проклянешь! Ну ее к богу!
— Ну, как хочешь. Десятский, пей!
— Благодарим покорно. Не потребляем.
— Ну, как угодно. До свиданья!
Хозяева провожали чиновника.
— Счастливо, вашскбродие, — не утерпел сказать солдат, и когда чиновник, вежливо раскланявшись с хозяевами и с солдатом, отделился от крыльца в сопровождении десятского, — прибавил:
— Попал в кашу, нечего сказать.
— Спасибо тебе, друг любезный, — сказал ему Кашин, побледнев.
— Гаврила!
— Благодарен тебе, что ты меня разорил!
— Гаврилушко, родной! — начал было солдат, но Гаврила и жена не отвечали ему. Солдат с глубоким порывом сердечной грусти махнул рукой и сел: — словно пришибленные, сидели они долго, долго…
* * *
— Какая прелесть! — сказал чиновник, догоняя ритора, который все время держался в стороне и во взгляде которого чиновник мог заметить ужас. — Посмотрите, что это за прелесть!..
По косогору, открывшемуся перед прогуливавшимися, двигалась с граблями в руках целая фаланга женщин, разодетых в лучшие платья, яркие цвета которых как нельзя более соответствовали яркой картине природы — зелени, солнцу.
Ритор ничего не отвечал.
Скоро женщины столпились в кучу, и раздалась песня; прогуливавшийся чиновник приблизился к певицам и некоторое время наслаждался молча; но так как неподалеку стоял староста, наблюдавший за бабами, то чиновник обратился к нему с вопросом насчет Гаврилы Кашина: может ли он уплатить штраф? — затем прилег на траву, похвалил целебные свойства полевого воздуха и развернул судебные уставы.
Песня упала…
— Пойте, пойте! — поощрял чиновник, перелистывая устав о наказаниях.
Но хор косился на него и слабел.
— Пойте, пожалуста, — просил любитель природы.
Но несмотря на гуманнейшее обращение путешественника с поселянками, последние мало-помалу разбрелись, не докончив песни…
— Пора домой, — сказал, наконец, чиновник молчавшему ритору. — Я думаю, теперь получились газеты… С нетерпением жду.
Ритор молчал.
— Не сегодня-завтра, — шопотом прибавил чиновник, — во Франции должна вспыхнуть революция… вот штука-то будет… Давно пора!
Ритор все молчал, соображая, что все это значит? Как назвать, как определить эту гуманность, образованность, которая повсюду вносит с собой уныние и грусть?.. Вон с измученной совестью сидит на крыльце солдат… Вон вздыхает целая семья мещанина Кашина, видя пред собою голод… Бабы перестали петь… ушли…
— Иван Петрович! — сказал, наконец, ритор, когда они возвращались домой…
— Что?
— Как же вы… как же… — теряясь в возможности определить виденное, лепетал ритор и вдруг воскликнул: — Да что ж это такое вы делаете?
— Порядок, батюшка, нельзя! — категорически ответил чиновник и продолжал дорогу молча, срывая васильки и цветы и сбирая из них букет для жены.
Тяжкое обязательство
*
…Дождь только что миновал; по небу беспрерывно неслись толпы обессилевших жидких туч, которые изредка на быстром бегу своем роняли несколько капель на землю, на гнилой подоконник моей каморки и проносились мимо. В открытое окно иногда врывались волны сырого вечернего ветра, шевелили какую-то бумажку на столе и поталкивали тоже гнилую с выболтавшимся замком дверь. Дело происходило на беднейшем постоялом дворе беднейшего уездного города; я сидел на жестком неудобном диване, слушал, как замирает ворчанье кособокого самовара, пошатывавшегося от ветру на кособоком железном подносе, курил и, кажется, ни о чем не думал. В окно виднелся плетень, за колья которого хватается какой-то солдат, намеревающийся пробраться сухой тропинкой и не попасть в грязь… За забором, где-то вдали, видна какая-то мокрая соломенная крыша, две промокшие вороны с глухим карканьем поднялись было над нею, но тотчас же и возвратились в свои норы… За мокрой соломенной крышей — тучи и тучи… Тяжесть какая-то, которую испытываешь именно только под влиянием этих крыш, ворон, грязи и разоренья, веющего от всякой русской глуши, наваливалась на меня вместе с темнотою, сумраком дождливого летнего вечера… Бесконечным каким-то одиночеством веял и этот сырой молчаливый ветер и полузаглохшая комната постоялого двора…
— Откушали чай, батюшка? — с кашлем спросила меня ветхая и грязная старуха, входя в комнату.
— Убирай! — сказал я.
Старуха стала осторожно подходить к самовару, стараясь как можно аккуратнее ступать своими большими мужичьими сапогами. Покашливая и тяжело дыша, причем в груди ее что-то хрипело, напоминая испорченные деревенские часы, стала она убирать чашки, собирать с окна и стола ложечки и блюдцы в одно место, и в это время я заметил, что она как будто плачет: несколько раз она касалась концом грязного фартука своих глаз и как будто бы слегка всхлипывала. Сначала мне показалось, что это с холоду; но когда старуха утерла фартуком нос, то я уже не сомневался, что она плачет, ибо она так обошлась со своим носом, как это делают только горько плачущие люди.
Слезы старухи, благодаря грустному расположению духа, навеянному вечером, погодой и обстановкой комнаты, тотчас же отдались во мне.
— Ты о чем плачешь? — спросил я.
Старуха всхлипывала и, не отвечая мне, перебирала блюдцы и ложечки… Я думал, что это сердитая, должно быть, старуха, что она не ответит мне, и не повторил моего вопроса; но она, помолчавши несколько секунд, как-то отрывисто, захлебнувшись слезами, сказала:
— Жалко!..
И тотчас же опять утерла нос.
— Кого же тебе жалко? — спросил я.
— Да барыню свою очень жаль!
Корявые пальцы старухи не позволяли ей сразу справиться с чайным прибором; она попробовала было взять чашки, и поднос, и самовар — все вместе, но с подноса и блюдечка вдруг полилась на пол и стол вода; старуха принуждена была снова поставить все на прежнее место и стараться принять посуду как-нибудь на другой манер, поудобнее…
— Погляди-кось, — бормотала она, — как заливается-то, головушка!.. Глянешь, глянешь на нее, да и сама в слезы… Головушка бедная!.. Чать, видел, недавишь повозка тутотко проехала?..
— Видел!
— Ну — барыня это… Я — ее крепостная бывшая, сорок пять годов у ее выжила… мне это известно, какая у нее ангельская душа… Как увижу — кажется бы, в гроб мне легче лечь, нежели чем муку ее видеть… Вон теперче в город едет — поди-кось, полюбуйся, каково сладко причитает!..
— Да что такое с ней случилось?
— Да вотто, вот, что погубили ее!.. Разбойник один, мошенник! Больше ему и звания нету — душегуб. Чтоб ему и с чугуном-то со своим — чугунную, вишь, дорогу вел, через барыню, через землю… Кто ж его знал, кровопийцу? Ему в душу не влезешь, тоже чиновник прозывается… «Кто вы такие будете?» — «Я, говорит, путей сообщения...»
— Кто?
— Путей, говорит, сообщения… «Какое ваше будет звание?» тоже как у доброго человека спрашиваем… А какое его звание? Чорт! Вот ему и чин его весь, прости господи.
Старуха, видимо, была рассержена. Она несколько раз обхватывала рукой самовар, чтобы унести; но негодование до тоге было сильно, что его требовалось разрешить не исполнением своих обязанностей, а чем-нибудь посторонним — обстоятельным разговором, чьим-нибудь участием…
— Что такое? обидел он ее в чем-нибудь? — спросил я.
Старуха как будто бы не слышала моего вопроса и с сердцем сказала:
— Кабы на вас, на мужчин, управа была, а то нету управы-то на вас!.. Вот из-за чего!.. С нами, с женщинами, — так нельзя! У нас от покойника, от барыниного мужа, бумага была особенная, гербовая… чтобы ни боже мой — замуж не выходить… «Хоша я и умираю, отхожу, ну чтобы супруга моя была зачислена за мной, за упокойником, но ежели, когда ежели она замуж посмеет… Чтобы вдовела бесприменно по честности своей… А то всего имущества, которое, например, имение, — то я ее всего лишу…» Видишь вот? Так нам нельзя было себя допущать… Нам это невозможно как-нибудь… У нас первое дело — контракт баринов, а второе дело — стыд; так мы с барыней-то ровно на цепях были привязаны, как собаки какие… И мой-то муж в отлучке в Бисарабии был… Так-то, родной!.. Так уж мы как старались!.. Барыня, молодая, я женщина в ту пору молодая была, — как беспокоились-то!.. У нас, бывало, все окна занавешены, все двери на запорах, на крюках железных, заборы эво какими гвоздищами оковали… Нам нельзя как-нибудь себя допускать, мы женщины… И что ж? Слава богу было!.. Запремся на крюки, на запоры, всего у нас довольно, сидим мы, чаек попиваем, сердце у нас веселое, потому думаем: «Вот мы, слава богу, по честности живем, закон супругов соблюдаем», и таково нам чудесно, легко… А чуть ежели — сейчас мы панихиду по покойнику… Часто у нас служение было… Жили мы честно, благородно и век бы свековали, коли бы этого путей сообщения не принесло… Ох, уж и накажет его бог!
— Да что же такое он сделал?
— Тьфу! вот что!.. Ну позвольте вас спросить, ну вот вы проезжающий господин, ну что же хорошо это, ежели прийти к человеку в дом, к женщине, да прямо этак-то вот и завалиться где ни попадя?.. Ну что это — порядок? Как же, сидим мы — осенью было дело; заперлись, заколотились наглухо; пьем чай, думаем о своей участи — вдруг в сенцах: стук, стук, грох-грох. — Господи-батюшка, кому быть об эту пору — время позднее, жили мы в деревне — ну-ко да лихой человек, бессовестный вор-разбойник? Как нам быть? Дрожим, молитвы творим; мало-мало погодя — грох-грох-грох! Что ты будешь делать? Как нам мужчину впустить?
— Почему ты узнала, что это мужчина стучится?
Старуха на минуту остановилась, но тотчас же с особенной явственностью проговорила:
— Потому мы кажинную минуту за свое женское благолепие опасались… Вот отчего, друг ты мой! Как почал он громыхать — громыхал, громыхал — вижу я, надыть пойти узнать… Пошла я, спрашиваю: «Кто вы такие? Что вы нас, женщин, смущаете? Как нам можно мужчину к себе, к женщинам, допущать, коли мы не можем… Нам это невозможно». — «Сделайте милость, Христа ради! Где угодно, хоть в сенцы, хоть в кухню…» Так упрашивал, так упрашивал, Христом богом молил… дрожали мы, дрожали, думали — «сем пустим?» Положили мы с барыней так, что запрем его на пять замков в кухню, — и пустили!.. Тут и спокою конец!
Рассказчица только руками развела и замолкла.
— Что же он — буян, пьяница?
— Ни-ни-ни! Этого нет, что греха таить — не было этого… Человек смирный, сырой, тихий — дитя малое… Как пришел — сюртук узенький, пуговицы светлые (в одном сюртучишке пришел), руки длинные, полный, настоящий медведь, и голова-то у него курчавая… Пришел он и осматривается: куда, мол, меня? «В кухню, говорю, пожалуйте, потому мы — женщины, нам нельзя себя допущать...» Ни слова не сказал, пришел в кухню, прямо на лавку — так во всем облачении и лег; и шапка в руках. Заперла я его здесь на два замка, все углы крестами осенила, окрестила — пошла к барыне, говорю: «наглухо заперла сообщения!!» Вот хорошо. Сидим мы с барыней — думаем, что это серый волк голосу нам не подает? Стало нам в голову все нехорошее приходить: — кабы не поджег, да не вор ли?.. Все такое. «Вот что, Арина, говорит барыня: мы — женщины, нам нельзя мужчину так оставлять… Бог его знает, что у него на уме? Надо нам его караулить. Лучше же мы его в горнице положим, по крайности он на глазах…» Пошла я к нему, разбудила, говорю: «Мы — женщины, нам невозможно вас без присмотру оставить, бог вас знает, что у вас на уме… Пожалуйте в горницу!..» Встал, пришел, молчит. Постлали мы ему на диване, сами целую ночь глаз сомкнуть не могли: одна — у одних дверей легла, другая — у других. Потому сам ты посуди! Хорошо это? Целехонькую ночь мы всё опасались… На утро, сударик ты мой, иду я к нему и говорю: «Извольте вставать. Кто придет, увидит мужчину, нам это невозможно, мы — женщины…» Лежит, с головой в одеяло завернулся, молчит… Молчал, молчал, высунул один глаз — шепчет: «Довольно я на своем веку на ветру да на морозе назябся, дозвольте мне кости мои успокоить… Я не молоденький… У меня кости ноют, нету мне приюта, назябся я…» Я говорю: «Нет, уж вы, говорю, сделайте милость; вы нас увольте… Мы женщины… Назябся, назябся, говорю; ну что же, ну пойду я да назябнусь; что ж, так мне и идти к мужчине в дом? Ну? Нешто хорошо это?» Молчал, молчал, высунул один глаз из-под одеяла, говорит: «Довольно я на своем веку земли ногами моими вымерил; довольно я с шестом по полям исходил. Дозвольте отдыху…» — «Ах, мои батюшки, говорю, с шестом, с шестом! Ну пойду я да возьму шест, ну что же, хорошо это будет?» Так и так стараюсь его урезонить, моченьки моей нету!.. А он-то, голубчик ты мой, все эдакими же самыми словами: «Я бедный, несчастный, до старости дожил, утехи не видал… видеть я не могу мою должность… сжальтесь вы надо мной, я вас не обопью, не объем. Нету у меня угла, приюта…» Смотрю на него — страсть мне его жалко стало. Пошла к барыне, а уж она вся в слезах: «Погубил он меня. Сжалось мое сердце от него!.. На, отнеси ему халат мужнин. Ах, какой стыд через это!» — «Матушка, говорю, сем мы мужиков позовем — уволим его от нас!..» — «Нет, говорит, стыд пойдет, срам, мужчина был у вдовы…» — «Ну сем он у нас жильцом будет, вроде жильца?..» — «И — нет, говорит, контракт покойников… без куска хлеба останусь…» — «Что ж нам делать с ним, красавица ты моя?..» Молчит да заливается! Ах, тяжело нам было… Помутились мы в умах своих… Пошла я к сообщению, говорю: «Что ты с нами, с женщинами, делаешь?.. За что ты нас мучаешь?» Высунул глаз, шепчет: «Нет ли покурить?» Я было ему хочу ответ дать — ан, слышу, барыня зовет: «На, говорит, отнеси ему трубку!» Сама горькими слезами заливается: «Ах, жалко, жалко мне его, жалко!..» Принесла трубку, говорю: «Как вы можете, господин, женщин утруждать? Путей вы сообщения, а завалились в чужие хоромы?» — «Нет ли водочки?» шепчет… Я было опять хотела, слышу, барыня: «На, отнеси!» Вся в слезах… Несу я водки — сама рыдаю… выпил он водки и сам зарыдал: «Не гоните меня… Я бога за вас буду молить… Дайте мне уголок…» И мы обливаемся: «Стыд… Срам… Контракт у нас… Мы — женщины…» Ах, большое рыдание у нас в ту пору было… Вот он чем нас погубил!..
— Чем же?
— Тем вот, что… Зачем он нас смутил?.. Зачем он пришел?
— Чем же он смутил-то?
— Чудак ты, купец! — сказала мне старуха. — Кажется, можем мы, женщины, человека полюбить? Ведь полюбили мы его, злодея! Зачем он, жалкий, пришел к нам!.. Сколько мы из-за него муки вынесли!.. Перво-наперво, как наплакались, стали мы за ним ходить: трубки ему набиваем, подаем чай, обед, ужин… Услуживаем, стараемся… Тихий, смирный: «покорно благодарю, дай бог вам» — это у него кажинное слово. Ну, сударик ты мой, помаленьку да помаленьку — привыкли к нему. Все молчит. Как мы к нему привыкли, в то время стало нам опять в голову этакое нехорошее вступать. Стали нам сны сниться. Ночью к барыне приходит покойник муж и говорит: «Ты намереваешься противу моего закона поступить? Так и тебя, голубушку…» Опять страх берет: ну-ко народ узнает — живет мужчина у вдовы… Страсть господня! Первое дело, сударик ты мой, — закон, второе дело — стыд… Что нам делать? Мучились, мучились мы, вот барыня раз и говорит: «Нет, говорит, Арина, — я свою совесть должна сохранить! Жалко, жалко мне его, голубчика — путей сообщения, но мы должны его уволить…» Тепериче как нам его уволить? Народ позвать стыдно. Как быть? Не вытерпела я, перекрестилась, думаю: «ну, буди воля господня!», пошла к нему и говорю: «Господин! Уходи ты от нас, бога ради! Ступай, бог с тобой! Оставь нас! Будь жалостлив!» — «Куда я пойду?» — «Иди, куда хочешь, нам нельзя!» И расписала ему все, и про покойника, и про бумагу, все ему доказала. «Иди, батюшка! Иди, оставь нас!..» Умоляю, а сама плачу; и он-то, сердечный, рыдает. Встал с дивана, надел шапку и пошел… Ни словечушка не говорит! Глядим мы в окно. Как был в своем сертучишке — так и пошел… И пошел прямо в лес… против дома у нас рощица была. Пошел в лес, и видно нам, как он постоял эдак недалечко от нас и лег. И не видать нам его! Лежит, сирота, на сырой земле… Плачем мы, а крепимся…. И обеды прошли, и вечерни, и уж смеркаться начало. Лежит!.. И тучи стали собираться — огонь пора зажигать… «Нет! говорит барыня, нету моих средствий! Он простудится; поди, приведи его!» Пошла я… То-то жалость-то! Лежит, бедняжечка, ручки сложил на грудке, глазушки закрыл — как бездыханен!.. «Ну, говорю, вставай, бессовестный! Растиранил ты нас! Вставай, поднимись хоть сам-то? Неужто мне, женщине, тебя на руках нести!» Поднялся, пошел… пришли. Он прямо барыне в ноги — ну, а та…. прямо ему на шею! Ну и мучаемся с тех пор…
— Чего ж мучиться-то?..
— А стыд-то? Ты думаешь, стыд-то ничего не стоит?..
— Так замуж выходила бы.
— Да ты, купец, — чудак! Ей-богу! Замуж!.. А пить-есть надо, по-твоему, али даром?.. Что ж я тебе говорила-то — бумагу упокойник оставил, гербовую. «Всего решу!..» Ах ты какой, купец!.. Да разве что может женщина обязанная? Он — муж-то, во гробу лежит, а нам все одно, что он жив-живехонек… Мы уж и то к царю хотели просьбу подавать…
— О чем?
— Чтоб над нами запретили надсмешку… да опять жаловаться хотели…
— На кого жаловаться?
— На путей сообщения: зачем он нас помутил… Зачем он пришел, как боров растянулся, мы — женщины. Ну — рассоветовали. И ежели об эфтакой срамоте да в Петербург посылать, так это, друг ты мой, тогда и не оберешься стыду-то… Еще пуще зашутят… Так и оставили…
— Где же этот?
— Путей-то?
— Да…
— С ней, все с ней… Поди-кось, глянь на нее, как заливается-то… Полюбила, горькая… Э-х, упр-равы нету на вас!.. На мучителей женских!..
Старуха наговорила еще что-то в этом же роде и, наконец, ушла.
В комнате было совсем темно. Я закрыл окошко и, не зажигая свечи, улегся спать; но в воображении моем долго еще стоял странный образ мужа старухиной барыни, который, сходя в могилу, приготовляясь сделаться перстью земною, даже сделавшись уже этою перстью, все-таки имел дела с гражданской палатой, оставил на земле доселе действующие контракты и счел необходимым привязать к своему бренному праху несчастную, к великому горю — живую супругу свою…
На следующее утро, стоя на крыльце постоялого двора и утирая плачущие глаза фартуком, старуха провожала в дорогу свою барыню. К маленькому старомодному тарантасику дворник подводил какую-то приземистую и широкую женщину в куцем стареньком салопике; дворник был без шапки и оказывал этой женщине почтение, ибо это и была несчастная жертва путей сообщения. Широкое, слегка рябоватое лицо ее было орошено слезами; голова, украшенная большим чепцом с крупными и шевелившимися оборками, падала то на одно, то на другое плечо, как это бывает у женщин, идущих за покойником; и не мудрено — барыня влезала в тарантас, где уже сидел ее губитель и хищник. Это была массивная фигура, плотно закутавшаяся в довольно подержанную шинель. Воротник совершенно закрывал его лицо, обнаруживая только вершину его староватого картуза и часть козырька. По этим судорожною рукою натянутым складкам шинели у воротника, по его полуобороту к публике, стоявшей на крыльце, и вообще по всей его фигуре, видимо жавшейся в угол тарантаса, можно было видеть, что этот, по всей вероятности больной, тронувшийся человек хочет спрятаться от взоров, от глаз — не только публики постоялого двора, но и вообще людей…
Коротенькие ноги несчастной барыни, ослабленные, кроме того, трогательностью минуты, долго путались и не могли попасть на подножку, так что на помощь к дворнику должна была тронуться и старуха. Наконец дело уладилось при общей мертвой тишине зрителей и главных действующих лиц. Едва барыня поместилась рядом с любимым злодеем, как он еще более подался в угол, вытянулся так, что весьма напоминал собою длинный ящик, какие обыкновенно возят землемеры с астролябией.
— Вся в стыду! Вся-то, вся-то в стыду! — плакалась баба вслед уезжавшей барыне.
— Как-кая дама! — с соболезнованием говорил дворник, качая головой и возвращаясь из-за ворот. — Погубил разбойник ни за что, ни про что.
На постоялом дворе
*
(Летние сцены)
I
Город О. как будто скучивался и словно оседал, по мере того как широкая лента шоссе спускалась на другую сторону пригородного холма. Исчезли два каменные старинной архитектуры столба с необыкновенно широкими основаниями и острыми вершинами, увенчанными местным гербом; по бокам шоссе тянулись еще загородные дворишки, лачуги, землянки… Близ дороги стояли маленькие столики, за которыми старые оборванные солдатки торговали квасом, калачами; с писком гнались эти бабы за проезжающими, вытягивая вперед руку с калачом; но тройки и перекладные пары стремглав проносились мимо их, и городские, проникнутые достаточным ухарством, ямщики, залихватски гуляя кнутом по ободранным спинам и бокам почтовых кляч, не упускали случая хлестнуть мимоходом и бабу с калачом.
Исчезла, наконец, последняя подгородная хибарка. От города виден только кончик соборного шпица — и целое море пыли повисло недвижимо в раскаленном полуденном воздухе. Исчез и шпиц. И пыль, висевшая над городом, исчезла…
Дорога. Идут богомольцы. Шоссе круто поворачивает налево, и тут же от самого изгиба его бежит старая столбовая дорога с ветлами в два ряда и с необыкновенно извилистым и узеньким проселком, извивающимся по всей ширине этой широкой зарастающей травою дороги. Проселок перебегает с одной стороны дороги на другую и чаще всего вьется под густыми ветвями ив; одинокие ивы разрослись и опустили чуть не до земли свои тревожно треплющиеся по ветру ветки; проезжий мужичонко нарочно прилег к телеге, чтобы не хлестнуло его; ветка не хлестнула, но тихо прошумела, пропуская между своими листьями и тощую клячу, и тощую телегу, и мужика. Кое-где густая сплошная масса зелени прорывается — видны попытки восстановить эти спасительные для пешеходов аллеи; но тощие и тонкие сучки, втиснутые в землю по приказанию начальства, в изнеможении попадали на землю, не имея возможности исполнить возложенной на них обязанности — давать путнику тень и прохладу. Кое-где валяется ветла, разбитая и опаленная молнией.
В полутора верстах от шоссейного поворота, по старой столбовой дороге, при начале довольно длинного леса расположился маленький поселок, состоящий из нескольких постоялых дворов, из которых иные очень зажиточны. По-видимому, в этой глуши на позабытой уже дороге не было никаких резонов существовать этому поселку — и притом еще существовать довольно весело (о чем свидетельствуют три кабака между шестью домами). Но оказывается, что резоны есть, и именно два: шлагбаум, или застава на шоссе, и непроходимый овраг на старой столбовой дороге. Шлагбаум тем содействовал процветанию поселка, что, пугая обозников разными взысканиями и пошлинами с лошади, с версты и проч., заставлял их объезжать лесом и старой дорогой; подгородные постоялые дворы поселка, не ломившие той цивилизованной цены за овес, сено и харчи, которую ломил город, привлекали сюда извозчиков, тем более что лошади, легко тащащие тяжелые возы по шоссе, смертельно уставали на мягкой дороге. Кроме обозников часто из прилеска ухарем выносилась почтовая тройка с офицером, тоже бежавшим узаконенной платы, — и в таких случаях все-таки поселку выпадала прибыль: празднуя свое избавление от шлагбаума, офицер и ямщик останавливались у кабака и подкреплялись. Такую же услугу оказывал поселку и овраг. Он пролегал по самой границе двух губерний, перерезывая собою большую столбовую дорогу, но моста через этот овраг, сколько запомнят столетние старики, не было никогда. Происходило это оттого, что мост нужно было строить натурою двум смежным деревням разных губерний. Дело всегда шло таким путем. Прежде нежели в чьей-нибудь голове рождалась мысль о необходимости моста, нужно было нескольким десяткам человек сломать себе шею и даже отдать богу душу. Результаты этих происшествий, путем разных инстанций, наконец доходили до центра той или другой губернии; центр убеждался в необходимости моста и сносился поэтому с другим губернским городом. Другой, смежный губернский город, не торопясь, делал дознание в местном волостном правлении: «действительно ли?» Местное волостное правление докладывало другому центру, что «действительно». Тогда оба губернские центры списывались и соглашались, что действительно мост необходим. После множества понуканий начиналось устройство моста натурою; но при этом случалось так, что одна губерния выводила свою половину тогда, когда первая этого не делала. Провалились еще несколько человек и повозок, и первый центр торопливо приступал к работам своей половины. Но в это время вторая уже сгнила и провалилась… Люди летели в бездну, следствия шли судебным порядком и т. д. Роковое место это было известно далеко, и скромные помещицы и, разные деревенские люди, проезжавшие в город по столбовой дороге, должны были делать большой конец, чтобы въехать на шоссе, и потом другой конец, чтобы избежать шлагбаума. Таким образом поселок процветал, и обыватели постоялых дворов его могли на досуге поддерживаться при существовании там кабака. Жизнь шла тихо, кое-как и не изобиловала ничем, выходящим из ряда вон. Такого же сорта будут и наши заметки об этом поселке.
* * *
Посреди поселка стоит дом русского мужика-барина, с такими признаками барства: железная крыша, а дыра в крыше заткнута соломой; комнаты большие с диванами красного дерева, но без подушек, с огромным барским зеркалом, в котором осталась только половина стекла; тут же «сляпанная» деревенским мужиком лавка, тут же и корыто с проросшим картофелем и с песком. На стене с лоскутками шпалер торчат лубочные картинки. Такое опустошение комнаты и вообще расстройство всего жилища, то есть раскрытые сараи, полное отсутствие замков там, где они необходимы, расколотые на дрова двери, сгнившие в две зимы рамы и проч., все это опустошение было произведено в самое короткое время «арендателем», которому настоящий хозяин сдал постоялый двор на два года. Хозяин, находившийся в это время в Петербурге в наездниках, был несказанно удивлен, увидав такое разорение.
Но он скоро успокоился, ибо столичная жизнь выучила его понимать всю силу выражения: «обвязался подпиской». Он был твердо уверен в силе воцарившейся законности, полагая, что законность эта непременно должна быть «против мужика», а к мужикам он теперь почему-то не причислял самого себя. Он служил наездником у какого-то графа, важные господа давали ему на чай, его рысаки получали призы, наконец чай и пиво он распивал не иначе, как с кучерами важных господ. Все это давало ему право думать, что он не мужик, а стало быть, и не может ни в чем проиграть по отношению к настоящему мужику-вахлаку. Вот почему он был совершенно спокоен, предоставляя себе право доказывать всему поселку, что петербургский человек целый день пьет и все-таки пьян не бывает; кроме этой способности, вынесенной из петербургской жизни, он в два года совершенно переродил свою внешность: клиновидная борода была тщательно подстрижена, почти под гребенку; лицо, обрюзгшее и отекшее от множества всякого рода чаев и питий, проглоченных им в столице, почернело, но сохраняло достоинство и гордость. На родине он не стеснялся костюмом: на голове был кожаный картуз, на плечах халат, ноги босиком. Глухая, под самое горло, жилетка и синие со складками штаны составляли весь его костюм. Немало также изменился он к жене. Пухлая баба в немецком платье не привлекала его взоров после столичных удовольствий; он даже был совершенно равнодушен к ее двухгодовому одиночеству, хотя и слышал, что что-то произошло этакое.
— Плевать! — говорил наездник.
Не торопясь взысканием с арендатора Ивана убытков, он целые дни только опохмеляется да посылает этого Ивана за водкой. То и дело слышится:
— Иван! Беги за полштофом! Марья! Давай деньги! Погоди, ребята, я вас разберу!.. Это отчего крыша разворочена?
— Крыша-то? — робко переспрашивает Иван, с испугу пред взысканием превратившийся в лакея. — Крыша, это, друг сердечный, — ветром. Ветром, братец мой.
— Я тебе не братец, а за ветер взыщу!
— За ветер-то?
— И за ветер и за каждую щепку!.. Ну да ладно! Беги в кабак-то! Живо!.. — И Иван, запыхавшись, бежал в кабак.
Приезжают к наезднику гости — старуха мать, какие-то развязные жилистые мещане — и опять раздается: «Иван! Беги! Марья! Давай деньги!..»
— Федор Кузьмич! — впопыхах беготни в кабак пытается спросить Иван у хозяина: — а вот насчет ворот как будет? Ведь гурт стоял, бык и высадил…
— Для меня и бык — все же ты! И ветер — ты, и бык — ты! Ну, живо! Не разговаривай!
— Ох ты, батюшки мои светы! — вздыхает Иван, пускаясь босиком с пустой бутылкой в руках.
А в «горнице» разоренного дома то и дело слышится:
— Кушайте, маменька! Будьте здоровы! Ну, будьте здоровы! Марья, налей! За ваше здоровье! С приездом! Еще по стаканчику!
И опять:
— Иван! Живо!
Полдень. Жара. К крыльцу постоялого двора подошли два прохожих. Один из них был длинный, сухощавый, с каким-то ящиком за спиной, поверх которого лежало свернутое узлом верхнее платье; прохожий был в одном расстегнутом жилете, широких шароварах и в калошах на босу ногу. Другой, видом походивший на монаха, или, вернее, на «расстригу», в каком-то подряснике и в ветхом военном картузе, был плотный ражий детина лет под пятьдесят, с толстым рябым лицом и черными как смоль волосами, загибавшимися кольцом за ухом. Он шел босиком с высокой палкой в руке.
— Нет ли где уголочка, друг? — заговорил сухощавый, обращаясь к Ивану. — Нам бы самое это полымя-то — жару передышать…
— С чаво ж, заходите.
— В холодок бы где…
— Я вас в амбар поселю.
— Пречудесно!
Иван неторопливо слез с крыльца и, шлепая сапожными опорками, повел их улицей в ворота.
— Вы откуда ж это идете-то?
— Я-то, — говорил сухощавый, — я недалеко… всего двадцать верст… У помещика, у господина Чекмарева, ежели слыхал…
— Чикмаря? знаю. Это в Богоявленском?
— Ну во!.. он самый. Ну, я у него в церкви там, по живописной части маленько потрудился.
— Стало быть, живописцы?
— Н-да-с… художники.
Иван привел прохожих в амбар, где было действительно свежо, хоть воздух был несколько неприятен.
— Ну вот, художники, вот бы вы тут как-нибудь.
— Мы с удовольствием. Мы подстелим что-нибудь… А ящик-то под голову.
— Это ящик что такое? живопись?
— Да, предметы к этому, тоись…
— Ну, а предметы под голову.
— Ладно, ладно. Спасибо, друг!.. Мы разберемся!
Прохожие начали укладываться. Иван постоял и неторопливо пошел к двери. Живописец и спутник его, разостлав по полу свои одежи, растянулись.
— Фу, батюшки, благодать какая… Уж и жара, — бормотал живописец…
— Парит! — сказал спутник.
— Смерть… Уф, боже мой!.. Ну, батюшка, что же вы мне не договорили, как вы это грешить винцом-то начали.
— Да так и начал-с, — серьезным и несколько грустным басом заговорил его спутник. — Из-за пустяков, дальше да больше… Наконец того… доходит в замету самому. Под Тихонов день, как теперь помню, призывает он меня и строго выговаривает за мое поведение. Я же, признаться, изучился тщательно во лжи и отвечал ему: «В. п.!.. простите меня. Семь лет с зятем и сестрой не видался. Проезжая из Москвы, попотчевали они меня. Как владыку, прошу простить меня или наказать»… На это они оказали: «Прощаю»… Я же полз на коленях, говоря: «Накажите!» — «Прощаю!» — Умоляю опять, повелел удалиться.
Иван высунул голову в дверь и произнес:
— Художники, господа! Вы будьте столь добры не курить!
— Нет, не бойся, — заговорил живописец.
— Уж сделайте милость. Время, сами знаете, какое! Чего боже избави — искра, и шабаш!
— На этом будьте покойны. Я тыщи рублей не возьму, чтоб его коснуться… Тьфу!
— То-то-с… Сушь! Порох!
— Боже избави!
— Уж будьте так добры!
Иван ушел, бормоча:
— Тут теперь за всякую малость взыск!
Жара и тишина между тем все более и более налегла отовсюду; протянувшийся на высоком холме лес засинел под косыми солнечными лучами; ветер вяло дышал в разгоревшееся лицо. Наседка с цыплятами чуть слышно ворчала под крыльцом. По дороге в холодке пробирались богомолки, надвинув на лицо головные платки и нагнув голову. Навстречу им шел пьяный мужик в расстегнутой свите.
— Откуда? — проговорил он.
— Киевские, батюшка, киевские.
— К-еивские! а-а за меня, чай, забыли помолиться.
— Как забыть? Мы про тебя всю дорогу вспоминали.
— То-то! На вас не закричи, вы и рады…
Мужик споткнулся и без шума повалился на бок; он приподнялся было на одной руке, подумал и лег опять, проговорив:
— Еще маленько сосну.
Посреди постоялого двора на солнце стояла телега с каким-то продуктом, тщательно закрытым кожами и увязанным веревками. На телеге спал хозяин ничком; отпряженная лошадь ела овес из мешка, привязанного между оглоблями. По временам она валилась на землю, звякая бубенцами.
— Дья-вал! — поднимая лохматую голову, кричал на нее мещанин.
Лошадь становилась на ноги, вся усеянная сухим навозом. Мещанин спросонок зверски хлестал ее кнутом, снова подгоняя к овсу.
Тишина стоит мертвая. Только в амбаре слышен бас прохожего.
— Терпел я четыре с половиною года, женившись уже, — рассказывал спутник живописца, — и в это время тысячекратно утруждал его о рукоположении меня. Но получал в ответ: «подумаю». Являюсь на четвертой неделе пред благовещением: «Я, Егор Смягин, подаю прошение: довольно я терпел четыре с половиною года, прошу всенижайше разрешить меня к рукоположению». Но он опять отвечает мне: «посмотрю». Горько мне, признаться, стало, повалился я в ноги, стал просить… говорю: «ежели достоин, то разрешите, ежели нет — изгоните». — «Ступай вон!» говорит…
— Погоди-кося, друг, сем-ко я испить чего-нибудь поищу, — сказал живописец.
— Холодненького! — добавил спутник.
— Да, кваску бы.
Живописец встал, тихо отворил дверь и тотчас же закрыл глаза от нестерпимого блеска.
При помощи Ивана и живописец и его спутник с жадностью напились холодного квасу и затем продолжали разговор. Речь рассказчика звучала как-то однообразно; он рассказывал словно вытверженную наизусть историю или же как будто репетировал прошение кому-то, где излагал формальным слогом свои беды.
— …Через два года был я рукоположен. Но несчастия мои не оставляли меня. В 1849 году шестого марта, как теперь помню, приезжает к нам в К. генерал-лейтенант Лампасов. Приходит к нам в церковь. Я стоял из хорах, владыки не было. Феофан, казначей, отлучился к Софье Осиповне Труницыной (бывало… ну это я вам после расскажу). Начинаю я петь обедню. Спрашивает меня тенористый: «Как вы, Егор Прохорыч, прикажете — стихиры петь или читать?» Отвечаю: «На девятый глас пойте». Все шло хорошо. Только, забывшись, я вдруг к запел: Свете тихий. Наш же поп, который теперь расстрижен, из южных дверей кричит: «Дурак! замолчи!» Разогорчен был этим генерал Лампасов и тотчас пообещался довести до сведения. И вдруг я внезапно узнаю: в консисторию спущена резолюция: «удалить Егора Смягина по нестерпимому его поведению, лишив ношения рясы».
— Вот те на! — протянул живописец.
Спутник его на это только крякнул и, помолчав, продолжал:
— Поехал я на дьячковскую вакансию в село Голенищи. Живу полгода, ограничил себя во всех похотствованиях своих, а потом являюсь в К. с просьбою к самому: «разрешить меня, оставляя на дьячковской вакансии по доходам». Спущает резолюцию: «Узнать, как он себя вел…» Но так как благочинный Зерцалов не рожден для добра, то и отвечает: «по дошедшим до меня слухам — не совершенно добропорядочно…» Спущает резолюцию: «воротить в Голенищи!» Падаю я в ноги и молю: «не терзайте меня или же уничтожьте». — «Ступай вон!» говорит…
Настало небольшое молчание. Спутник живописца поправился на своем ложе и снова, смотря в потолок, ровным форменным слогом продолжал:
— Сидя в Голенищах, по возвращении, за столом у крестьянина Никифора Степанова, не стал я водки пить… Тут же благочинный Зерцалов сидел, праздник какой-то был. «Что же, — сказал Зерцалов с ироническою улыбкою в лице, — или вы не хотите теперь водки пить?» — намекая тем, как меня поперли под его начало на смирение… Меня взорвало. Беру стакан и говорю хозяину: «Налей!» Взявши стакан в руки, говорю мучителю моему: «Неужели же ты думаешь, что я боюсь тебя? но твое безумие побудило меня, чтобы я пил!» Выпивши, говорю: «Ты кончил курс, а забыл, что не всякому слуху верь!» На это отвечал он: «По-нашему гнуть, так гнуть». Я же отвечал: «Ваше благочиние! ведь я знаю, как дуги гнуть. Их нужно распарить, а не вдруг… а не то ведь соскочит да в рожу…» С тех пор началась у нас вражда, доколе меня не порешили…
Тянулось долгое молчание. Живописец часто вздыхал, прибавляя: «Боже, боже…» Спутник его тоже вздыхал, но редко и глубоко.
— Ну, что же, — спросил, наконец, живописец. — Как это вас всего-то порешили?
— Через клевету… Оклеветали меня в убийстве жены.
— А-а-а!
— Да-с. Точно что, не запираюсь, в унынии и горести моей, бывало, бивал я ее жестоко. Не утаю ни от кого, колачивал. Но на сей раз, то есть насчет убийства, перед богом и перед людьми покаюсь — чист! Случилось дело через это подлое вино. Надо по совести сказать — оба мы с женой придерживались его. Она даже жесточе меня… Через это и случилось. Видите ли, я был у помещика, у господина Басова, и испросил у него десять рублей серебром, намереваясь купить якобы сруб. По дороге, проезжая мимо знакомого кабака, купил я винца полведра для рабочих плотников; штоф же отдельно для семейства — для себя и супруги моей. Дорогою я, признаться, из штофа примерно перстов на двенадцать отпил, да близ деревни еще немножечко глотнул, так что собственно штоф я выпил весь, ведро же доставил в целости. Время было осеннее, в избе холод и темно; под вечер жена моя лежит на постели и охает. Телосложение она имела тщедушное… Я с любовью подхожу к ней и вдруг чувствую спиртный запах. «Что с тобой?» В ответ на это спрашивает она меня: «Что это?» — «Вино». — «Дай, христа ради!» Дал я ей чайную чашечку и повел лошадь к дьячку. Возвращаюсь домой не более как чрез несколько минут и вижу: жена лежит без чувств на полу, чашка около нее валяется, и ведро это самое откупорено… Ужас объял меня! Стал я на нее со свечкой смотреть: рот раскрыла, губы черные, так и пышет вином, ровно бы пламенем. С жалостью перенес я ее без чувств на кровать. Спрашиваю у работницы: что с ней?.. «Они, говорит, десять чашек выпили». Тут я с горя, не утаю, пил целую ночь до бела света. Наутро открывает жена глаза — никак не может открыть. Боль. «Что ты?» Только рукой чуть-чуть. Сожалея о ней, послал я полштоф и поднес ей чашечку… С жадностью выпила она. «Еще...» Я еще; да никак штук семь!.. Упала она и посинела вся. Как теперь помню, тоже был полдень — ни в деревне, ни в избе ни души не было, жара стояла нестерпимая. Сижу я у окна и думаю: господи! что же это я всю жизнь мою страдаю! Ни кола у меня, ни двора, ни хозяйства, только буйство одно и пьянство. С горя подзываю я мальчика маленького и прошу его добежать в кабак, — он приносит; к этому времени очнулась жена. Посадил я ее к окну; на столе промежду нас — полштоф. «Дай!» говорит. Я дал. Отпила она каплю, толкает — не надо. Через минуту опять: дай… Потом вдруг: ах, ах, ах!.. жжет, ах, жжет, — и тут она чашки четыре полных выпила; у самой глаза как угли. Начала пятую да как вскрикнет — кровь горлом… Бряк со стула, и дух вон… — Боже, господи, владыко! — в ужасе произнес живописец…
— Умерла?
— Умерла…
— Царь небесный!
— Ну, а потом все обвинение через родственников… Обидно было им, как ее потрошили…
— Потрошили?
— Как же, резали… Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи — убил. Я говорил судьям: «ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления…» Но не верили мне и судили. Присудили — лишить всего и сослать в монастырь на покаяние…
— Были?
— Был в трех. Но по чистой совести сказать — изгоняли меня.
— За что же?
— За нетрезвое поведение. Ведь я запоем…
— А-а-а!
— Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую — сосет. Как бы господь дал до города добраться — всё подымут на улице где… А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит — сгниешь в канаве.
Спутник живописца, помолчав, прибавил:
— Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро… Расслабел… С двух рюмок остервеняюсь. Околею…
Тягостное молчание.
— Боже; господи! Защити меня! — с чувством произнес рассказчик.
Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.
— Дья-ввал! — орал мещанин на лошадь и хлестал ее кнутом.
— Вот вы, — заговорил живописец, — про родственников-то упомянули; то есть про родню…
— Да,
— Я тоже нагляделся на нее. То есть, на вашу духовную-то. Боже, какое ослепление!
— Нагляделись?
— Нагляделся… страсть! Вот я вам расскажу эту историю…
— Милые, — раздался голос у дверей, — что ж щец-то похлебаете?
— Надо бы, голубушка, — отвечали прохожие.
— Ну, ступайте. Иван! где этот дьявол, Иван?
Ивану в это время грезилось, как с него идет взыскание за ветер, за быка и проч. Судьи решают его освободить; Иван хочет поклониться в ноги, в это время раздается толчок в плечо.
— Аль ты оглох? — говорит хозяин. — Беги живей — полштоф, да проворней.
— Ссию минуту!
Иван пускается в кабак.
II
— Одно время, — рассказывал живописец после обеда, по-прежнему лежа в амбаре, — одно время был я в большой тягости: работы никакой, супруга померла, на руках малый ребенок да теща старуха… Сами судите, куда деться? Пить-есть надо; стал я в эту пору всяческие работы принимать, как ни горько было унизить свое художество. Случалось, чиновник забежит с разбитым глазом, ну за гривенничек ему синяк-то и загрунтуешь, потому опасается к начальству идти — с увечьем таись; а иной — вот тебе, скажет, Гаврилыч, четвертачок, поднови ты мне конуру собачью по византийскому рисунку. Ну и расцветишь ее. Просто горе было неописанное. Жил я в эту пору в глуши — у одной мещанки уголок брал, и тут же полон дом семинаристов напущен. Гам, шум — сами знаете, чай. Старшой — первое удовольствие в трактир; мелкота — в драку. Боже избави! Опять эти возрастные, окромя трактиру, беспременно с мещанками любовь заведут, те жаловаться к начальству — комедия. Тут я и признал одного человека — богослова; тихий, красивый, белый, высокий, волоса черные, курчавые… Очень добродушный был юноша. Бывало, придет: «Ах, говорит, Виктор Гаврилыч, какую я книгу читал!» — «Какую же-с?» спросишь. «Дивную», говорит… И потом: «Голубчик Виктор Гаврилыч, нарисуйте мне этакую картинку: вода, ракита… да лучше я вам прочту». И начнет. Я, признаться, толком-то не понимал, в чем тут сила, однако же, бывало, до слез растрогивался, на него глядя. Вижу я, начал он через тоску свою — в кабачок. Замечаю ему: «Что же это, говорю, Коля, — так неловко». — «Теперь, говорит, не буду… Вчера был в театре, и теперь не буду». И действительно, перестал; но заместо того каждый день в театр, каждый день в театр. Кажется, только один тулуп на плечах остался — все спустил. Дяденька у него был, в палате служил в одной; узнал он про это, явился и препорядочно-таки его распатронил. Шло так долго. Все он в театре, бывало, как нищий какой, местечка вымаливает постоять и каждый день домой часу в первом приходил. «Что это, говорю, Коля, ты этак-то шатаешься по ночам?» Тут он маленько в конфуз вошел, однако же рассказал мне, что втемяшилась ему в башку одна ахтерка. И что же, друг мой, он делал? Сейчас эту ахтерку от самого тиатру до дому провожает. Сначала, говорит, гнала его прочь, потом сжалилась — только, говорит, у фонаря не становись, чтобы публика не видала твоего авчинного безобразия. «Я, — говорит Николай-то, — стану в сторонке на углу — дожидаюсь… Подъедет, остановится: „садись…“» Ну, он обыкновенно сейчас на козлы, и всю дорогу — разговоры… «Иной раз, рассказывал, сколько выездим по городу-то…» Ну, что же, спрашиваю, к себе-то припущает ли? — Нет, не подпушает: только что ручку дает поцеловать. Тут ахтерка эта стала ему давать билет в раек. И уж так же он рад бывал, коли она глазком туды в рай-то к нему замахнет! Вижу, колеет мой малый — похудел. В тую ж пору один из братьев его женился, взял благородную, дворянку. Тут на радостях-то его, Николая-то, кой-как обшили, вид ему дали какой ни на есть и спервоначала — не очень-то лаяли на него. Однова прибежал он ко мне: «Хватай, говорит, краски — пойдем». Собрались мы духом; притащил он меня к братнину тестю в сарай, сейчас это сани, дрожки, которые были, прочь — «грунтуй, говорит, — театр строится; рисуй дерево, хижину, воду». Принялся я за работу, расписал ему стену в лучшем виде, даже так, что сам удивился. Декорации, какие надобились, тоже приуготовил; на занавески, по его приказанию, голубой краской пустил и золотом звезды разбросал — дивно! Подходит этот самый день, надо уж представленью начинаться: сует мне Николай в руку записку — беги, говорит, отдай этой камедианке-то самой и скажи, чтоб беспременно приходила: ей пропуск будет. Отдал я… Что же ты думаешь, друг, — пришла ведь! То есть как он обрадовался! Совершенно как сумасшедший стал.
Хорошо. Сыграли это — и он играл: преотлично, надо сказать, сыграли. Народу навалило тьма-тьмущая, семинаристы это, бабы разные, чиновники, то есть вся улица как есть привалила. Христа ради просят: позвольте в щелочку заглянуть. Уж и надорвали животики! Этакого смеху, кажется, в жизнь свою никто не видал. И любезная его тоже хохочет и в ладоши бьет. Много что-то они тут представляли — уж я теперь и не помню. Опосле того представления — к тестю, пить. Наш Коля пообгляделся маленько, видит: компания зачумела, — сейчас за шапку да к ней… да целую ночь и не бывал… Тут малый к этой бабе совсем присосался — и все ученье навыворот пошло.
Дальше да больше, дальше да больше — ан и подошло ему время семинарию кончать… Тогда стали ему родные говорить: «Ты, мол, Коля, теперича понапри в науку-то; старайся как можно…» Брат женатый говорит ему окромя того: «Ты знай, что быть тебе в монашеском звании, ибо за прежние успехи выхлопочем тебя в академию. Дослужишься, бог даст, у начальства получишь мнение и в архимандриты выйдешь».
— Братец! — говорит Николай-то, — я совсем по этому званию идти не могу, потому против души моей будет. Я желаю в ахтеры.
— А мы желаем в монахи.
Тут малый и сел! Сами посудите, какое же это соответствие? Стали его на две части рвать — стал малый убиваться и винцом маленько того… Подходит это самое последнее время — «ах, говорит, брошу я все эти книжки, авось, говорит, выгонят в шею»… Совсем бросил учиться, махнул рукой и в той надежде был, что исключат его или по третьему разряду выпустят; но, однако же, такого он ума обширного был, что все же и при нерадении в первых вышел… Весьма его это убило! Запивал он в ту пору уж препорядочно. А от бабы этой, любимицы-то, и не оторвешь его. Часто я туда ходил за ним, и, бывало, видишь, как она хлопочет — например, сейчас его на кровать, окно завесит, на цыпочках ходит… цссс… «почивают…» Бывало, станет мне говорить: «я, говорит, на своем веку видела мусской пол, не утаю; ну, только Колю мне пуще всех жаль — прост он и, окромя того, душу в себе имеет высокую. Да уж и любит же он меня! Куда ему в монахи!» Оно так по-настоящему и выходило. Между прочим съезжаются из деревень родственники за детьми, чтобы то есть на вакацию домой взять. Помню я один денек. Даже теперь страшно вспомнить, какую человек лютость в себе иметь может…
Собрались, помню, родственники Николая у женатого брата в комнате. Страсть народу! Все это в кураже, бурлит… Собралась вся эта компания провожать Колю в Москву, в академию. Все это орет, кричит; песни, ругательства, водка. Коля целый день как шальной ходил. Побледнел, похудел, словно год в лазарете вылежал. Назначено было ему ехать с капитаном Зверевым. Помню: капитан этот молодой, плотный, приземистый, рожа красная, усы черные и лысинка небольшая. Ходил нараспашку; панталоны широкие со складками и манишки черные носил. Сейчас пришел, шапку бросил в угол, подошел под благословение, честь-честью, потом водки дернул и начал рассказывать; поднялся хохот, опять закипели самовары, водка, песни, пошел в доме содом еще пуще… Жена Колина брата просит мужа: «Федор Лукич, побойся бога, когда все это кончится?» — «Поди прочь, не твое дело!» — «Который, говорит, день пьянство идет, господи!» А муж ей: «Дай ты мне, ради самого бога, хоть раз вздохнуть свободно!» Сидим мы с Колей. «Ну, прощай», говорю ему. «Я не поеду». — «Как?» — «Да так и не поеду совсем: я убегу». — «Нет, ты, говорю, этого не смей! потому от родных да бродягой в острог попадешь — хуже того». — «Нет, все же я не поеду; что хотят, то пусть и делают». А гости пируют по-прежнему. Тары да бары, хохот да водочка — настегались ребята в лучшем вкусе… У каждого в голове засеяно было здорово. А ямщик капитанский ждал-ждал: «что же, говорит, господа, надо ехать; этак до ночи в Марьино не попадем». Дадут ему водочки — ждет. Наконец даже и капитан вспомнил: «Пора, говорит, теперь помолиться с теплотою богу — и в путь! Где мой попутчик?» Отыскали Николая, привели в горницу. Стали молиться; иной поклонится в землю, потом вдруг и на бок и лежит, встать не может… Удивление!.. Начали прощаться… «Ну, Николай, — говорит старший брат, — целуй мою руку, потому я тебе второй отец. Ты меня должен в благодетелях считать. Целуй!» — «Я, — говорит Николай, — не поеду!..» — «Ка-ак??» Так все и заржали… «Вот мило! — говорит капитан… — Я, быть может, ста попутчикам отказал. Н-нет-с, я не позволю… Да как же ты это смел подумать?» Обступили малого со всех сторон, ругать всячески начали… Вижу, позеленел мой приятель да как гаркнет:
— Не хочу! Изверги! — и вон из комнаты…
Все за ним шарахнули, этакое ополчение! «Ка-ак, орут, нет, ты, брат, погоди!..» Забился бедняга от них в кухню: вижу я в дверь, бегает он около стола, кружит, а старший брат за ним с голиком, да все так в лицо-то ему этими корешками и тычет. Задохнулся малый, прижался в угол, лицо бледное, исцарапанное. «Убью!» говорит. А брат пуще того — по голове, по груди, по чем ни попади… Хотел было я за него вступиться, потому, истинно скажу тебе, друг, сердце на части разрывалось, но чиновник, брат Николаев, прикрикнул на меня и острогом погрозился. К старшему брату подоспела еще роденька, начали малого полыскать! Наконец он вырвался от них, в окно да опрометью в сад, в баню под полок забился. Опять же все за ним с дубинами, с метлами, с кочергами.
Стоим мы на крыльце: женщины, которые были, плачут; особливо, помню, тужила тетка его, жена брата чиновника, очень убивалась. Но капитан Зверев ее утешал и говорил: «Вы, сударыня, не извольте беспокоиться. Это дело совсем пустое». В бане, же между прочим только стон стоит… И слышу я, взвизгнул Николай, Ах, думаю, добили!..
И действительно вижу — ведут его под руки. Совсем малый без чувств. «Извозчик, кричат, подавай!» Подкатила телега, стали они его, словно куль с мукой, туда валить, «О-ох», стонет, а глаза открыть не может. Посмотрел я на него — боже мой! все лицо в синяках, из носу кровь… Сел потом капитан — «с богом!» Уехали. «Ну слава богу, — заговорили родственники, — по крайности выпроводили!» И стали опять винцо попивать.
Пошел я домой; иду по двору, и всё-то капли кровяные на камнях. И, кажется, сколько лет прошло, а я каждый камушек и теперича помню!..»
— Это что? — сказал спутник живописца таким тоном, в котором слышалось: «такие ли еще дела делаются». — Ну, что же потом с нею-то?..
— А с нею, друг мой, видишь ли что… Как уехал Николай-то в Москву, стала она об нем тосковать. Письма он ей писал всё грустные: утоплюсь, удавлюсь — эдакое все. Слухи прошли, бытто совсем потерялся он; иной раз сумасшествие на него находило. В Сухареву башню топиться ходил, всё этакие печали да горести до ей доходили. А тут, между прочим, есть нечего… ребенок… хлопоты, стеснения. За болезнею за своею театры эти она оставила, да, признаться, ее и не требовали больше туды — из лица она спала, обрюзгла, и игры той уж не было… Стала она, друг мой, горе мыкать. Прошел год, прошел другой, дела в Москве всё хуже да хуже; прошли потом слухи, бытто там какая-то посадская девчонка его яблоком заговоренным к себе приманила и стал бытто он еще горче запивать. Даже родные про него слухов в то время не имели, жив ли?..
Тут у ее такие тяжкие дела подошли… да опять же и то горе, — что покинул… такие, говорю, трудности, что сама она мне в ту пору говорила: «Право, говорит, я теперь на все готова… я, говорит, ей-богу, ни в одном месте не жалею себя». А тут к ней и подластился один человечек.
Был он какой-то советник, старичок; человек богатый, вдовый. Остался у него после смерти жены сын. Отец, кажется, всю жизнь свою положил в него, но вышел, заместо того, из этого сына как есть болван. Росту длинного, худой, шея журавлиная, язык заплетается… До двадцатого году достиг он от роду и только что умел домики рисовать… Как есть в полном комплекте олух. Отец же около него все старание прилагал, как бы люди на смех не подымали. Бывало — смех, ей-богу, — идут они по улице: сынок шею вытянет, руки как у мельницы ходят — умора; а отец глаз не спускает с этакой красоты. Идут-идут: «Стой!» Что такое? Пух на шляпе прилип… Сейчас обчищать. Или, случится, гуляют они по бульвару, народу видимо-невидимо; вдруг опять: «Стой!» — Начнет галстук сынку любезному перевязывать. Сам-то он росту маленького, а сын — эва, дылда; по этому случаю отец на цыпочки становится, а сын на коленки: уморушка, да и только. «По сторонам не глазеть, — шепчет ему отец. — Ты теперь в полном соку юноша, ты теперь должен стараться заслужить чью-нибудь любовь, то есть у женского пола, — это, говорит, даже и по медицине не грех в твои года». — «Слушаю-с, папенька», — это сынок-то. «Я в твои года, — продолжает отец, — был словно петушок… Так и следует! Только старайся отыскать к себе любовь истинную». — «Слушаю-с…»
Стал этот олух промежду женского полу увиваться, только хохот над ним раздается — никто на него и внимания обратить не хочет. Танцовать просит — никто не идет, потому одну барыню он так грохнул обземь — смерть просто. Попробовал на лошади зимой кататься — тоже не вышло, потому и так-то он с колокольню, а на лошади — это уж даже, если только посмотреть, и то опасно: высота беспредельная… Выехал на катанье — сколько ни было народу, все так со смеху покатились. Сконфузился малый; лошадь испужалась да в сторону, он брык, развел по воздуху ножищами словно рогатиной, да прямо так башкой и впился в снег… Ну уж с этого времени он и глаз не совал в публику. Между тем замечает отец, что сынок его еще пуще глупеть стал, еще пуще дурашней. Начал он думать, как бы это его с женским полом в знакомство ввесть, чтобы хоть к чему-нибудь он по крайней мере привязался. Тут и прослышал он про эту, про Глашу (камедианка-то), и начал он туда к ней с сыном похаживать. Девушка она была добрая, даже старику самому полюбилась. Начал он ей подарки делать, переселил в особую квартирку и просил ее усердно, чтобы она хоть малость внимания его сыну оказала, потому собственно, что тут из жалости дело шло. Глаша говорит: «Мне все равно теперь — что чорт, что дьявол». — «Согласны?» — «Согласна!» Поселил их старик вместе. В ту пору я часто к ней захаживал: сижу, бывало, в передней на оконнике и вижу его, этого олуха-то. Сидит он на диване, в полном костюме, расчесан, ручки сложил. «Что ж вы спать не ложитесь?» — скажет ему Глаша. «Спать? сейчас». И пойдет спать. А не скажи ему, сам не догадается. Останемся мы с ней вдвоем-то, а она все про Николая, только про него одного разговор у нас шел. Бывало, заплачет-заплачет, бедная!.. Ну да и что будешь делать-то? Каково в самом деле с сумасшедшим человеком-то жить! Жила она так с этим дураком никак с полгода места. На что уж трудны дела ее были, все-таки невмоготу ей стало себя продавать, отказалась она от него… «Не могу, хоть зарежьте!» — «Чем же вы, говорю, барышня, жить-то будете? они, господин советник, теперь вам помощь оказывают, а ведь тогда, поди-кось, своим-то трудом немного получите!..» — «Лучше я, говорит, издохну…» Так-таки и отпихнулась от него. Уж как же сам старик-то плакал, как убивался этим отказом, что и не пересказать мне вам. «Он, говорит, без вас, Глаша, совсем околеет…» Ну, Глаша обнаковенно ничего ему на это не могла присоветовать. Так и разошлись они. На прощанье старик всунул ей деньгами что-то много; она было не соглашалась, однако взяла.
Прошло так еще года с два. Подходит срок Николаю из академии выходить… Тут от него письмо получили — «еду», говорит… И приехал действительно вскорости, ну только совсем не тот. Горький пьяница!.. Дали ему в училище место; начал было сначала он туды ходить исправно, потом свихнул и запил. В эту пору он тоже уж запоем стегал. Только что приехал, Глашу отыскал. Она ему все подробно, что было… Ну Николай стал опять с ней жить, с родными рассорился, только уж прежнего-то не было!.. Н-нет! Не воротились развеселые деньки, слезовые времена наступили. Уж тут он даже и с любезной-то своей не ладил, случалось. Стал совсем другой человек, и горе-то другое у него было какое-то, только никто разобрать не мог — в чем оно?
Пил, пил, да с тем и ноги протянул… Всего, может, с год места пожил… Человек был!..»
Время между тем подходило к вечеру; после шести часов в воздухе начинала чувствоваться прохлада. Солнечные лучи потеряли свою полуденную жгучесть; но зато были необыкновенно светлы и ярки. Мещанин тихо съехал со двора, хриплым спросонок голосом распростившись с хозяйкой. Одинокий наездник с багровым от водки лицом сидел на крыльце, держась за столб, поддерживающий крылечную крышу; он иногда словно хотел встать, но тело его не слушалось. В ворота соседнего постоялого двора въезжала рогожная повозка, наполненная множеством женщин и детей. Хозяин постоялого двора шел за повозкой без шапки. Живописец и его спутник виднелись уже на конце поселка: они торопились засветло выбраться на большую дорогу. Жена наездника, несмотря на то, что муж ее был пьян мертвецки, с некоторым удовольствием смотрела на него.
«Ишь, — думала она, — муж-то; вот он».
Не с таким удовольствием взирал на наездника Иван; при виде фигуры хозяина он чувствовал некоторый страх, точно сознавал, что стоит над какой-то бездной, в которую полетит непременно; но что всего горше — Иван решительно не знал, когда он полетит туда и возможно ли избавиться от этой погибели?
Очень маленький человек
(Страницы из одних записок)
I
Года полтора тому назад печать и общество были, если помнит читатель, одно время сильно заинтересованы так называемым куприяновским процессом, разыгравшимся в наплел бсгоспасаемом городе и сразу занявшим в ряду рязанских, харьковских и других, родственных по своему внутреннему содержанию процессов — весьма почетное место. Подобно своим достойным сотоварищам начался он от совершенно ничтожного обстоятельства, так сказать, загорелся от копеечной свечи и, быстро достигнув громадных размеров, вытащил на божий свет великое множество самых темных и скандальных дел и делишек, совершавшихся, как оказалось, в среде так называемого образованного общества.
Я не имею намерения перечислять здесь все темные и скандальные дела этого процесса, так как, помимо утомительности этого труда, интерес скандала не имеет ровно никакого значения для предлагаемых читателю записок. Для пишущего их вся эта вереница обнаруженных безобразий интересна исключительно только относительно тех непривлекательных, но подлинных, неподдельных, ничем не прикрытых желаний, целей, жизненных руководителей, которые обнаружились, благодаря процессу, в человеке, обязанном, казалось, руководствоваться более широкими, более светлыми целями и желаниями…
Вялый, не всегда аккуратный исполнитель тех идей, за которые платит начальство, не сумевший наполнить своею личною волей даже тех пространств, которые отведены и дозволены для этой воли, слишком терпеливо скучающий с своими приватными идеями, — этот вялый, бесхарактерный человек вдруг оказался и смелым и сильным, ни пред чем не задумывающимся, ничего не щадящим на своем пути, — в таких делах и делишках, где не требовалось никаких, ни оплачиваемых, ни неоплачиваемых идей, где не требовалось ничего, кроме самых грубых, животных аппетитов.
Все обилие скандалезных и темных дел процесса показывало именно всю ничтожность этих аппетитов, которые все сию минуту можно перечислить на трех пальцах, так их мало, так они просты и первобытны… Глядя на ничтожность той сферы, где интересующий нас человек является полным хозяином, — невольно становилось страшно за микроскопические размеры, до которых доведена личность этого человека. Боже милосердный, как он мал, этот человек!
Разумеется, с такими средствами и оплачиваемые и неоплачиваемые дела вечно будут оставаться без результата или очень остроумно сводиться на ноль…
Вот каков был смысл этого процесса.
Много было по поводу его шуму и толков, ко ни на кого он не произвел такого сильного впечатления, ни для кого так много не значил, — как для пишущего эти строки, Впрочем, быть может, и я бы, подобно другим, впоследствии позабыл его, — если бы сам не попал в этот процесс каким-то свидетелем каких-то пошлостей и, благодаря этой неожиданной связи с очень маленьким человеком, не задумался о себе, о подлинных размерах моих сил, моих личных желаний, — сравнительно с теми, которые признавал я за собою до сих пор.
Я позволю себе два слова о том, чем именно был я до сих пор.
Лет шесть-семь тому назад один из моих деревенских соседей, человек, не отличавшийся никакими умственными богатствами, совершенно случайно так метко определив мою особу и мою профессию, что кличка, данная им мне, признана за мною всеми единогласно, и я ношу ее в моей семье и в кругу соседей даже до настоящего времени. Подъехав как-то вечерком к воротам моего хутора, он попридержал лошадь и просто от нечего делать спросил дворника: «Что, догла ваш… читатель-то?» Случайно мне пришлось видеть из окна физиономию дворника: не более одной минуты на лице его было как бы некоторое недоумение, происходившее, очевидно, от незнакомого слова читатель; но это краткое недоумение почти мгновенно заменилось светлой улыбкой, какая бывает, например, когда у трудной загадки оказывается самая простая разгадка. «Читатель-то? — весело переспросил он, — дома, дома, да вон они», — и он указал на меня. Я видел, что это слово пришлось ему по вкусу, — отворяя гостю ворота, он продолжал улыбаться… «Читатель! — казалось, думал он, — вот что…» И он понял, что именно этого слова недоставало ему для того, чтобы разрешить себе все недоумения относительно моей особы. Ему стало ясно, отчего я не хожу по утрам в конюшню, не веду разговоров с лошадьми (их, впрочем, немного), не торгуюсь, не меняюсь, как делал бы всякий барин моих лет, не принадлежащий к особенно знатной семье. Ему стало ясно, почему это если и забредет этот барин в конюшню, то, вместо разговора о деле, продолжает смотреть в книгу, которую потом долго ищут по всему дому, пока сам дворник Петр не предъявит ее, объявив, что вот, мол, нашел что…
Теперь он знал, что все это оттого, что это не барин, а читатель… Подобно дворнику, с появлением этого меткого слова — поняли меня и жена, смотревшая на меня с каким-то недоумением чуть не с первого дня брака и, кажется, втайне считавшая меня за сумасшедшего, и теща, при всем ее уме до сих пор затруднявшаяся сказать обо мне что-нибудь определенное и невольно разделявшая, кажется, взгляды моей жены… «Читатель!» Это слово объяснило им все:
вот отчего я помещик, но не занимаюсь хозяйством, вот отчего я отец семейства, но как будто не забочусь о детях, муж, не выказывающий никаких, ни хороших, ни дурных качеств мужа, — теперь все это стало понятно; скоро и соседи, когда до них дошло это слово, поняли, отчего им не о чем со мной говорить, отчего я не езжу в гости, отчего, когда эти гости приедут ко мне, — вдруг, среди беседы, скроюсь и оказываюсь спящим так, что не могут добудиться… За соседями из благородных поняли соседи крестьяне, и в очень короткое время кличка читатель осталась за мной навсегда. «Я у читателева барина пять с полтиной получал, что вы?» — торговался мужик, нанимаясь к соседу.
«Ишь читателевы теляты-то как отощали!» — говорит другой. Пошли «читателевы хомуты», «читателевы родители»
и т. д.
Особенно старательно занималась укреплением этой клички за мною матушка моей жены, женщина удивительно даровитая. Природный юмор ее вдруг проснулся от одного прикосновения этого меткого слова, и нельзя не сознаться, что она сумела разработать этот эпитет в самую смешную, нелепую сторону. Вот пришел дворник Петр и объявляет, что сегодня ночью пропали хомуты. «Давича с забором, теперь с хомутами! То забор завалился, то хомуты пропали… Пропали! — будто бы с негодованием отвечает на это заявление моя теща. — Неужели вы не можете понять, что барину вашему с одними заграничными делами только-только впору справиться, а не то чтобы еще и этакой, прости господи, дрянью заниматься… Хомуты! Ты бы поглядел, как он, бедный, сегодня с приятелем всю-то, всю-то ночь убивались, успокоиться не могли до шестого часу: всё хотели сделать во вред французскому начальству… Иная какая-нибудь дура-жена прямо бы вышла да огрела бы по шее и гостя-то и барина-то, чтобы они не орали по ночам да не пугали детей, а мы, батюшка мой, — как можно! Я вон как пьяная хожу, глаз сомкнуть не дали всю ночь, покуда у самих языки-то, должно быть, не окостенели.
А ты лезешь с хомутами». «Аль вы проснулись? — необыкновенно ласково и весело восклицает она, адресуясь иной раз непосредственно ко мне… — А тут гости приезжали и, представьте, какие невежи, обиделись! ехали за пятнадцать верст, всей семьей, думали, как у других у соседей, — чаю напиться, поговорить, — а вы спите на самом на парадном диване… Я подвела Ивана Ларивоныча, — „вот, говорю, до чего утомлен заграничными беспокойствами, что среди бела дня свалился… Говорю: такие беспокойства имеет, такие беспокойства, что вот уж, кажется, спит, а и то весь в ведомостях, весь в газетах. Уж извините“, говорю… Плюнул даже, невежа… А вы из этих, из газет-то, только личико свое прекрасное показываете, ровно вот как иной раз свиньи, ежели, знаете, зарываются в грязи…» Иногда она как бы выходила из терпения, и тогда юмористическая речь ее принимала оттенок некоторой серьезности. «А что, Иван Андреич, как вы думаете, что ежели, храни бог греха, да как-нибудь ночью, нечаянно, вспыхнут эти ваши ведомости и депеши, что тогда можем мы сгореть или так пройдет?»
Но неудовлетворительность ответов с моей стороны делала этот тон совершенно бесполезным, и ей оставалось одно — по-прежнему только подтрунивать надо мной… «Что это какой я сон странный видела сегодня, — сидя за утренним чаем, начинает Марья Ивановна, искоса бросив взгляд в мою сторону. — Вижу, будто бы в детской потолок эдаким манером провалился и всех ребят и нас — всех задавил…
Что бы это значило? Уж не к плотнику ли? Да нет! ежели бы за плотником посылать, так уж давно бы пора было.
А то не посылаем… Нет! стало быть, надо понимать на другой манер… Уж все ли за границей благополучно? Помилуй бог!.. Иван Андреич! Нет ли чего об этом в газетах?
Успокойте, пожалуйста…» И т. д.
Вообще кличка «читатель» имела в себе, несмотря на очевидную насмешку, некоторую долю правды. Иностранные беспокойства действительно приобретались мною почти помощью беспрерывного чтения и рассуждения над вопросами, ничуть не похожими на рассуждение о пропавших хомутах, о проваливающихся потолках, о неудовлетворительности исполнения помещичьих, супружеских, родительских и тому подобных обязанностей. Мысль моя, под влиянием непрерывного и разнообразного чтения, постоянно держалась на такой высоте, что оттуда все эти обязанности, хомуты, потолки и другие будничные заботы и явления представлялись мне как бы в тумане или как вещи, которые теперь неизбежны, но которых не должно быть…
Ждать этого, по-видимому, я мог довольно терпеливо. На этой высоте, в этом далеке я не ощущал даже собственного своего веса, не замечал самого себя до тех пор, покуда не брякнулся в куприяновское дело, которое и показало мне этот вес, поставив на одну доску с «очень маленьким человеком», вследствие чего вся прошедшая жизнь моя приняла совершенно другой цвет.
Мне стало приходить в голову, что обилие и превосходное качество идей, исповедуемых мною, ничуть, однако ж, не мешало быть мне самому вовсе не тем, чего бы требовали эти идеи. Так, не исполняя всех помещичьих обязанностей, я тем не менее был все-таки помещик, жил на чужой труд, ел не заработанный хлеб и не замечал этого…
Я не замечал, как пропадали хомуты, не интересовался тем, кто подал прошение становому об разыскании воров, но не замечал также, что мне бы должно быть очень горько при известии, что хомуты найдены, а воры схвачены и сидят…
Нет, стало мне казаться, мои идеи не составляли моей жизни, иначе как бы могло случиться, что вокруг меня в течение тридцати пяти лет во имя их не изменилось ничто ни на один вершок, что, как и тридцать пять лет назад, становой охраняет мою собственность, а рабочий своим трудом дает мне хлеб. Правда, во имя исповедуемых мною идей я постоянно желал предпринять нечто очень большое, но всякий раз находилось множество весьма основательных доводов, вследствие которых я не предпринимал ровно ничего.
Единственное воспоминание, имевшее для меня кое-какое оправдательное значение, — шесть месяцев занятий в сельской школе, — представлялось мне такою ничтожною попыткою делать дело, что я охотно объяснял ее теперь простым желанием не делать ровно ничего…
Все эти соображения показали мне, что между мною и маленьким человеком существует самая неразрывная связь:
обоим нам не пошли впрок ни дозволенные, ни недозволенные идеи; ни в тех, ни в других мы не были заинтересованы жизнью, довольствуясь очень малым, с тою разницею, что я был этим малым очень доволен и был вполне спокоен, а маленький человек выделывал разные штуки, проявлял в них удивительную природную даровитость; в остальном мы были равны. Это меня глубоко опечалило… Под влиянием глубокого личного огорчения я невольно должен был задуматься и о других таких же маленьких, как и я, людях, у которых, — как доказали проделки процесса, — есть и сила, и ум, и воля, которые почему-то проявляются покуда только в области самого мелкого эгоизма, делающей жизнь скучною, мертвою, и, вопреки здравому смыслу, ровно ничего не делают в пользу тех идей, которые могли бы сделать жизнь — жизнью, которые носятся в воздухе, которыми нельзя не дышать даже самым отъявленным зверям куприяновского процесса.
Все, что придумалось и припомнилось мне в ту пору, я и хочу теперь изложить в этих записках, соблюдая в изложении моих впечатлений тот порядок, в котором они следовали одно за другим.
II
«Умереть!» — вот что сидело у меня в голове, когда я выходил из залы нашего окружного суда после того, как она огласилась рукоплесканиями по случаю полного оправдания всех подсудимых по куприяновскому делу. «Зачем жить, зная, что ничего не можешь, что даже ничего не хочешь?» — твердил я себе в каком-то столбняке, шлепая по грязи среди темной августовской ночи… Только что вынесенные мною гнетущие впечатления и темная неприветливая ночь, с мертвыми улицами и глубокими лужами, спирали дыхание, теснили грудь… Мне страстно хотелось воздуха, явилась неотложная потребность уйти куда-нибудь непременно, сейчас же… Как-то добрел я до гостиницы, где ожидала меня жена, что-то говорил ей в объяснение необходимости моего немедленного отъезда и уж не помню, как очутился потом на пароходной пристани.
По счастью, у пристани стоял большой американской системы пароход, остановившийся ночевать благодаря очень значительной особе, занимавшей на нем весь первый класс.
Я мог уехать… Много народу спешило воспользоваться этим случаем и толкалось на пристани с узлами, подушками, чтобы пораньше занять местечко и залечь спать. Много народу плелось так, от скуки, поглядеть особу и выпить рюмочку. Меня долго толкали взад и вперед, и так как, пораженный столбняком, я вовсе не думал сопротивляться этим толчкам, то иной раз ноги мои заносили меня вовсе не туда, куда мне было надо. Я бы очень долго не попал на пароход, если бы случайно меня не втянула в свои недра кучка народу, направлявшаяся туда, и, подхватив меня под бока подушками и сундуками, не доставила прямо в верхний этаж, где помещаются первый и второй классы.
В первом классе, с опущенными на окнах занавесками, пропускавшими довольно сильный свет, к которому льнули любопытные глаза, помещалась особа. Во втором классе было шумное общество. В табачном дыму можно было разглядеть несколько лиц, севших на пароход из нашего города.
Всех, очевидно, занимал только что окончившийся процесс, о чем я тотчас же догадался, услыхав две, три знакомые фамилии, с прибавлением не совсем лестных эпитетов. Эти толки не могли быть интересны для меня, которому процесс задал такую нравственную муку, — я ушел из каюты и, выйдя на галерейку, идущую вокруг всего второго этажа, сел здесь на лавочку… За спиной моей лежал по склону горы темный, скучный город, впереди тусклый отсвет Волги, которая по временам хлестала в пароходные бока, а в голове тянулся ряд нестройных тягостных мыслей. И вот что, сидя на этой лавочке и припоминая путь, по которому я достиг до куприяновского процесса, — вот что припомнилось мне о житье-бытье очень маленького человека, угнетаемого очень маленькими целями среди довольно больших идей, которыми пропитан воздух…
Прежде всего я должен сознаться, что общество, в котором возможны куприяновские истории, весьма понравилось мне при первом с ним знакомстве. Мне пришлось встретиться с ним после продолжительного пребывания в деревне, где у меня очень долгое время не было ни единого человека, которого я бы мог взять за пуговицу и, продержав таким манером около себя часа два-три подряд, излить на него все мои не подходящие к окружающей действительности и никем не разделяемые заботы.
И вот, наполненный этими заботами, однажды отправился я в город с весьма простыми хозяйственными целями: нужно было купить чаю, сахару, свечей и т. д., о чем у меня хранилась подробная записка, в конце которой была прибавлена убедительная просьба: «не забыть и поторопиться», ибо иначе весь дом будет сидеть без продовольствия и освещения. Ехал я за покупками, думал, разумеется, о чем-то вовсе не соответствующем моей простой миссии и прибыл в город, но о покупках забыл совершенно и вспомнил о них только через два дня после приезда.
Произошло это именно оттого, что общество, с которым мне пришлось познакомиться, произвело на меня самое приятное впечатление, отодвигавшее всякие мелочи на задний план. Закадычных друзей-приятелей у меня не было в городе, но было множество знакомых, которых я знал и которые меня знали.
Тотчас по приезде я случайно встретился с одним из таких знакомых; этот знакомый повел меня к другому знакомому, ночевал я уже у третьего, а завтра шел с ним к четвертому; так прошли два дня, но я не заметил их — и вот почему именно: несмотря на разнообразие профессий, которые занимали посещаемые мною люди, все они, как мне показалось тогда, вполне разделяли вышеупомянутые мои заботы, которыми я, как «читатель», был постоянно проникнут, все они понимали их и даже как будто бы только что думали о том, о чем думал я. Положительно среди этих новых знакомых не было ни одного человека, который бы не высказал самых новых мыслей, и что особенно подействовало на меня тогда, так это то, что новые мысли разделялись людьми, профессии которых, по-видимому, и были учреждены собственно затем, чтобы мысли эти прекращать. Мне, как человеку, удаленному от интересов действительности, было весьма удивительно видеть такое обилие свободно мыслящих людей, и самое противоречие между свободомыслием и профессиею казалось мне в то время еще большим доказательством успеха новых идей, которые, как я думал, проникают уже в сферы явно им враждебные.
Под влиянием этого-то свободомыслия я забыл совершенно о покупках, о продовольствии и, уж не могу сказать почему, стал крепко подумывать о поездке за границу, во Францию. Впрочем, не один я задумывал об этой поездке, — очень много людей, из числа моих новых знакомых, тоже хотело со временем ехать туда же…
Повторяю, я вспомнил о покупках спустя два дня после приезда, когда увидел перед собою некоего Федосеева и услыхал кое-что из его разговоров. Федосеев этот — человек просто голодный. Он нигде не кончил курса, нигде не нашел места, а между тем он здоров, молод, имеет огромный аппетит и очень мало средств к удовлетворению его. Аппетит его, разумеется, направлен к хорошему иску — но иска нет. С утра до ночи он бесполезно шатается по всем местам, где есть хорошие иски, где глотают хорошие куски, и злость его к окружающему возрастает с каждым днем. В стареньком пиджаке, плотно облекающем его плотное юное тело, он мрачно пробирается в какой-нибудь суд или съезд с маленькой трубочкой какого-то копеечного векселя в больших красных руках, исподлобья оглядывая идущих и едущих; ему кажется, что каждый из встречных только что проглотил какой-нибудь очень жирный кусок, целую деревню, купца с пароходом и т. д. «Чем я хуже их?» — горько жалуется он своей старушке-матушке и, сравнивая ихние аппетиты, ихние приемы и взгляды на все и всех с своими, находит, что ему не хватает только костюма, ибо в остальном он ничуть от них не разнится и все понимает точно так же, как и они, хоть и не имеет на это диплома.
Я решительно не заметил, когда и как около меня очутился этот Федосеев, но помню, что он бродил со мною по всем моим новым знакомым и говорил про них, оставшись со мною наедине, что-то вроде следующего:
— Во Фран-ци-ю-у? Это Иван Иванович-то едет? хаха-ха! Да у него здесь пять содержанок… Чего ему еще?..
Или еще, может быть, каких-нибудь мужиков обделал, денег много сграбил?
— Каких мужиков обделал?
— Должно быть, каких-нибудь обделал, — мало ли их…
Намедни вон с кузминских пятьсот рублей неустойки взыскал, — полчаса опоздали с деньгами…
— Кто это взыскал?
— Да все он же, Иван Иваныч, — я сам был тут, видел… Он им показывает часы — половина первого, а у ихнего ходока без пяти двенадцать. «У меня часы по суду поставлены». И взял… Я теперь эти деньги с него взыскиваю, — да что!.. Хоть бы в самом деле уезжали уж, что ли, во Францию-то…
— Подобным образом Федосеев относился ко всем почти моим новым знакомым и всегда рассматривал их с какой-нибудь совершенно неожиданной для меня точки зрения.
Взгляды его, разумеется, были крайне узки и пошлы, но хотя я и понимал это, однако настойчивость и постоянство, с которым Федосеев их высказывал, невольно незаметно повлияли и на меня, и я волей-неволей должен был обратить на них внимание, так как и сам невольно припомнил такие мелочи, которые как будто бы подтверждали, что в этом свободомыслящем обществе есть какие-то шероховатости. Так припомнилось мне, что когда я входил в кабинет одного из весьма приятных молодых людей, последний вел какой-то весьма оживленный разговор, из которого у меня в памяти осталось несколько весьма отчетливо произнесенных слов, что-то вроде: «Принес?» — «Ваше высокое…» — «Рта не открою, покуда все сполна… А-а-а! — приветствовал молодой человек меня, — причем все выражение его лица заменилось выражением гражданской скорби. — Читали?» — с грустию указал он на газету, и пока я читал, он поспешно окончил разговор с мужиком в передней и, воротившись, начал, по поводу газетного известия, один из тех разговоров, которые так пленяли меня.
— Явите божескую!.. — между прочим донеслось из передней, когда я, брал газету.
— Сполна, сполна!
Припомнилось мне еще, что в другой раз, в другом, не менее симпатичном для меня кругу, где шел разговор о женском вопросе, причем было много высказано самых новых мыслей, с которыми согласны были положительно все присутствовавшие, кто-то, во время закуски, упомянул о некоей девице, отправившейся в Петербург, в академию.
«Н-ну, — проговорил еще кто-то, прожевывая бутерброд, после второй рюмки: — эти академики, батюшка, нам очень коротко известны: просто поехала родить…» Последовал хохот, после которого кто-то сказал: «Что за вздор, не может быть, я никогда не поверю». Я тогда не заметил этого, даже, кажется, сам засмеялся, когда расхохотались все; я не вник тогда хорошенько в эту болтовню за закуской, у меня было в голове что-то другое. Но теперь, под влиянием тлетворных разглагольствований Федосеева, мне все эти мелочи и много, много еще других подобных мелочей припомнились и зародили во мне некоторое недоумение, очень тщательно поддерживаемое Федосеевым.
— Не поверит, — как же, так он и не поверил! — злобствовал Федосеев, припоминая слова того господина, который высказал недоверие, распространяемое невежами относительно женщин. — Подите-ка спросите у его жены, каков он, насчет синяков например.
— Что вы, Федосеев, с ума вы, что ли, сошли? какие синяки?
— Что мне с ума сходить! Синяки самые настоящие…
какие же еще они бывают. Вы подите спросите у нее, — она вам порасскажет кое-что. Он ведь ее в Москве бросил, когда получил место-то сюда, — она из простых, из швей; ну, а здесь он как приехал, и стал ухаживать за Ломовой, — дочь богача-рыбника. Совсем было дело ладилось, вдруг эта московская-то и приезжает… Она вам сама расскажет…
С каждым днем разладица в состоянии моего духа делалась заметнее и ощутительнее, но все-таки не было никакой еще возможности решить, чего больше в этих людях, веры ли в сундуки купчих Ломовых или в женские вопросы, в судейские ли часы или в право ближнего опоздать и не платить того, что по совести платить не следует.
Определить настоящее, подлинное покуда не было никакой возможности, потому что всевозможные грубые вещи, сообщаемые Федосеевым, объяснялись моими знакомыми с самой интересной и неожиданной точки зрения. Например. Не кажется ли вам несколько странным воспользоваться просроченными минутами и, не принимая в расчет ничего, кроме права получать деньги, — получить эти деньги? А между тем, когда вам объяснит это дело тот, кто его сделал, то оно выйдет совсем не то; по этому объяснению выходит, что сдирание таким образом денег может благотворно повлиять на народ, который, изволите видеть, наконец сообразит же, за что это дерут с него, и. ну, и т. д.!
Вам странным покажется, почему это один из ваших друзей, занимающий довольно видное место в новом суде, решается обвинять какого-то странного человека, из религиозных теорий собственного сочинения положившего себе быть молчальником, то есть просто молчать на все вопросы, обращенные к нему людьми какого бы то ни было звания; странным и несправедливым покажется вам, что это больное существо обвиняют в анархии, в неповиновении и.
благодаря ловко подделанным фактам, сажают в острог или ссылают в Сибирь. Федосеев говорит, что это не в первый раз, что прошлым годом, когда в суде присутствовала знатная особа, имеющая власть, наш новый друг показал себя еще более ревностным слугою порядка, — но Федосеев невежа, умеющая видеть только дурное, а сам автор этих анархий, сам он вот что говорит: это, по его мнению, тоже как и по мнению адвоката, единственный путь, единственная возможность расшевелить, заставить думать и т. д.
Вот как умно и ловко объясняют они свои подвиги, и не знаю, как другие, но я, как «читатель», некоторое время верил этому и чуть не с умилением смотрел, как они, продолжая быть свободомыслящими людьми, ловили карманы на просроченных минутах, отыскивали анархии, получали крестики и т. д., даже попросил Федосеева больше не бывать у меня.
И несмотря на то, что этот злой дух оставил меня и не смущал более моего веселого расположения духа, — поданные верования продолжали выясняться все более и более.
Шила в мешке не утаишь! И кто же обнаружил или по крайней мере дал мне возможность увидеть если не всю правду, то большую ее часть? Они же сами, мои новые знакомые, они выдали себя с руками и ногами. Как ни были они согласны друг с другом в объяснении своих дел (как видел читатель, анархию и просрочку они объяснили почти одними и теми же соображениями), но ни один из них не верит ни на волос словам другого. Едва я одному из моих новых приятелей объявил, что человек, напавший на молчальника, объясняет этот поступок так-то и так, — как тот, которому сказал я это, тотчас же усумнился.
— Ну не думаю, — сказал он… — Это говорит Иван Кузьмич?.. Навряд, чтобы общественная польза руководила им… Я, конечно, очень и очень ценю его ум и вообще, — но вот прошлый год какая вышла история…
История была такая, что оставалось только развести руками.
В свою очередь откапыватель анархий, узнав о том, как его друг объяснил геройский подвиг свой с просрочкой, произнес:
— Да, ловко!., молодец, право молодец, но уж насчет просрочки-то он врет! Просто сорвать любит, какие там идеи! Знаем мы… Третьего дни он тут одного армянина общипал, так это тоже из-за… Врет!..
Вот как они относятся друг к другу.
Да не подумает читатель, что такое недоверие друг к другу обнаруживается между очень маленькими людьми исключительно только в области идей приватных, в области свободомыслия, увы! как только вы начинаете терять к нему уважение в области этих идей (а это доверие вы должны потерять очень скоро) и убеждаться, что в сущности он душою и телом предан тем идеям, за которые ему платят, тотчас же оказывается, что участь и этих последних ничуть не лучше участи первых!
Стоит только попристальней вглядеться в дело, чтобы убедиться в этом. Возьмите, например, моего недавнего знакомого, откапывателя анархий: он получает за ревностную и усердную службу награду; им очень была довольна важная, влиятельная особа, присутствовавшая в суде в момент самого процесса этого откапывания. Но ведь и я тоже был им доволен: я обманулся; обманулась и особа, полагая, что тут происходит ревностная и усердная служба:
этого-то именно здесь и нет, хотя, быть может, откапыватель анархий, ожесточенно нападая на молчальника, объяснил влиятельной особе эту ярость примерно хоть тем, что, мол, самое молчание свидетельствует о вредности этого человека для общества, ибо, не решаясь защищаться, он, очевидно, имеет какую-нибудь личную выгоду, боится высказаться, проговориться, открыть сообщников и так далее.
Начальство его хвалит, а в сущности, кроме глубокой несправедливости, здесь не сделано ровно ничего другого.
Уважает ли свою профессию этот ревностный слуга отечества? Очень мало. Уважает ли он такой же ревностный поступок в другом, своем сотоварище? Почти никогда.
— Вы слышали, как недавно такой-то спас основы?
— Как же, как же… отличился! Теперь он, посмотрите, какую карьеру сделает… Дочь председателя…
— Но я говорю не про карьеру, а про то, что основы-то едва-едва не погибли…
— Какие основы! Черт знает что! Просто обделал дело и все… Знаем мы это! — и т. д.
Таких примеров можно бы было привести множество, но пусть это делает сам читатель, у которого в настоящую минуту под руками, может быть, более свежий материал, чем у меня, и он убедится, что у этого народа нет веры даже и в то, за что он получает деньги.
Во что же он верит наконец?
Неужели в купеческий сундук и т. п., а не в женский вопрос, не в «единственный путь к расшевелению тьмы», не в колеблющиеся основы, не в необходимость спасать общество и т. д. и т. д.?.. Не решаюсь сказать определенно то или другое, — воспоминания мои происходят под слишком сильным гнетом личного огорчения, но не могу не сказать одного, что верою в первые, очень простые желания сильно пропитан воздух, которым дышит общество, и жизнь, если только хватит охоты вглядеться в нее, дает много материала, доказывающего, что все, что вообще должно жить мыслью, новая она или такая, за которую платят деньги, все это чуть живо, чуть дышит.
Вот семья, попробовавшая устроиться на так называемых новыx началах, что же происходит в ней? Происходят в ней невеселые вещи, о которых общество узнает по какому-нибудь крупному и неожиданному происшествию — выстрелу, яду и так далее. И если есть у вас желание добиться сущей правды, то в конце концов, разбирая подробности этой истории, вы увидите, что идея, во имя которой устроилась эта семья, пожрана, так сказать, совершенно простыми аппетитами очень маленького человека, пробужденными временем.
То же самое случается и в другой семье, где есть глубокий аппетит к канкану и где пытаются устроить все на основании основ, завещанных предками. Здесь, быть может, не будет яду, но отсутствие веры в эти основы будет непременно, иначе зачем бы сюда попал канкан и потом разыгрался скандал, о котором «даже писали в газетах»?
А бывает и так, что, вовремя узнав себя, примутся люди делать какое-нибудь очень простое дело — наживать, «нравиться», и все пошло как по маслу!
А учреждения общественные, не пускающие пуль в лоб и не принимающие яду, живут ли они тем, во имя чего устроены, во имя чего требуют хорошего продовольствия.
Осуществляется ли в жизни хотя сотая доля целей, во имя которых учреждение это сделано, не говоря о том, что при искреннем убеждении одушевляющая деятеля мысль непременно бы, так или иначе, старалась проникнуть иногда и за дозволенные пределы, как свет проникает в такие щелки, которых и не заметишь.
Итак, по мере более ближайшего знакомства с окружающей действительностию я невольно, но тем не менее весьма основательно должен был убеждаться, что ни приватные, ни оплачиваемые идеи как будто бы не имеют ровно никакого значения в жизни «очень маленького человека», хотя он и не задумывается быть запанибрата и с теми и с другими, зная, что в сущности жизнью его руководят идеи самые простые, самые первобытные, даже самые не хитрые, достигаемые, однако, с удивительной энергией и настойчивостию. Как и зачем попадают сюда какие бы то ни было идеи — этот вопрос неоднократно приходил мне в голову, но всякий раз оставался без результата. — Спустя только долгое время, при обстоятельствах совершенно иных, я мог, так или иначе, ответить себе на него, и когда мне придется говорить об этих иных обстоятельствах, я изложу все, что пришло мне в голову по поводу появления и исчезновения идей в обществе; — теперь же, сидя на пароходе и вспоминая куприяновскую свалку, мне не приходило в голову ничего стоящего, и казалось даже, что только отвиливание от идей и от дел, которые бы должны были делаться во имя их, — и составляет если не прямую задачу, то все-таки довольно характерную черту очень маленького человека. В этом отвиливании он дошел, как мне тогда казалось, до удивительного совершенства. В самом деле, посадить невинного человека в острог, сорвать просрочку и скрыть истинные цели этих поступков государственными или высшими либеральными соображениями, скрыть это от себя и от всех, да так скрыть, что никто не заметит и проглядит существеннейшую и самую ощутительную выгоду, которая осталась в карманах у вышепоименованных деятелей, это, как хотите, дело, достойное полного удивления.
Но как ни прочны результаты этого вилянья, как ни прочны, казалось бы, земные блага, достигаемые с такими ухищрениями и стараниями, — положение каждого отдельного человека, дышащего этим воздухом вранья, — поистине ужасное. Пробыть пять минут в обществе, которое устроил себе очень маленький человек, — чистое наказание. Земные блага приедаются, наскучают наконец, нервы когда же нибудь да одеревенеют, хотя на короткое время откажутся служить, и что тогда должен ощущать человек, поставленный с самим собою на очную ставку? Душевное состояние его весьма нескладное, — и эту-то нескладицу, это неуважение самого себя (а уважать себя он не может) — человек переносит невольно и на соседа, на ближнего, проделывающего то же самое — и, разумеется, ощущающего то же самое. Раздражительность, злость человека против человека — острою струею по временам проносится в воздухе, отравляя всякого, попавшего в область вранья, и эту злую струю ощущал, думаю, не один только я. Каждый как бы ищет случая вывести ближнего наружу и тем облегчить свою душу. Именно эта злость против человека, отсутствие веры в его слова и перетолковывание его поступков на свой образец — разрушает всякое дело, начатое во имя какой бы то ни было идеи. Потребительное общество распалось именно от неуважения людей друг другом, оттого, что всякий считал другого лгуном, проповедывающим разные громкие идеи так, потому что чешется язык, — а ведь вся материальная часть дела не оставляла желать ничего лучшего:
были и деньги, была и чудесная цель, а кончилось все скандалом и мордобитием. Да одна ли история с потребительным обществом! А все эти клубные, семейные и общественные поволочки, что это, как не проявление того же неприязненного, неуважительного отношения к человеку, порождающее злость, ищущую ничтожного случая, чтобы вырваться наружу.
Итак, вот до какого нищенства душевного доведен человек, сделавшийся очень маленьким. Он утратил веру в мысль, он приведен к необходимости быть хозяином только в навозной куче дрянных побуждений и, сознавая свое падение, негодует на себя и на всех…
Чтобы яснее показать читателю всю силу пропитывающей воздух злости, как результата полного душевного опустошения, я укажу опять же на куприяновскую свалку, которая никогда бы не всплыла на божий свет, если бы не существовало всего несчастия, о котором было говорено.
Вся эта унизительная комедия произошла, как я уж сказал, от одного совершенно ничтожного в нашей стороне обстоятельства: богатый купец Куприянов якобы переломил ребро солдатской дочери Перушкиной.
Эта продувная и смазливая девица, связавшись с родным братом богача Куприянова, так ловко повела свои дела и так ловко опутала этого простоватого парня, что тот решил вступить с ней в законный брак; свадьба должна была происходить в подгородном селе потихоньку, но брат богач узнал эти планы и с толпою своих молодцов напал на свадебный поезд, отбил жениха и в происшедшей при этом свалке будто бы переломил ребро. Началось дело; Куприянов стал платить; дело стало прекращаться и потухать и несомненно потухло бы, если бы у Куприянова не было связи со всеми вышеупомянутыми недугами общества. Во-первых, была связь по делам — поставки, подряды, отступные и т. д. и т. д., - дела, в которых вечно надо что-то заминать и тушить: он, Куприянов, тушил кое-что в делишках общества, и общество тоже «замяло» не одно дело в пользу Куприянова… Во-вторых, была связь в виде жены, взятой Куприяновым из благородного семейства за красоту. Эта связь с обществом была самая опасная. Жена его была женщина весьма красивая и весьма легкомысленная, неутешно страдавшая в золотых палатах невежи рыбника, жаждавшая настоящей оценки; оценить ее могли, конечно, люди образованные, — и действительно, Куприянов неоднократно заставал ее сидящею на коленях у людей, игравших весьма видную роль в общественной иерархии. Долго терпел купец эти просвещенные взгляды, будучи подвержен этой иерархии своими потушенными, темными и другого рода обыденными делами, но видя, что иерархия, занявшись эмансипацией его супруги, забывает и свои темные, мутные и других цветов дела, забывает эти поставки, неустойки и тому подобные детали будничных своих занятий, — не выдержал и однажды даже занес палку над особой весьма значительной. Особа ушла невредимою, но ненависть к купцу залегла в ее душе неизгладимая…
Вдруг является на сцену ребро; дело о ребре возникает и, по-видимому, прекращается… «На что же существует прокурор Протоклитов? — думает особа. — Протоклитов, который, по-видимому, ухаживает за племянницей особы и норовит при помощи брака с хорошей фамилией, имеющей связи в Петербурге, сделать карьеру…» И вот в тот же самый день, когда мысль о прокуроре пришла особе в голову, встретившись с Протоклитовым, особа намекнула ему, что вот, мол, у нас что делается: толкуют о женском вопросе, пишут, — а тут под носом не видят, что купец, мошна, ломает женщинам ребра, колотит палкой образованную женщину и живет как ни в чем не бывало… «Как же вы, молодые люди, хотите, чтобы после этого вас любили женщины, хе-хе-хе-хе-хе…» Протоклитов очень сочувственно отнесся к положению женщин вообще и тотчас сообразил, что, поднявши женский вопрос судебным порядком, тем самым приобретет право на благодарность со стороны особы, а следовательно: «племянница…», «в члены…», «в товарищи председателя» и т. д., наконец «Владимира четвертой степени» — и вот почти с быстротою молнии купец сидит в остроге. «Я вас не понимала, — сказала Протоклитову, вскоре после этого происшествия, племянница особы… — Я думала, вы злой!» Но теперь она почему-то поняла его и, зная, что он добр, просила кстати вывести на свежую воду Сергеева, который прежде все юлил вокруг ее дяди, а теперь связался с купцом и осмеливается делать дерзости с этой шлюхой, Антоновой, которая прошлый год в маскараде, и т. д. и т. д. Но и Сергеев, который, по словам племянницы, был кругом виноват, — едва только услыхал про то, что сделали с купцом, — тотчас же, припомнив прошлое, сказал себе так: «Так вы вот как! Насчет женского вопроса изволите действовать? А забыли вы дело о подкинутии младенца мужеского пола к лабазу купца Куприянова?.. Забыли?., да еще воротишь морду? Нет, погоди, слава богу случай подвернулся, я вас выведу на свежую воду», — и, пристав к купцу, поднял в отместку тем пять, шесть таких дел, которые вдруг втянули в свалку человек пятьдесят народу… «А, — говорит одна из втянутых, — так ты так-то! А кто пять лет тому назад получил из-за границы прокламацию и съел ее? Слава богу, подвернулся случай…» И донесение о прокламации шло по форме… Злость закусила удила. Сначала, и то в самые ранние моменты свалки, можно было отчасти, и то на очень короткое время, видеть, что общество как бы распалось на две партии — одна за купца, другая за особу, — но эта ясность была почти моментальная. С удивительной быстротой эти две партии раскололись каждая пополам, потом еще пополам и т. д.
и т. д., накопившееся раздражение, неуважение друг к другу — не могли долго сдерживать потребности выйти на свежий воздух и вывести ближнего на свежую воду. «Что я за дурак, что стою за него, — невольно думал всякий, приставший к той или другой партии, — что я вру? Разве я не знаю, кто они…» И партия раскалывалась пополам, и в каждом уголке ее кто-то хотел вывести другого на свежую воду, кто-то доказывал другому, что он врет, что он вот что такое, а вовсе не то, что представляет… От ребра, как от центра, рассыпалось по окраинам мировых судов, съездов, апелляций много дел об оскорблениях, о пощечинах в публичном месте, об угрозе застрелить из револьвера, «о сдернутии меня с кресла за ногу в бенефисе госпожи Ленской, в оперетте „Прекрасная Елена“…», «о зашвырнутии моей калоши из швейцарской благородного собрания в дегтярный клуб дворянином Еруслановым, съевшим три прокламации» и т. д., без конца. Редкий из обывателей не платил адвокату и не имел где-нибудь дела, которое по своей нелепости, отдельно взятое, не значило ровно ничего, но объясненное помощию вдруг возникшей в обществе потребности вырваться из болотной тины на чистый воздух — значит очень много. Общая зараза злости охватила и меня. Наглядевшись и насмотревшись на действительность, взбесился и я — и попал в свалку.
Одна только солдатская девица Перушкина и осталась в барышах от всей этой передряги. Так как корень процесса составляло все-таки ребро, с которым неразрывно был связан карман Куприянова, в свою очередь связывавший с своим и множество других карманов, то показания девицы относительно того, переломлено ли ее ребро или нет, очень много значили для разных партий. Партии эти ей платили, и девица Перушкина, получая деньги, старалась услужить каждой из них, и ребро поэтому оказывалось то переломленным, то нет. «Так переломил он его мне, что даже я решилась всякого аппетиту!» «Что вы, помилуйте, — кабы переломил он мне, нешто бы я не сказала, а то нет, ни-ни… А это я так сказала, потому меня господин следователь напугали…» — и т. д. Переменив эти показания в течение процесса раз двадцать, девица Перушкина приобрела значительный капиталец и впоследствии, выйдя замуж за перекрещенного еврея, оказавшего ей значительную пользу во время процесса своими юридическими познаниями, — открыла вместе с ним на берегу Волги кафе под названием «Шато-де-Калипсо».
III
Признаюсь откровенно, все, что вспомнилось мне под влиянием неприятного состояния моего духа, — все это крайне односторонне и вовсе не рисует настоящего положения дела. Я был слишком недоволен сам собой, чтобы раздумывать о таких вопросах, которые в более спокойном состоянии духа неизбежно должны бы занять мое внимание, как это и случилось впоследствии. Если бы мне пришло в голову подумать о том, что мысль, не пользующаяся правом жизни, должна неизбежно сгнить в уме, обладающем ею, должна пройти все фазисы разложения, то мне, наверное, стали бы понятны все явления куприяновского процесса, не относящиеся исключительно к желудку и карману. Мне бы стали понятны и злость, наполняющая воздух, злость на себя и на других, и желание на все плюнуть, пустить в лоб пулю и проч.
Но тогда ничего подобного не приходило мне в голову.
В ту пору я мог чувствовать только сумбур, царствующий в человеке и в том обществе, в которое я попал. Жизнь этого общества, так, как я мог видеть ее, представлялась мне каким-то балаганным, но тягостным представлением, кошмар которого мучил меня всю ночь.
Я то сидел на лавочке, на ветру, то уходил в каюту, где уже спали, но опять возвращался на воздух, подавляемый все тем же сумбуром.
Проснулся я в каюте на койке, когда уже пароход шел на всех парах. День был превосходный. Волга сияла солнцем. Воздух был чистый, свежий и целительной струей лился в грудь. Я начинал было уже подумывать о том, какие, должно быть, глубокие страдальцы все эти люди, — но, к моему несчастию, и тут, на пароходе, то там, то сям я продолжал встречать кое-какие слова и речи, напоминавшие всё о том же кошмаре.
— Ежели бы мне сто-то рублей, как вот вы ежемесячно получаете, — говорит какой-то священник какому-то чиновнику, — я бы бога благодарил… Ни минуты бы не остался в духовном звании…
Чиновник возразил на это, что сто рублей вовсе не сладки, что за них надо переделать тьму таких дел, в которых сам черт сломит ногу…
— А у вас что? — прибавил он. — Появился червь, пошел поп, отслужил молебен, мужики его угостили, денег дали, — чего ему? лежи да спи… А тут сиди, усчитывай там кого-нибудь…
— Червь! — воскликнул священник, — рубль серебром вы за него получили, прекрасно; а позвольте узнать, стоит ли этот рубль того огорчения, которое он несет вам в душу?.. Да, я рубль этот получу, принесу домой и могу лечь спать, но засну ли? вот что!
— Отслужил молебен, — рубль взял, да и спи, вот и все!.. — твердил чиновник.
Ложь и вранье до такой степени мне опротивели, что я бог знает что бы дал в эту минуту, если бы мне пришлось увидеть что-нибудь настоящее, без подкраски и без фиглярства; какого-нибудь старинного станового, верного искреннему призванию своему бросаться и обдирать каналий, какого-нибудь подлинного шарлатана, полагающего, что с дураков следует сдирать рубли за заговоры от червей, словом, какое-нибудь подлинное невежество, — лишь бы оно само считало себя справедливым… Я ушел с верхней палубы вниз, где сидел народ все больше серый, черный даже, и скоро увидел, что желания мои могут быть удовлетворены весьма щедро.
Чтобы отдохнуть и дать отдохнуть читателю, я приведу здесь кое-что из слышанного мною в толпе, тем более что со временем это слышанное мне очень пригодилось.
Я вошел в толпу и остановился где пришлось.
— Вот как перед истинным богом! — крестясь и снимая шапку, говорил мещанин двум девушкам, тоже мещанкам, ехавшим со старушкой матерью. — Умереть на месте, ежели вру хоть на волос!..
— Вот чудеса-то! — воскликнули девушки, как, должно быть, восклицают, когда действительно случаются какие-нибудь чудеса. — И где же это было?
— Околеть на месте: в Казани было!.. Видите, как: я, деверь, кума, золовка, шурин, — все мы ходили вместе туда. Приходим — а он ест ее!..
— Кошку? — привскокнув, воскликнули девицы.
— Ее-с! Живую кошку, как перед истинным Христом моим! — воротит шкуру с затылку и питается ее кровию…
Так и на афише было сказано. За вход двадцать пять копеек взяли…
— Ну уж это удивление! — сказала мать девушек. — Именно удивление! У нас бы, — в нашем городе, по три рубли платили бы, ей-ей… Ну и что же?.. — как бы растерявшись от разнообразия и силы этого впечатления, продолжала она. — Как же он… Я думаю, ведь его не допустят к святому причастию после этого злодейства?
— С дозволения начальства! — сказал мещанин с покорностию в голосе.
— Что ж такое, что начальство дозволяет, — вмешалась одна из девушек: — он сам должен отвечать на том свете…
Нешто можно есть кошек? Глядеть-то на это и то грех перед богом.
Это было сказано с такой энергией и убеждением, что мещанин не пытался возражать и в раздумье сказал:
— Так-то так…
— Отчего же смотреть-то? смотреть-то не грех, я думаю? — попробовала было вставить мать.
— Что смотреть, что есть — все одно! — сказала дочь решительно. — Не платили бы ему денег, небось не ел бы…
— Мату-ушка-а! — перебил эту негодующую речь какой-то старик, сидевший на полу. — Не платили бы, не ел бы и сам бы с голоду помер! Начальство и это дозволяет, да что хорошего!.. Ведь и ему есть-пить надо! Родная! Он бы, может, говядинки-то и охотнее бы поел, чем кошку-то, да нету ее… Чай, и самому не сладко…
— Это верно! — оправившись, вставил мещанин: — потому он из дворовых людей господ Елистратовых, а уж это через великую бедность за иностранца объявился…
— Бедна-асть! бедность, матушка, кошек-то ест, она и виновата, она и перед богом ответит!..
Девушка даже вспыхнула, так подействовала на нее речь старика, вдруг осветившая совершенно новым светом все ее с таким искренним убеждением высказанные соображения…
Давно уже я не видал такой искренности, и теперь мне стало немного повеселей на душе.
— Да, — со вздохом произнес кто-то, продолжая разговор в стороне. — Тоже трудновато наживать эту проклятую деньгу!..
— И-и-и трудно!.. — тотчас же последовал ответ. — Кого деньги полюбят — сами к тому идут, а уж кого не полюбят, ну — уж тут, брат!
— Тут, брат, лучше человеку лечь да помереть! — сказал отставной солдат.
— Первое дело!..
— Нет! — весело проговорил молоденький купчик. — Нет, что-то, я гляжу, мало охотников помирать-то из-за этого!.. Вишь вон, кошек едят…
Смех.
— А не это, — продолжал купчик, — так и так как-нибудь, своим судом с ними справляются…
Говоря эти слова, он поглядывал на толстого угрюмого купца в лисьей рваной шубе, сидевшего поодаль. Купец как будто понимал, что в этих словах есть для него что-то очень неприятное, и отворачивался в сторону.
— Вот у моего одного приятеля, — продолжал купчик, очевидно намекая на этого же купца, — тоже денег долго не было, тоже они его не любили, а потом вдруг совершенно сделались в него как влюблены… Откуда что взялось!..
— Ну-ну-ну!.. — сказал купец, отодвигаясь. — Очень влюблены!.. Глотка-то больно широка у тебя!..
— Нет, ей-богу, правда! — все веселей и веселей продолжал купчик, очевидно, намереваясь произвести потеху. — Ей, ей, влюбилися… Я уж сколько раз его спрашивал: «Как, мол, ты, Иван Иваныч, разбогател?» — «От бога!» говорит.
«Да каким манером? говорю, ты вот что расскажи». Станет рассказывать, все хорошо идет, покуда еще в мальчиках первые сто рублей наживал, все богу молился, а уж за сотней и неизвестно что… Прямо говорит: «А как стало у меня денег тысяч двадцать…» — «Да как же это у тебя стало-то?
седой шут!» — Ну, и «бог»!
— Ну-ну-ну… Эко глотка-то!.. — ворчал купец.
— Нет, должно быть, что полюбили они его, — не унимался купчик. — Допрежь этого они всё хозяина любили, а потом вдруг все к приказчику повалили, а у хозяина-то ничего и не осталось. Это через влюбленность…
Все поняли, какая насмешка скрывалась в этом рассказе, и все захохотали.
— Черт эдакой! — негодовал обиженный купец. — Мелет, мелет, идол, не сообразится с умом… В бога не верит… Откуда вы только народились, ахаверники…
Но смех долго еще разносился из одной кучки людей в другую, каждый раз приправляемый каким-нибудь метким, веселым словом, от которого становилось еще смешней.
Осмеянный купец скрылся.
Все эти разговоры и шутки с большим вниманием и снисходительностию слушал седой старик, тоже по-видимому, из купцов, человек очень пожилой и серьезный. Рядом с ним сидел молоденький мальчик, одетый, как и старик, очень тепло и опрятно. Когда смех несколько поутих, старик, не обращаясь собственно ни к кому, произнес:
— А вы как же полагаете, без божия, например, надзирания возможно человеку богатство приобрести?
— Да он просто хозяйские деньги нечисто в руках держал! — ответил за всех купчик.
— Н-ну, это дело не наше… Он дурно делал, и ему будет дурно, это дело его… А вот вы, будто бы, насчет бога…
— Какое! это я так, подшутить.
— Да! Ну только бог в эфтом деле — все! Я верно вам говорю. Я скажу про себя… Я вот теперь, слава богу, имею достаток, а ведь начал — железного гроша не было, а кто помог и указал! все бог! Как, например, мудры его указания, например… да, премудро даже! (Говоря это, купец выписывал что-то пальцем вокруг своего лба.) Каждый шаг, помышление, каждое, например, предприятие — всё по божию благословению.
Все внимательно слушали эти слова. Кой-где только мелькала веселая усмешка. Не смущаясь ею, купец продолжал.
— Всего этого я рассказать не могу, этого не расскажешь во веки веков. А вот хоть и то примерно вспомнить, как я дочь свою замуж выдал: так и это вполне удивительно, ибо единственно по божескому приуготовлению. Изволите видеть, какое было дело… В начале всего надо взять материю из древности… Ехал я со всем семейством на жительство из одного города в другой, — все равно, какие там города ни будут, — перебирался я на житье. Сами судите, — едем в новый город, к незнакомому народу, — что с тобой может быть? — Может, и разоришься, может, и сгоришь, помрешь, — мало ли что? сохрани только и помилуй царица небесная всякого православного христианина! Вот едем мы и думаем так-то. (А на переезд тоже было указание!)
И думаем — «что-то, мол, будет?» Стали подъезжать к городу, — так сердце и замирает… Дело было днем, — город виден, осталось только лесок миновать; только что мы с лесочком поровнялись, — слышу пение, вроде как с небеси ангельские хоры… Гляжу: из лесу выступает крестный ход — с образами, с хоругвями, с певчими и народ: несут икону неопалимой купины, из дальнего монастыря в город, в этот самый, куда я еду. По положению так каждый год бывает, а я ехал — хоть бы вот раз об этом слыхал; как есть, как есть, ни от кого, ни единого слова, — и вдруг она, матушка, мне в сретение, потому мы как раз выехали ей навстречу.
Боже милосердный — какая мне была радость! «Ну, думаю, означает хорошо! Во сретение! Следовательно, дело идет, слава богу!» Помолился я, повеселел, приударил по лошадям, — да как обогнали мы всю церемонию-то — и еще оказалось: в напутствии все она же, матушка, за мной! И в сретение и в напутствие! — уж так я был доволен, — совсем осмелел, а через недельку бог мне послал хо-оррошую поставку в казенное место. Сразу! Видите, господь-то. Мало ли и без меня там купцов, охотников на это дело? — а я пришел, чужак, оглянуться не дал — и ухватил. Вот он, перст-то, где!
Старик был в большом волнении.
Публика удвоила внимание, и улыбок не было видно уже нигде.
— Погоди! — продолжал он: — всё ли тут. Тут еще пойдет не то! то ли еще будет! Как сцапал я у купцов этот подряд, все купцы тамошние ровно как затмились, ошалели… Тут торги, там статьи оброчные, леса, — но они вроде как в обмороке каком, — ничего не видят, не понимают расчет потеряли… а я приду и возьму, приду и возьму… Нахватал я дел, слава богу. Думаю, надобно мне эту икону приобресть, иметь в своем доме. Стал искать по церквам; пошарил у себя в приходе — есть! И того же размеру и письма; приценился, говорят: «Образ местный! Ему цены нету». Толконулся туда-сюда, видят, нужно человеку, заламывают. Ну, думаю, бог с вами, стал ладить со сторожами, авось, думаю, нет ли где простенькой, из старых…
Мне дорога она не ценой, а памятью, следственно, мне все равно, в аршин она будет или в пять вершков, — десять целковых я за нее дам или двадцать копеек, мне дорога память. Говорю: «Пошарьте, ребята, на чердаках, в подвале…»
Прошло с полгода. Вдруг, отцы мои, приходит неизвестный человек. «Кто ты?» — «Сторож от Преображения, звать меня Степаном». — «Что тебе?» — «Так и так, батюшка наш согласен вам уступить за два с полтиной икону…» А я, перед истинным богом божусь, ни батюшки этого в глаза не видал, ни у Преображения не был, и вдруг сторож говорит: «уступает!» Показалось мне это странно. Думаю, уж не столь ли владычица вняла моему молению, что сама пожелала ко мне в дом? Потому ни сторожу этому, ни священнику ни единого слова не говорил и мысли о них не имел, — пришли сами. «Что, думаю, ежели это указание? дай испытаю. Сама она или не сама пожелала?» Спрашиваю цену.
«Два с полтиной». — «Руб!» говорю. Думаю: «Ежели уступки не будет, не сама!» Что ж? Уступили ведь! Перед престолом господним говорю! Приносит икону: «Извольте, говорит, батюшка согласен!» Тут уж я ста целковых не пожалел, оковал ее в ризу, поставил в киоте, зажег неугасимую… И с этого с самого разу повалили к моей дочери женихи, офицеры, дворяне, купцы, — отбою нет. Свах вокруг дома, что воробьев вокруг овса, сила несметная. Иной по виду и по разговору кажется уж такой человек, уж такой — лучше не надо, а помолюсь хорошенько да поразузнаю, и окажется либо промотался, либо пьяница, а то и вор!..
Все бог хранил… Скажу одно, — год целый шли сватанья, все толку нет. Правда, только один из всех показался мне мало-мальски ничего, а то всё шишголь. Обещался и подумать и дать ответ. Вот, други вы мои, думаю я так-то однова, вечерком, перед образом, прошу совета, — так мне скучно что-то, неладно, а ответ надо дать завтра… Домашние уж совсем порешили на «этом», и дочь-невеста тоже на этого думала и даже имела в себе к нему любовь, но господь все перевернул по своему произволению. Думаю я, думаю, вдруг слышу, стучат в ворота. Кто такое, думаю? Слышу, отворяют. Входит, и кто же? Отец Иоанн, Преображенской церкви священник, тот самый, который мне уступил икону.
Что за чудо? Почему ему быть? И тут у меня мелькнуло, не указание ли? «Что вам угодно?» Что ж он? Просит руки моей дочери для своего племянника, письмоводителя у мирового посредника! Как сказал он мне это, так ровно бы меня всего обдало варом. «Она! думаю. Она!» Она меня встречала, сопутствовала, через нее я получил достаток, она сама пожелала в дом мой быть и теперь вновь являет себя чрез священника той самой церкви, откуда самовольно прибыла она ко мне, ну — явно! Да что еще-то? Еще-то что! Как пришел священик-то, я и думаю, уж не праздник ли забыл я какой! И вспомнил, что в тот день была память святому Стефану, да как сообразил после, что к чему шло, и вспомнил, что ведь сторож-то тоже Степан был, что икону-то принес… Как все это, други любезные, вступило мне в ум, — пал я и говорю: «Быть ей за твоим племянником».
И отдал!
Все слушатели находились как бы под влиянием какого-то столбняка: так были непреложны и вместе с тем неожиданны умозаключения старика.
— А дочь ваша? — спросил кто-то спустя уже некоторое время.
— Что ж дочь! Они с матерью сдуру-то стали было ломаться, но как я открыл им, в чем дело, так и они поняли.
И теперь слава богу. Так вот как премудро и как человеку надо соображаться, чтобы увидеть, где указания… А без указания — все ничего не значит!
Этот рассказ еще более, чем искренность девушек, освежил меня: тут было так много самого искреннего убеждения, неразрывного с каждым шагом человека, — какого я тоже очень давно не видал… Я глубоко был благодарен этому старику…
IV
Рассказ старика о «промысле» произвел на публику довольно сильное впечатление; по окончании его несколько голосов из разных углов ехавшей толпы подтвердило сразу, что все правильно, верно, и торопилось пояснить тот или другой памятный факт своей жизни наблюдениями, не уступавшими иной раз в точности и отчетливости наблюдениям старика… В каждом углу, под каждым полушубком и шугаем обнаруживались жизненные теории, если не всегда достаточно справедливые, то наверное пережитые и крепко обдуманные.
Последнее обстоятельство именно и было мне дорого.
С большим аппетитом вслушивался я в живую искренность излагаемой моими спутниками чепухи, когда неожиданно услыхал мое имя, произнесенное кем-то в толпе.
Я оглянулся.
Передо мной стоял молодой мальчик лет шестнадцати, одетый так, как одет всякий крестьянский мальчик, приучающийся жить в городе: на голове, обстриженной под гребенку, была какая-то пуховая конусообразная шляпа, принадлежавшая, очевидно, другой, более обширной голове, ибо только растопыренные уши да нос мальчика удерживали ее в стремлении упасть прямо ему на плечи; красная рубашка с косым воротом, подпоясанная тоненьким ремнем, и сюртук, по размерам родной брат шляпе, — вот какой был костюм мальчика.
— Неужто не узнали? — произнес он, и, сознавая, что шляпа, сидящая на носу, не может помочь мне вглядеться в его лицо, он приподнял ее и улыбающимися глазами глядел на меня.
— Федя! — воскликнул я, припоминая нечто знакомое в чертах его лица. — Неужели Федя?
— Я-с…
Всмотревшись пристальнее, я действительно узнал в нем Федю, одного из лучших учеников кратковременно существовавшей под моим руководством школы.
Мысль об этой школе явилась у меня года четыре тому назад, в один из тех моментов ясности в сознании действительности, которые по временам посещали меня. В такие минуты я замечал, и не только замечал, но видел весьма ясно, что я отец семейства, что вот эту щепку или кирпич пустил мне в голову мой собственный сын; что другой ребенок, который, очевидно, сидит у меня на шее, ибо ноги его свешиваются мне на грудь, и который, судя по довольно частым ударам в мой затылок, ударам, сопровождаемым криком: н-но-о! — очевидно, куда-то едет, — что это тоже мой ребенок, равно как и третий, который беспомощно вопиет под диваном, высунув оттуда свое маленькое сплошь измазанное ягодами лицо… Увидав это и убедившись, что я отец, я не мог не видеть, что мне действительно надо об них позаботиться, ибо, так ли, сяк ли, а ведь это будущие люди… В такие минуты я замечал и потолки, которые грозят падением, замечал и сараи раскрытые, — словом, начинал видеть все, что бы мне следовало видеть и чего я не замечал, будучи постоянно заслонен от этой действительности либо книгой, либо большущей газетой. Иногда в такие минуты на меня находил даже какой-то испуг, трепет: я ясно видел, что дела запущены ужасно, что надо хлопотать и поправлять их сию минуту, ни на час не откладывая дела…
С быстротою молнии занявши деньги, я посылал за плотниками — подпирать потолки, за кормом собакам и лошадям, за чулками, башмаками детям и т. д. и т. д.; но вдруг случится что-нибудь за границей, как говорила моя теща, и глядишь — я опять не замечаю, что творится под носом, не слышу, — хотя плотники своими топорами потрясают все до основания, — не вижу, что вымытые и приодетые ребята давно уж толкутся вокруг меня с новыми азбучками и просят учить, что кто-то из них, не добившись толку и выдрав из азбуки все картины, предпочел снова ехать на моей шее, ехать куда-то очень далеко и очень скоро, ибо прут седока хлещет не только по затылку, но и по газетному листу, который у меня перед носом…
Не одни, впрочем, домашние семейные дела и необходимости озадачивали меня в такие редкие минуты полной ясности сознания; очень часто сознание это распространялось и вообще на отечество, которое для меня, как для деревенского жителя, являлось в виде этих босых женщин, шлепающих по грязи под проливным дождем, с промокшими ребятами у груди, в виде лачуг, с вылезающим на улицу зипуном вместо окна, скотины, напоминающей по худобе самых породистых борзых собак, лишенной, однако, прыти последних, — словом, в виде бедности и невежества, искать которых никогда далеко не приходится… Под влиянием испуга я соображал все ужасно быстро, и поэтому естественно, что едва мне приходили в голову вышеупомянутые признаки отечества, как я с ужасом чувствовал, что нужно делать сейчас же… С тою же быстротою, вслед за тем, я не мог не сообразить, что делать всего, что именно нужно, — невозможно потому-то, потому-то и потому-то сто тысяч раз. Оставалось хоть что-нибудь — надежное прибежище и тихое пристанище таких пугливых душ, как моя.
Из довольно значительного числа разных что-нибудь, переполняющих все учреждения, заботящиеся о бедном брате, ничто, разумеется, не разработано с такой тщательностью, как народная школа и наука. Что-нибудь в этой сфере доведено до размеров почти «ничего», а с виду кажется почти серьезным делом. Знатоки этого дела, с часами в руках, о чем они не без гордости упоминают сами, высчитали, минута в минуту, все малейшие крупинки времени, остающиеся у народа для самого себя от ежегодной и ежедневной работы для собственного пропитания, для оплаты благочиния, благолепия ими… Такого свободного времени с часами в руках насчитано, кажется, около полутора года, и того меньше, во всю мужицкую жизнь; ни капельки не задумываясь об этакой ужасной тесноте, ибо полтора года на науку во всю жизнь — то же, что полтора аршина для прогулки или полтора глотка воздуха для легких, — поборники чего-нибудь сумели изобрести такую экономную науку, которая за ничтожную цену пополняет это полуторааршинное пространство битком сверху донизу; но так как эти поборники ужасно озабочены, чтобы бедный народ знал все, и знал бы так, чтобы знания эти уместились в полуторааршинном пространстве, не повредив ничего из того, что народ обязан исполнять в пользу благочиния, благолепия и т. д., то все знания приготовлены так, как готовятся консервы. Вот что-то величиной в булавочную головку: это порция науки на полчаса свободного времени, оставшиеся у бедного брата между рубкой леса на продажу для уплаты недоимок и ожиданием сотского, который через полчаса придет брать родителя этого самого брата за эту самую порубку. Невелико зернышко, но чего только нет в нем? Во-первых, естественные науки: что-то о крокодиле. Рассказано дело в трех строках, чтобы не терять времени, которое, как знает уже читатель, очень дорого: того и гляди придет сотский сажать. Крокодил, в Египте пирамиды, фараоны. Вот примерно все дело, — здесь выпущены только предлоги и кой-какие глаголы. Но в этой же крупинке с булавочную головку не одни естественные науки: здесь есть еще и грамматика, тоже очень-очень крошечная: подлежащее — крокодил — есть, а сказуемое для краткости опущено; здесь есть и история — фараон (фараоны были цари, и один из них утонул); здесь есть и арифметика (пересчитайте все собственные имена. Сколько? — Два. — А если я прибавлю три ноля? — Пять тысяч! — А четыре? — А пять?!); здесь есть и закон божий, и священная история, и много-много другого рода занятий, частию удовлетворяющих прямо невежеству, частию имеющих в виду цели просветительные. И все это в одной крупинке, и все это точно на почтовых.
Громоздкий груз науки, таким образом, приспособлен, приведен к возможности пройти сквозь игольное ухо. Второпях, разумеется, и я ухватился за этого рода науку. Народные беды были так велики, а времени так мало, что я принялся гнать, как говорится, по всем по трем. Показав, например, букву А на доске, я, чтоб не терять времени и пользуясь свободной минутой, чтобы тронуть и воображение учащихся, которому среди недоимок и прочих забот, разумеется, ходу нет, — я спрашивал почти тотчас же, на что она похожа? Если мне не отвечали (что в самом деле довольно трудно, ибо на что же она похожа, как не на А?), я старался придумать что-нибудь сам, например: дуга похожа на А; от дуги переходил к упряжи, от упряжи к коже, от кожи к кожевенному мастерству, так что иной раз, когда на следующий день я выставлял ту же букву и спрашивал, что это такое, то ответы были самые разнообразные: один говорил «кожа», другой «мастерство», третий начинал что-то вроде «кисло… кисло», стараясь припомнить, по всей вероятности, кислород, о котором тоже шла речь вчера.
Федя, которого я встретил теперь на пароходе, один только прежде всех привык опоминаться среди этой бешеной скачки в пользу бедных братии. Он почти один только из всех моих учеников мог отвечать мне, что на доске написано А, когда оно было написано, и не путался во мраке обилия сведений, которые я приплетал, желая в самое короткое время сделать как можно больше чего-нибудь. Это была умная, внимательная и понятливая крестьянская головка, успехи которой могли бы пробудить в душе самого неверующего соотечественника веру в существование вокруг него самых живых душ. Внимательный, серьезный взгляд его умненьких глаз, ясно выражавший жажду знать, один только, сколько помню, поддерживал меня среди толпы других моих учеников, большею частью совершенно не переваривающих обилия и разнообразия духовной пищи, мною им преподносимой. Федя являлся в школу раньше всех, уходил всех позже; у меня родилась было мысль исключительно заняться им одним, чтобы сделать что-нибудь (разумеется, «что-нибудь хорошее») для одного, но, к моему удивлению, он безжалостно разрушил мои планы насчет его будущности, вдруг как-то осовел, раскис, утратил напряженность внимательности к моим урокам и скоро исчез из школы совсем. Это меня несказанно удивило и огорчило.
Мне стало скучно в школе без такого ценителя, какого я ощущал во время своих лекций в Феде, и этого было достаточно, чтобы это предприятие на пользу общества приняло тот оборот, который принимали все мои предприятия на пользу собственного дома Скоро школа закрылась.
Встретившись теперь с Федей, я заметил, что юношеское лицо его носило тот же оттейок задумчивой сосредоточенности, какой бывал у него когда-то в школе.
— Где ты теперь? — спросил я его после того, как, поздоровавшись, мы отошли к стороне и сели…
— У Семен Сергеича теперь… Тут — недалеко по Волге село будет… Немудрово — знаете?.. Семен Сергеич там на фабрике механик… Я при нем…
— Что же ты делаешь?..
— Покуда еще только начинаем… Я вот к матери ездил, билет брал, — думаю, тут, у Семена Сергеича останусь…
— Что же этот Семен Сергеич — хороший человек?
— Страсть! — с увлечением сказал Федя. — Что он для меня делает, так это только подивиться… Каким я к нему пришел и что я стал? Теперь же по крайности я могу со временем делать людям пользу.
— Что ж, это хорошо! — пробормотал мой язык, привыкший в том обществе, из которого я ушел, болтать ничего не значащие слова.
— Потому что, — продолжал Федя с прежним одушевлением и уверенностию, — я так думаю, что надо жить на пользу другим… Вы не поверите, сколько есть несчастного народу на свете… То ему надо помочь…
— Как же ты поможешь?
— Буду делать пользу!
Нельзя было не улыбнуться при виде несомненности, с которой была произнесена эта фраза.
— А те, — продолжал Федя, — которые есть не полезные люди, тех надобно искоренять, потому что от них вред…
Ежели бы я прежде об этом знал, то другое бы было, а то сколько лет прошло занапрасно, теперь только стал входить в смысл…
Лицо Феди сделалось совершенно серьезным.
— Я бы уж давно, — продолжал он, — мог бы что-нибудь искоренить, а теперь, может быть, еще года три надо дожидаться… А три года — это ведь сколько времени-то!
К тому времени страсть сколько народу может погибнуть занапрасно, потому что я, сколько ни гляжу, не вижу старания на пользу ниоткуда, но более есть народу, который поступает не на пользу. Этого нельзя!
Последняя фраза была сказана с таким убеждением, что я не посмел засмеяться, хотя и действительно было чему.
Господи, подумал я, такие ли еще вещи могу я понимать и говорить о пользе! Сколько знаю я относительно существующего «вреда», и как отлично и убедительно могу я изложить бесчисленные мысли мои по этому поводу, — а между тем я чувствовал и знал, что мое «этого нельзя» ровно ничего не значит, тогда как Федино — слово вполне живое, нераздельное с ним и поэтому непременно что-нибудь значит, а для него, для его развития значит очень много. Этого нельзя было не видеть и не слышать, глядя и слушая, как он говорит. Я не смеялся поэтому, когда Федя в дальнейшем разговоре принялся излагать более подробные взгляды свои на существующий вред, высказывая их в форме тех азбучных, так сказать, изречений: «Бедный работает, но богатый только получает, почему? Этого невозможно. Разве бедный тоже не человек? Скажите, пожалуйста! Кто это вам сказал? Нет, бедный тоже человек, это я вам могу вполне доказать, да», — и т. д. и т. д.
Слушал, слушал я эти азбучные, но вполне искренние слова, и образ деревенского Феди, того, который с босыми ногами сидел у меня в школе, размеры его тогдашнего понимания, и Федя теперешний, с теперешними потребностями мысли, — совсем оказывались непохожими друг на друга. Как случилась такая перемена?..
— Отчего ты бросил школу? — прервал я его.
Федя остановился не сразу: он еще несколько секунд продолжал договаривать свои азбучные фразы, не имея возможности остановиться, так как высказать то, что владело всей его душой, ему было необходимо. Договаривая, он смотрел на меня как-то странно, как на человека, который тоже «неполезный», должно быть. Но окончив и успокоившись, он произнес:
— Отчего я тогда перестал в школу-то ходить?..
— Да. Ведь ты отлично учился…
— Скучно стало! — сказал он, улыбаясь мне прямо в глаза.
Мне даже стало неловко: «скучно!» — вот результат всех моих хлопот на пользу отечества. Это не много.
— Скучно? — зачем-то переспросил я. — Отчего же?
— Не по мне было… Я уж такой уродился: что мне не надо, мне сейчас скучно. Ведь я почему в школу к вам пошел? Мне битву с кабардинцами захотелось прочитать самому… К нам в избу хаживал Андрюшка, — знаете, вор известный был в наших местах; он хаживал к нам по осени либо зимой, когда вору плохо, и что же? За лето он всех обворует, целое лето за ним гоняются с дубинами, сторожат, — и попадись — убили бы, а зимой придет, и ничего, потому что он отлично сказки рассказывал… В избе темно-темно, скучно-скучно, а Андрюшка как начнет свою канитель, все так и притаятся… Глядишь, от соседа пришла за чем-нибудь баба, а стала слушать Андрюшку, так и сидит с горшком на коленях часа два… Целую зиму его и прокормят. К весне мужики начинают подумывать, как бы его связать да представить в тюрьму, но он всегда уйдет так, что не успеют опомниться… Вот этот-то Андрюшка и корень всему делу… Страсть, как я любил его сказки… В избе у нас уж какая жизнь? Там ох, тут о-о-ох, — скука!
А как придет Андрюшка да начнет рассказывать, так так башка и загорится вся… Какой-нибудь великан едет… срубил у змеи двенадцать голов, искоренил, я очень рад; хвать, а наместо двенадцати пятьдесят выросли, тут нас всех ровно варом обдает, — что тут делать? Чистая беда. И когда тот справится — так уж как хорошо-то!.. Тут Андрюшке — что хочешь! Словно бы он сам ото всего этого отбился… Ну, вот от этого мне и вошло в ум учиться, думаю, сам примусь обо всем об этом читать — больше узнаю; вот я и пошел в школу… Мне хотелось выучиться читать… Как я выучился азбуке, так мне и стало скучно у вас…
— Однако, — проговорил я, чувствуя себя слегка задетым за живое, — ведь я и кроме азбуки в то время говорил уже то, чему вот ты теперь только начинаешь учиться…
— То-то не так я был в то время налажен… Не шло мне тогда ваше в душу… Мечта действовала… Конечно, что всякий человек должен поступать по рассудку и не дозволять себе потакать в разных там пустяках. От этого может быть другим не польза, но вред (Федя произнес несколько фраз такого рода и доказал справедливость своих мнений), но в то время у меня орудовала мечта. Чтоб жгло бы внутри, вот… Я уж ждал не дождался, когда выучился читать, а выучился — и бросил школу… Потому мне стало скучно…
У меня в голове одно, а вы, извините, как начнете пхать туда…
— Знаю, знаю! — сдавался я без боя. «Пхать»! — неизгладимо мелькнуло у меня в голове.
— Особливо помню под светлый день (ведь я ушел от вас под светлый день, на шестой неделе)… Мы все мальчики этот день любим, — сами судите, сколько тут чудес случилось. Так, бывало, сердце и изнывает, как начнешь думать об этом… Я думал, вы расскажете все-все подробно, а вы как начали пхать…
— Знаю! Помню! — второй раз сдался я и не без краски в лице представил себе этот урок, приноровленный заботливыми педагогами ко дню такого большого праздника.
Я представил себе, как ко мне собралась толпа детей, ждущих, что я расскажу им об этом празднике не так, как дома, в избе, рассказывает им старуха, а со всеми подробностями, со всеми чудесами, так весело гармонирующими с побуждающеюся весной.
что же делал я для удовлетворения желании, с которыми пришли ко мне эти люди? По всей вероятности я, дорожа временем, рассказал всю историю в трех строках и, не удовлетворив сотой доли любопытства моих слушателей, перешел к извлечению из этих трех строк того обилия знаний и сведений, которыми никто не интересовался…
А между тем мне надо было тогда знать, что делается в душе моих слушателей, я должен был бы ответить на вопрос этих душ, а не «пхать», как говорит Федя… Впрочем, припомнилось мне, ведь с часами в руках высчитано, что у этих мальчишек, будущих мужиков, решительно нет времени на разглагольствия…
Последнее соображение не убавило, однако, конфуза, который я испытывал под влиянием речей Феди. Кое-как замяв воспоминания его относительно урока, после которого он окончательно оставил школу, я поспешил спросить его:
— Куда же ты делся, когда оставил школу?..
— Мне даже удивительно это сказать теперь вам, куда я делся… Как я выучился читать, то принялся за чтение.
Отец меня, разумеется, колотил, я озлился… Дело было летом… Однажды я порешил, что больше дома жить не буду. Нельзя… И попадись мне в это время Андрюшка-вор…
Что ж вы думаете? Сманил ведь! Мне было тринадцать лет, как я пошел с ним. Пошел я потому, что был сердит, а Андрюшка ежели воровал, то тоже не просто, а потому, говорит, что тоже «сердит» был. «Сегодня, говорит, вот куда пойдем — к Илюшке-кабашнику в Старые Хохлы, — я на него еще с прошлого года сердит». В ту пору мне представлялось, будто все его дела справедливы, вот я и пристал к нему и приказания его исполнял. Потому верно выходило…
Такая школа, заменившая собою ту, которую Федя только что бросил, признаюсь, нисколько не разъяснила возможности появления в нем тех идей, какие он высказывал теперь на пароходе.
— Как же потом?
— Ну, а потом очень натурально попались в краже, попали в острог.
Я не удивился этому.
— Тут, я вам скажу, мне было вполне превосходно.
Этому я не мог не удивиться.
— В остроге — превосходно?! — воскликнул я.
— Редкостная была жизнь! Я говорю ведь правду, мне от вас скрывать нечего, я вам за азбуку век благодарен…
Но верно говорю, отлично!..
— Да почему же? Что ж там кормят, держат хорошо?
— Вот — корм! Нашли что! Я говорю — весело, Это было мае в ту пору по душе. Как сам я шлялся с Андрюшкой, то я шлющий народ знал, я их так понимал, как себя…
От этого они меня приняли хорошо. Конечно, я все перенес с первого началу, меня и били и на лицо мне садились, но я не сержусь, со всеми то же бывает… Это как экзамен…
И главное, что мне было весело, это, я вам скажу, — фальшивая монета! Ей-ей. Весьма было интересно! В первый раз я тут занялся прилежно… Дома по хозяйству, признаться, меня не тянуло; ну, что за интерес целый день, например, вколачивать где-нибудь кол? — окроме, что измучаешься, ничего нет. Или в лес ехать, — вырубишь на гривенник, а проедешь туда да назад — сутки… Не по характеру мне это, потому пользы нет, хоть целый год изо дня в день езди в лес да колы вколачивай — все бедность…
Ее лучинкой не подопрешь, не поправишь… Это я еще тогда чуял, от этого мне и скучно было… А тут, когда я при фальшивой монете состоял, совсем другое; тут я за свою братию стоял — первое, а второе, что наделаем пятиалтынных, всего накупим… Я так тогда понимал, что не грех обманывать лавочников, они богатые, и много народу, что в остроге сидели, были на них сердиты и меня подстроивали. А я в то время был согласен с ними… И они меня страсть как любили… Когда я вышел из острога…
Я подумал, что вот, наконец, где должна быть разгадка.
— …Так заскучал, так зарыдал…
— Но как же ты, — не вытерпел я, — сделался таким, каков ты теперь?
— Да все же через фальшивую монету! Ежели бы не она, я бы, кажется, прямо в родительский дом ушел, был бы простым работником, возил бы воду, не имел понятия.
Но через фальшивую монету я получил большую пользу.
— Это очень любопытно. Расскажи, пожалуйста.
— Это я вам сейчас скажу. Видите, когда мы подделывали мелочь, мы ее, надо говорить прямо, подделывали искусно. Это уж говорить нечего. Был один изъян в нашей работе — звон; звуку не было. Ежели так ее взять в руку, настоящая вполне, а ежели об стойку брякнуть, в ней тону нет. Видите. Когда я вышел из острога, мне и пришла в голову мысль, думаю: «Дай я поучусь тон подпускать да опять как-нибудь попаду назад, — то-то, думаю, мне обрадуются…» А еще в остроге слышал я, что очень хорошее средство — стекло пускать в свинец; мы пробовали пускать, только нет, не выходило… Вот я и принялся искать человека знающего. Долго ли, коротко ли, говорят мне: «Сходи вот к такому-то, он может…» Вот я и пошел. «Скажите, ваше благородие, сделайте милость, говорю я, не знаете ли, каким манером звон в свинце делать и сколько на какую часть свинцу класть?» — «А зачем это тебе, друг любезный?» — «А, говорю, в монету фальшивую…» Тот и обомлел. «Как в фальшивую монету?» И глаза вытаращил.
А я, признаться, не совсем аккуратно понимал, что такое фальшивая, что не фальшивая… Мне хотелось нашей братии осторожной угодить. «Как, каналья этакая, говорит, в фальшивую монету? Да кто ты? Да что ты такое?» — «Я, говорю, из острога…» и все рассказал барину, а барин этот и есть Семен Сергеич… Как рассказывал я ему, он даже ни словечка не промолвил и не обругал… Вот он-то и перевернул у меня все в уме… «А что, ежели за твой пятиалтынный посадят, а то и в Сибирь сошлют невинного человека? Что ж, ты пользу этим ему сделаешь?» С этой точки он меня и пробрал… Я два дня, кажется, слез не осушал, как с мыслями сообразился да по-новому и деревенскую и острожную жизнь разобрал…
Федя замолк, молчал и я.
— Вот моя жизнь, Андрей Иваныч! — прибавил Федя. — Конечно, я дурное делал, но я не понимал; как у меня душа говорила, так я и делал… А теперь всей моей душой не вред, но пользу хочу оказать, а зло искоренить…
И искореню! — закончил он, сверкнув полными слез глазами.
V
Второй день моего путешествия и пребывания на пароходе подходил к концу. Остановились на гладкой поверхности возле плота и барки и стоим неподвижно; только широкий и высокий вал пароходной волны, незаметно подбежав под неподвижно стоящий плот, коробил его с одного угла на другой, вместе с десятком человек народу, усевшегося без шапок вокруг чашки с вечерней едой. Вылетавшие из пароходной трубы клубы дыма подолгу висели во влажном и начинавшем холодеть воздухе. На мачтах остановившихся на ночлег барж засветились огоньки… Хорош был этот вечер, потому особенно, что на душе у меня было тоже хорошо и покойно, чему особенно много способствовал рассказ Феди, разъяснивший мне и в моем прошлом и в том, на что я теперь, в течение этого дня, смотрел и что слушал, — очень многое.
Я не намерен здесь передавать в подробности все, что я переслушал, находясь с раннего утра до теперешнего тихого вечера в толпе. Я могу сказать положительно, что все рассказы и разговоры, слышанные мною в толпе, если не касались барышей, «дел» и т. д., блистали самою неподдельною дикостью и мракобесием; чего-чего только я не наслушался здесь! Если бы записать всю эту дикость и мракобесие, отделив тщательно от рассуждений о практических делах, то читатель бы подумал, что я представляю ему дом сумасшедших, а не обыкновенный пароход, наполненный обыкновенными пассажирами. Я знаю многих из очень развитых соотечественников, которые, проехав верст три-четыре тысячи по русской земле, чувствовали себя словно в дремучем лесу, не находили человека, с которым бы можно было сказать слово, хотя сотни тысяч народу прошло и проехало мимо них, и были рады-радешеньки, когда, наконец, где-нибудь в пустыне отыскивали нумер «Сына отечества», являвшийся при таких обстоятельствах истинным благодетелем, потому что в самом деле трудно себе представить, о чем только и как разговаривают эти сотни тысяч чуек, армяков, лисьих шуб и т. д. Не говоря уже об дикости понятий, в которых к тому же и разобрать еще с непривычки ровно ничего невозможно: самый язык, которым говорят эти народы, преграждает всякий путь и надежду на какое-либо понимание их сумасшедшей чепухи.
Вот, например, кто-то из этих людей произнес слово «прокламация», а другой сказал: «с прокламациями» — и захохотал. Тот, кто захотел бы принять это слово в том смысле, какой оно должно иметь, — очень скоро должен бы был почувствовать себя не совсем ловко. «Где прокламации?» Отвечают: «В буфете!» В буфете сидят два купца, играют в шашки, один человек спит, один умывается, — а прокламаций нет как нет. «Где же они?» — «А вот, — говорит с затаенным смехом буфетчик, указывая на того, кто умывается, — он с самого утра так-то полощется; уж чего-чего не было: вынул этакие щипцы не щипцы, ножи не ножи какие-то, эво сколько, — как принялся выделывать эти самые прокламации, — боже милосердый!.. И в нос к себе лезет и за ногтем роется… Купец тут рядом с ним спал, так весь даже в мыле проснулся».
Вот каким языком разговаривают эти люди; но, несмотря на то, что язык этот — верх безобразия, что идеи переполнены дикости и мракобесия, вера в них и настойчивость, с которою они проводятся этими армяками, лисьими шубами и полушубками в жизнь, достойны полного удивления и доказывают, что между этими армяками, лисьими шубами и полушубками существуют массы сильных натур, могучих характеров. Как, например, последовательно осуществляет в жизни свои странные идеи старик, рассказывавший о неопалимой купине! С какой искренностью вспыхнули стыдом щеки девушки после того, как ее взгляды на казанского мещанина были разбиты вдребезги седеньким старичком! Глядя на эту искренность, можно было сказать с полной уверенностью, что после афронта, нанесенного девушке стариком, взгляды ее будут уж не те, что были, а несравненно лучше… Точно так же, если бы в жизни старика, так неразрывно сплоченной с казаниями неопалимой купины, произошло что-нибудь, разбивающее стройность и целость его теории, он не стал бы придумывать пустяков и софизмов, а, может быть, либо умер, зачах, не видя более почвы под своими ногами, либо взялся за что-нибудь другое, что точно так же уясняло бы ему все, как прежде уясняла неопалимая купина.
«Дай попробую, узнаю, — говорил он в своем рассказе- сама она или не сама хочет ко мне? Как цена?» — «Два с полтиной». — «Руб хочешь — бери!» С него взяли рубль, — стало быть, сама! И действительно, все пошло как по маслу… Ну, а если бы Преображенский батюшка запросил не рубль, а, например, рубль шесть гривен? Оказалось бы, что «не сама», что во всей этой истории есть какая-то фальшь, что-то неладно; оказалось бы, что и «в напутствие» и «в сретение» в сущности ровно ничего не значат, что подряд удачный попался не по божьей воле, а, может быть, по наущению дьявола и т. д. и т. д. Я живо представляю себе состояние духа несчастного купчины после этого огорошивающего рубля шести гривен: все семейство его ходит на цыпочках, потому что он сердит; все ему «не так», потому что это «не так» сидит в нем; все домашние и служащие оказываются обманщиками и ворами потому, что он обманут сам и вполне надут дьяволом…
Наконец — запой и появление уж настоящих бесов.
«Но, — приходило мне в голову, — все эти удивительные характеры, все эти люди с необыкновенно прочными верованиями веруют все-таки же в самую подлинную чепуху и, кроме непроходимого невежества, ничем в сущности не могут порадовать внимательный взгляд наблюдателя. Что же тут хорошего? При таком характере да при таком невежестве какой чепухи не сумеет сделать такой человек с своим ближним?» Такие соображения, не смотря на очевидную основательность, не особенно тревожили меня в настоящую минуту. Припоминая похождения Феди, я убеждался, что сфера невежества и дикости вовсе необязательна для хорошо сформированного характера. Мальчик, который ушел из школы воровать, — вор, сидящий в остроге, фальшивый монетчик; уж это ли не потерянное существо, уж это ли не человек, который более других способен наброситься на вас и схватить за горло? А на деле выходит совсем другое. Строго повинуясь указаниям своей мысли, он вышел сам собой на настоящую дорогу, прямо к свету… Этот путь к свету не заказан никому из массы чуек, армяков, лисьих шуб; этот путь даже неизбежен для всех их, и если области невежества и умственного вздора остаются для них обязательными, то причину необходимо искать не в них.
Рассказ Феди, хотя отчасти, указывает на эту причину.
Выражения: «мне стало скучно, я хотел, мне не шло в душу», — выражения, которыми был переполнен его рассказ, невольно пришли мне в голову… Повинуясь этому настойчивому я, он бросает школу, учреждение несомненно полезное, особливо сравнительно с подделкой фальшивых пятиалтынных, и идет воровать. Как это могло случиться?
Стоит только припомнить намерения, с которыми Федя шел в школу, и сравнить с теми, которые с своей стороны имела школа, чтобы понять, что общего между теми и другими не было ничего, что Федя должен был непременно бросить школу, если хотел сохранить свою самостоятельность, если не хотел пустить в душу того, что не шло туда само собой. Следовательно, путь к свету, предлагаемый школой, угрожал Феде потерею нравственной самостоятельности и заставил его уйти, быть вором, шататься по чужим амбарам, по острогам.
Что делать! Должно быть, только в этой темноте, в этих темных углах, где не видно ни капли свету, и возможна эта нравственная самостоятельность! Разве старик со своей купиной не напоминает филина на церковной колокольне, забившегося от людей в такую высь и такую трещину, куда до него не дохватит ни один камень? Быть может, и эта трещина сохраняет его нравственный мир таким, каким сам он считает его лучше и удобнее для себя. Иначе вообще почему же эти характеры прячутся по мурьям, по острогам, гнездятся где-нибудь в темном углу, как совы, которые видят только в темноте? Их тут не трогают и не мешают быть самими собою…
И опять образованные люди куприяновской свалки пришли мне на память. Все они, бесспорно, исповедывали лучшие идеи, чем эти чуйки, лисьи шубы, армяки; все они шли в своем развитии по более торным путям, — и что же?
есть ли в них хоть тень той силы в своих убеждениях, какою обладают невежественные лисьи шубы? Вспомните процесс, и вы убедитесь, что он служит самым прочным доказательством отсутствия веры в эти убеждения. Неужели же в развитии их не было тех благоприятных условий, какие Федя нашел в своей странной жизни или купец-филин, воспитывающий себя в глухой трещине под колокольней? Я припомнил ход своего развития, развития моих знакомых и товарищей и убедился, что на торных путях к свету нет в нашей стране возможности сохранить характер и личность.
Федя ушел, как только ему «не пошло в душу»… Кто из нас, из всех этих «куприяновцев», уходил когда бы то ни было от этого «не идет в душу»? На торных путях нет никаких средств уберечь эту бедную душу на собственную свою пользу. Едва она попала сюда, как тотчас же начинаются над нею эксперименты, не ставящие ее в грош и имеющие в виду цели, ей вовсе посторонние. Находясь еще в школе, она приучается то думать об известных вещах, то не думать, потому что это кому-то нужно. И затем эти акции и реакции мысли, не зависящие от вас, начинают действовать без остановки во всю последующую жизнь. Поставленный в необходимость раз двадцать в жизни переменить направление мысли, человек теряет к ней всякий аппетит и может завещать своему сыну только то, что все эти мысли в сущности вздор, потому что не прочны, потому что завтра могут быть другие. И прочным и неизменным остается только то, что делает человека очень, очень маленьким.
Мне пришло в голову и припомнилось великое множество населяющих русскую землю людей, жертвы этих внезапных акций и реакций мысли, от самих людей не зависящих, и я бы непременно теперь же представил их читателю, если бы не произошло следующее.
Пароход, описывая полукруг и жалобно гудя в ночной тишине, стал подходить к какой-то пристани.
На склоне горы темнели бараки и белели церкви. Несколько огоньков светилось на пристани.
— Село Немудрово! — сказал капитан.
— Немудрово! — раздавалось по каютам, где лакея будили заспавшийся народ, которому нужно было здесь вылезать.
Я не спал.
— Прощайте, Андрей Иваныч! — сказал, появляясь с узелком под мышкой, Федя.
— Куда ты?
— Я здесь вылезаю…
— Разве здесь твой Семен Сергеич?
— Как же, здесь… У того купца он на фабрике… У седова, что вы давеча слушали… Первый фабрикант и первый кровопиец… А вы куда едете?
Этот вопрос заставил меня подумать, куда собственно я еду. Оказалось, что, садясь на пароход, я не взял даже билета.
Удаление Феди и скука одинокой езды на пароходе, притом еще неизвестно куда, навели меня на мысль сойти в Немудрове…
Я так и сделал.
И хотя это обстоятельство прервало на некоторое время нить моих мыслей, зато, ознакомившись с жизнью большого фабричного села, я могу теперь рассказать не только о старых моих знакомых, но и о положении целой деревни, испытывавшей на своем веку те же самые хоть и ненужные ей, но настойчиво приводимые в исполнение посторонние влияния.
С конки на конку
*
I
…У Иоанна Предтечи, на Лиговке, — храмовой праздник.
Это праздник преимущественно чернорабочего народа, праздник мелкого торговца, словом — праздник людей «серых», работящих; вся Лиговка — длинная, в несколько верст улица, — как известно, населена именно этим серым рабочим народом; здесь квартиры и дворы легковых и троечных извозчиков, сенные склады, постоялые дворы для приезжих подгородних крестьян, масса кабаков, портерных, закусочных, съестных и т. д. Как бы дополнением, продолжением Лиговки служат с одной стороны Обводный канал, пересекающий ее почти в конце (если идти от вокзала Николаевской дороги) и на всем своем громадном протяжении густо обстроенный всевозможными фабриками и заводами и населенный тысячами чернорабочего народа, с другой — та же рабочая окраина Петербурга, центром которой можно считать Лиговку, — продолжается за Николаевский вокзал по тому же Обводному каналу, Шлиссельбургской дороге, далеко по Неве за село Рыбацкое… На всем этом пространстве не одного десятка верст, когда-то разделявшемся на слободы, села с приходами, а в настоящее время слившемся в одну сплошную линию заводов и рабочих помещений, между рабочим народом образовалась какая-то связь, одинаковость интересов, работ и забот… Конно-железные дороги, соединяющие село Рыбацкое — дальний пункт Шлиссельбургской дороги, с Нарвской заставой — дальний пункт Нарвского тракта, еще более развили потребность общения, вытекающую из одинаковости условий стотысячной массы народа, расселившейся по петербургской окраине. Неудивительно поэтому, что храмовые праздники, празднуемые приходами разных церквей, расположенных на этой рабочей дороге, делаются мало-помалу праздниками как бы общими для всей многотысячной рабочей колонии… Из-под села Рыбацкого едут праздновать к Нарвской заставе, на Митрофаниевское кладбище; из-под Нарвской заставы, пересаживаясь с конки на конку, добираются в гости в село Рыбацкое, в Смоленское, Александровское. Конно-железные дороги очень много содействуют удобствам передвижения на таких дальних расстояниях. Церковь Ивана Предтечи, находясь почти посредине длинной линии, идущей по рабочей окраине Петербурга, привлекает особенно много любителей погулять. В описываемый мною день вагоны конно-железных дорог, усиленные количеством, ежеминутно подвозили «к празднику» с отдаленнейших окраин массы рабочего народа; еще большие массы шли пешком, напирая всё в одну точку, к Новому мосту — что у самого храма; часам к двум все переулки, все улицы, прилегающие к Лиговке и Обводному каналу, все кабаки, все харчевни — все было переполнено народом; берега Обводного канала, обыкновенно весьма неприветливые, кое-где только покрытые тощей, ободранной растительностью, вытоптанной столичными бурлаками, обыкновенно бечевою передвигающими по каналу небольшие суда с разными, преимущественно строительными, материалами, — эти пустынные берега по случаю праздника были буквально завалены народом; тут и сидели, и лежали, и спали, и «валялись» в той случайной позе, в которой свалил подгулявшего человека хмель. Немало «валялось» в таких «невольных» позах и женщин и даже малых ребят из мастеровых лет по тринадцати; много было и таких, которые сидели «тихо-благородно», одевшись в новые ситцевые сарафаны и рубашки и скромно пощелкивая подсолнухи; но много было и крика, и говора, и шума; вагоны с трудом пробирались в этой сплошной толпе, наполовину отуманенной вином, в этой толпе обнимавшихся, шатавшихся, падавших и прямо валившихся лошадям под ноги… Неумолкаемый звонок кондуктора едва был слышен в море всевозможных звуков, криков, песен, брани… Брань в особенности энергическая, а главное, почти беспрерывная шла между кондукторами вагонов и публикой… Спорили и ругались из-за сдачи, из-за мест. Поминутно изо всех сил, до хрипоты, кондуктора вопияли: «Ведь русским языком говорят: нет местов! Куда лезешь, говорят: местов нет! Тебе говорят: не позволяется стоять! Вот позову городового… Что это такое?» и т. д. без конца. Именно вот в такой-то шумной, тесной, крикливой компании мне пришлось ехать на верхушке конки, подвозившей рабочую публику от Нарвской заставы к Иоанну Предтече, празднику. Ехал я не вследствие какой-либо необходимости, а единственно вследствие желания как-нибудь искусственно утомить себя, измаять — желание весьма странное, подумает читатель. Желание точно странное; но кто из провинциалов, заброшенных на долгие годы в столицу, не переживал по временам минут необычайной тоски — и не собственно по родине, а по чему-то уже почти позабытому, что столичная жизнь уже выела, но что вдруг становится ужасно жаль, так жаль, что не знаешь, куда деться. В такие минуты это почти позабытое, это спрятанное в самый темный угол глуши, это ненужное в столичной суете, беготне, хлопотах вдруг выйдет из своего темного угла, заропщет и застыдит тебя… Особливо в последние годы; кроме полузабытого прошлого, и настоящее ежедневное снедало петербуржца (да и не одних петербуржцев) ужасающею тоскою. Бывали минуты смертоубийственного холода, которым дышала жизнь, и в такие минуты тоска доходила до полного отчаяния. Вот в такие-то минуты необходимо было предпринять что-либо механическое, чтобы согреться, оттаять, очувствоваться, чтобы «забыться и заснуть», заснуть в буквальном смысле, то есть умаять себя и свои нервы так, чтобы нельзя было не заснуть… В одну из подобных минут я сел на верхушку конки, хорошо не помню где, и доехал по линии до конца, а там пересел на новую и поехал дальше… Толпа, чужие люди, чужие речи, толкотня, физическая усталость — все это было хорошо, как искусственное размыкивание тоски…
II
Очень, очень долго я не только покорно, а даже совсем нечувствительно относился к толчкам и пинкам, которыми награждали меня соседи по верхушке конки, устремлявшиеся к празднику. Долго я ощущал только одно — что меня качает спереди назад и что я поминутно стукаюсь спиной о спинку сидения. Некоторое время я совершенно спокойно смотрел на полу моего пальто, прожженную папиросой какого-то соседа, и, как кажется, полагал, что моя обязанность по отношению к прожженной дыре заключается только в том, чтобы с почтением взирать на нее и всячески не препятствовать ее постоянно увеличивавшимся размерам. Некоторая способность думать, чувствовать и слышать стала возвращаться ко мне по мере физического утомления. В смысле этого перехода от смерти к жизни немало помог один мастеровой, несказанно рассмешивший всю компанию, помещавшуюся на верхушке конки.
Поднялся он на верхушку вагона с величайшими усилиями, точно больной, — так качал его хмель; но поднявшись, вдруг обнаружил крайне буйный нрав и моментально поднял целую бурю, так сказать, коллективной брани.
— Где моя сумка? — загремел он, обращаясь неизвестно к кому, но таким требовательным тоном, что публика и кондуктор, все вместе, грянули ему в ответ:
— Пошел вон! Пьяная морда! Кто за твоей сумкой приставлен смотреть? Вон с вагона!.. Ишь, каланча какая выставилась!..
— Подавай! — вопил мастеровой под градом ругательств, и вопил так, что очевидно хотел всех покрыть и явно не намерен был сдаваться. — Ты зачем приставлен? Ты кондуктор? Ты — подавай!
— Я вот тебя в часть, пьяного, шельму!
— Подавай сумку!..
— Потребовать городового! Докуда это будет?
— Ты зачем приставлен?
— Пошел вон!
— Где моя сумка? Подавай мне! Ты зачем приставлен? Отвечай!..
Вдруг я почувствовал, что около меня лежит что-то твердое. Оглянувшись, я увидел сумку.
— Эта, что ль, сумка? — спросил я.
— Во-о-о!.. Она, она!..
Сумка перешла в руки мастерового, причем он разглядывал и твердил: «вот, вот», «она!.. самая это и есть…»
— Ну пошел вон отсюда! Не позволяется стоять! Говорят тебе — пошел!
— Не ори! Чего орешь? Что ты орешь, пес ты этакой, — огрызался мастеровой на кондуктора. — Должен я барина-то поблагодарить?
— Пошел долой с кареты!
— Ах вы… мужичье! — гаркнул мастеровой. — И никто из вас, мужичье вы дубовое, никто моей сумки не поберег… А вот барин, дай бог ему здоровья, обратил свое полное внимание…
— Уйдешь ты отсюда или нет? Ведь я городового позову?.. Пошел, говорят тебе!..
— Мужичье! — пуще прежнего орал мастеровой, подаваясь к лестнице благодаря усиленному напору кондуктора. — Вам внимания этого нет… чтобы чужую вещь… свиньи! А барин обращали свой взор на мою сумку! Пьяные вы морды!
Оратор, не удерживаясь на ногах, почти «загремел» вниз по ступенькам крутой лестницы.
— Д-да! — заговорил какой-то тоже слегка пьяненький фабричный в синей чуйке и картузе, — да, верно!.. Верно ты сказал… мужичье есть вполне дурачье… Вот я — мужик; стало быть, я — дурак. Да?.. Господа? правильно я говорю?..
— Дурак! — сказал кто-то.
— Вот! Вот это самое!.. Вот солдат — он есть умник. Он меня, положим что, пихнул, например, в бок, в ребро. Но я молчу, потому что я есть мужик и дурак, а солдат — умный человек. Ведь так? господа? Ка-н-нешно, вполне веррно! И это он правильно сказал… Я — мужик, я — дурак. Лежит чужая сумка — дурак, я внимания не обратил; барин, коль скоро он образован, то сейчас и обратил взор на чужую сумку!
Взрыв хохота разразился на верхушке конки.
— Как чужая вещь, — продолжал тем же, якобы совершенно кротким тоном фабричный, — как вещь чужая, так барин уж тут! «А, говорит, надо обратить свой взор, потому вещь чужая!..» А мужик? Мужик глуп! Вот положи тысячу рублей — я и не взгляну!.. Но ежели хотя гривенник увидит образованный человек, то в ту же самую минуту обращает внимание… А мы? Мы животные!.. Дубье!.. Мне покойник барин махонькому говорил: «Мишка, придешь в возраст, то я произведу тебя в лакеи к моему сыну!» В лак-кеи! Ведь это что? Ведь это награда! На-г-ра-да ведь в лакеи-то! А я заплакал, убег! Потому дурак. Явно! Ежели б я был умен, так ведь я обрадоваться должен, что меня, дурака, награждают в такую должность… Лакей! Куда же дураку-мужику сравняться! А я убег, потому что дурак! Ведь барин обращает на меня внимание, счастия мне желает, говорит: «Мишка! Я тебе желаю счастие сделать и произведу тебя по этому случаю в лакеи, например, в холопы!» А я, дурак, не понимаю… Ведь дурак я, господа? да? Само собой, я глуп вполне! «В ллак-кеи тебя награждаю!» А я, дурак, — убег!.. Ах, животное!.. Бить! одно, одно и есть средствие! Бить надо всячески! Обломать, чтоб сучья-то все эти с мужика сшибить, — вот тогда он и поймет, образуется… Би-ить!.. Самое пер-рвое лекарство! Натуральное — минеральное! А то, помилуйте? ведь животное? Да, господа? Ну, конешно!..
Непрерывный, хотя и сдерживаемый из опасения проронить хоть одно ядовитое слово, хохот продолжался во все время этого монолога, который прервался только потому, что мы подъехали к мосту Царскосельской железной дороги, где должны были пересаживаться в другой вагон.
III
Громадной массой столпились мы, публика, пред дорожной заставой, опущенной по случаю прохода поезда из Царского Села, и потом, когда заставу отворили, бурным потоком хлынули к вагонам конно-железной дороги. Оратор, смешивший публику, исчез в этой тесноте и давке, и я, с величайшими усилиями пробравшись на верхушку нового вагона, очутился в совершенно новом обществе. Рядом со мной уселись два мастеровых: один — дюжий чернобородый мужик в синей чуйке тонкого сукна, плотный, коренастый и красивый, другой — длинный, как веха, белокурый и ужасно вялый от выпивки. Пахло вином к от первого, дюжего мужика, но он крепился, покрякивал с достоинством и вообще старался, чтоб хмель не был заметен в нем. Едва они уселись, как дюжий мужик встал с места и, держась за железные перила верхушки вагона, крикнул в толпу:
— Полезай сюда! Мишка! вот он я где! Лезь сюда!
— Мишка! — плохо владея языком, но стараясь крикнуть как можно громче, гаркнул белокурый товарищ дюжего мужика и тоже встал и, держась за перила, смотрел вниз… — Полезай, пострел тебя слопай!..
К кому они обращались — я не видал; но вслед за воззванием к Мишке оба они, сначала дюжий мужик, а за ним белобрысый, подошли к лестнице, ведущей на верхушку, и, обращаясь к невидимому для меня Мишке, который был внизу, начали произносить ужасно грозные речи. Сначала заговорил дюжий мужик; он насупил брови и, потрясая сжатым, кулаком, говорил невидимому Мишке:
— Полезай! ну только ежели ты, шельма, опять начнешь свою музыку — помни!.. Я тебя, перед богом говорю честью, расшибу с маху с одного. Полезай, что ль, чего стал? Я тебе говорю одно: будешь помнить! Ты мне с самого утра зудишь, единого шагу спокойствия от тебя нету, — я тебя произведу за это за самое… Чего стал? Полезай, ну пом-мни!
— Пом-мни! — присовокупил белобрысый, шатаясь и еле вращая языком, но довольно энергично потрясая кулаком: — Одно слово — убью! Без разговору! Коротко и ясно!.. Тресну — и аминь, со святыми упокой!.. Ты что не покоряешься?.. Ах ты!.. ты как можешь препятствовать? Мм…лчать! Не пикни!.. Убью в полном виде!.. Пшол сюда!..
— Полезай, чего стал? — заговорил дюжий покойней. — Долго, что ль, с тобой вожжаться-то? Ну только пом-мни!..
— Пом-мни!.. Помни свой последний вздох… как пикнул, тут тебе и окончание!
— Ну-ну! — еще потише заговорил дюжий мужик и помог подняться на верхушку маленьхому, лет одиннадцати, худенькому черномазенькому мальчику.
Мальчик был чистенький, в длиннополом сюртучке, новом картузике, но робок и пуглив был ужасно. Он испуганно озирался, очутившись на такой высоте, цепко хватал за руку дюжего мужика, за перила и даже приседал, боясь ступить; конка тронулась, вагон покачнулся, и мальчик побледнел, как полотно.
— А-а-а! — сказал злорадно долговязый, — боишься, пострел этакой! А как препятствовать старшим, так этого не боишься? Погоди вот!.. Видишь вот канал-то… я тебя, вот перед богом, возьму за ноги да и громыхну туда!..
— Ну будет тебе, балалайка! Чего уж попусту-то пугаешь? — с легким укором перебил его дюжий сосед, почти насильно сажая Мишку, не хотевшего выпустить из рук железных перил, к себе на колено. — Уж чего попусту-то? Ведь так пугать попусту не годится… А вот ежели музыку свою заведет — ну, тогда разговор у нас будет особенный… В том случае, еж-жели ты т-только хоша бы даже… уж я тогда — поступлю!..
— Уж тогда, братец ты мой, — дополнил долговязый, — поступок будет за первый долг… Прямо в канал! Да чего же?.. В кан-нал! Тут одной глубины сто сажен, так это тебя вполне сократит…
— В канал не в канал, а… уж поступлю!..
Мальчик цепко держался за перила и едва ли что-нибудь слышал из этих разговоров, потому что, видимо, был под страхом упасть с конки. Долго мои соседи читали ему нотацию, грозили ему чем-то, и я никак не мог понять, чем бы этот крошечный, тщедушный мальчик мог вредить таким большим людям? Наконец белокурый мастеровой, сидевший со мной рядом, потянувшись ко мне с папиросой, улыбнулся пьяно-доброю улыбкой и сказал негромко:
— Пужаем постреленка!..
— За что же?
— Способов нету, вот за это! Чистая змеиная порода — весь в мать!.. То есть вылитая шельма! Она мне родная сестра, мать-то его, — я говорю прямо — я этого не боюсь… Хорошая баба, нечего говорить, и вот он, муж-от, то ж скажет, а уж зме-я! уж что ни говори, а цепкая баба! Уж так цепка — на редкость, и мальчонка-то весь в нее… Уцепится, нет возможных способов никаких! Что матка скажет — так, кажется, клещами из постреленка не выдерешь! Теперича вот возьмите в понятие: у людей ноне праздник, престол! ведь это надо понимать! Свинья она этакая! Ведь должон человек погулять, ведь и нашему брату надо разогнуться! Как вы полагаете?
— Она этого не понимает, — заговорил муж цепкой бабы и отец Мишки, очень ясно слышавший (как и Мишка) разговор своего товарища, который со второго слова перестал шептать и говорил громко. — Она этого не понимает… что значит молотком-то зудить десять лет… Ей бы только — муж «не пропил» денег!.. Ты должна же, дубина, понимать, пьяница или нет муж-то? Я пью в препорцию, мне надоть вздохнуть… Что ж я не накормлю, что ль, вас?.. Кажется, у меня есть своя голова на плечах — так мало! Караульщика приставила!
— Изволите видеть, — сказал белокурый, — пристанавливает к нам караульщика!.. Ну не сволочь ли, позвольте вас спросить, будьте так добры? Назудила мальчишку — «препятствуй»! Рюмки нельзя выпить, чтоб без прекословия… Чуть взялся за стакан — ревет! Слезами рыдает, всю душу повреждает человеку! Вы глядите на него — ведь молчит, не пикнет, а мысль у него: только бы нам во вред!.. Как чуть подошел к кабаку, даже к портерной, к примеру, — воем завоет!.. С утра мучает нас вот с Петром, отвязы никакой нет! Бросить его — ведь жалко мошенника! Ведь его раздавят, как муху, в народе-то… А с ним — беда!.. Измучил, чисто измучил! Какое же тут может быть удовольствие — воет да клянчит да за руки да за полы цепляется?
Дюжий мужик сидел все время молча, угрюмо и вдруг грозным голосом заговорил:
— Я тебе в последний раз говорю — не смей мне надоедать! Я тебе — отец; я могу по-свойски тоже, брат, смотри! я вас всех кормлю, я знаю, что делаю! Ежели, ты мне посмеешь, так я тебе покажу, что я такое! Как ты смеешь, когда тебе русским языком говорят: «отстань»! Ах ты, дубина этакая! Больше я с тобой разговаривать не буду, а чуть что — пошел вон, убирайся от меня! вот что!
— Прямо гнать его прочь! — прибавил белокурый: — что это такое? На что похоже? Что за надзиратель за такой! Пошел вон — вот и все! Пускай раздавит вагоном, коли не хочешь слушать, что старшие говорят. Вот еще какая свинья!.. Мы тоже на своем веку жили; кажется, знаем побольше твоего… Ты что за указчик? Ах, ты… С тобой говорят честью, а ты все свое заладил? Ну, брат, — гляди в оба!..
— Слышишь, что тебе говорят? — тряхнув Мишку за плечо, сказал дюжий мужик. — Ну так помни! Я без тебя знаю свое дело! Я тридцать лет служу хозяевам, ты мне не смей!..
Мальчик ни слова не ответил.
— Ну, вылезай! — сказал дюжий мужик белокурому, когда мы подъехали к мосту на Лиговке. — Пора слезать!
Все трое стали спускаться вниз, и не прошло нескольких секунд, как перед моими глазами разыгралась удивительная сцена. Я сидел на верхушке конки, которая дожидалась встречной, видел, как из толпы выделились фигуры моих соседей, причем Мишка был между ними и держался руками и за отца и за дядю… Они что-то говорили ему, говорили сердито, останавливаясь нарочно для разговора и увещаний. Я видел, как от Мишки рванулся белокурый, потом как отец стал из его рук вырывать свою полу; но Мишка, этот молчаливый худенький мальчик, впился в него, присел и громко закричал что-то…
— Брось! брось! Брось его, шельму, — взывал белокурый из дверей кабака. — Бросай его под карету!
Дюжий мужик почти волоком тащил мальчишку по направлению к кабаку, оборачиваясь, бранясь, порываясь оторвать его…
Мишка выл, упирался. Вагон тронулся.
IV
Явный гнев и видимая сильная степень раздражения, которых я не мог не приметить как в отце Мишки, так и в его белобрысом дяде во время последней сцены, стали меня сильно беспокоить. Вагон двигался в сплошной толпе народа, поминутно останавливаясь и не переставая звонить, и мальчик не выходил у меня из головы.
«Что, — думал я, — ведь в самом деле он может так раздражить отца, желающего гулять, и его компаньона, что они в сердцах и в горячности, пожалуй, сделают ему что-нибудь худое, в чем и сами будут раскаиваться. Мальчик же, очевидно, пристает к ним без всякого милосердия и снисхождения… Дюжий мужик был очевидно не из пьяниц, не из горьких запивох, но мальчишка раздражал его с утра, а он с утра уже был выпивши, как явствовало из рассказа белокурого, и притом выпивал без приятности, как видно было также из рассказа белокурого. В такие минуты случайно, невольно может выйти какая-нибудь потрясающая сцена».
Чем дальше я ехал, тем мне становилось беспокойнее; доехав до Разъезжей, на что понадобилось не менее полчаса времени, я решил переменить вагон, пересесть на встречный и доехать до того места, где я покинул моих соседей. Мне казалось, что я даже должен это сделать…
Прошло еще полчаса, пока я добрался до места и вошел в кабак. Не без страха переступил я порог и не без волнения заметил синюю чуйку дюжего мужика. Белокурый товарищ его также был здесь; здесь был и мальчик… К удивлению моему, лицо его было совсем не то, какое было у него на верхушке конки, он был покоен; вертел перед собой картуз и мотал ногой…
— А! — воскликнул белокурый, узнав меня: — наш компанен!.. Усмирили язву сибирскую!.. Тише воды — ниже травы стал!.. Что, Мишка, — обратился он к мальчику, — хороша наливка-то?
— Сладкая!
— А, постреленок! Покуда сам не отведал, покою не давал, а теперь сладкая!.. Ишь животное!..
Да! мальчик тоже был под хмельком, я ясно увидел это. Увидел я также и то, что дюжий мужик плачет. Он и его товарищ были значительно под хмельком; путаясь в словах, дюжий мужик стучал кулаком в грудь и бормотал:
— Я… тыщи рублей не взял бы… поить… ты мой родной!.. Мерзавец этакой… Говорил: оставь! Знаю! все знаю! чувствую! Дов-вел! Принужден! Ну пей, пей, приучайся! Измучил ты меня! Чтоб только ты-то не мучился, я дал… я, тебя любя, дал… дозволил… Отец ответит за это, пред богом ответит!
— Ну будет нюни-то распускать! — перебил белокурый. — Велика важность — наливка… Мишка! пондравилась наливка-то?.. а? Хочешь еще рюмочку? я тебе поднесу! Только ты — гляди!.. Видишь, что ты с отцом сделал? Ввел его в слезы… хочешь?
— Давай!..
— А будешь препятствовать?
— Нету!..
— А-а-а!.. бессовестный!.. Ну, надо дать, делать нечего… Только гляди, чтоб потом не пьянствовать! Боже тебя избави!..
Дюжий мужик плакал и пил пиво.
Норовил по совести
*
I
Был тихий свежий летний вечер. Я вышел из дому, который нанимал на лето в деревне, на улицу и сел на крыльцо, прямо на ступени. Легкая, влажная свежесть приятно наполняла и освежала грудь. На небе и на земле было чисто, широко, просторно и вообще «хорошо», покойно. Хотелось «просто» сидеть вот так, чуть-чуть не в забытьи, дышать, смотреть и наслаждаться тишиной и покоем минуты наступившего вечера.
Какое-то странное, не то слезливое, не то злостное бормотанье прервало мое тихое наслаждение. Мимо меня шел мужик в одной белой рубахе, ободранных холстинных штанишках и босиком. Лысая голова его была обнажена. Шел он как-то странно, не то очень торопился куда-то, не то, вдруг вспоминая что-то, останавливался и что-то бормотал… Скоро, однако, я разобрал, что причина такой странной походки была очень проста: мужик был пьян, и кроме того, когда он пробежал мимо меня, я увидел, что он еще к тому же и слаб и худ и что не он управляет ногами, а они несут его куда им угодно. Бормотанье его было не то пьяное мужицкое галденье с ревом (необходимым, впрочем, для больной груди, желающей побольше вобрать воздуху) и гарканьем без всякого другого содержания, кроме крепких слое, — нет, это было что-то до последней степени жалкое, детски-бессильное; таким голосом жалуются дети, когда крепко оскорбят их самолюбие. Нечто бессильно-визгливое, не имеющее возможности «как следует» разозлиться, слышалось в тоне его бормотанья. А что такое он бормотал, уверяю вас, не понял бы ни единый человек. Только слово «бог», повторявшееся довольно часто и всегда сопровождавшееся поднятием тощей, сухой руки к небу, только это слово одно и было доступно уху постороннего слушателя во всем, что выходило не то из сжатых губ, не то из беззубого рта пьяненького мужика.
— Ишь! ишь! как его швыряет-то, — появляясь с лопатой и граблями на плече, произнес наш дворник, приготовлявшийся собирать в садике близ дома скошенную утром траву.
— Э, как двинуло!
Бессильные ноги мужика в самом деле несли его куда им вздумается. Под горку он несся мелкой рысцой, всем корпусом подаваясь вперед и каждую минуту ожидая падения именно головою вперед. Но «бог пьяных» хранил его, и он, вместо того чтобы слететь с мостика в грязную канаву, что ожидало его неминуемо, вдруг заколесил так же проворно и так же еле держась на подгибавшихся коленках в сторону, ударился боком о загородь из жердей и, перевернувшись к ней животом, стал (очевидно, также невольно) заносить ногу через низенькую загородку. Та сила, которая его несла куда ей было угодно, продолжала и тут, при перелезанье, лихорадочно торопить его и в одно мгновенье, прежде чем он перенес через плетень колено, перебросила его на другую сторону.
— Н-на! — произнес Петр (так звали нашего дворника): — шмякнуло!..
Старика шмякнуло навзничь, и он со своей белой рубашкой совсем скрылся в траве, только рука поднялась, и опять послышалось что-то вроде «бог» — и совсем исчезла маленькая, маленькая фигура старикашки.
— Не ушибся ли он?
— Где там ушибиться! Там трава… Обстрекаться-обстрекается… Прямо в крапиву угодил… — И медленными шагами Петр отправился к загородке, чтобы посмотреть, не ушибся ли человек в самом деле.
— Ну, лежи, лежи!.. лежи смирно! — покойно и основательно произносил Петр, глядя через плетень в крапиву.
— Бог… создатель! О-о-о-н отец наш! — слезливо дребезжало что-то из-за плетня, и опять что-то забелело.
— Лежи, лежи! ну ладно, отдышись, очнись… Чего? Потому что пьянствовать не надо!.. Да! — слышались нравоучения Петра: — потому что пьешь! Ну, я уж, брат, не разберу твоих разговоров… лежи!..
И Петр так же медленно пошел назад, а за плетнем опять не стало ничего видно кроме травы — так тщедушен был старичок.
— Ничаво!.. проспится… Очкнется! Брякнулся словно на перину, и встать не хочется… любо лежать-то, прохладно… ха, ха!..
— Это ваш, мочалкинскнй?
— Наш, как же.
Петр пошел в сад, отгороженный прямо от крыльца, и, оттуда продолжая разговор, медленно приступил к работе.
— А отчего? Потому что нет в человеке ума. Доведись до меня, я б это дело в две секунды кончил… Взял бы вот топор и пошабашил сразу. И в Сибири люди живут, по крайности уж до эфтого бы не допустил…
Петр был человек не старый, лет тридцати, холостой и энергический. Он знал хорошо грамоте, думал попасть в Петербург в артельщики и теперь жил в деревне собственно для старухи матери, у которой он был один сын. К осени он полагал, что мать должна помереть (уж к Кузьме-Демьяну без сомнения), и тогда он тотчас уйдет в Петербург. Деревню он любил более с художественной стороны: луга, речка, рыбная ловля, зори утренние и вечерние, грозы, леса с птицами и ягодами — вот что было в деревне хорошо. Но народ деревенский уж не нравился ему, потому что он отведал столичного житья, видал людей и приучился рассуждать. «Бестолочь», «непорядки», «разини» — вот как характеризовал он большей частью деревенскую нравственность и ум и по своей суровости, даже иной раз какой-то жестокости полагал, что над всем этим «разгильдяйством деревенским» «мало страху», что тут нужна строгость, что без приказания ничего путного не выйдет. В таком суровом взгляде на деревню немалую роль играло в Петре и довольно сильное чувство родства с этой самой деревней — чувство, как я не раз мог убедиться, оскорбленное тем беспомощно-глупым положением, которое, по мнению Петра, эта деревня, эта его близкая родственница, переживала изо дня в день и которое ей предстоит переживать, по-видимому, несчетное число лет.
— Об чем это ты говоришь? — спросил я его.
— Да вот все об этом же! — сказал Петр, сгоняя граблями в кучу с куртин высохшие и приятно шушукавшие клочки сена: — все вот об этом пьяненьком-то. Ну что это, нечто хорошо (остановившись и почему-то поплевав сначала на руки, а потом положив их на ручку грабель)? — произнес он вопросительно. — Живут двое с одною бабою! Ну аккуратно ли это? Ведь это так надо сказать: и у господ — и то в редкость, не токмо в крестьянстве… Срам! Пьянствуют трое целый божий день, вот уж который год не могут расцепиться!.. Доведись до меня, так уж я б не допустил такого безобразия… Прямо за топор: либо ее, либо его!
— Кого?
— Либо бабу, либо любовника. Как же иначе-то? На это закону нет… Хоть какой хошь закон утверди, а покуда живы, канитель будет тянуться, уж это верно. Там господь рассудит, так али нет? А что разводить этакую погань не приходится.
И опять, поплевав на руки, он быстро и далеко занес грабли и медленно потянул их к нараставшей куче.
— А ежели бы разойтись? Ведь тогда и без топора можно?
— Это как же так?
— А так просто — либо мужу с ней разойтись и оставить ее с…
— С любовником?.. Это я-то, муж (хоть бы я, например), так я и буду любоваться на них?.. Ну уж этого нет! Есть такие любители, чтобы ихних жен, ихний товар одобряли, ну моего на это согласия нет! Жена живи с мужем. Как любовник — так топор, и больше ничего, и весь разговор… А то как же? Разойдись! Как же муж-то? я-то?.. Да и как же это возможно, ведь, чай, мое доброе!
— Что это?
— Да жена?.. да чтобы я уступил? Даже вполне смешно это! Все равно ежели примерно купил я себе дом или что, и кому-нибудь он и понравился, так я и должен отдавать? Что ж я за полоумный такой?.. Мое так мое и есть. Как от меня прочь — тумака дал хорошего — шабаш. По крайности этого вот безобразия не будет (он указал по направлению плетня, где спал пьяненький). По крайности сам не будешь сердцем мучиться… В таком случае (Петр говорил медленно и отчетливо), то есть ежели жена например… то надо давать тумака жене. Долбани ее любовника, жена будет тосковать, вспоминать, и я покоен не буду, а как жену прекратил, тогда уж опять один и уж без надежды остаешься. Вот что!
Это, очевидно, был непоколебимый взгляд Петра на жену (сам он был холостой), на любовь и на измену. Он так определенно и веско выражал свое мнение, что я и не подумал спорить с ним. Я только спросил:
— А старик-то этот как же? Почему так не распорядился?..
— Старик-то?
Петр оставил грабли, подошел к самой загородке и, положив на нее локти, шопотом сказал:
— А потому старик не пошабашил с нею, что больно уж свят. Перед богом тебе говорю: совсем был спасен — угодник, одно слово; от ефтого рука и не поднялась у него! Вот и валяется теперь… вишь вот!.. А господь и разбойников и убивцев ведь милует. Отмолил, отпостил бы… А теперь что? Служил, служил богу, да вдруг дьяволу поклонился. Уж какой же тут расчет? Никакого нету расчету! Все и пошло невесть куда, хоть бы и не угождал богу-то… Вон теперь пьяный плачет, жалуется, все бога поминает. «Бог», «бог» — то и дело; а бог-то теперь и внимания ему не дает, потому что он такое? Свинья — больше ничего!
— А свят был?
— Боже мой, как свят! То есть по всей форме угодник. Именно, говорю. Вот пожалуйте мне папиросочку — я вам объясню…
II
Петр сидел рядом со мной на ступенях лестницы, курил и рассказывал. Шапка у него была на затылке: «так слободней рассказывать-то»…
— Ямщики они были, значит, в старые годы… В старые-то годы Московская дорога ведь как гудела… Не дорога, а война была — одно слово! Теперича проезжайте вы по старому шоссе — весь путь на сотни верст почти сплошь застроен; села, города всё к дороге жались, все на версты вытягивались… Теперь только пустые дома, да лавки, да постоялые дворы стоят; чем народ живет — неведомо. Теперь, примерно сказать, за сто рублей в год в городе отдадут вам с большим удовольствием целый дом, комнат в пятнадцать. Народу нет, дел нет! А прежде тут ключом кипело, и деньги большие наживались. У-ух какие деньги! Сколько с той дороги пошло по Руси тысячников, миллионщиков — сметы этому нету! Вот и Егоров отец — он Егор Петров прозывается (Петр указал на плетень, за которым валялся пьяный) — также тут орудовал. Также вот Петром прозывался, все равно как я… Родом-то они были здешние, наши мочалкинские, и дом у них тут был, ну а на дороге самый промысел, стало быть постоялый двор и ям… И из больших был мешков… Девяносто лошадей, стало быть по тридцати троек, ганивал в день и шумел далеко, оченно шумел… Ну, греха таить нечего, деньги наживались всячески… Приезжий народ был (хоть бы и теперь взять) разный — и серьезный, и баловник, и все прочее… А Пётра-то был человек не задумчивый… Идут деньги, так бери! И брал со всего, то есть даже и нехорошо… Например дочери его… Дочери его тоже действовали… Потому народ ехал с деньгами, не то что теперь по чугунке за тридцать копеек едет человек сто верст, а в кармане окромя билета ничего нету. В ту пору в Москву ли, в Питер ли поднимался человек капитальный, помещик, купец, у всех деньги готовые, езда долгая, скучная, ну и баловались. И шибко баловались! до сих пор по дороге идут разговоры насчет этой жизни веселой… Вот Пётра-то и орудовал… Мало что дочерей, например, пожертвовал господам проезжающим (уж само собой не даром, и очень даже не напрасно), а и хуже бывало… Старичок какой-то ночевал у него с деньгами — и пропал. Пётра-то рассказывал (и все его сыновья, дочери и работник тоже рассказывали), что будто ночью за старичком подъехала тройка, а в тройке будто тоже старичок, из лица на Николая-угодника похож; взял, говорят, этого проезжающего, вывел из номера за руку, посадил на тройку и умчал… И так будто умчал, что и следов нету! Так ли точно было — неизвестно, но только что навряд, чтобы так… Начальство Петра не касалось — человек денежный; а надо быть совесть-то у него была не очень правильна. Стала подходить старость — стал пить. По ночам ходит, кричит, стал с семьей драться — и дочерей и сыновей возненавидел. Долго ли, коротко ли так было, только, рассказывают старики, раз выехал он на тройке будто в город и мальчишку с собой взял — вот этого самого Егора, что теперь в канаве-то лежит… Тогда Егору не больше как лет под четырнадцать было… Самый был последок и самый любимый отцов сын — потому еще не успел насобачиться, как братья его и сестры. Взял с собой Егора и уехал… Никому ничего не сказал, кроме что «еду, мол, в город…»
Мало ли в городе дел у него было! Ну, ничего, уехал и уехал. Только неделя прошла, нет его назад; и месяц прошел — нет! И год — нет… Пропал старик, и сын пропал… Хватились — и денег нет: и деньги увез все; одно слово — бросил дом; «живите, мол, как хотите»!.. Куда делся, что сталось с ним — никому ничего неизвестно, словно вот сквозь землю провалился. И год прошел, и два прошло — нет! все нет ни слухов, ничего… В течение того времени все его хозяйство пошло дуром — без денег что уж за хозяйство, — да на беду по второму-то году ударила в его постоялый двор молния, и двор весь дочиста сгорел. Вскорости жена померла с горя, а дочери, бог их знает, куда разбрелись; сыновья в люди пошли, да и там что-то не уживались, потому легкое ли дело после своего-то хозяйства да в батраки к чужому идти? Пошло все прахом (что значит нечисто наживать-то! — прибавил Петр нравоучительно). И совсем было извелась о них память, как на четвертый год слышим: «Поймали!» Схватили их, Петра и Егора, где-то, изволишь видеть, на границе. Грубить, что ли, Пётра-то зачал али как, ну только схватили их обоих и по этапу, значит, на место жительства, сюда…
Воротились… Ску-у-учно стало старику-то глядеть на свое разоренье. Поглядел он, съездил на погорелое и так-то заскучал, затосковал. В ту пору мне было от роду годов девять — помню, что у нас по деревне разговору было об этом деле! Вот тут-то и обозначилось, где они пропадали. С этим вот самым Егором целые ночи, бывало, напролет не токмо молодые ребята, а и старые старики леживали, всё расспрашивали: «где», да «как», да «что». И Егор так-то хорошо рассказывал — на редкость! И были они все эти четыре года в странствии, и всё по святым местам… Чуть, поди, в самом Ерусалиме не были. Что-то будто разговаривали об этом. И к затворникам-то и к схимникам заезжали и пещеры все, какие есть, прошли насквозь, то есть все, все начисто видели, всю святыню. И уж так-то хорошо Егор рассказывал, то есть ах как хорошо!.. И был он, Егор, в это время чистый, как монах: одно только и было у него на уме: «в монахи», «в монастырь», «спасаться». Ходил он в ту пору тоже почесть по-монашески: скуфейка эдакая и пояс кожаный, а уж в храме божием он раньше всех, первый. Поет, читает, служит — сущий монах… Да и прямо сказать — самое ему место в монахи; завсегда был он слаб, и силы в нем мало было; самое ему бы место — спасать душу, за нас грешных богу молиться, потому в крестьянстве нужен человек сурьезный, ну не то, чтобы, например, угодник или что-нибудь… Так все и полагали, что будет он, мол, в монахах… Только что же?.. В монахи да в монахи, а Пётра-то, отец-то Егоров, свою линию гонит. Стало ему, сказывал я, тяжко на своем разоренье-то, скучно… Жаль ему стало, что все пошло прахом, все изведется, ничего не останется, и так он об этом тосковал, боже ты мой!.. и уже не было в нем прежнего разбойства ни капельки, то есть ни-ни — тоже ослаб, и устал, и покаялся. Жаль ему было так свет белый покинуть, род свой расточивши, и задумал он Егорушку женить. Деньжонки у него еще были кой-какие, и дом был, и задумал он все это вполне произвести. «Как внучат дождусь, говорит, то и помру — раньше ни за что умирать не согласен!» Зарубил себе эдаким вот манером, и все! Уж Егор и так и сяк, и просил и молил — нет, засело у старика: «Хочу свой род ободрить», и шабаш… И сосватал он Егору первую красавицу. Дом поправил, все свои остатки, то есть капиталы, уложил на новое их жилье, им отдал. «Теперь, говорит, — внуков! внуков мне!» Ждет — не дождется… Год прошел — нету… другой — нету… Стал старик тосковать, скучать, богу молиться, молебны служить. Между прочим и хозяйство идет плохо, ну — где уж Егору хозяйничать! И третий год прошел — и опять нет ничего! Совсем старик свалился. «Наказывает, говорит, меня бог за грехи мои тяжкие!» Грустить, грустить — на четвертую весну помер… Ну вот тут и стало обозначаться… Покуда отец был жив, муж с женой (стало быть, Егор с Авдотьей) как-никак — жили… Да и Авдотья-то хотя и красавица была, а еще понятия настоящего не имела: молода была… Ну тоже и старика, чай, побаивалась, а пуще всего была довольна, что за богатым; старик-то ее всячески ублажал — и нарядами и всячески (надо быть, порядочно старик-то набил на ямской работе денег!). Ну она и молчала. Живет, молчит, ничего не чувствует… Ну а в три-то года она вошла в понятие. Опять ежели бы дети — так, привязка, уж тут крепко привязано… А детей-то и не было. Вот как умер отец-то, с полгода не прошло, видим, выскочил ночью Егор из дому, руки так-то к небу поднял, всю деревню разбудил — орет: «Господи! Не могу я в сей земной жизни быть, прибери ты ее», стало быть жену-то, «тогда я тебе слуга до последнего!»
И с тех пор, как к вечеру дело, — глядишь, идет Егор по деревне: «Не пойдет ли кто, ребята, ко мне ночевать?.. Я, говорит, ее, дьявола, страсть боюсь…» Ну и ходили, бывало, мальчишки… Потом рассказывают, что там промежду них идет, боже защити!.. Вот раз и я попал ночевать. Лежу на печке и смотрю: ничего, все тихо, благородно; смотрел, смотрел я, слушал, слушал, ничего — покойно спят. Ну и я заснул… Только слышу крик… Продрал глаза-то, глядь — он, Егор, перед образом и все этак руки кверху. «Прибери ты, вопиет, ее, владыко, на тот свет, отец всевышний, не могу я этого!» А та в одной рубахе на лавке катается, волосы на себе рвет и, как бесноватая, кричит: «Злодей! злодей! варвар!» А Егор все перед образом: «Уж, говорит, услужу я тебе, владыко, освободи ты меня только, батюшка, от эфтого, например, беспокойства!» А та: «Какой ты муж, какой ты муж!» все одно и одно… И почало ее бить, трепать — значит, это нечистый… Тут я уж так перепугался и не помню, что дальше… И заснул с испугу как мертвый. И пошло так каждый почесть день… Стал Егор пропадать: уйдет на день, на два; придет еле жив… Авдотья скучает, жалуется, а чтобы прямо баловаться — нет, надо сказать прямо, не баловалась, нет… Только по ночам с ней родимец делался… Ну вот Егор и пропадает. «Где ты это, Егорушка, пропадаешь?» спрашиваем. «А, говорит: все богу заслуживаю; уж, говорит, освободит он меня от этой муки-мученской…» И что ж бы вы думали? Ведь точно богу служил! Теперь вот хаживали вы в Турны, в церковь? Знаете дорогу лесом? Ну, ведь всю эту дорогу, почитай три версты, сам Егор своими руками сделал, все деревья выкорчевал, заровнял — ведь сами знаете, какая дорога! Прежде надо было вот какой крюк делать, эво куда, а тут он стрелой сделал. Ведь это только посудить надо, что тут труда, и все один!.. Да ведь это еще что! Вокруг нашей деревни пять сел, кое пять верст, кое семь, а кое и меньше, так ведь он ко всем церквам также дороги провел, сровнял, перекопал, мосты положил через ручейки, и всё сам, собственными руками… Вот не угодно ли, пойдемте как-нибудь, я вам все это покажу… Удивления достойно, как человек себя обременял! Теперь от нас куда хошь иди — всё прямые дороги, да какие! где мало-мальски мокринка, камень навален, утрамбовано все в лучшем виде. На перекрестках часовенки, то есть четыре столба, крыша и скамейка, а под крышей образок… И всё он, один Егор. Таким манером трудился он для господа не один год. Хозяйство его пошло все хуже да хуже, потому землю сдавал, а денег — сами, чай, знаете, как деньги-то отдаются? И все Авдотья — нет, нет и забунтует… Но Егор становился все серьезней. Как забунтует — он взял лопату, в полночь ли, за полночь ли, пошел…
Хорошо… Вот когда ежели вам будет угодно, пойдем мы с вами посмотреть все эти Егоровы постройки, покажу я вам далеко в лесу одно место. Больше ничего, яма. Глубокая, глубокая ямища и ступеньки каменные вниз… Эту яму выкопал Егор для себя. Хотел уж начисто спасаться, стало быть зарыться тут и богу молиться, а от миру отойти. Эту яму стал он рыть уж по шестому, либо по седьмому году после, стало быть, свадьбы-то. Про жену он уж в эту пору совсем и забывать стал и все в яме больше находился. Вот хорошо. Сидит он так-то однажды в яме, поет молитвы, вдруг голос:
— Егор! а Егор!
Оглянулся Егор, встрепенулся: думал, его не найдут, потому выбрал самое глухое место, ан над ямой-то стоит один наш мочалкинский мужик.
— Что это ты, — говорит наш-то, — в яму сел?
Тут и открылось, что Егор-то хотел душу спасать по-настоящему.
Похвалил его мужик и говорит:
— Стало быть, жену-то совсем покинешь?
— Бог с ней совсем! не по мне это дело!
— И то ладно, и то правда, — говорит мужик, — и давно пора ее поганой метлой вон из деревни выгнать, чтоб не безобразничала.
— Как так?
— Да как же? Уж давно твоя баба расхожая, а теперь вон со вдовым с мельником связалась. От этакого дьявола как, говорит, в яму не зарыться. Зарывайся, говорит, Егор, с божьим благословением! За нас грешных похлопочи как-нибудь. А баба твоя, прямо сказать, ничего не стоит.
Сидит Егор словно бы каменный, сообразить ничего не может. «Сижу, говорит, сижу в яме, а зачем — неизвестно!» А тут, глядь, еще мужик набрел.
— Что вы тут, ребята? Ты что, Егор, куда это залез?.. Аль в медведи поступаешь? ха-ха-ха!
— Он душу спасать взялся, чего гогочешь-то?
— Душу? Ну это хорошо. За нас — грешных похлопочи… Какую выкопал себе ямищу… Ловко! Право, ловко. Довольно искусно ты, братец мой, закопался. Ну а жену-то возьмешь с собой али нет?.. ха-ха-ха!
— Что орешь-то, — говорит первый мужик, — чего горланишь? Человек от всего отказался, до жены ль ему тут?
— И то правда… Ничего! Зарывайся, Егорушка, зарывайся, ничего. Зачтется… А жену твою одобряют, хвалят… ха-ха-ха! Право! Ты вот спокою не нашел, а прочие ничего — «ладно», говорят…
Тут Егор ровно бы очнулся.
— Да верно ли?
— Чего верней! — оба сказали.
— А ты думал, она тебя ждать будет, покуда ты спасаешься? — говорит балагур-то: — Ну, брат, это повременить надобно… Да!..
Стал было его первый-то мужик останавливать, что нехорошо, мол, об этом разговаривать, подвижника огорчать, а балагур все свое; под конец того заспорили; балагур и говорит:
— Как же ты свое добро позволяешь каждому обижать? Ну какой ты есть угодник? Какой ты есть человек? Разве ты хозяин своему добру? Ну, говори, хозяин ты или нет?
— Хозяин, — говорит Егор.
— Врешь! Ты вот в яме тут, а там твоим добром другой владеет… Ведь твое добро-то?
— Мое!
— Ну, так что ж ты за человек после этого? Твое или нет?
— Мое!
— И есть ты, стало быть, опосля этого дубина. Хоть ты спасаешься, хоть ты нет…
Тут уж и сам Егор сказал:
— Мое доброе!
И встал с камня. А балагур ему:
— Ты душу-то спасай, да и своего не забывай, дурак будешь… Кто свое доброе бросает, тот есть дурак, а не угодник. Я б на твоем месте не так распорядился. По мне как хошь. Сиди тут в яме, сделай милость, ей во сто раз приятнее… да!
— С кем она? — спрашивает Егор.
— А со вдовым, с мельником…
— Со стариком-то? С пьяницей?
— Да вот, со стариком. Старик, старик, а должно быть, что посерьезней тебя вышел… ха-ха-ха!.. А ты, брат, ничего — сиди тут в яме-то, сделай одолжение!
Выболтал, наболтал и ушел.
— А ведь мое доброе-то!.. — говорит Егор первому мужику.
— Обыкновенно твое.
И с этих пор засело у него в голове «мое». Оно ведь и в самом деле — так точно, — добавил Петр от себя, — только что это надо завсегда помнить, а не забывать…
— Мое, мое, мое, — говорит… — И вылез из ямы-то; ну и с этого часу все его спасение так и пошло прахом… Потому в таком деле надо делать дело правильно. Добро мое, так и поступать надо. Тут уж делать нечего, тут одно — топор, либо себе петля. Ну, а Егор-то — нет, не того ума человек. Все норовит «по совести»… Ну и вот что вышло!..
— Я тебе муж! Я тебе глава! — говорит он Авдотье…
— Это верно!
— Как же ты смеешь против меня? Против закону?
— А ты нешто соблюдаешь со мной закон-то? Ты вон душу спасаешь, нешто я тебе мешаю? А нешто имеешь обо мне попечение?
Так-то вот скажет, и выходит по совести-то верно; Егор и замолчит, потому правильно. Придет мельник, станут они с Авдотьей угощаться. Опять Егор с разговором:
— Что это за человек?
— Мой друг приятный…
— Как же ты смеешь?
— Люблю его…
— Да ведь я муж? Ты моя раба?
— Я знаю, я твоя раба… а его люблю!
И опять верно выходит, ежели, например, по совести… Или нападет на любовника.
— Ты как смеешь у меня в доме путать?
— Чем я путаю?
— Ты мне препятствуешь! Она — жена, она должна с мужем завсегда.
— И пущай; когда тебе угодно, тогда она и при тебе. (Хитрая шельма этот мельник!) А ежели тебя дома нету по целым неделям, почему ж так и с людьми не побыть бабе-то?
И опять так!.. Хочет Егор по правилу поступить — нет, опускаются руки!
И жена говорит:
— Что по закону — я всегда, я закона не нарушаю.
И точно. Стал Егор каждую ночь дома ночевать — и ничего. И Авдотья ночует… А между прочим и с мельником. «С тобой, говорит, по закону, а с ним — по сердцу». Вот это-то всего и обидней!.. Уж обидней этого ничего и нет;
И все это мельник, хитрая шельма, орудовал! «Соблюдай, говорит, закон в точности; чорт с ним! не убудет!», потому что знает Егорову совесть — знает, что ему, богомольному человеку, невозможно руку поднять… Хитрая бестия!.. Запутался Егор, стал в кабак заглядывать. Ну а как стал заглядывать в кабак, пошло еще хуже. Выпьет рюмку, охмелеет, тут его и начнут поддразнивать. Одни говорят: «Бей ее, подлую! Как она смеет? Твое доброе!» Егор прибежит домой н изобьет жену. Жена — в суд. А на суде, глядишь, сам Егор у нее прощенья просит, потому и Авдотья и любовник уж успели все наоборотку, то есть на совесть повернуть.
— За что ж ты бьешь-то, — скажут: — какой ты есть человек? Какой ты угодник? Иди душу спасай, а сюда не мешайся: ведь ты знаешь, что она мне все одно что жена настоящая; как тебе не стыдно силком заставлять? — И все такое! И так доведут дело, что видит Егор, не добром он поступил, избил жену, и отстать не может, потому мое! Оно ведь и вправду ни за что не отстанешь…
А то подбодрят его пьяного — бить любовника.
И изобьет. Опять любовник жаловаться. На суде все дело выйдет, присудят с мужем жить. «Да я и так с мужем живу!» Авдотья-то… «Живет она с тобой?» — «Живет!» говорит Егор… и сам же в дураках остается. Любовник говорит: «Хотя он меня и обидел, но я его прощаю за его богоугождение».
А не то так на обоих подаст жалобу, ну, тут еще хуже. Первое дело — свидетелей нет, второе — жена закон исполняет, третье — из дома не тащит, и все правильно. Да и суд видит, что дело тут любовное и ничего не возьмешь.
Так Егор и завяз… И перед богом виноват, и перед женою, и перед любовником. Богу измену сделал, жену насильно жить заставлял, любовника обидел, бил… И стал он пьянствовать, а расцепиться не могут! Тут уж, как виноватым-то стал, тут с ним смело стали обращаться. Мельник уж прямо стал:
— Я у тебя, Авдотья, ночевать буду.
— А я? — говорит Егор.
— Ну, и ты. Ты — хозяин, я тебя не гоню… Скучно мне что-то на мельнице-то… Давай-ка водочки, выпьем лучше.
И пьют.
Так и посейчас идет у них канитель. «— Иди в монастырь, говорит Авдотья: я с мельником буду жить как жена с мужем», А любовник говорит: «Ты глава, я тебе не препятствую»… И Егор-то должон бы сказать: «И я вам, братцы, препятствовать не могу, потому вы по сердцу»… да в пьяном-то виде и говорит так. А всё расцепиться не могут, потому «мое», «мое доброе» — забыть этого невозможно. Ну, и путаются, свинушничают… Как только на водку деньги достает — уж и не знаю. Вот треснется где-нибудь в пьяном виде башкой об камень, вот и делу конец будет. А по мне, коли ежели делать дело правильно, взял бы топор, да и пошабашил — либо ее, либо себя, либо его — что-нибудь одно: по совести тут невозможно в таких делах…»
III
Пьяненький долго валялся в траве, не подавая никаких признаков жизни… Уж поздно, когда почти совсем стемнело, я увидал, что он приподнимается, что белеет его рубашка. Кое-как он поднялся и, кряхтя, пошел куда-то, на каждом шагу останавливаясь и держась за плетень. Он уж ничего не бормотал, а только кряхтел. Что бы понял я в этом пьяном мужике, подумал я, если бы его бормотанье, его пьянство не разъяснил мне Петр? И сколько не разъяснено, никем не понято этих пьяных бормотаний, и, стало быть, сколько не понято народных драм, хотя бы из-за одного этого «мое»! Не будь Петра, пьяный остался бы для меня просто пьяным, что-то бормочущим и потом валяющимся в крапиве. А ведь какая драма валялась в этой крапиве!
Умерла за «направление»
*
…На берегу Невы, далеко за городом, в небольшой беседке, довольно аляповато сколоченной из барочного леса, собралось посидеть и полюбоваться рекой, подышать чистым вечерним воздухом — человек пять-шесть добрых знакомых, дачников и их гостей… Минут двадцать разговор шел в такой степени благополучно, что никто ни разу не коснулся «текущих вопросов», не завел речи о газетных «слухах» и т. д. Действительно, и река, и погода, и небо были так удивительно хороши в этот вечер, что невольно овладевали вниманием собеседников. Берег, на котором помещались неказистые дачи и дачные беседки, был по случаю праздничного дня оживлен без стеснений веселившеюся дачною и местною молодежью, по всему берегу звенел смех и раздавалась торопливая беготня по мосткам, в погоню друг за другом; песни и звуки гармоний неслись с разных пунктов берега и со множества лодок, рассыпавшихся по широкой, в этот вечер необыкновенно гладкой поверхности быстрой реки. Было чем полюбоваться усталому человеку, — и собеседники наши, по положению своему принадлежавшие к так называемой «чистенькой», работящей столичной бедноте, точно некоторое время не нарушали своих почти безмолвных ощущений, возбуждаемых общею картиною вечера… Но увы! — продолжалось это недолго. Одно совершенно незначительное обстоятельство неожиданно изменило господствовавшее в беседке расположение духа; оно заставило собеседников заговорить, и притом заговорить о таких вещах, разговоры о которых и в начале и в конце, кажется, уже ни в ком не возбуждают ничего, кроме ощущения оскомины…
Обстоятельство, бывшее причиною такой неожиданной неприятности, было очень незначительное. Какой-то небритый солдат, в распоясанной рубахе, в рваных ситцевых розового цвета штанишках, босиком, но в форменной, хотя и рваной, фуражке, какой-то мастеровой и человека четыре простых рабочих-мужиков пришли на берег и расположились на травке около беседки. Все они были рабочие, в будние дни работавшие тут же на берегу, вбивая сваи для строившейся набережной. По случаю праздника они гуляли с утра на свободе и вот теперь целой «канпанией» привалили на берег, быть может потому, что у компании уж больше не было денег, чтобы толкаться вокруг веселых мест, а быть может и просто для отдохновения и дружеской беседы. А беседа шла между ними оживленная. Все они были под хмельком, и разговор их хотя и был довольно не тверд относительно постройки фраз и порядка их появления в речи, но касался очень интересного предмета — именно, последней войны и других животрепещущих событий дня. Солдат, конечно, орудовал на первом плане; прочие только вставляли свои замечания… С первых же слов этого человека можно было догадаться, что он вовсе не походит на ту громадную массу русских воинов, которые, исходив тысячи верст, перемучившись всеми муками, совершив необычайные подвиги, возвращаются смиренно по домам и не находят иного разговора, как о харчах, об одеже, о том, где что дешево из продукта, и так далее. Нет, этот человек старался осмыслить великие подвиги воинства, старался придать им вес и значение и умел приурочить их к своей собственной личности…
— Мы, — говорил он громко и при этом, как настоящий оратор, размахивал рукою с окурком папиросы, свернутой из газетной бумаги: — Мы их, болгаров, праздникам господним научили, закон им показали христианский, они до нас и звону-то церковного от роду рождения не знали. Вот что!.. Со слезами они, братец ты мой, как дети, малые ребята, рады… Это должно понимать!
— Чья же она теперь, земля-то?
— Наша! Чья же еще? Нет, брат, теперь извини! Был у него хвост вон какой, пуще павлиньего, — ну будет! довольно! — Погуляй-ка и так; порядочно мм ему хвост-то отхватили…
— Чей хвост?
— Чей! всех вообще ихних народов… Иностранных подлецов… Теперича посиди-ка, друг любезный, сминенько, — мутить нашу Россию перестань! Довольно, ты мутил; притеснял, — оставь! Наш царь-батюшка; нечто даром посылал нас, детей своих, на гибель, на мучение? Нет, брат!.. Теперь хучь и много крови пролито, а золотые места: взяли… Да-да! По газетам пишут, сказывают, уж ба-а-льшой раскоп идет в араратской горе… Первобытного быка отыскали… Самое то место нашли, куда он в допотопные времена воткнулся. У него, братцы мои, одна щиколка, вот это самое место (солдат поднял ногу и, широко расставив руки, кругообразно водил ими вокруг щиколки), шесть четвертей обхватом… Первобытных веков бык… Вот что!..
— Это что же такое? — очевидно с явным замиранием сердца, почти шопотом, спросил один из слушателей.
— А то, что это самое и есть корень золотым местам во всем свете… А они (так и так) туда-то нас и не пущали… Ты теперича поди с нашей рублевкой в ихнюю землю, он тебе рубля не даст ни во веки веков…
— Не даст?
— Ни-ни!.. Бери полтину!.. А не то, так и сорок копеек… Ведь вот какая сволочь!
— Полтину за рублевку?
— И той, говорю тебе, захочет — не даст! Такие дьяволы, на редкость! У них все, братец ты мой, золото да серебро, а бумажек и в заводе нет… потому завладели коренными местами: все золото себе забрали, а нас не допускают; ну только теперь — шалишь! Будет форсить-то, зарылись в золоте-то… Под-ди ты, погляди, как они живут-то!.. Нос задирает выше самого Балкану… Да-да! Ишь ты, скажи пожалуйста! А нашему брату все так и бедствовать? Как же, довольно с вас, господа!.. Тут крови человечей пролито — море!
— Окияны, братец мой!
— Дна не найдешь, вот сколько из-за него, мошенника, притеснений было… Сам в деньгах, в золоте да серебре зарылся, а у нас в России денег нехватает! Тут совести нисколько нет… Он нас в Севастопольскую кампанию из-за чего мучал? Все из-за этого из-за самого — не пускал к коренным местам. Наш царь объявил ему войну — небось он не пошел на Питер-то (солдат указал рукой на Неву.). Ему бы тут как по маслу в Россию-то вломиться… Флот у него есть, матросов пятнадцать миллионов — отчего он, немецкая шельма, сюда не шел?.. Ты думаешь спроста? Не знал? Нет, он тонко это понимает! Он взял да и объявился — эво где, в Севастополе! Полез на Россию из-под кручи! из-под горы! Тут бы он одним духом на кораблях-то вкатал, а там в год на гору-то не влезешь — а полез! Почему?.. Боялся! Потому там самые и начинаются коренные места — вот он нас и припер снизу, чтоб к местам-то этим не подпустить!.. Во!.. Ох, брат, гляди ему в зубы-то…. Он свое дело знает тонко… А теперича места-то наши! На-ко вот, съешь!.. ха-ха.
Всеобщая детская радость охватила собеседников. Солдат воодушевился, и обуял им мгновенно дух хвастовства. Он принялся рассказывать, что, «бывало, из штуцера как хватишь из-под кручи-то — пятерых насквозь; он тебя дует навесом, эва какие пускает закуски, пудов по пяти весу, а они все позади ложатся, а мы из-под кручи-то его из ружейцов — тук да тук… Два года после окончания войны плыли по морю мертвые тела… Легло их тридцать восемь миллионов…» Дух хвастовства разгорался в солдате все сильнее и сильнее каждую минуту… «Теперь, — размахивая руками, гремел он: — нам только одну Англию осталось перекувыркнуть… Не перекувыркнем, что ли? Сделай милость!.. Поперек живота сцапал ее, да и вся!.. Л-любезная! Самая вредная нам шельма!.. Что ты на морях мастерица, так это, братец мой, для нас наплевать!.. Ты в воду, а мы под тебя карпеду!.. Она тебя, шельму, выплюнет оттудова, из-под воды-то, в небо в самое… во… ха-ха-ха!»
Необузданный детский смех и детское веселье обуяло слушателей. Молодой парень, из числа рабочих-мужиков, до того был восхищен нарисованной солдатом картиной, до того живо представил себе, как «карпеда» выплевывает под небо всю иностранную механику, ухитрявшуюся повредить нам откуда-то из-под воды, что опрокинулся на спину и закатился отчаянно веселым хохотом, даже брыкнул босыми ногами.
А солдат, не теряя, по-видимому, последовательности в своих мыслях, вдруг перешел к самым последним событиям и объяснил их тоже с точки зрения того положения, которое он высказал раньше.
— Будет, будет баловаться-то!.. довольно вы людей-то, души христианские, на борзых собак меняли. Будет!.. Теперича Россия пошла на поправку, а вашего брата за это надо — вот как…
И он показал, как надо поступать с теми, кто, подобно иностранцам, отнимающим у нас деньги, хочет опять продавать людей и менять их на собак. По этому поводу солдатом было высказано полное сочувствие к одному недавнему событию.
— Пойдем, ребята, — угощу! Рано спать-то… — провозгласил кто-то в толпе собеседников, разговор которых мы слышали, и все скоро, весело и громко разговаривая и очевидно отлично чувствуя себя, ушли по направлению к слободе.
А в беседке начался разговор, и потом пошел спор: говорили, кричали, сердились, волновались… Две дамы, бывшие тут же в беседке, потихоньку поднялись с своих стульев и ушли; они сочувствовали и интересовались, но ушли потому, что уж очень часто слышали такие разговоры, и всегда они оставляли впечатление неопределенное, хотя несомненно тяжелое; без всяких перерывов спор продолжался часа два кряду: дело по обыкновению было обследовано со всех сторон, и по обыкновению же в результате получилось ощущение какой-то тупой безвыходности, горечи, тоски и непритворно болезненного стеснения в груди… Наконец настало молчание озабоченное, тяжелое, утомляющее…
— Нет, вот я знал одну старуху, кухарку, так она, вот она от всего от этого должна была без покаяния и причастия помереть!
Строго задумчивые лица собеседников, смотревшие в разные стороны, невольно обернулись по направлению к тому человеку, который произнес вышеприведенные слова. Человек этот, все время молчаливо куривший в углу беседки, был человек тихий, скромный и на первый взгляд недалекий: он служил большею частью в каких-то частных компаниях, из которых каждая непременно оставалась, после внезапного прекращения дел, должною Максиму Иванычу (так его звали) по крайней мере за год. Бывали случаи также, что некоторые места он должен был оставить по «неблагонадежности», так как было доказано, что в числе его знакомых есть писатели и тому подобные подозрительные случаи. Но на денежные обиды Максим Иванович не сердился, а от обвинения в неблагонадежности не робел и не прерывал знакомств, которые сделал раньше. Все его считали очень добрым человеком, но совершенно необразованным. И то и другое было справедливо; но недалекий по виду Максим Иваныч внимательно слушал, что говорят, думал по-своему и по-своему делал разные соображения. Видел он на своем веку много, от бедной лачужки мещанина, в которой родился, до дворца какого-нибудь шарлатана-финансиста, который в конце концов надувал его. Однажды по делам службы Максиму Ивановичу пришлось даже быть за границей. К людям, из-за которых ему иной раз приходилось терять место «по неблагонадежности», его влекло не просто сознание невежества своего прошлого и неправды виденного шарлатанства и денежного блеска, — нет, он, как уж сказано, слушал и думал, хотя думал по-своему, а выражаться даже и совершенно не умел.
— Что такое? — как бы не очнувшись и еще в полусне от великих дум, возбужденных утомительным и важным спором, произнес один из собеседников, повернув к Максиму Ивановичу величественно осоловелое лицо с величественно осоловелыми глазами. — Что такое — без покаяния и причастия?
— Больше ничего, — продолжал Максим Иванович, видимо сконфузившись: — я говорю, что одна старуха от этого вот самого… принуждена была скончаться без покаяния и без причастия.
— Какая старуха?
— Кухарка, Аксиньей Васильевной звали…
— Без покаяния и без причастия?
— Скончалась без покаяния и без причастия.
— От направления?..
Максим Иваныч сильно затянулся папиросой и робко ответил:
— Да-с, от этого, от него…
— Чорт знает, что вы говорите. Я ничего не могу понять.
Кто-то из собеседников неожиданно звонко засмеялся, и олимпийское величие, царствовавшее в беседке, рассеялось в миг. Максим Иванович совершенно сконфузился и как-то пискливо бормотал:
— Чего же вы смеетесь? Я, ей-богу, совершенно по сущей правде говорю вам…
— Без покаяния и без причастия? — переспрашивали его среди смеха.
— Да! И без покаяния и без причастия, — с какой-то напускною твердостью проговорил Максим Иванович.
— От направления?
— И тут нет ничего смешного. Да-с, от направления… Вы же целый вечер изволили сами излагать, что открылось, например, направление для ближнего… То есть, чтобы пользу всячески… Так ведь вы утверждали?
— Так, так.
— Ну, а я больше ничего, привожу вам пример, что существовала некоторая старуха Аксинья Васильевна… Ну… Ну — и от этого самого действия в пользу ближнему скончалась бог знает как…
— Знаете, Максим Иваныч, вы расскажите всю эту историю подробно, а то решительно понять ничего невозможно. Вы не обижайтесь…
— Я не обижаюсь, я только…
— Рассказывайте, рассказывайте, а то это чорт знает, что такое: какая-то старуха скончалась на пользу ближнему без покаяния и без причастия — ведь тут ничего даже и сообразить невозможно. Рассказывайте!
Но Максим Иванович медлил.
— Я, видите, что хотел сказать, — всячески желая выяснить свою мысль, проговорил он: — вот вы говорите, на пользу… а что, если выйдет безобразие? И почему?
— Ну, ладно, рассказывайте. Там увидим. Кто такая старуха? Знали вы ее?
— Я ее двадцать лет знал… Старуха самая обыкновенная…
— Нос в табаке?
— Нюхала и табак… В прежние времена живала она все больше по постоялым дворам, в артелях, То судомойкой, то стряпухой, а я-то узнал ее, когда уж взяла ее к себе одна моя знакомая старуха, сжалилась над ее старостью. Ей в ту пору было уже шестьдесят лет, и ее уж два раза переехали на масленице чухонцы. Ну, словом, старуха самая обыкновенная, в морщинах, в котах и шерстяных чулках, грязная и дураковатая, и стряпала скверно. Хлебнешь, бывало, ложкой — хвать, мочалка или щепка… Всего в течение жизни ее переехали лошадьми восемь раз, в последний раз так, что слегла и уж не встала… А то полежит за печкой недели две, ничем не лечится, только просит испить, думаешь — вот-вот скончается, а она и выползает… Обокрали ее в жизни четыре раза, обокрали начисто, дотла. В такие минуты она не плакала, как другие, но мрачно ожесточалась и худыми руками норовила затянуть платок вокруг шеи либо просила ножа… Увидишь ее в такие минуты, скажешь: «Будет тебе, Аксинья Васильевна! На, вот, на счастье двадцать копеек, у меня рука легкая, опять наживешь…» — «Ой ли? Легкая ли рука-то?» — «Легкая!» Возьмет деньги и начинает жить, ждать молодого месяца… И не понимаю, зачем ей деньги и откуда у ней к ним такая жадность необыкновенная… Так и трясется! Ни копейки ни на что не тратила, а все мечтала какой-то клад еще разрыть… Ну да все это вовсе не нужно вам знать, и незачем об этом распространяться, это я только так…
— Зачем же вы говорите, что не нужно? Вы к сути-то, к сути поскорей.
— Я так только… Разговор был, вот я и… Но не в том дело… В то самое время, как Аксинья Васильевна служила на постоялых дворах, стряпала щи с мочалками и пироги с мухами и прочее, — в течение того времени стало открываться это самое направление… Ну, разумеется, она от всего от этого за тридевять земель… Даже не знала, что было освобождение крестьян… Не поверите? Как угодно, а я не лгу. Да что Аксинья Васильевна! Со мной, я вам расскажу, какой был случай… Была — уж давно, впрочем, — в Петербурге одна личность, и притом личность такая, что положительно на всю Россию одна… на мое несчастие, мне именно случилось быть свидетелем, как эта личность вдруг стушевалась. Самый то есть момент этого события перечувствовать… Однажды, часов этак до трех ночи, засиделся у меня в гостях один молодой человек. Сидели мы, и почти только и разговору у нас с ним было, что об этой личности. Вдруг звонок на всю квартиру, и впопыхах влетает молодой человек. Бледен как полотно, дрожит как осиновый лист и вообще видимо потрясен.
«— Где ты пропадаешь (это к моему гостю), я тебя ищу три часа. Нельзя, говорит, терять ни минуты… ни мгновенья…» Каким манером и я увязался с моим гостем — уж не помню хорошенько; только знаю, что мы оба принялись торопливо одеваться, оба — бегом с лестницы и на улицу, а улица эта, надобно вам сказать, в Седьмой роте Измайловского полка, и ехать надобно было в Фурштадтскую. Выскочили, ноги подкашиваются, бежим что есть духу, ни единого извозчика. Вот уж именно была минута, когда за извозчика — полцарства.
— За «коня», а не за извозчика!
— Ну, все равно… Н-нет ни единого! Наконец уж около Обуховской больницы видим, стоит наш спаситель — «подавай!» Растолкали, сели без торгу, «пошел!..» Не тут-то было: лошадь — кляча, и притом хромая. Еле взялась с места. «Бей, говорю, потому что я по опыту знаю, как на такие заезженные существа действует кнут; стоит только разжечь, ей удержу нет, — бей, говорю, ради самого бога, дело важное». — «Бей-бей! — повторил извозчик, — а как убьешь?» И завел он историю о скотинке, о хлебушке, о податях, а сам все кнутиком о крыло постукивает, не бьет лошадь-то, а только крыло постукивает. Можете представить, какое положение! Сидим на извозчике как в аду, как в огне. «Опоздаем!» — шепчет приятель. Четверть часа ехали до Пяти Углов. Хотя бы до Палкина, думаем, добраться — там бы взяли хорошего рысака. Стали с Загородного поворачивать на Владимирскую, и около гостиницы «Москвы» уж виден извозчик, глядь — наш старикашка (извозчик был древнейший старец) как-то тихонечко тпрукнул на лошадь и мгновенно с козел съерзанул и заковылял бегом прочь. Бежит и нагибается, поглядит-поглядит в землю и опять дальше. Кричит: «Кнут обронил!» А мы сидим: соскочить и бежать — закричит караул! Кнут обронил! Сказать ему, что, разыскивая свой кнут, он делает непоправимое зло — ничего не поймет, ни единого слова. Все-таки кнута бросить нельзя… он двадцать копеек стоит, а деньги трудовые. Сидим и ждем. Ждем бесконечно… века!.. Передумал я в эту минуту, прямо вам скажу, очень много… даже до слез… Наконец шлепает сапожонками, запыхался, прибежал. «Господь, говорит, мне еще подкову послал… хорошая, говорит, попалась штука… На сорок на пять копеек… Н-но, голубь, трогай»… Добрались до Палкина, взяли рысака; но увы, было уж поздно! А уж как нас извозчик-то благодарил, ужас! Как же? Сколько счастья привалило: нашел кнут, нашел подкову, да мы ему у Палкина, когда пересаживались, сунули в руку без счету… Крестился даже на меня и все твердил: «Пошли вам царица небесная, Никола праведный, архангелы преподобные!»
— Ну будет, будет вам философствовать-то, Максим Иваныч, не отвлекайтесь от дела.
— Это я только так, к случаю… Здесь, как видите, невозможно было рта разинуть с мужиком, с крестьянином, ну, а что же могла бы тут понять какая-нибудь Аксинья Васильевна? Я тогда жил на хлебах у ее хозяйки и, разумеется, видел ее каждый день — совершенное дерево… То есть ни малейшего отношения… Бывало, наслушаешься за день-то — время было одушевленное — бог весть чего, придешь домой, взглянешь на Аксинью Васильевну, как это она, например, квашню месит голой рукой, и так какое-то неудовольствие почувствуешь. Ну да не в том дело. Где ей знать и понимать!.. А мысль, между прочим, в то же самое время не ослабевает. Аксинья Васильевна квашню месит да спрашивает: «будешь, что ль, хлебово-то есть?», а там своим чередом — период за периодом, теория за теорией. Прошел период, когда о мужике толковали с нежностью и сочувствием, и настал период, когда о мужике заговорили как о дураке; кончился этот период, начался новый. Пропасть деятелей сошло со сцены, еще больше появилось новых… Множество из деятелей сами отказались: «устал! утомился! поработал!» А иных гнала со сцены публика, и те упирались… Дело становилось серьезным, и вопрос не разъяснялся, а запутывался. Планов, путей стало являться множество… Словом, дела шли своим порядком, а Аксинья Васильевна продолжала месить тесто, вставать до петухов, вздыхать по ночам о том, подошло ли тесто. То есть ничего общего, и две вещи совершенно разные.
— А все-таки без покаяния?
— Без покаяния и без причастия.
— И от направления?
— От него-с, от направления.
— Удивительно!
— А вот извольте слушать далее, и все будет совершенно ясно, и ничего удивительного тут не будет.
— Продолжайте, продолжайте, мы слушаем.
— Планов и разных систем, как я уже вам докладывал, — продолжал Максим Иваныч, — развелось весьма значительное количество. Перечислять их было бы затруднительно, да, признаться сказать, и не сумел бы я этого сделать. Скажу кратко, пути обнаружились двух родов: законные и незаконные. О незаконных путях говорить мне незачем, так как они суть незаконные, и хотя мне и пришлось просидеть под арестом в Александро-Невской части более трех месяцев, по доносу одного закладчика, но впоследствии оказалось, что я совершенно ни к чему подозрительному не прикосновенен. Я говорю только о законных путях и о лицах, действующих только на них. С одним-то вот таким деятелем я познакомился за границей; теперь он очень известный человек, имеет и деньжонки. За границу я попал по конторским делам, то есть, если сказать правду, разыскивал там нашего директора компании. Поехал и провалился там… Кроме этого, было еще одно поручение от одного богатого барина — осмотреть больницы и привезти уставы, а если можно, так и на месте составить устав при помощи специалистов. Необходимо было, чтобы все новейшие усовершенствования по этой части были применены к делу, а больница предполагалась для крестьян. Ну конечно, не зная языка, долго я кое-как путался по Парижу без всякого толку, наконец — уж не помню, кто и когда познакомил меня с господином, о котором рассказываю, и с первого же раза он произвел на меня самое благоприятное впечатление. С первого взгляда видно было, что это человек недюжинный: настойчив, энергичен, основателен… Работу, которую я предложил ему, он исполнил так, что даже я, посторонний человек, получил от заказчика-барина сто рублей серебром награды… Словом, это был такой человек, который если уж взялся за дело, так сделает его в самом лучшем виде, раскопает вопрос до корня, да и из корня-то еще норовит что-нибудь извлечь. Ему мало узнать, что вот на этом, например, столе, — он узнает еще, что и под столом-то творится, и все запишет и разъяснит. Ничего общего ни с какою из легкомысленных партий он не имел, — напротив, много над ними смеялся, стоял от всех их представителей в стороне и никаких надежд на них не возлагал. В случае же каких-нибудь столкновений он всегда так озадачивал своею основательностью самых сильных из них, что приходилось только краснеть. Однажды при мне — я был сам свидетелем — он, что называется, влоск положил человек двадцать народу, целую компанию самых разнородных направлений и партий… И на чем срезал-то? То есть на сущих пустяках… И всегда он так, всегда разыщет какую-нибудь такую маленькую штучку, которую другой и не замечает среди своих громаднейших планов; а в штучке-то этой все и дело… Словом, уж верно вам говорю, человек вполне основательный… Так вот раз затеяли несколько человек русских устроить в Париже читальню, выписать газеты и проч. Назначены были место, день и час, где всем собраться и обсуждать. Ну и я тут, конечно… Пошли мы на это собрание с этим самым основательным человеком вместе. Помню, бежит мой барин да на часы поглядывает: «Опоздаем, говорит, ох, опоздаем». — «Что вы, говорю, беспокоитесь, еще только десять минут девятого, а собрание назначено в восемь. Там, поди, еще и ни единого человека нет!» — «Какое, говорит, нет — уж там наверно все решено. Вы думаете, говорит, у нас как дела делаются? У нас не то что такие дела, а и почище которые бывают, так и то нам ничего не стоит решить их в две минуты…» И дует вперед, еле я за ним поспеваю. И что же? Прибежали — полна комната народу, и точно, все уже решено. Основательный-то человек мой взглянул на меня — дескать, «что, не правду я говорил?» — и спрашивает компанию: «Решено уже все?» Отвечают: «Все!» — «Позвольте узнать подробности?» — «Извольте», говорят и объясняют дело таким образом: решено собрать со всех присутствующих на первое обзаведение по пяти франков; ежемесячный взнос — по два, а случайный посетитель платит два су. Мой — судит, внимательно рассчитывает и спрашивает: «Что же далее?» — «А далее, говорят, вот что: составили мы список всем, на кого можно рассчитывать, и насчитали таких лиц сорок четыре человека; по пяти франков взносу — составит двести двадцать франков; на эти деньги нанимаем квартиру — комнату и кухню — шестьдесят франков за три месяца. На сто пятьдесят выписываем важнейшие русские газеты и журналы, а на остальные покупаем шесть стульев плетеных, стол и лампу. Егоров купит мебель, Семенов наймет квартиру, а Алексеев отправит деньги на почту. Кассиром выбрали Марью Васильевну; если угодно, вносите ваши пять франков, а о дне открытия, то есть о том дне, когда получатся журналы, — известим». — «Все?» спрашивает. «Все…» Признаюсь — и я было думал — «да чего же, мол, тебе, друг любезный?» Ну, сами вы посудите, чего еще тут надо? А он, вижу, только бороду подергивает и что-то соображает… «Отлично-с!» говорит. «Ну, думаю, друг милый, кажется, тебе тут не подо что подобраться»… Молчал, молчал, спрашивает:
«— Лампу, кажется, господин Егоров купит?» — «Егоров!» — «А керосин?» — «Керосин тоже Егоров». — «А зажигать кто будет?» — «Консьержка». — «А тушить-с?» Молчание… Зацепил-таки! Кто-то было сказал: «Тот, кто последний уйдет». — «А вам известно, кто именно будет уходить последним?» — «Ну, да тот, кто после девяти часов вечера…» — «Ну, а если забудет погасить-то, может это случиться? Ведь тут газеты, бумага-с…» Молчание… Тут уж он осмелел и стал говорить с большою кротостью: «У кого будет ключ? Или дверь так целый день и будет стоять открытой? А если кто возьмет журнал да унесет с собой!» Тут было зашумели, а он им: «А о посторонних посетителях…» И опять: «Почему же шесть стульев, а не семь и не восемь? Кто купит керосину, если он выйдет? А перья, бумага, чернила…» То есть в самое короткое время перевернул все вверх дном: в конце концов оказалось необходимым, чтоб в библиотеке кто-нибудь жил, так как консьержке со всем не управиться. Живущий не будет платить за квартиру и будет за это присматривать за порядком, запрет дверь, погасит лампу, сложит в кучу старые нумера газет и т. д. Квартира в двадцать франков оказалась неудобной, надо было нанимать в тридцать, расход, следовательно, увеличился на целую треть… Одну из газет похерили, а жить в квартире согласился один бедный русский студент. «С удовольствием, говорит, буду…» Все кой-как уладилось, но мой не унялся. Помолчал, помолчал да опять: «Отлично-с! Вы будете жить?» — «Я!» — «А подушка у вас есть?» — «Чорт возьми, говорит, в самом деле у меня нет ни подушки, ни кровати». — «Да я думаю, вам надо бы и стул и стол?» — «Конечно, какого же чорта я буду в пустой комнате… Я хочу работать, мне надо заниматься… Что ж, я так и буду валяться на голом полу, как собака, да смотреть, чтобы кто не украл газет?.. Чорт возьми!» Не прошло, одним словом, и часу после того, как мы явились в собрание, как уже все было расстроено окончательно; оказывалось, что на одно только начало, то есть чтобы только, господи благослови, подумать начать, — и то надо тысячи четыре денег. А там пошли и графины для воды, и пепельница, и кровать, одеяло, проверка кассы, приходо-расходная книга, большая и малая, и чорт знает что… Поднялся шум, несогласие… Помню, один, кажется художник какой-то, вышел из всякого терпения… Долго он все думал, думал, наконец не выдержал, затрясся весь и возопил: «Я, я, я дам подушку, спички, лампу. Я… я… бумагу… одеяло, чорт бы его драл… возьму у жены, отыму все, все, все… но, ради бога, ради бога, оставьте, оставьте меня, оставьте меня в покое!..» Весь план рухнул; все стали расходиться в полном неудовольствии. Впоследствии все дело, однако, устроилось, но мой приятель тут уж не участвовал; да и вообще, говорю вам, человек этот был «особ статья». Учености необыкновенной… У него, например, в комнате места нет от бумаг; по стенам — крюки, на столах — иглы, и на каждом крюке и каждой игле насажены бумаги… и всё по разным частям… То есть, например, какая-нибудь самая малость, а бумаг для нее на восьми крюках насажено… И, например, народы разные… То есть таких народов, кажется, отроду никто не слыхивал; в Африке, например, открылись народы ростом с кошку, а между тем уже вступили в драку. Какой-то, например, попался ему африканский народ, так ведь он его решительно, то есть, по всем суставам разобрал; и народ-то, шут его знает, какой-то удивительный, ростом не больше хорошей кошки, а также, каналья, лезет в драку и королем себе нанял одного французского цирюльника…»
— Нет! — с нетерпением в голосе воскликнул один из слушателей: — это невозможно, Максим Иваныч… Вы бог знает как рассказываете… Теперь о каких-то африканцах…
— И об этих-то тварях, — торопливо прервал Максим Иваныч протестующую речь, — и об этих-то, бог их знает, каких-то уродах у него целые вороха было надрано лоскутьев из разных газет, а уж на что, кажется, плевый народ, и никому до него нет дела. Коротко сказать, человек был основательнейший.
— Слышали, слышали.
— Отлично-с! Сочинение его, вероятно, и вам известно…
— Известно. Далее, далее.
— Сочинение это, как вам тоже, вероятно, известно, одобрено в первейших наших изданиях, и вообще ученый мир признал, что автор — самый основательный молодой ученый… Все это вам, да и всем известно…
— Но когда же выступит старуха?
— Позвольте-с! с течением времени появится и старуха… Все будет в свое время и в своем месте… Итак, человек был первейшего просвещения, но не крыса, например, архивная, не книгоед… хотя он и восставал против легкомыслия, как я уже вам объяснил, и хоть он ничего общего с «теми» лицами, о которых также было упомянуто, не имел, но он никоим образом не желал своей деятельности ограничивать изданием хотя бы и хороших сочинений, но пригодных только для избранной публики. Нет-с! Он хотел действовать так же, как и прочие, но план у него был особенный… свой! Само собой, весьма естественно, действовать он желал также на пользу ближнему, то есть, вообще говоря, на пользу народа… Только план у него был не тот. Раскритиковавши все планы, какие в то время ходили в публике, изобрел он такую, например, механику… Неоднократно представлял он мне ее в примерах. «Представьте вы, говорит, Максим Иваныч, что где-нибудь на острове необитаемом, но принадлежащем к нашему отечеству, или где-нибудь на Чукотском Носу скрывается какой-нибудь смоленский мужик, за которым числится три рубля серебром недоимки и который именно и уплел на Чукотский Нос с тем единственно намерением, чтобы упомянутые выше три рубля скрыть. Как вы думаете: поймают ли его и извлекут ли из его кармана эти три рубля? Подумайте, говорит, хорошенько». Принимая во внимание многие обстоятельства, всякий невольно должен ответить на этот вопрос утвердительно, то есть хотя и не скоро дело сделается, хотя на переписку и прочие проволочки потребуется много времени, но в конце концов ежели упомянутому смоленскому мужику господь продлит веку, так или иначе, а три рубля из него извлечены будут. «Или представьте себе, говорит, что в Петербурге в каком-нибудь великолепном помещении пришла кому-нибудь мысль обложить полукопеечным, положим, сбором всякий горшок каши, продающийся, предположим, в обжорном ряду, где-нибудь, ну хоть в Шемахе, в Тифлисе или вообще где-нибудь у чорта на куличках, — то будет ли сия мысль приведена в исполнение?» — «Будет!» говорю, да и вы, господа, вероятно со мной согласитесь. Таких примеров обыкновенно я выслушивал от него множество по самым разнообразным предметам, и из всех их само собою вытекало то заключение, что если все сие можно совершить, то, следовательно, существует некоторый удивительно стройный механизм, позволяющий приводить в исполнение самые фантастические планы и притом во всех концах громаднейшего государства. А ежели такой механизм существует, ежели он стоит крепко, действует аккуратно, то само благоразумие заставляет воспользоваться им для целей высших… Если можно из Петербурга достать рукой до мужика на Чукотском Носу или до торговки в обжорном ряду города Шемахи, то почему, пользуясь тою же самою рукою, не распространять и на Чукотский Нос, и в Шемаху, и вообще куда только вам будет угодно новых, но, без сомнения, исключительно только здравых, основанных на строжайшей критике понятий и теорий? Во сколько раз этот способ лучше, практичнее и действительнее той борьбы с голыми кулаками, тех широких теорий, проповедываемых в тесных кружках, которые в ту пору до некоторой степени занимали общественное мнение?.. И такой образ действия называл он действием «сверху»! Долго я, признаться, по невежеству своему не мог разобрать, что такое это означает: го «сверху», то «снизу»… Думаю: откуда же это надо действовать, куда лезть? Но когда я уж довольно-таки понатерся, тогда я понял. В самом деле, если механизм может исполнять все, что кому-нибудь придет в голову в Петербурге, и притом исполнять немедленно и повсюду, то почему же этот механизм не мог бы разнести по всем концам, ну, хоть приказ о том, чтобы люди вели себя немножечко поаккуратней? Ну, вообще, картину этот господин разрисовал мне удивительную, ослепил меня направлением своей предстоящей деятельности. А между тем вот от этого-то направления Аксинья Васильевна и скончалась без покаяния.
— Наконец-то, слава богу, и старуха появилась на сцену… Ну что же она? Что с ней?..
— Что? По обыкновению… Все там же, у хозяйки, и все так же ровно ничего не понимает, а стряпает хуже прежнего, в рот нельзя взять… Но все это потом. Не в старухе дело. Прежде, нежели ее постигло несчастие, необходимо рассказать, что претерпел мой герой и сколько вынес и каких невероятных усилий стоило ему добиться того, чтобы…
— Чтобы старуха померла без покаяния?
— Да-да-с! Смейтесь сколько угодно, а только дело это далеко не смешно. Если вас не затруднит выслушать меня до конца, то вы сами увидите, какая вышла из всего этого… трагедия… Извольте вот послушать. Пришлось так, что я и он, этот самый человек, выехали мы из-за границы вместе. Вместе приехали и в Питер. На границе, признаюсь откровенно, оба мы струхнули порядочно-таки, особливо как вагоны заперли на замок и сабли по платформе зазвенели, но, благодарение богу, все обошлось благополучно. Только на меня один офицерик поглядел этак довольно пристально и этак кашлянул довольно серьезно, но ничего, не тронули, и до Петербурга мы доехали в самом великолепном расположении духа. По приезде в Петербург он отправился к своим родственникам, а я — к Аксинье Васильевне; но знакомство наше не перервалось: напротив, мы стали видеться очень часто. Меня ужасно интересовало, каким родом он примется? — «Тут, батюшка, нельзя с бацу, тут нужен лисий хвост!..» частенько говорил он мне, и точно, тонко повел дело, очень искусно. Первым долгом выпустил в свет книгу и тем самым произвел разговор по всем газетам… «Ученый» и притом «молодой»!.. Само собой, благосклонность дам… Впечатление было приятное — не выскочка, не вертопрах, не семинарист какой-нибудь, а серьезный, образованный молодой человек, имеющий состоятельных родственников, и притом чрезвычайной учености… Заручившись таким манером солидною репутациею, знакомствами и влиятельными связями — «ну, говорит, Максим Иваныч, теперь будет баловаться!..» И вознамерился он проникнуть, конечно только на первый случай, в какую-то думскую комиссию, продекламировать там свое мнение и добиться официального содействия, «сначала хотя чуть-чуть». И не долго думая — человек был энергический, — приступил к осуществлению… Поверите ли? Два года, день в день, несмотря на всевозможные свои связи и репутацию благовоспитанного и ученого человека, два года кряду ни дня, ни ночи не было ему покоя, и жизнь его сделалась чистым мучением. Препятствия на каждом шагу. То придешь к нему, видишь, сияет, «ну, говорит, обещали!», то волосы на себе рвет — «препятствуют!» Интриги какие-то, сплетни, зависть, недоверие, оскорбительная подозрительность, апатия к «общему благу» — словом, тысяча затруднений и неожиданных неприятностей ежедневно!.. Похудел мой парень, даже облысел… Мыкался он по городу с утра до ночи. Там надо сделать визит, там надо на вечер ехать, чтобы познакомиться с Марьей Петровной, Анной Николаевной, которые имеют на того-то влияние, а тот на другого, а тот другой может дать по шапке тому, кто препятствует… Чего, чего только ни приходилось ему делать для осуществления своей цели! и с кокотками ужинал, и пьян напивался, и пикники на тройках, и даже принужден был вступить в любовную связь против собственного желания, принужден был трем девицам подать надежду на брак, подписал три сомнительных векселя, проиграл в карты тысячу рублей, и — не приведи царица небесная, что он только ни проделывал в это время. Наконец-то, наконец уж чрез два года помощью невероятных усилий удалось-таки добиться, чего хотелось. Назначен был уже день и час, в который мой герой должен был предстать с своей речью пред господами гласными… Но… тут явились новые затруднения.
Опытные люди, ознакомившись с содержанием его речи (речь эта касалась гигиенических вопросов), посоветовали ему «кое-что» уступить из своих требований. Уступки эти оказывались необходимыми по многим весьма существенным обстоятельствам, а главным образом требовались потому, что некоторые из влиятельнейших гласных, пред которыми должна была происходить декламация, могли выслушать ее с неудовольствием… В числе их были фабриканты, заводчики, имеющие по тысяче, по две рабочих, были крупные коммерсанты, поставляющие провизию на казенные заведения, наконец были такие люди, которые постоянно испытывали какое-то злобное раздражение, о чем бы ни шли прения, ибо привыкли к тому, что в конце концов всякие прения завершаются требованием авансов… Раздражать с первых слов всех этих людей, от которых вполне зависело все дальнейшее, было «неловко», бестактно, и, следовательно, волей-неволей, а приходилось послушаться советов добрых людей и уступить.
И вот стал герой мой уступать.
Первым долгом из уважения к фабрикантам уступил он пищу… То есть, понимаете ли, все эти тухлые селедки с выпученными глазами, на которые даже и смотреть страшно, всю эту рыбную ржавчину, солонину, которой дух слышен по Нарвскому и Шлиссельбургскому трактам, хлеб с тараканами, квас, словом — всю гниль и прель, весь «дух» и смрад — все это шло в уступку… Обо всем пришлось «упомянуть», вскользь… мимолетно… упомянуть так, чтобы оказался виновен мелочной лавочник, квасник какой-нибудь… Вообще, пришлось сказать об этом предмете «в общих чертах». «Нередко, мол, встречаешь в овощной лавке таких сельдей, которые напоминают не продукт, годный в пищу, а скорее нерадиво посоленный рыбий труп», и так далее в поверхностном этаком очертании… Затем пришлось уступить и по части воздуха тоже очень много пунктов: в заседании присутствовали домовладельцы, дома которых населены массами рабочего народа, обижать их тоже было нельзя. Пришлось тоже в общих чертах пройтись насчет кубической сажени воздуха на человека и насчет, например, вентиляции. Кабачники и трактирщики также, как известно, народ довольно самолюбивый, влиятельный и во всяком случае — большинство. Надо было и тут прошмыгнуть мимо дурмана, мимо подмесей в водку кислот и кукельвана в пиво и пройтись что-то насчет песочку в мокрых местах. Затем и вообще в вопросах о чистоте также пришлось поубавить свои фантазии, так как вообще все домовладельцы относятся к навозу и т. д. довольно раздражительно. Вам известно, что несколько лет тому назад один купец в Москве, известнейший капиталист, даже умер от удара, когда полиция-очистила его от навоза и на свой счет вывезла этого продукта со двора капиталиста четыреста возов. Старец, очевидно, остался в пустыне и холоде и не вынес — так он привык к окружавшему его теплу и так присиделся в нем. С крайнею поэтому осторожностью надобно было покориться обстоятельствам и уступать. Уступал он, уступал, с болью конечно, с искреннею болью… и из всех его планов осталось одно «чуть-чуть», так, хвостик. Скрепя сердце, надо было, однако, и за него ухватиться, благо был хороший случай. Я и забыл сказать самое-то главное — комиссия решилась выслушать моего приятеля, единственно только благодаря тому счастливому обстоятельству, что в Петербурге, в рабочих кварталах, и по Шлиссельбургскому и Нарвскому трактам, как известно населенных исключительно почти рабочим народом, в сильнейших размерах распространился тиф. Не будь этого предлога для научной беседы, я не знаю, когда бы мой приятель добился своего. Терять такого благоприятного случая не приходилось. Пользуясь им, можно было во всяком случае хотя проникнуть к кормилу, а уж потом можно было подумать и о большем. Итак, пришлось уступать и уступать. Помню я этот памятный вечер в думе! Гляжу я на моего ратоборца, слушаю, с какою изысканною любезностью перед слушателями излагает он причины тифозной эпидемии, с какой осторожностью касается селедки, напоминающей труп, «упоминает» о воздухе… вентиляторы… посыпать песком… не худо бы навоз… также и мусор… Слушаю все это и думаю: «Боже милосердый! Что сталось с твоими планами? И где твоя бойкость, та бойкость, с которой ты сокрушал соотечественников своих, хотя бы в деле о библиотеке?» Жалко мне было его, жалко ужасно. Да и сам он точно на экзамене, и точно ему стыдно… Жиденько, очень было жиденько, и, однако, кто бы мог подумать? Моего приятеля неожиданно поддержали два влиятельнейших слушателя, именно: фабрикант иностранец, громадный капиталист, джентльмен с ног до головы, сильно поддержал его в вопросе о кубической сажени воздуха на человека; и еще тоже капиталист, но по виду простой русский седенький человечек с седенькой бородкой и малиновым носом, не только энергично, а даже как-то ожесточенно возопил о своем согласии с мнением моего приятеля по вопросу о навозе и о прочем подобном… Эти два лица, в то время, когда по окончании реферата начались рассуждения о мерах, крепко стояли за моего приятеля. Мужичок просто вопил против нечистоплотных хозяев и лавочников, указал множество мест, заваленных нечистотами, и требовал энергических мер. Иностранец-фабрикант изумил и меня и моего приятеля, нарисовав ужасную картину рабочих помещений, скученность которых доходит до поразительного безобразия. Оба говорили так смело, так бесцеремонно и так настаивали на крутых мерах, что мой приятель видимо ожил и, немного развязав язык, с своей стороны сообщил кое-что из своих богатых материалов по этим вопросам. Впоследствии по окончании вечера он ужасно восхищался тем, что за него встали: непосредственность — в лице мужичка, русская народная восприимчивость к доброму полезному делу, а с другой стороны — в лице иностранца, европейская порядочность, европейский, так сказать, усовещенный опытом ум. Он был в восторге, тем более что содействие мужичка и иностранца, привлекших, благодаря своему влиянию, еще по нескольку сочувственных голосов на сторону моего приятеля, дало делу ход в тот же вечер. Комиссия постановила: «войти с ходатайством о принятии мер» и назначила двум лицам из среды гласных по тысяче двести рублей на непредвиденные расходы по осуществлению. В этот вечер мы с приятелем прямо из думы — к Палкину! Заняли отдельный кабинет и строили великолепнейшие планы до бела света, конечно за бутылкой… Вот теперь дело дошло и до старухи.»
— Боже мой! Наконец-то!
— Тем временем старуху, как я уже сказал вначале, переехали на масленице в последний раз уже серьезно. В обыкновенное время в подобных случаях она, бывало, покряхтит за печкой, попьет водицы и поправится; теперь же — увы, было не так. В этот раз она в такой степени неудачно попала под чухонца, что была принесена в квартиру на руках и слегла. Стоило было взглянуть на нее в это время, чтобы убедиться, что дело ее плевое: лицо, и глаза, и голос — все это говорило, что «приходит смерть». Немало дивился я последним минутам покойницы; необходимо сказать, что в то самое время, как Аксинья Васильевна слегла, старушка-барыня, у которой я жил на квартире, по рекомендации дворника взяла в услужение на время двенадцатилетнюю босоногую девчонку. Робко дрожа и замирая, вошла девчонка в квартиру старушки и от первого же вопроса барыни о чем-то залилась слезами. Впоследствии выяснилось, что плакала она оттого, что ничего не знает и не понимает. Старушка ободрила ее и стала относиться к ней внимательно, тем более что девчонка была со способностями и хотя шибко робела в первое время, но уже на второй день глазенки у нее прояснились и засверкали, и затем с каждым днем она становилась все понятливее и развязней. По мере того как она поняла круг своих занятий — ходить в лавочку, вымыть посуду и т. д., — как только она узнала лавочки, и лавочников, и весь дом, и всех дворников, застенчивость и некоторая неповоротливость постепенно заменялись развязностью, ловкостью и какою-то уверенностью в себе самой; она чувствовала, что барыня ею довольна и любуется на эту молодую жизнь. Но что сталось с Аксиньей Васильевной, как только в доме, а главное на ее глазах объявилась эта молодая жизнь! До появления девочки она только кряхтела, недвижимо лежа под какими-то тряпками в кухне на кровати, сколоченной кой-как из досок, поленьев и деревянных ящиков. Появление девчонки заставило Аксинью Васильевну приподнять из-под тряпок седую голову и вперить умиравшие глаза в этого юного пришельца. Тут только я стал понимать, что Аксинья Васильевна — не просто механизм для мешания теста или сажания пирогов. Какая-то необычайная зависть, доходившая до злости, пробудилась в ней к этой двенадцатилетней девчонке. Зависть и злость возрастали в Аксинье Васильевне по мере того, как девчонка от застенчивости и первых слёз испуга переходила к развязности и понятливости. Должно быть, Аксинья Васильевна, при виде этой начинающей жить в людском обществе девчонки, вспомнила вдруг все свои восемьдесят лет, вспомнила свое бесцветное, тёмное, чернорабочее существование; вспомнила всю эту грязь, и вонь, и обиду постоялых дворов, углов, наполненных нищетой, вспомнила жестокость людскую, которая давила её лошадьми, похищала ее кровным трудом заработанные деньги, видела, что все это — восьмидесятилетние мучения, тьма и обида — оканчивается смертью в углу, и злоба неистовая поднялась в ней против проворной, ловкой, даже плутоватой девчонки, начинавшей жить смело и весело.
Злость эта заставила Аксинью Васильевну не только поднять голову; но иногда возбуждала ее до такой степени, что она находила в себе силы подняться с кровати и почти лолзком проползти в другую-третью комнату, чтобы уследить, подкараулить: не ворует ли девчонка сахар? Какими позорно-грязными эпитетами не награждала она девчонку, какой только несчастной и осрамленной будущности не сулила ей! С другой стороны, и девчонка, скоро понявшая, что столичная жизнь не бог весть какая мудрость, не оставляла старуху в покое. Ей, несомненно, было приятно сознавать свою удачу в виду этой явной неудачи жизни, олицетворявшейся в беспомощной старухе. Иной раз она принималась дразнить несчастную старуху: «утри нос-то!.. — пищала маленькая каналья. — Ишь у тебя он какой розан!» А то возьмет нарочно на ее глазах за щеку куска три сахару и стоит, улыбаясь до ушей: «На, мол, тебе!» Девчонке было приятно чувствовать бессилье старухи, которая ничего сделать не может ей, а старухе сознание бессилия причиняло великую скорбь, переходившую в неистовую злость. Однажды ночью, когда я уж давно спал мертвым сном, прикосновение чьих-то холодных рук заставило меня открыть глаза, — смотрю: с ночником в дрожащей руке, почти в одной грязной рубахе, стоит передо мной худая, как щепка, и страшная, как сама смерть, Аксинья Васильевна. «Что такое?» возопил я в испуге… И она тоже в испуге, но в испуге злости и гнева шепчет что-то… «У Варьки… нашла… под тюфяком…» И показала мне гривенник и стала тоже шопотом ругать Варьку. Бедная старуха! Впоследствии оказалось, что она по ночам не только занималась обысками постели и платья Варьки, а и сама, несчастная, не желая отстать от этой девчонки всмелости, воровала и сахар, и сухари, и лимон. После смерти ее под тюфяком найдено было пропасть всякого добра в этом роде. Нельзя сказать, чтобы было особенно приятно смотреть на старого и малого, на начинавшего жить и умиравшего. Что особенно было непостижимо, так это то, что старуха не ограничивалась в зависти своей квероятному в будущем успеху девчонки одними только уличениями, жалобами хозяйке, мне и ругательствами самой девчонке, но не желала, как кажется, также и отстать от нее на деле. Вместе с злостью в ней развилась и жадность. Я уж сказал, что она таскала и сахар и все, что попадется под руку, — но все это ничто в сравнении с той фантазией о богатстве, которая в это время возникла в ее воображении и почти мгновенно овладела им безраздельно… Приснилось ли ей, но только с некоторого времени она что-то стала шептать о кладе… Пять бочонков с серебром… зарыты под алтарем в деревне, в той деревне, где Аксинья Васильевна родилась… И зачем ей такая куча денег, не раз подумывал я, ведь умрет не сегодня-завтра, ведь знает это? Но старуха, должно быть, думала не так, наверное ей что-нибудь рисовалось за этими деньгами, что-нибудь кроме денег, потому что сон о кладе скоро перешел в полнейшую уверенность. К ней, по ее словам, стал являться сам Николай чудотворец, сидел на ее постели, стоял у изголовья и подробно объяснял и место и время, когда можно «взять», и указывал даже мужика, который все это обделает, называл по имени, говорил, что дом его стоит, пройдя кабак, налево и крыльцо с колонками. Поминутно приставала она ко мне с просьбою написать в деревню, к этому самому мужику, поминутно допрашивала: пришел ли ответ? Я, конечно, говорил, что писал, что ответ будет на днях. Признаюсь, никогда мне не приходилось еще на своем веку видеть такой необыкновенной жажды жизни, такой ненасытной зависти к ней, какую Варюшка возбудила в умиравшей Аксинье Васильевне. Давно ли эта старуха, принесенная с переломленной ключицей дворниками, шептала только: «смерть моя пришла! пошлите за попом!», шептала о душе, а теперь она ни о чем другом не думает, как о кладе, о пяти бочонках с серебром и т. д. Возбуждена была она до крайности, возбуждение это держалось в ней подряд семь недель великого поста. Но на страстной, при первых теплых весенних днях (святая была поздняя), она вдруг свалилась. Она притихла, тяжело дышала, не в силах была говорить, даже шептала редко. Девчонка попробовала было над ней подшутить, по обыкновению подсмеявшись над ее носом, но Аксинья Васильевна даже не ответила ей, а только посмотрела широкими неподвижными и стеклянными глазами. Еще день, два — и мы, особоровав, причастив Аксинью Васильевну, отправили бы ее честь-честью по железной дороге на Преображенское кладбище. Все бы было честно и благородно, и кончина старухи была бы самая приличная кончина, кончина праведная. Но — увы! вышло совсем напротив, да и не только напротив, а просто случилось бог знает что…
В одно утро в дворницкую того дома, где лежала умирающая Аксинья Васильевна, раздался резкий, оглушительный звонок, который заставил дворника тотчас же впопыхах выскочить на улицу. Здесь не то городовой, не то околодочный второпях и на ходу резким голосом сказал ему несколько слов, вследствие которых дворник тоже опрометью бросился в квартиру старухи, у которой я жил, и, подойдя к старухе, без дальних разговоров возопил: «В часть требуют! Собирайся!» Случилось же это следующим образом и по следующим причинам. Вам уж известно, что, благодаря просвещенному содействию капиталиста иностранца и непосредственной восприимчивости седенькой бородки, постановлено было ходатайствовать о том, чтобы ввиду распространения тифа были приняты меры, указанные моим приятелем в реферате, и к осуществлению их на практике оказано законное и возможное содействие. Бумага об этом, отправленная комиссиею, как всякий из вас понимает, именно ввиду того, чтобы достигнуть какого-нибудь результата, то есть добиться какого-нибудь содействия, не могла входить в общие рассуждения, а непременно должна была с точностью указать на существенную причину, объясняющую просимое содействие. Поэтому на первом плане явился тиф, а потом уже две или три «меры», также самых существенных и по возможности осуществимых. Бумага была принята благосклонно. Но вы поймете, что ведомство, предписывающее мероприятия, имея дело с людьми, которых главная обязанность исполнять то-то и то-то, почему они и называются подчиненными, должно было совершенно выкинуть все самые слабые остатки общих взглядов на сущность просимых мероприятий, а прямо предписать эти мероприятия по пунктам. «Предписывается вам первое, второе, третье…» Те лица, которые получили эти предписания, обязаны были при исполнении этих пунктов иметь дело с людьми, которым уже в обязанность ставилось «не рассуждать», да кроме того люди эти за множеством подлежавших исполнению их собственными руками дел не могли и подумать о том, чтобы уделить время на какие-то еще рассуждения. Мероприятия поэтому излагались для них еще в более сжатой форме в двух словах. Таким образом дело, начатое в самых широких размерах, потребовавшее многолетних трудов, усилий, жертв, тысячи существеннейших обязательств, постепенно суживаясь по мере того как оно с вершин спускалось к народной массе, превратилось пред Аксиньей Васильевной в дворника, который стоял над ее смертным одром и требовал ее в часть, так как держать «таких» «не велено». Нет никакого сомнения, что в изустно передаваемых мероприятиях, от околодочных к городовым, от городовых к подчаскам, а от сих последних к дворникам, было немало всевозможных ошибок, путаницы и всякого вранья. Впоследствии я положительно узнал, что на Загородном проспекте близ Технологического института городовой самым энергическим образом приставал к шедшим на лекции студентам, прося их «честью» разойтись, так как сейчас должен проехать новый генерал из немцев, по фамилии «Гигиен», — но спрашивается, как иначе и могло быть? Разве все это они понимают? И разве у них, то есть у этого механизма, на руках не масса дела? И разве вся эта масса дел не обязывает их к тому, чтобы не рассуждать о ней? Ничего нет поэтому странного, что самое благое намерение, самая прекрасная цель, одушевлявшая моего приятеля во имя народного блага, достигнув до этого самого народа, превратилась в «божеское наказание». Подумал ли мой приятель, работавший над своим сочинением, добивавшийся реферата в думе и т. д., что из всего этого в конце концов не выйдет ничего другого кроме дворника, которому ничего не будет известно ни об этих трудах, ни об реферате, кроме того что за это «ответит» он, дворник, которому уже надоело, до смерти надоело «отвечать»? — «Вставай! Собирайся! — вопиял он над старухой: — небось я отвечать-то буду за тебя…»
Вот от этого-то от самого Аксинья Васильевна и умерла без покаяния и причастия… Дело было так: старуху-барыню вызвала какая-то приятельница в Гатчину на какие-то похороны, и ее дома поэтому не было; как на грех и мне в этот несчастный день надобно было уйти из дому рано. Оставалась дома старуха и Варюшка. В это-то время и раздался вышеупомянутый звонок. «Направление» добиралось до старухи. «Не держать больных, которые опасны… сейчас вон!» — второпях объявила составная частица великого механизма и побежала далее, предупредив о том, что дворник «ответит» штрафом. Так как дворник и без того насчитывал очень много таких случаев в ряду своих обязанностей, по которым ему приходится «отвечать» — паспорта, несколотый снег и т. д., — то, разумеется, он немедленно же приступил к выполнению новой гигиенической обязанности и потребовал старуху в часть, в полицейскую больницу… Но беспомощный вид старухи тронул его: «что тут делать?» думал он, стоя над ее смертным одром, и наконец, вспомнив, что у старухи есть племянник в фруктовом магазине на Невском, решил немедленно пригласить последнего к участию в этом деле.
Он тотчас же побежал в магазин, объявил племяннику, что старуха помирает, что «не велено», что «штраф», и говорил, чтобы он сейчас брал свою тетку с рук на руки. Была страстная суббота, и помимо хлопот, суетни, наполнявшей фруктовый магазин, у племянника как на беду в этот день предстояло важное дело: в семь часов вечера он получал от хозяина расчет и переходил в трактир «Золотой лев» буфетчиком. В восемь часов вечера ему необходимо было принимать в «Золотом льве» буфет и посуду… Не было никакой возможности манкировать этим местом, так как место хорошее, жалованье достаточное, и, стало быть, надо дорожить им. Что же скажет хозяин, когда на первых же порах придется оказать себя неаккуратным? Дворник, как человек, «знавший нужду», конечно понимал все это очень хорошо, но именно поэтому-то не мог принять на себя материального ущерба, которым угрожала смерть старухи, и волей-неволей потащил племянника к тетке, и здесь у ее смертного одра произошла такая сцена:
— Бери, — говорит дворник: — нам не велено держать! Как помрет, так кто отвечать будет?
— Освободи ты меня до завтрашнего числа! Дай буфет принять — сделай милость! Ведь, братец ты мой, из деревни пишут… а ведь это место, скоро ли его найдешь?
— Где ей до завтрева прожить?.. Эва, она уж икает!
— Ей-богу, проживет — она живуща! Это ты не гляди, что икает… Ей-ей, проживет!
Оба они, без всякого сомнения, были люди, а не звери; но что же делать, если разные «меры», дойдя до народа, резюмируются только выражением: «ответишь!» Все это я узнал от Варюшки, возвратившись домой часу в седьмом вечера. Она объявила мне, что сейчас только увезли в часть Аксинью Васильевну. Пришли племянник с дворником, долго разговаривали около нее и увезли в часть. Что такое, думаю? Немедленно же я отправился в часть — и застал там такую сцену. Дворник и племянник держали почти бездыханную Аксинью Васильевну под руки и — ни много, ни мало — слезно упрашивали полицейского врача выдать теперь же, то есть когда она еще была жива, свидетельство на ее погребение. Дворник говорил, что раз это свидетельство будет у него в кармане, он не только не побеспокоит Аксинью Васильевну, но и похлопочет, чтобы она померла честь-честью, то есть причастит и исповедует. Буфетчик слезно молил оказать ему эту услугу, так как от этого зависит все его будущее, что он и его родители люди бедные, и неужели ж он захочет его разорить? Что, ежели новый хозяин откажет, а старый не примет?
— Да ведь она жива еще! — с изумлением слушая эти мольбы, возразил было врач.
— Умрет-с! — в один голос произнесли и дворник и буфетчик.
— Она до утра не доживет-с, извольте поглядеть… нос… Она уж утре икала! — прибавил дворник…
А когда старуха, все время безжизненно висевшая на дюжих локтях своих спутников, приподняла голову и каким-то басистым шопотом произнесла: «Жжи-в-ва!», то буфетчик прижал ее руку локтем и нетерпеливо шепнул:
— Да будет вам, — кажется, можно и помолчать покуда.
Сцена была достойная внимания! Я прервал ее и взял старуху на свою ответственность. Впрочем, по дороге из части домой она отдала богу душу…
В тот же вечер заглянул я и к моему приятелю. Застал его; сидит, пишет письмо.
— Вот, — говорит, — извещаю одного моего заграничного друга о моем успехе.
— О каком это? — спрашиваю.
— А приказ-то о мерах? все-таки начало!
— Ну, — говорю, — не знаю, точно ли это успех, — и рассказал ему про Аксинью Васильевну.
Задумался мой парень, крепко задумался. А успех точно от всего этого был, только совсем не там, где бы следовало. А именно: изволите вы помнить этих двух лиц — просвещенного иностранца и непосредственного человека, — которые поддержали в думе пользу мер? Помните? Ну, так вот они и получили! Иностранец фабрикант, изволите видеть, выстроил при фабрике помещение для рабочих и назначил за комнату два рубля в месяц. Рабочие не шли, потому что привыкли жить артелями, человек по двенадцати, и платить за квартиру так рублей шесть, всего, стало быть, по полтиннику, и притом со стиркой. При заработке рублей в пятнадцать это большой расчет! Вот иностранец-то и поналег на кубическую сажень воздуха… Что же касается непосредственного человека, то он выкинул другой фортель. По Шлиссельбургскому тракту у него было пустопорожнее место, не приносившее ему никакого дохода. Услыхав в реферате про «навоз» и про «вред», он энергически настаивал на штрафах, говорил, что без этого ничего не поделаешь, и в особенности напирал на то, что хорошо бы штрафовать содержателей хлебных амбаров за нечистоту, делаемую голубями и прочей птицей: птичные дворы также предполагал он обложить штрафами за несвоз нечистот. И всех этих мер он добился. Теперь на Шлиссельбургской дороге вы можете встретить такую вывеску: «Оптовая продажа удобрений, а также голубиных и птичьих пометов». Пуд стоит иногда до двадцати пяти копеек. Кроме того, эта седая бородка целое лето торгует льдом, который, как известно, долго не тает под мусором и навозом…
Так вот, изволите видеть, какой оборот-то вышел? То есть дело выгорело совершенно в другую сторону, вовсе не туда, куда хороший человек метил.»
Максим Иваныч замолк.
— Все? — спросили его.
— Все, больше ничего нет.
— Но к чему же вы все это говорили?
— Как к чему? Да просто так сказал… Потому сказал, что поглядишь, поглядишь и не знаешь — что такое творится на белом свете. Вот почему. — Тоска!