– «Не выдержит!» – решил я, дочитав письмо до конца, а спустя несколько дней написал «иностранцу» ответ, в котором старался доказать всю трудность и, с моей точки зрения, бесполезность жертвы, взятой им на себя. Я изложил эту мысль по возможности в самых мягких, не обидных выражениях, так как не мог не слышать, читая второе письмо, что «иностранцу» моему крепко трудно, крепко больно… Мне не хотелось делать ему еще больней. Я рассчитывал только дать ему возможность прийти в себя, очувствоваться, посмотреть на вещи здраво. Доказательства бесполезности единичных жертв, приводимые мною, были всё больше аллегорические: необходимо изменить порядки, а с ними изменятся и люди; изменять людей, не изменяя порядков, все равно что на каменистой почве сеять рожь, и т. д. Бесплодность «иностранцевой» жертвы была, доказана самым явственным образом, и в конце концов я рекомендовал ему, предварительно расхвалив его душу, его сердце, – отдать себя общественному делу.

Ответа на письмо я не получил… Теперь я знаю, что «иностранец» ожидал от меня не такого письма, не такой поддержки. Теперь я знаю, что он «в самом деле» не мог разорвать естественно возникавших в его сердце связей и привязанностей именно потому, что он был живой человек. Тогда же мне казалось, что он просто запутался, «втюрился», так как я сам не понимал еще достаточно того, что лично мне присущая легкость жертвовать «мелкими» интересами людей, с которыми сталкивает меня судьба, во имя интересов общих – есть несовершенство, неразработанность моей нервной системы, моего человеческого достоинства, а вовсе не признак высшего развития, высшего порядка моих убеждений… Я охотно бы облагодетельствовал весь род человеческий, но только под условием, чтобы он беспрекословно повиновался моим повелениям, чтобы он не пикнул, не стал со мной торговаться, желать чего-нибудь такого, что я считаю вздором… Вся русская история научила меня ни во что не ставить отдельную личность и ее мелкие человеческие интересы. Во мне самом та же история воспитала и отсутствие уважения к самому себе с моими «ничтожными» интересами и отсутствие не только уважения, но даже терпимости к тому же в других; мы привыкли сливаться в плотную массу обыкновенно разрозненных, бессодержательных атомов – только в какой-нибудь посторонней, не от нас пришедшей заботе, вроде ига, вроде войны, голода и т. д. Но как только такая подавляющая, со стороны нахлынувшая тяжесть событий переставала давить нас, переставала возбуждать в нас деятельность ума и сердца, как только мы оставались «сами по себе» – прекращался всякий интерес жить на свете, наставала пустота, тоска, самогрызение и нетерпеливое ожидание вновь какого-нибудь удара, какой-нибудь беды, тяжести, чтобы чувствовать, что, свергая ее, живешь… У таких людей, как я, еще нет нравов, нет разработки своей личности… А между тем время все более и более идет к «человеческому образу жизни», все более требует, чтобы человек-то был хорош, чтобы личность-то берущегося за дело человека была хороша… Увы!.. подобных личностей оказывается покуда вовсе не такое количество, какое бы требовалось даже в самых скромных размерах. Откуда они возьмутся – я не знаю; но знаю наверное, что мое личное несовершенство (подобное такому же несовершенству множества моих двойников) было причиною того, что мы, начав за здравие, всеобщее здравие, кончали упокоем собственным своим в банках, в железнодорожных правлениях и во всякого рода учреждениях, приносящих пользу… только уж не знаю кому?

«Иностранец» был не таков, и он «выдержал» вопреки твердой уверенности моей в противном. Я и мемуары-то эти принялся писать именно потому только, что «иностранец» «выдержал» и заставил меня задуматься и о нем и о себе… Убедило меня в этом третье письмо «иностранца», полученное мною уже здесь, в г. N, на месте нового моего служения отечеству, или, вернее, наживающему деньгу купечеству.

Несколько дней назад, возвратясь из «должности» домой, я нашел коротенькую записочку на серой бумаге:

«Наш деревенский мужик, бывающий по делам в вашем банке, сообщил мне вашу фамилию, говорит: «служит». Вы ли тот самый (следует мое имя, отечество и фамилия), с которым мы когда-то жили, помните, на Живодерке? Если вы, то я очень, очень этому рад и счастлив… Как нам повидаться? В городе я бываю редко. Не приедете ли в свободный денек – посмотреть на наше житье-бытье?.. Надоест ведь сидеть в банке-то… А до нашего обиталища близко – третья станция, и от станции семь верст, деревня Залесье…

Ваш N. N.».

Как он мог попасть сюда? Чем «кончился» этот брак? Где дети? – все эти вопросы невольно возникли по прочтении этой записки, и желание видеть «иностранца» овладело мною в самой сильной степени. Я решил непременно съездить в первое же воскресенье, но не выдержал и уехал в субботу вечером.

Часов в одиннадцать ночи лошади привезли меня в бедную нищенскую деревушку, к бедному низенькому в одно окно крестьянскому дому. И деревня и домишко спали мертвым сном.

– Кто там? – на стук в дверь, низенькую и квадратную, отозвался молодой басистый голос.

Я назвал себя и произнес фамилию «иностранца».

– Здесь, здесь!.. Я его сейчас разбужу… Подождите в сенях, я вынесу свечку, а то вы тут спотыкнетесь…

Огарок осветил сени, заставленные досками, только рчо сделанными ящиками; вся стена, у которой стоял верстак, была увешана разными столярными инструментами: рубанки, пилы, шершебели, навертки и т. д. Молодой парень, босиком, одетый в парусинную блузу, сонно и молодо улыбаясь, проговорил, указывая на всю обстановку сеней:

– Всё хлам!

И провел меня в избу.

«Боже мой! Это ли тот «иностранец», молодой, приличный, рассудительный, здоровый!» Я не верил глазам, увидав перед собой совершенного старика. В красной полосатой фуфайке, какие носят дворники, плотно обхватывавшей его стан, он походил на скелет, так был он худ; длинные худые ноги, худые руки, редкие волосы с сильною сединой и длинная, узкая, также с значительной сединой борода – все это говорило о том, что человек был сломлен и разбит, что прожитые им годы были мучительно трудны…

Тихим, ослабевшим, но таким же мягким, женским, как и в старые годы, голосом он говорил мне, как он рад меня видеть, как хорошо, что мы встретились; радость непритворная светилась в его добрых, простых глазах, слышалась в голосе.

– Где же ваши дети? – спросил я.

– А вот один из них, – указал он на парня, который отворял мне дверь.

– Это Федя, – прибавил он. – А Василий учительствует… Девочка Лиза учится в фельдшерских курсах… И потом – сюда…

– В земстве будет служить?

– Нет, просто будет сама… Нельзя брать неисполнимые обязанности только потому, что дают жалованье. Будет жить с нами и делать, что возможно…

– А средства?

– Ну, что дадут… Яйцо, курицу…

Федор, оставаясь попрежнему босиком, возился около самовара…

– А вы с Федей?

– А мы, вот видите… столярничаем… Есть тут крахмальный завод, мы поставляем ящики…

И затем он рассказал, как попали они сюда.

– Мы разошлись, – сказал он коротко, – с женою… Нельзя было жить там, не было подходящих заработков… Мы продали крестьянам, что можно было, и вот я вздумал вернуться в ваши края… Отсюда ведь близко до города, где мы с вами когда-то учились… Вот мне там и посоветовал один человек арендовать лоскуток земли, – здесь земли немного, только самим хлеба, правда, хватает, но мало всего другого. Лизе надо, Василью не всегда хватает… Да и нам…

Я не решился расспрашивать его о супруге, так как в этом преждевременном старчестве, одряхлении человека брак его несомненно играл большую роль… Впоследствии я узнал, что она живет у богатых родственников. Не решился я расспрашивать «иностранца» и о том, как он находит свою теперешнюю жизнь, но не потому, чтобы находил эти вопросы нескромными для него, а потому, что не было в них надобности: в самом «иностранце», теперь походившем на старого русского крестьянина, не было никакой тени сомнения в том, что положение его могло бы быть какое-нибудь иное, чем то, в котором он находился; к этому положению привела его жизнь, его убеждения и необходимость, а как же противиться необходимости? Не было ни в нем, ни в Феде и мысли о каком-либо ином образе жизни… Глядя на эту спокойную покорность результатам, к которым привела самая жизнь, не было никакой возможности завести каких-нибудь теоретических разговоров.

Неудивительно поэтому будет, если я скажу, что после нескольких минут первого свидания, наполнявших нас оживлением и радостью, я скоро стал ощущать некоторую скуку. С большими промежутками молчания пили мы чай, говорили о мелких ежедневных трудах… и, увы! опять припомнилась мне мелочность «иностранца»! Ничего ни смешного, ни остроумного, ни громкого. Нет, все однообразно, бледно и так неинтересно, как неинтересно заказчику платья или сапогов быть долгое время в кругу портных и сапожников, долгое время слушать их портновские разговоры. Так и мне неинтересно было сидеть со столярами, потому что «иностранец» и Федя были в самом деле столяры… только столяры!

«Чужие мы друг другу!» – решил я. На другой день я с трудом дотянул до вечера, когда надо было уезжать… Вся великость подвига этого человека утратилась для меня, когда я увидел те скудные формы, в которые вылился этот подвиг… «И все-таки и тут ограниченность!» – опять решил я, уезжая… Но когда на меня нападает гложущая, самобичующая тоска, я невольно опять склоняюсь пред сердцем и делами «иностранца» и стараюсь помнить только одно: «Он возвратил в трудовую массу троих человек, которые приготовлялись быть дармоедами».