У вас — сын или дочурка, очаровательные создания. Вам хочется, чтобы к этому очарованию они присоединили бы еще и высокую культуру речи.

Ну что ж? Давайте их учить. А чему? Речи? Но прежде всего какой — устной или письменной?

Посмотрим в корень. Когда человека начинают обучать письму? Если он не вундеркинд, начинают обучение лет в шесть, перед самым поступлением в школу, уже в детском саду.

Значит, его грамотой в значительной мере, кроме вас, займутся специалисты своего дела — педагоги. Их главной заботой как раз и будет письмо, письменная речь, и вам можно быть спокойными в этом отношении: письму они обучат вашего малыша лучше и правильней, чем это можете сделать вы.

Конечно, попадаются ребята, начинающие писать и с пяти и с четырех лет. Это — исключения, а мы с вами будем заниматься «средними случаями».

Меня самого отдали в школу шести лет. На экзамене я поразил педагогов, смело начертав на огромной классной доске острым уголочком мела букву «о» размером чуть побольше, чем «о», напечатанные на этих строчках. Я выучился писать самоучкой. Но очень долго не мог в толк взять, что, дойдя до конца строки, надо следующую начинать опять слева. Я их гнал «взад-вперед», «бустрофедон», «как пашут волы». Так в самой древности писали греки.

Знал я (да и вы тоже) детей, еле пишущих и во втором-третьем классе: у каждого свой характер и свои способности. Так или иначе, чаще всего забота об обучении письму падает уже на школу.

Заметим: как только дети поступают туда, родители начинают «сомневаться»: так ли учат наших Васеньку или Дашеньку, как нужно, и, в частности, почему их учат не так, как учили нас самих?

От всего сердца советую вам: примите в расчет, что между светлыми днями вашего школярства и теми, когда «в первый раз в первый класс» отправился ваш первенец, прошло, худо-бедно, лет 18–20, если не больше.

Когда меня снаряжали в школу, в Петербурге еще трамвая не было. Не было и телефонов. Моего старшего сына же я повез в первый класс уже на троллейбусе, трамвай стал транспортом устарелым.

К этому моменту он уже без всякого затруднения звонил по любым телефонам и к кому заблагорассудится.

Когда пришел черед учиться моему внуку, он превосходно включал и выключал телевизор, а ездить привык уже и на любых такси — на «Победах», на «Волгах».

Я и в вузе писал еще стальным пером, макая его в чернила, а этот внук в первом классе сражался еще с «вечной ручкой», а с третьего официально перешел на «шарик». Поэтому в школе исчез важнейший в моем детстве предмет — чистописание.

Изменилось все вокруг. Так умно ли ожидать, чтобы в методах обучения, в школьных программах все застыло на уровне «вашего детства». Простите, почему «вашего», а не «моего»? Или отчего не на способах обучения времен моего дедушки, времен «Детства» Максима Горького? Помните?

«— Ну-ка ты, пермяк, соленые уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая! Видишь фигуру? Это — аз. Говори: аз, буки, веди! Это — что?

— Буки!

— Понял! Это?

— Глаголь.

— Верно. А это?

— Аз.

…Вскоре я уже читал по складам псалтирь… Обыкновенно занимались этим после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом.

Буки — люди — аз — ла — бла; живете — иже — же — блаже [1] , наш — ер — блажен, — выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал:

Блажен муж — это дядя Яков?

Вот я тебя тресну по затылку, ты и поймешь, кто есть блажен муж!»

Точно так учили и ваших прадедов, но навряд ли вам показалось бы, что этот способ лучше того, что вы испытали на себе. Вообразите: если бы вам, первоклашкам, ваши прародители стали бы внушать, что вас учат неправильно и надо учить не «а», «бе», «ве», а «аз», «буки», «веди»? И переубедили бы вас?

Повторяю (возможно, не в последний раз!): ребенок пошел в школу — не вмешивайтесь в школьное обучение. Напротив, всемерно помогайте ему, и в первую очередь во всем, что относится к обучению письменной речи, письму.

ПРАВИЛА И ЗАКОНЫ

Школа учит прежде всего правилам, их запоминанию и применению. Главным образом — правилам правописания, затем — грамматики и синтаксиса.

Конечно, упражняется он там и в овладении речью устной; но и в этой области предметом изучения являются в основном правила. Просмотрите любой учебник русского языка для начальной школы, и вы сами убедитесь в этом. Вопросу о вековечных законах нашего языка, о его все организующем духе там уделяется сравнительно мало внимания. Да и времени не хватает!

А что, обе проблемы представляются существенно различными? Ну как же? Каждый говорящий по-русски (даже совершенно неграмотный) спокойно и свободно, без всякой подсказки, употребляет где нужно — звонкие, где требуется — глухие согласные на концах слов, и в их середине, перед другими согласными.

С самого раннего детства мы умеем различить «бабу» от «папы», и вас нисколько не смутит, что эти явно различные согласные вдруг начинают звучать одинаково, как только оказываются на концах слов:

Собралось много пап.

Собралось много бап.

Мы с вами произнесем «баб» как «бап» без малейшего раздумья и натаскиванья, так же как, скажем, «бапские», а не «бабские» сплетни.

Нас не надо этому учить. Мы просто не можем произносить иначе, потому что приглушение некоторых звонких согласных на концах слов и перед другими глухими — это не правило, а закон нашего языка. Ваш сын или дочка усвоят этот закон через год после того, как начнут лепетать первые слова, и никогда не ошибутся: скажут «дуп», «лоп», «я рат», «гот назат».

А вот писать «баб», потому что в именительном падеже говорится «баба», или «год» по той причине, что в родительном падеже мы произносим «года» — звонко! — нас приходится учить, и мы сделаем немало ошибок, пока усвоим это правило орфографии.

Оно и естественно, потому что правило это достаточно условно и произвольно, как и все правила правописания. При желании можно было бы заменить его противоположным: «Те согласные звуки, которые имеют парные глухие варианты (т. е. б/п, в/ф, г/к, д/т, ж/ш, з/с), всегда пишутся как глухие: дупа, лпа и т. д.». Некоторое время нам бы это казалось странным, а потом все спокойно перешли бы на новую орфографию, и учителя начали бы ставить двойки тем, кто написал «Свинья под Дубом», надо было бы писать «Свинья пот Дупом».

Но вот никаким правилом нельзя было бы заставить начать с какого-то числа все эти парные звуки во всех положениях выговаривать звонко, т. е. говорить «рыбка» (а не «рыпка»), «рубь», а не «рупь семь гривен». Все продолжали бы говорить, как говорили.

Поэтому реформы правописания производятся довольно часто: реформирует же произношение только сам язык, когда он от времени до времени изменяет свои законы, очень редко и очень медленно. Так постепенно, что современники этих перемен обычно даже и не замечают.

Так, сто лет назад все москвичи произносили слово «первый» как «перьвый», а ныне так его выговаривает лишь ничтожное меньшинство жителей Москвы. Никто не издавал по этому поводу никаких предписаний, а если бы кому-либо пришло в голову запретить говорить «первый» — никто бы его не послушался.

Правописание же меняли неоднократно то в большом масштабе, то в малом, и после двух-трех лет колебания все приучались писать «е» вместо «ятя», «и простое» на месте «и с точкой», «красные знамена», а не «красныя знамена». Никаких затруднений это не вызывало.

Все это понятно: правила орфографии не всегда соответствуют законам языка.

Поэт Игорь Северянин с полным правом рифмовал «пробки — тропки — робки», потому что перед глухим согласным «к» и «п» и «б» произносятся совершенно одинаково. Пишем же мы в двух случаях «б», в одном — «п».

И законы языка, и правила (правописания и произношения) применяются в обоих видах нашей речи — в письменной и устной. Но в речи устной, думается (я не исследовал точно вопроса), законы выступают, регулируя ее, вероятно, вдвое (а может быть, и впятеро) чаще, чем правила. В письменной речи мы, надо думать, встречаемся с обратной пропорцией.

Не будем углубляться в этот вопрос. Доказательством же правдоподобности такого его решения как раз и служит то, что с законами родного языка каждый ребенок осваивается задолго до того, как ему начинают преподавать его правила, причем ни зазубривать их, ни даже понимать их сущность для него нет надобности. Они как бы прямо вытекают из его сознания (а вернее, на лету подхватываются им при слушании речи старших) уже в самом прелестном «Чуковском» возрасте — «от двух до пяти».

Первое же правило письменной речи (пусть хоть «корова» нужно писать через два «о», хотя произносим мы его как «карова») оказывается некоторым барьером при изучении.

В самом деле, учили ли вас взрослые говорить «п'расен'к», а не «поросенок»? Никогда, никто! Будь ваши родители и близкие люди жителями г. Горького, олончанами или порховичами из Псковской области, вы наверняка привыкли бы сызмальства говорить «на о»: «полотенцо», «рукомойник». Алексей Максимович Пешков — Максим Горький — стал великим русским писателем, признанным мастером нашего языка, но до конца жизни своей в устной речи «окал»: таков был закон того волжского диалекта русского языка, который он усвоил в самом раннем детстве.

Заметьте: закон, непреложный для русского сознания, может не иметь никакой силы в сознании иноплеменника. Немцы и у себя дома не делают больших различий между произнесением звуков «б» и «п». На родине это не вызывает недоразумений, но за границей вызывает трудности. Послушаем немецкого писателя. Друг Г. Гейне Людвиг Бёрне свидетельствует:

«Французы, — пишет он, — меня уверяли, что они узнают немца, сколько бы лет он ни прожил во Франции, по одному выговору звуков „б“ и „п“. Когда немец говорит „б“, француз слышит „п“; это тем печальнее, что сам немец не слишком-то различает собственные „б“ и „п“.

Я сам по этому поводу попал в затруднительное положение. Моя фамилия начинается как раз с буквы „Б“. Когда в первый раз я пришел во Франции к моему банкиру за деньгами, он пожелал узнать мою фамилию. Я назвал себя. Тогда он велел принести громадную регистрационную кредитную книгу, в которой имена расположены в алфавитном порядке. Конторщик начал поиски, но не обнаружил меня. Я, по счастью, заметил, что он искал меня слишком далеко от буквы „а“, и сказал: „Моя фамилия начинается не с „П“, а с „Б“!“

Я напрасно старался: ничто не прояснилось.

Патрон, пожав плечами, заявил, что кредит на меня не открыт. Видя, что дело пошло не на шутку… я подошел к конторке, протянул нечестивую длань к священной кредитной книге, перелистал ее в обратном порядке до буквы „Б“ включительно и, ударив кулаком по листу, сказал: „Вот где мое место!“

Патрон и его клерк бросили на меня яростные взгляды, но я оказался прав и обнаружился на том месте, на которое указал…»

Прекрасное подтверждение силы законов родного языка! Нужны немалые усилия, чтобы человек мог освободиться от их влияния и заменить их в своем сознании законами чуждой речи.

До конца это обычно так и не удается. И. С. Тургенев в юности больше говорил по-французски, чем по-русски, как все дворяне тех дней. Значительную часть взрослой жизни он провел во Франции… Уж, кажется, ему-то следовало бы говорить по-французски, как парижанин.

Но мемуаристы-французы, братья Гонкуры, обожавшие Тургенева, пишут, что и в зените своей «французской» славы он говорил по-французски «с характерным русским акцентом». Акцент умилял их, но все же был заметен.

Такова власть речевых навыков, полученных нами задолго до начала «сознательного изучения языка». Они входят в наше сознание (или подсознание!) если не буквально «с молоком матери», то непосредственно «вслед за ним». Они становятся столь же неистребимыми, как, скажем, уменье ходить, переставляя ноги поочередно, а не скакать, наподобие воробья, сразу двумя.

При изучении чужого языка эта власть «родных законов» проявляется, как вы видели, очень резко. Но еще самодержавнее распоряжается она нашими языковыми навыками и поведением в условиях «нормальных», когда, скажем, при написании по-русски мы должны бываем, подчиняясь правилам письменной речи, действовать вопреки законам речи устной.

То, что, изучая в школе предмет, именуемый «русский язык» (точнее было бы звать его «русский язык преимущественно в свете его письменных норм»), мы определяем как «грубые ошибки», на деле есть следствие столкновений законов языка, отраженных в устной речи, с более поздними правилами, изобретенными для речи письменной. Когда между ними возникает противоречие, требуется усилие, чтобы презреть первые и подчиниться вторым.

Я уже иллюстрировал это примерами «из жизни» звонких и глухих согласных звуков и изображающих их букв.

То же можно наблюдать, конечно, и «в мире гласных».

Думается, до конца жизни не забуду я надпись, сделанную фиолетовыми чернилами на длинной бумажной ленте в вестибюле одного из ленинградских вузов в 19–20-м годах. Лента опоясывала телефонные кабины. На ней было начертано:

«Тилифон ни работаит».

Писавший — вахтер или курьерша, — конечно, был человек малограмотный. Но что это значит? Они не научились преодолевать впитавшиеся в них законы языка во имя правил правописания. Ведь не говоря уже о гражданах, родившихся в «úкающих», а не «экающих» областях Союза, и мы-то все, говорящие на общерусском языке, произносим в неподударных слогах на месте грамматического «е» звук «неполного образования», столько же похожий на «и», как и на «е».

Если бы кто-либо выговорил это «телефон не работает» в подчеркнуто правильном виде, как т-е-л-е-фон н-е работа-е-т, мы с вами немедленно решили бы, что перед нами либо иностранец, «переучившийся» по-русски, либо же глухонемой, обученный говорить «по губному методу», да и то не слишком удачно.

Надо иметь в виду, что если мы условились обозначать на письме «мягкость согласного» при помощи двух возможных сочетаний букв, означающих три различных звука (скажем, «на-ня» или «но-нё»): три звука тут — «н, нь и а» или «н, нь и о», то с не меньшей справедлив востью Вук Караджич (реформатор сербскохорватского литературного языка) для сербского письма применил совершенно другой способ выражения.

Там твердое «н» означается как «н», а «эн мягкое» выглядит как «нь»; пожалуй, это удобнее? У них «нь», а у нас «н» и «ь». Один знак и два! Но зато в сочетаниях вроде «ни», «не», «ню» мы как бы выигрываем: мягкость согласного выражается у нас просто соседством данного согласного с одним из определенных гласных. Впрочем, что удобнее — решить трудно.

Так вот, как уже было сказано, издать приказ о том, что с такого-то числа всем русским людям предписывается говорить не «т'л'фон», а «телефон», нельзя; никто, даже стремясь к тому, приказу не подчинится: закон языка!

А вот осуществить с какой угодно даты реформу правописания (изменение правил письменной речи) примерно так же просто, как перевести систему мер и весов на десятичную или заменить правостороннее движение на транспорте левосторонним.

Могу так утверждать потому, что на моем веку была проведена одна радикальная реформа правописания и множество частных поправок к ней. Никаких изменений в самом языке они не вызвали, хотя в самый момент осуществления таких перемен всегда находятся консерваторы, крайне недовольные тем, что вот до весны 1918 года они красиво и правильно писали слова «тень» как «тЂнь» и «сЂни кленовыя» вместо «сени кленовые», а теперь все стало наоборот. Но проходило короткое время, и постепенно даже самые ретивые поклонники старой орфографии забывали ее. Я много раз спрашивал у своих ровесников, помнят ли теперь они, где до 1918 года им приходилось писать «и» и где «i». Выяснилось, что это помнят единицы, которым по роду работы приходится читать и переписывать старые тексты.

Даже не все филологи-русисты смогут теперь, через много лет после реформы, написать коротенькую диктовку «по старым правилам».

Каюсь, в 18-м году я был не то чтобы «консерватором», но как и сейчас, «человеком привычки». Я привык свою собственную фамилию писать через «и с точкой», как «Успенскiй». Мне просто странно было, «рука не поворачивалась» изображать ее как «Успенский», ну что это такое?

Моя матушка еще до моего рождения в прошлом веке бесстрашно отказалась от «ятя» и «и с точкой» — писала без них, удивляя всех своим «свободомыслием». А я лет пять «сопротивлялся»: выводил «яти», твердые знаки и «я» на конце прилагательных женского рода множественного числа (красивыя девушки) после реформы. А потом махнул на все это рукой и только придумал такой вид «подписи», из которого нельзя было понять, какое там я водружаю «и».

Как ни смешно, но я подписываюсь так и по сей день.

…Написал это и задал себе вопрос: кто же из нас с моей мамой был более тверд в культуре речи — она ли, опережавшая правописание времени лет на 20, или я, отстававший от него на пять лет?

А ведь ответить-то придется, что мы оба были носителями ее. Это сказывалось в том, что у нас обоих были свои твердые взгляды и на вопросы письма. С другой же стороны, несущественно, каковы были эти взгляды, потому что касались-то они как раз не законов языка, а правил его письменности. А правила эти — дело изменчивое и условное.

Механическое изучение (зазубривание) правил грамматики (орфографии прежде всего) неизбежно вызывает пассивное сопротивление со стороны школьников.

Заставьте, не подвергая выяснению причин, вызвавших их к жизни, группу людей заучить ряд каких угодно произвольных правил: «В городе Л. в трамвай полагается входить с передней, выходить — с задней площадки, и наоборот, в городе В. входят с задней, выходят — с передней. А в городе Т…» Запомнить все это будет довольно трудно.

Объясните: в тех городах, где билеты получает вожатый, входят мимо него — спереди. Где эта забота возложена на кондуктора, вход установлен мимо него — сзади; запомнить это не составит ни малейшего труда.

Это — общее положение: легче запомнить то, что логически обосновано действительно и наглядно вытекает из некоторых законосообразностей, чем груду условных запретов и разрешений. К сожалению, у нас об этом часто забывают.

Как весьма справедливо заметил когда-то известный советский языковед А. Пешковский, из всех человеческих «институтов» едва ли не один только язык устроен так, что идеал его совершенства говорящие на нем полагают не в будущем, как идеал совершенства общественного устройства, науки, нравственности, а, наоборот, в прошлом.

Люди каждого поколения считают, что лучше всего, правильнее всего говорили и писали во дни их детства и юности, так, как учили их родители.

Получается, что нет правильнее языка предыдущего поколения. Сами мы-де говорим более или менее сносно, поскольку ориентируемся на этот язык. Следующее же за нами человечество говорит (на всех языках) плохо: ведь оно говорит и пишет не так, как писали наши отцы, учившие нас!

Конечно, это заблуждение: язык развивается так же, как и все другие общественные явления, — прогрессивно, двигаясь вперед. И впрямь: наш язык начала XIX века был, несомненно, более развитым, нежели в начале века XVIII.

К концу столетия, испытав воздействие всей великой литературы нашей, от Пушкина до Чехова, он стал еще мощнее, еще богаче выразительными средствами. Прогресс науки и техники, в свою очередь, обогатил его лексически: во дни Пушкина мы не знали и не могли знать слов, подобных словам «дизель», «икс-лучи», «жаккардовский станок», да даже «трамвай» или «автомобиль».

Правда, замечание Пешковского относилось скорее к устной и разговорной речи и лишь затем могло быть распространено на речь письменную. Но у многих из нас, даже когда мы судим о ней, и в частности о том, как ее преподают нашим детям в школе, срабатывает «комплекс Пешковского»: нас раздражает, что «простейшую русскую грамоту» детям нашим порой преподают не совсем так, как преподавали ее нам.

Но вернемся к главной теме — к процессу обучения младшего поколения речи устной, говорению, в смысле владения живым устным монологом и диалогом.

ИТАК, БУДЕМ УЧИТЬ ИХ УСТНОЙ РЕЧИ

А необходимо ли это?

Нам известно: обучение письменной речи заставляет и ученика и учителя затратить немало усилий, начиная с 6-, 7-, 8-летнего возраста, когда для них наступает «время букваря и прописи».

Это понятно: «письмо» — занятие искусственное; человек сознательно придумал его, так же как придумал он колесо и рычаг, лук и стрелы, топор и лодку. Поэтому, чтобы овладеть им, он должен каждый раз заново учиться.

А ведь для того чтобы ребенок начал говорить, особых усилий со стороны окружающих не требуется. Подумайте сами, не странно ли? Едва минул год с тех пор, как он начал жить, едва только «он» или «она» навострились кое-как ковылять по комнате, вы уже разводите счастливо руками: «Алешеньке только годик, а он — представьте — уже говорит „мама“!» — или огорчаетесь «Светочка уже произносит десять слов, а наша Дашенька молчит как немая!»

Я не слыхивал, чтобы мамы-папы горевали: «Удивительно: Севке седьмой пошел, а он еще не читает и не пишет!» Скорее слышишь обратное: «Чудо чудное: Витьке только семь, и каким-то образом он уже научился вывески читать. Оказывается, ему буквы на кубиках старшая, Танька, показала! Теперь идет и вопит: „Гастроном! Сосисочная!“ И еще спрашивает: „А почему „Сочная“ должна „Сосать“?“ Даже — неудобно!»

Попытайтесь годовалому дитяти «показать звуки» на своих губах. Он будет страшно веселиться, но ему и в голову не придет «сложить из этих звуков» слово.

Странно? Да ничуть! Естественный закон развития речи для каждого человека. Письменной речи, как правило, надо обучать. Устной речью мы, как правило, активно овладеваем сами. Нет, это не нечто само собой ясное: ведь обе эти способности одинаково не принадлежат к тем, которые человек осваивает инстинктивно.

Не надо науки, чтобы однодневный крошка прильну л к груди матери и начал сосать ее молоко. Даже в семьях, где оба родителя не способны ходить, дитя в возрасте около года сначала начинает становиться на ножки, потом движется, держась за что-либо, и наконец, либо шаг за шагом, а то и одним рывком, начинает ходить.

С языком — иначе. Хорошо и достоверно известно, что для возникновения в человеке потребности речи и для овладения ею нет надобности в его принудительном обучении, но совершенно необходим постоянно действующий пример окружающих. Нужна языковая атмосфера. Нечто вроде языкового поля, наподобие тех магнитных или гравитационных полей, какие существуют в природе. Можно вспомнить (так сказать, «с обратным знаком») пресловутый «опыт фараона Псамметиха», который, наглухо изолировав от общения с внешним миром двух детей, ожидал, на каком языке они заговорят сами по себе. «Дети» Геродотова Псамметиха заговорили по-фригийски.

Это, конечно, выдумка. Глухие дети непременно становятся немыми, если их специально не обучают. Они видят говорящих, но не понимают, для чего те так странно двигают губами. Таких детей, увы, десятки и сотни тысяч в мире, и сами по себе они никогда не становятся говорящими. Их должны обучать опытные и самоотверженные люди.

Вот в «Ленинградской правде» от 6 июля 1975 года говорится:

«У дефектологов свой набор средств, с помощью которых разрушается немой мир вокруг детей. Но главное… безграничное терпенье… Изо дня в день, без конца повторяют и повторяют они уроки, слова, понятия, напряженно вслушиваются сначала в неразборчивый лепет, а потом в ясно и четко произносимые фразы… Что для них главное?.. Пробить в изоляции глухого от… говорящих брешь, установить для него… не прямой, а обходный — путь к общению с нами».

Для нормального, слышащего ребенка обходных путей не нужно создавать. С первых дней жизни, еще немой, он уже слышит речь окружающих. Он погружен в атмосферу языка. Он «взвешен» в ней еще до того, как научится говорить сам. И вот тут уже можно сказать твердо то, доказательству чего будет посвящена вся остальная моя книга: существует почти прямая зависимость между качеством будущей речи вновь обучающегося говорить юного существа и напряженностью (а также качеством!) того самого речевого поля, в которое он включен с первых месяцев своей жизни.

Биологи в наши дни открыли любопытное явление: существо, которое первым попадает в поле зрения новорожденного животного, занимает в его сознании место матери и остается в этом положении неопределенно долго, — так существенны первые, почти еще бессознательные впечатления!

Известно и другое: ребенок, выросший без общения с людьми («феномен Маугли») до пяти-шести лет, оказывается в дальнейшем уже совершенно неспособным к овладению членораздельной речью.

Вот почему тот, кто хочет всерьез ставить вопрос о будущей культуре речи человека, еще только вступающего в жизнь, должен раз навсегда понять: эта «будущая культура» тысячью нитей связана с «настоящей речевой культурой» его старшего окружения. Семьи в первую очередь.

Я уже упоминал пример М. Горького, до старости сохранившего «окающий» акцент своих родичей-нижегородцев. Говорят, В. Маяковский, живший в раннем детстве в Кутаиси, в минуты волнения начинал «говорить с кавказским акцентом». Волнение, очевидно, снимало власть сознания и освобождало подсознательные впечатления далекого прошлого.

Приведу я тут, чтобы доказать, что это явление очень древнее, свидетельство известного церковника и крупного политика XVII века Симеона Полоцкого. Архипастырь этот, извиняя крестьян тех дней в дурной привычке сквернословия, писал, что она «неудивительна». «Чего дивиться, — так примерно выражался он, — если народится пискленок (цыпленок) да ползает у батьки с маткой вокруг ног по земляному полу, да только и слышит, как они друг другу выкрикивают грубые слова? Так и он сам, подрастет, тем же и откликнется!» Я не привожу высказывание Полоцкого дословно: иереи в XVII веке не стеснялись крепких выражений. Но смысл его рассказа понятен…

Надо, пожалуй, еще раз повторить: рассуждая в дальнейшем о речи и ее культуре, я буду иметь в виду семьи рабочих или интеллигенции и нормального, «обычного» ребенка из таких семей.

Известны случаи рождения детей с уже прорезавшимися зубками. Возможно, кто-нибудь из моих читателей укажет мне на исключения: родился мальчик (девочка) и, не дожив еще до шести месяцев, говорит чисто «мама», «папа» и даже «дяденька». Я не могу по каждому поводу оговариваться, что такие феномены, может быть, и случаются, но… Я эти оговорки выношу тут раз навсегда «за скобки»… Попадаются дети и с врожденными дефектами речи. Но это не входит в круг вопросов моей книжки.

Дитяти минул год-полтора: дата эта весьма индивидуальна. Почти незаметно для своих близких оно начинает прислушиваться и приглядываться к работе губ и языка тех, кто около него больше всего говорит, обращается к нему, — матери или бабушки.

Начинаются споры. Мать утверждает, что сынишка или доченька уже называет ее «мама»; бабушка помалкивает, но кое-кому по секрету сообщает, что внучонок яснее всего произносит слово «баба», а скептически настроенный отец, пожимая плечами, говорит: «С таким же успехом я могу сказать, что он орет: „Папа!“» Разгадка этого проста: то, что слышат родители, есть только сочетание довольно невнятных звуков: сам говорящий «мама» не различает их, да и не вкладывает в них никакого конкретного смысла. Да как бы это и было возможно? Откуда ему, в его 12- или 14-месячной жизни, узнать, что в мире живут совершенно разные люди; что с матерью у него будут одни отношения, с отцом — совсем непохожие, а что до бабушки, так с ней — третьи, двухстепенные: мать моей мамы?

Любопытно, в разных языках весьма схожие слова могут означать совершенно разные представления: по-грузински «дедушка» — «бабуа», а «мать», как это ни неожиданно для нас, — «дэда». У англичан «дэд» или «дэдди» значит «папа», «отец». По-русски «няня» в народном языке исстари значило «старшая сестра», а потом приобрело значение «воспитательница». Для украинца почти то же слово является обращением к матери: «Украина, нэнько!» — «Мать Украина!»

Того неожиданней: в ряде наших говоров «папа» может обозначать какую-нибудь пищу, еду: там — «хлеб», тут — «кашку». И по-английски «pap» имеет значение «кашицы для маленького ребенка».

Словом, ясно: эти несколько звукосочетаний возникают у ребенка потому, что они наиболее просты, элементарны. Сами по себе для него они ничего не означают. Лишь постепенно родители втолковывают незаметно ему, что «ма-ма» это «мать», «па-па» — отец, а «баба» — бабушка. Круг возможных значений для этих слов неширок. Ни в одном языке мира «папа» не может означать «северное сияние» или «мама» — «логарифм».

Иначе говоря, с полдюжины примитивно простых звукосочетаний появляются в детском языке первыми. Они всегда получают значение самых «близких», наиболее «грудных» понятий: мать, бабка, отец, хлеб; отсюда же название целого класса животных: «маммалиа», «млекопитающие». Не требуется других доказательств того, что значения первых «детских слов» изобретены старшими и ими навязаны малышам. Иначе и быть не может: ведь «говорящей» при этом начальном периоде обучения речи является только одна сторона; вторая сторона еще ничего не знает и, естественно, не способна придумать никаких определений для таких сложнейших представлений, как «женщина, родившая меня», или «муж той, что произвела меня на свет». Ребенок так же не способен уразуметь эти понятия, как не в состоянии, лежа в колыбели, выговорить слово «коэффициент». Очевидно, буквально с первых попыток произнести что-то он начинает учиться (в смысле «подражать»), а взрослые — учить его, т. е. давать ему образцы для подражания. Если бы нашлась мать, которая вздумала бы поставить над своим сокровищем бесцеремонный эксперимент и заставила бы всех окружающих вместе с нею называть ее в присутствии дитяти не «мама», а, скажем, «лула» или «гуга», ребенок беспрекословно подчинился бы этому «диктату».

Вы сомневаетесь? Доверьте воспитание вашей крошки француженке, и она начнет «хотеть додо», а не «бай-бай». И куклу она станет звать «пупэ» в полном убеждении, что другого названия у этой игрушки и быть не может.

Из этого важнейшее следствие: Симеон Полоцкий был прав — для детского возраста, для младенчества, и в частности для формирования речи, микроклимат вашей семьи имеет огромное значение. В несчастных семьях, где отец — алкоголик, а мать — забитое им существо, не приходится ожидать, что детишки научатся выговаривать прежде всего нежные и ласковые слова. У родителей, произносящих по слову в час, меньше шансов, что у них вырастут дети-болтуны. И златоустов, скорее всего, тоже не получится.

Вот почему, пышно говоря, над вратами во храм обучения искусству говорить надо прибить «скрижаль»:

КУЛЬТУРА РЕЧИ НАЧИНАЕТСЯ С КОЛЫБЕЛЬНОГО ВОЗРАСТА

Конечно, если ребенок, росший до двух лет в «дурных» речевых условиях, будет затем перемещен в иную языковую атмосферу, не исключено, что ранние воздействия уступят место последующим, более длительным и продуманным. Но начисто стереть с «чистой доски» детского сознания то, что уже записалось на ней во дни, когда дитяти «были новы все впечатленья бытия», не так уж просто. Тем более что… первая ступень «вовлеченья в культуру речи», ступень преимущественного воздействия семьи и домашнего круга, не так уж длительна. Начавшись с годовалого возраста, она продолжается в разных случаях по-разному до того времени, как малыш начнет вступать в более или менее тесные и стойкие отношения с внешним миром: может быть, со сверстниками в детском садике, возможно, с такими же ребятами во дворе или на даче, но в то же время и с посторонними взрослыми, за поведением которых он начинает наблюдать с зоркостью опытного Мегрэ, — с тетей Паней, пенсионеркой, целый день произносящей весьма громкие речи в своем окне первого этажа, с воспитательницами садика, со знакомыми родителей.

Трудно поверить, с какой жадностью детское речевое сознание втягивает в себя — и уж навечно — самые случайные и, казалось бы, мимолетные впечатления.

— Вася! Как тебе не стыдно? Ты, по-моему, слушаешь разговоры взрослых! — возмутилась однажды мама моего трехлетнего внука.

— Мамочка! — от всей души ответил ей он. — Слушаю и все запоминаю!

Хорошо, что в сознании нашего Васеньки была уже заложена надлежащая речевая база, это во-первых, во-вторых, что каждый случайный «прорыв противника» в виде приносимых «извне» слов тут же убедительно ликвидировался и, в-третьих, что разыгралась эта сценка в 3, а не в 12–13 лет жизни мальчишки. Он мог и все слышать, и все запоминать, но не мог еще все понимать в услышанном!

Когда рос мой старший сын, я уже к шестилетнему возрасту мог спокойно заключить с ним такое соглашение: наткнувшись на непонятное слово, он должен был прежде всего отыскать его в многочисленных словарях, пользоваться которыми он умел уже превосходно. Если и после этого что-то оставалось непонятным, возникало право обращения за разъяснением ко мне, и это принесло отличные результаты.

Итак, оказывать организующее влияние на язык и речь ребенка следует «с самого начала», с тех милых месяцев, когда он вдруг замечает, что способен сказать хотя бы одно слово.

Если справедлив совет врачу: «Исцелися сам!», то тем более верно утверждение: «Желая, чтобы ваш ребенок по-настоящему овладел культурой речи, предварительно добейтесь, чтобы это произошло с вами и со всем домом вашим». Установите и поддерживайте достойный «потолок» всей семейной разговорной практики. Не допускайте, чтобы он, по крайней мере в присутствии младших, становился ниже.

Спору нет, случается, что сын или дочь куда лучше владеют речью, чем их родители, благодаря заложенным в них самой природой способностям. Но кто знает, как развился бы языковой дар Алексея Пешкова, если бы рядом с ним в раннем его детстве не оказалось бабушки, наделенной талантом речи, «окрашенной», не похожей на косноязычье многих окружавших.

Вспомним Пушкина. Проклиная свое «франко-светское» дворянское воспитание, как благословлял он влияние Арины Родионовны, с ее искусством сказовой, народной, поэтической речи! Ведь когда он уже сознательно возвратился к этому обильному источнику ознакомления с народным русским языком в «бедной лачужке» Михайловского, во дни второй своей горькой ссылки, он, разумеется, отыскал его по ранним детским воспоминаниям. Впечатления эти не были вытеснены, не уступили места последующим языковым воздействиям, влиянию «ходивших за ним» месье, медам, учителей. Теперь вернемся к многоточию, поставленному мною несколькими абзацами выше. …Это будет результатом того, что ваше дитя поступит в школу.

Его дошкольные (говоря «школа», я включаю в это понятие и детсад, — для нас с вами различия между ними в смысле влияния на язык малыша незначительны) встречи, знакомства, общение с ребятами во дворе и сельскими детьми, если вы живете в городе и вывозите своих чад летом «в деревню», — все это, конечно, вносило что-то новое в их язык, иной раз со знаком плюс, а случается, и отрицательного характера, но «новинки» эти по большей части оставались мимолетными, случайными, и ваш языковой авторитет быстро побарывал их всюду, где это вам представлялось необходимым.

А вот теперь произошел, как говорится, скачок от количества к качеству. Ваш авторитет вдруг отступил на задний план перед другими авторитетами.

При каждом несогласии с вами ваш мальчишка теперь бурно (ваша девица — осторожней, менее решительно) прикрывается как щитом именем своей учительницы, и щит этот не то чтобы труднопробиваем, но суть в том, что его не следует безжалостно «рубить».

В эвакуации на Урале русский язык моему сыну стала преподавать опытная и с сильной волей, очень симпатичная учительница тамошней школы. Ее русский язык в значительной мере был «народным говором среднего Урала», как теперь значится в одном из областных словарей. И, приехав к семье на побывку, я столкнулся с недоумением жены. Сын говорит: «Мам, пошто ты мне хлеба не дала?» Мать замечает, что это не по-русски, а он с сознанием своей правоты возражает: «А Полина Сергеевна всегда говорит: „Пошто ты стиха-то не выучил?“».

Следующий этап: ваши дети становятся второклассниками или третьеклассниками, и на горизонте замечается новая туча, откровенно говоря, более грозная. «Так никто не говорит!» — утверждаете вы и получаете категорический ответ: «Галка Степанова по русскому пятерочница, а она всегда так говорит!» И не поспоришь: по диктовкам у Галки Степановой и в самом деле ни одной ошибки!

Как было сказано в одной газетной статье: «Постепенно дети становятся собеседниками». Очень хорошо, если они становятся вашими собеседниками, тогда ваше дело — не упустить эту речевую связь. Сложнее, если отношения «собеседничества» возникают между вашими детьми и их друзьями, приходящими в их круг из «внешкольного» и «внесемейного» пространства, с мальчиками и девочками вашего двора, улицы. Не аксиома, конечно, что эти мальчики и девочки хуже ваших, но и это возможно. «Все возможно» и с их речью. Как же тут быть, что делать?

Мне представляется, что дать какой-нибудь один, действенный на все случаи жизни, совет или рецепт невозможно.

Можно утверждать только: следует делать все, чтобы ваш авторитет перевесил авторитет Валерки, Генки или Аллочки из четвертого «бе». Как же этого добиться?

Если вам удалось придать вашей манере разговаривать известную престижность еще на «додетсадовской» и «дошкольной» ступени Димочкиного развития, если он убежден, что вы говорите увлекательней, интересней, лучше, чем все, с кем он может вас сравнить, или если среди ваших друзей и родных есть для него такой ярко положительный языковой идеал, то немало шансов, что и сейчас победа останется за этим идеалом.

Если же ваш сын или ваша дочка почему-либо скептически относятся к вашему искусству «речеведения», к тому, как вы разговариваете (и говорите), прогноз мой будет огорчительным.

Проштудируйте все авторитеты педагогики — от А. Каменского до В. Сухомлинского, вы не найдете у них указания на какой-то один волшебный прием, который позволит вам легко и наверняка одержать верх в борьбе с «этим ужасным Клюевым» или «этой противной Галкой Котовой». Нет безотказных способов отучить вашего отпрыска отвечать на вопрос «ага!» вместо «да!», как не существует простого средства заставить его не выхватывать из стоящего на столе блюда лучшие яблоки или сливы. Но несравненно больше шансов, что он не будет этого делать, если в вашей семье он всегда видел противоположное поведение. И совершенно ясно — больше шансов, что ему или ей покажется глупым в каждую фразу вставлять «это самое…», если в раннем детстве вокруг него слышалась не косноязычная, а хорошо построенная, живая, изящная речь. Или даже просто «речь правильная».

Чтобы принудить ребенка подражать вам в своей речи, вы должны с малых его лет, с того возраста, когда вы были для него единственным возможным объектом подражания, стремиться завладеть полем грядущих сражений, т. е. все время показывать (не «доказывать») ему, что вы говорите лучше, убедительней, занимательней, интереснее других и разговаривая с ним, и беседуя при нем с «третьими лицами». Будьте уверены, что он давно уже начал «вас с ними» придирчиво и самолюбиво сравнивать. И помните, что в глазах ваших детей вам — заслуженной учительнице или отличному врачу — придется отстаивать свой престиж, соперничая, возможно, с другими мамами и папами — фигуристами, которых показывают на экранах, космонавтами — их фото помещаются в газетах, модными актрисами, великолепными певцами с микрофоном во рту, — и выдержать сравнение с ними.

Я не сказал ничего, требующего сложных доказательств. Вообразите себя беседующим с жильцами, забивающими «козла» во дворе дома на солнышке. Вообразите, что вы вступили с одним из них в спор, а ваш мальчишка вертится тут же и слушает вас. Ему, как каждому сыну, необходимо гордиться своим отцом или своей мамой. И надо, чтобы в каждой такой словесной схватке — раз уж вы допустили, что он оказался ее свидетелем, — вы, а не ваш противник оказался победителем. И притом чтобы вы «взяли» не «горлом», а спокойствием, пусть даже некоторым высокомерием; чтобы вы победили не в «кулачном», а в «фехтовальном» поединке, искусством, а не грубой силой.

Если он будет наблюдать, как в споре вы владеете оружием речи, заставляете собеседников то хмуриться, то улыбаться, что ваша речь не стоит вам больших усилий, что вы не мычите, не мнетесь, не ищете слов, думаю, вы этим одним навсегда убедите вашего ребенка в том, что следует говорить так, как это делаете вы.

Наоборот, если вы дадите ему возможность присутствовать при целой серии ваших поражений в дискуссиях в кругу друзей или в перепалках на лестничной площадке — безразлично, ему будет очень тяжко переживать это, но в конце концов он убедится в вашей слабости и в своей речевой практике начнет ориентироваться на другие образцы.

Ну что же? Поставьте себя на его место и вы поймете: пока круг людей, могущих стать его «речевыми кумирами», невелик, потому что сам он мал, он может просто переключиться на первый попавшийся и часто вовсе не достойный эталон: на горластого дядю Петю из второго подъезда, который и пьяный всех перекричит, на какого-нибудь местного «деда Балакиря» или на крикливую таратору из пятой квартиры, с которой, все говорят, «лучше не связываться!». Вам, вероятно, кажется отвратительным то, как она трещит, высунувшись из своего окна, а он судит по результатам: все ее слушают и ее Костьке все сходит с рук!

Когда же он подрастет, когда младенец станет отроком, а там и юношей, все осложнится. Теперь он уже сознательно будет разыскивать себе тот речевой эталон, который должен ему импонировать. Если вы упустили время, то не льстите себя надеждой, что образец этот будет как-то соответствовать нашим с вами представлениям о «культуре речи».

И тогда он не сумеет отличить речи «культурной» от «речи гладкой», беседы — от «трепотни», умного собеседника — от болтуна, тянущего изо рта бесконечную цепь пошлых общих мест и речевых штампов.

Прислушайтесь. И вы заметите такого юношу, свободно владеющего искусством псевдокрасноречия, лжеостроумия, основанного на ловком использовании речевых стандартов и штампов. Кто-то справедливо замечает ему: «Молодой человек, вы хотите получить покупку без очереди!», а он, смотря глазами без выражения, отвечает: «Непонятно!» — и окружающие друзья хохочут. Проследите за этой компанией, пять минут спустя он ответит: «Непонятно!» — на предложение уступить место в трамвае женщине. И снова раздастся восхищенный гогот приятелей. Возможно, главная опасность, какая может встретиться на речевом пути вашего первенца, — это быть втянутым в сеть такой «клишированной» «вроде бы остроумной» («остроумие» несовместимо с повторяемостью!) «светской» речи.

Я бы не хотел, чтобы меня поняли как сторонника драконовских мер против школьных и студенческих «жаргонов». Я даже рискну утверждать, что такие «возрастные языковые игры» могут послужить на пользу для совершенствования языка школьника — студента в будущем. Так в литературе нередко причудливые и словно бы «механические» версификаторские упражнения юных поэтов ко времени их зрелости претворяются в истинное мастерство содержательной формы.

Но «игра» может и должна всегда оставаться только «игрой», то есть некоторой частью самого материала речи. Если она начинает вытеснять собою весь язык, подменять его и замещать, тогда начинается трагедия.

Высокое остроумие превращается в так называемое хохмачество, и увлекательная беседа падает до уровня некоторой псевдосветской, якобы салонной болтовни. Так бывало и всегда: рядом с изящным острословом Билибиным в салоне Анны Павловны Шерер подвизался, если вы помните, и князь Ипполит со своими дурацкими анекдотами.

Я достаточно рассуждал на тему «Чему будем их учить?». Настало время рассмотреть, пусть очень кратко, другой существенный вопрос:

ПРАВИЛЬНО ИЛИ ХОРОШО?

А в самом деле, как же хотелось бы вам, чтобы ваши дети начали говорить: правильно или хорошо?

Общераспространено мнение: говорить хорошо и значит говорить правильно. Это — ошибка. Можно говорить абсолютно правильно, но вовсе не хорошо. Можно говорить очень хорошо и далеко не правильно. Два определения могут как бы накладываться друг на друга, но не заменять одно другое. Помните, у Пушкина?

Как уст румяных без улыбки, Без грамматической ошибки Я русской речи не люблю…

Да, это — шутка, но очень глубокомысленная; тем более значительна она под пером верховного мастера языка русского. Видно, в самих понятиях «хорошей» и «правильной» речи кроется какая-то недоговоренность.

Чем же одно понятие отличается от другого?

Возьмем искусственный пример: вообразите, что любящая мать шепчет своему малышу: «Дорогой мой сын Игорь! Я не сомневаюсь, что ты не в состоянии оценить всю силу моей любви к тебе, но знай, что она не имеет пределов и что, рассуждая по справедливости, ты должен отвечать на нее примерно таким же по силе чувством!»

Вы навряд ли сумеете указать на какую-нибудь грубую ошибку в построении этой речи. Она безукоризненна с точки зрения правильности. Но думаете ли вы, что она уместна в данной ситуации, полагаете ли, что мальчуган прослезится, услышав эти слова, или сторонний слушатель скажет: «Боже мой, что за нежная мать!»

Нет и нет! И если к вам самому обратится примерно с такими же словами ваша любимая дочка, вы испугаетесь: «Что за чудовище я породила! Это же чиновник какой-то, а не любящее существо!» А вот слыша, как юная мама, тиская в восторге своего младенца, бормочет ему что-то совершенно нечленораздельное: «У-пу-пу-пу-сеночек мой… Ты мое золотеночко! Я тебя сейчас — ам-ням-ням… Ну посмей только, не полюби меня, когда вырастешь! Убью тогда, растерзаю тогда, маленькая негодница!» — вы не поставите говорящей (бормочущей, воркующей) в упрек ни того, что ее «речь» изобилует недоговоренностями, путаницей в роде существительных (одно и то же существо оказывается и «негодницей», и «пу-пусеночком», и «золотеночком» — всех трех родов!), нелогичностью… Вы все равно сочтете это обращение к малютке лучшим, более уместным, вызывающим больше чувств, хотя, возможно, и сообщающим меньше логических мыслей, менее «информативным».

Речь неправильная оказывается лучше правильной? Да, это так, и притом я привел вам тут далеко не самый удачный из образчиков эмоционально насыщенного, пылкого, образного обращения.

Предоставляю вам самим почитать сборники писем великих людей, в которых приводятся образцы их любовной переписки. Если вы припомните те примеры «объяснений в любви», которые вам приходилось либо читать в романах, а может быть, и слышать самим, наверняка вы признаете лучшими из них самые беспорядочные, с кое-как набросанными предложениями, с недоговоренными в спешке словами, с повторениями и перебоями — истинные «словесные смерчи», от которых на долгие годы остается в душе и памяти горячий след. И, позвольте надеяться, вы не придете в восхищение от приглаженных «предложений руки и сердца»:

«Глубокоуважаемая Галина Валериановна! Я осмелюсь предложить Вам вступить со мною в законный брак. Я решаюсь сделать Вам это предложение лишь после основательного обдумывания, и, полагаю, оно является окончательным и бесповоротным…»

Все это может показаться вам не вполне серьезным: ведь когда еще вашему воспитаннику придется сочинять любовные послания?! Да этот жанр и вообще занимает не так уж много места в речевой деятельности человека.

Увы! «Избыточная правильность» человеческой речи способна приносить огорчения и в более частых и серьезных ситуациях нашей жизни.

Наши писатели неоднократно использовали утрированно-правильную русскую речь для характеристики персонажей-иностранцев. Перечитывая «Обломова», обратите внимание на чрезмерную правильность речи русского немца Штольца. Штольц говорит, как пишет. Построение его фраз много правильнее и четче, чем у всех остальных персонажей «Обломова», и доведись вам встретить такого человека в жизни, вы, вероятно, довольно легко заподозрили бы в нем «нерусского» вопреки его стремлению казаться стопроцентным русаком.

«Арагон говорит по-русски, он изучает наш язык. Ему не всегда удается найти нужное слово… но в конце концов вспоминает подходящее выражение и с удовольствием… произносит его, старательно соблюдая грамматические и синтаксические правила» — так рассказывает о своей встрече с французским поэтом-коммунистом журналист Юрий Жуков.

Поразмыслите надо всем этим, и вы убедитесь, что живую речь русского человека от речи иностранца отличает не «старательное соблюдение грамматических и синтаксических правил», а нечто совершенно иное.

ЧТО ЖЕ ТАКОЕ «ХОРОШО» И ЧТО ТАКОЕ «ПРАВИЛЬНО»?

Ну, на вторую часть этого вопроса, собственно, нечего и отвечать: это речь, построенная по тем грамматическим и синтаксическим правилам, каким нас обучают в школе.

Можно добавить: это речь, с которой еще задолго до школы знакомится каждый ребенок, родившийся в правильно говорящей на родном языке семье; в дальнейшем, в школе, он должен будет только осознать, в чем заключается ее правильность.

Скажу еще: это речь, основной задачей которой является передать слушающему ту или иную информацию, некоторую совокупность понятий, мысль. Она прежде всего должна ознакомить «второе лицо» с рядом фактов, с предметами и явлениями по возможности так, как они и впрямь существуют или происходят.

Вчера была жаркая погода.

В зоопарке родился маленький жираф.

Если же кто-либо выразится так:

«Да будь она трижды проклята, эта вчерашняя жарища!»

или:

«Плевать я хотел на дурацкую живность, которая невесть для чего поминутно появляется на свет во всяких там зоосадах!»

Это будут высказывания, основным свойством которых придется признать уже не их «правильность» или «неправильность», а их «эмоциональный заряд», напор чувств, выражаемый ими и предназначенный для того, чтобы «заразить» собою слушателя или слушателей. Логическая последовательность, строгая точность сообщаемого отступают тут на второй план; на первый выходит «отношение говорящего» к тем фактам и событиям, о которых идет речь.

Признаться, я хотел бы как можно меньше прибегать тут к примерам, взятым из литературы, вероятно, лишь небольшая часть моих читателей мечтает сделать своих детей литераторами. Однако от времени до времени таких примеров не избежать: ведь процитировать «устную речь» почти невозможно.

Вот описание явления «Сумерки», почерпнутое из одного учебника метеорологии:

«В наших широтах день сменяется ночью не мгновенно (или почти мгновенно), как то имеет место у экватора, а лишь постепенно. Летнее солнце, отлого и неглубоко опустившись ниже линии горизонта, продолжает освещать землю лучами, отражающимися от высоких слоев атмосферы. Над землею зарождаются турбулентные потоки воздуха, которые создают неожиданные чередования волн сухого тепла и влажной прохлады на перегибах местности. На западе долго не угасает яркая и широкая полоса зари, а напластование воздушных слоев разной плотности вызывает порою своеобразные акустические и оптические явления в медленно остывающем приземном пространстве».

Точно ли описаны летние сумерки? Да, пожалуй, с протокольной точностью. И с языковой точки зрения правильно.

А теперь прочтите двенадцать строк великого мастера лирического пейзажа А. А. Фета. Стихотворение названо «Вечер», но описываются в нем те же сумерки:

Прозвучало над ясной рекою, Прозвенело в померкшем лугу, Прокатилось над рощей немою, Засветилось на том берегу… Далеко в полумраке лучами Убегает на запад река; Погорев золотыми каймами, Разлетелись, как дым, облака. На пригорке — то сыро, то жарко, Вздохи дня есть в дыханье ночном, Но зарница уж теплится ярко Голубым и зеленым огнем.

Можно ли речь поэта в этих трех четверостишиях определить как правильную? Опасаюсь, что нет.

Возьмите четыре начальных глагола-сказуемых в четырех первых предложениях-строках. Для них не имеется ни одного подлежащего, причем это не обычные «неполные предложения» типа «смеркается» или «морозит»: поэт просто не счел нужным говорить, что «звучало», что «звенело», что «светилось» в вечернем воздухе. Он счел, что отсутствие подлежащих лучше и ярче передаст впечатление таинственности, возникшее у него при переживании теплого летнего вечера.

Выдержка из учебника при всей своей правильной обстоятельности не создает у читающего ее красочной, цельной, звучащей, светящейся картины вечера. Строфы же фетовского шедевра, конечно (если только вы не черствый сухарь, не способный к художественному восприятию), заставляют вас и ощутить запах росистых вечерних трав, и припомнить непонятно кем издаваемые сумеречные звуки, и вновь пережить необыкновенное, почти одновременное прикосновение к коже теплого и сухого и сейчас же прохладно-сырого воздуха на пригорке между двумя болотцами.

Отрывок из учебника написан правильно, а стихотворение Фета — хорошо.

Я сознаю: мне может быть сделано немало возражений. Ну, термин «правильно», пожалуй, спора не вызовет. Но почему — хорошо? Почему не прекрасно, не поэтично, не красноречиво, не художественно в конце концов?

Мне думается, все эти варианты не подошли бы нам. Два первых — слишком узки: их ведь не применишь к хорошей речи другого собеседника. Выражаться в быту поэтично старался Васисуалий Лоханкин из знаменитой книги Ильфа и Петрова: навряд ли ему следует подражать! А красноречие… Слово это в результате долгого и частого употребления в применении к речи присяжных говорунов приобрело несколько иронический оттенок. «Будем учить наших детей красноречию» — прозвучит почти так же, как «учить краснобайству», «сделаем из них „златоустов“».

Вот почему после долгих колебаний я решил остановиться на термине «хорошая речь».

Хорошая — в противоположность правильной — это такая речь, которая нацелена не только на передачу некоторой объективно-верной информации о вещах и явлениях, но и на придание эмоциональной, чувственной окраски этим явлениям и фактам. Не знаю, понятно ли я выражаюсь?

«Турбулентные потоки воздуха… создают… чередования волн сухого тепла и влажной прохлады», — описывает явление как оно есть. «На пригорке — то сыро, то жарко. Вздохи дня есть в дыханье ночном», — рисует его так, что в описание это как бы включается отношение к нему лица, его наблюдающего. Для первого достаточно средств правильной речи, второму скорее подойдет речь хорошая. Она в данном случае не объясняет метеорологических причин явления «турбулентных потоков», но зато отлично передает восхищение и умиление автора по отношению к неоднократно испытанному. И эти хорошие слова передают другим то, что он чувствовал, напоминают ощущения, испытанные в сходных случаях и читателем-слушателем…

Конечно, это — случай крайний. Я взял, с одной стороны, отрывок из учебника и, с другой, великолепное стихотворение талантливейшего поэта-лирика. Мы же не ставим задачу обучать поэтической речи, да это вряд ли и возможно. Но вот овладеть искусством передавать словом не только чистое содержание своей мысли, но и живую окраску чувств, всегда облекающую наши думы, было бы весьма желательно и полезно. Такое уменье может понадобиться в жизни на каждом шагу, и человек, обладающий им, окажется в преимущественном положении сравнительно со своими друзьями или знакомыми.

В 20-х годах я поступил в Ленинградский институт истории искусств. Как все мои однокурсники, я жадно вслушивался в каждое слово профессоров, стараясь не только понять, что они говорят, но и подметить — как они это делают, какие приемы употребляют, чтобы как можно лучше закрепить сообщаемое нам.

Среди наших учителей, в подавляющем своем большинстве весьма талантливых, был профессор, читавший, если не ошибаюсь, «Общую теорию искусства». Он был большим мастером гладкой, без единой паузы или заминки льющейся речи. Про него можно было вполне сказать, что он «речи говорит, словно реченька журчит». Ему нельзя было поставить в вину ни одной языковой неточности: каждая фраза была построена совершенно правильно, была «оптимальной» длины, все связи между членами предложений и между главными и придаточными предложениями безукоризненно соответствовали правилам грамматики и синтаксиса. Слушать его лекции было так же легко и приятно, как пение хорошо насвистанного кенара. Надо отдать ему справедливость: он вовсе не был «пустоболтом», он говорил довольно дельно.

В первом семестре аудитория ломилась от слушателей. Студентки подумывали, прилично ли будет поднести блистательному лектору в конце семестра букет, как модному тенору…

А к концу семестра почти все места в зале на лекциях профессора пустовали. Подумав, он снял свой курс, разрешив сдачу его «по учебнику». Мы вздохнули свободно: у всех было впечатление, что перед нами работала точно отрегулированная говорильная машина, как сказали бы теперь — робот. Слушать сначала было занятно, потом — скучновато, под конец — тошновато. Чересчур уж правильно он говорил!

В том же семестре того же года начал читать нам лекции по «Введению в языкознание» Лев Владимирович Щерба. Привлеченные европейски известным именем крупнейшего ученого, студенты хлынули на его первое занятие. В отличие от упомянутого товарища Щерба стал читать не в большом Белом зале института, а в одной из крошечных аудиторий «на двадцать персон».

Он знал, что делал, большой ученый. На второй лекции перед ним в этой комнатушке оказалось человек пять, и я в том числе.

Месяц-другой только эта горсточка верных и посещала его занятия. Потом аудитория стала понемногу расти, и к началу следующего календарного года Льву Владимировичу пришлось перенести свои лекции в 5-ю (самую большую после Белого зала) аудиторию.

Л. В. Щерба был признанным знатоком и грамматики, и синтаксиса, и притом не одного только русского языка. Читая свои лекции, он говорил с нами так, как если бы во всех языках мира действовали лишь те правила, которые он сам считал должным для себя установить. Но вернее было бы сказать, что он не «говорил» с нами. Он словно бы «думал» перед нами «вслух», откинув прочь все правила речеведения. Он «размышлял» над вопросами, еще ни им и никем другим не решенными. Он позволял нам увидеть, как из сложного клубка идей и представлений мало-помалу формируется и выкристаллизовывается одна самая главная мысль, основная идея…

Он говорил неторопливо, задумчиво, смотря не на слушающих, а как бы внутрь себя. Он нередко останавливался на середине предложения и, не завершая его, начинал новое в связи с изменившимся течением мысли. Совершенно не стесняясь, он прерывал себя многочисленными: «Хотя — как сказать», «но ведь с другой стороны…», «впрочем, а так ли?» Он позволял себе — так нам казалось попервоначалу — и вовсе уходить в сторону от своей темы, неожиданно включая в строгие рассуждения ученого диковинные бытовые «интермедии». «Русь, — серьезно и важно говорил он, — как это ни неожиданно, уже в глубокой древности имела деловые связи с франками…» (При слове «франки» глаза его внезапно убегали куда-то за стены помещения.) «Франки… германское племя… В языке наших предков — фряги… френзи… Помните: „фряжское вино“… „романея“… Да, вот! Всю жизнь хотелось мне отведать его, „фряжского вина“, „романеи“… Не пришлось. Нет, не пришлось…»

Сначала нам все это казалось чудачеством ученого, вроде рассеянности Пальмирена Розетта у Жюля Верна, а может быть, и просто врожденным пороком речи, неуменьем говорить перед «публикой».

Но это было смешным заблужденьем. В. Л. Щерба великолепно «умел» говорить с плавностью и блеском опытного дипломата: мы убедились в этом, когда в Россию приехал русист-француз Андрэ Мазон и Л. Щерба у нас в институте выступил с приветственной речью. Он произнес ее сначала по-русски и тут же непосредственно по-французски с одинаковым блеском и изяществом. Нет, он «умел» говорить «правильно»; он не «хотел» пользоваться этой правильной речью, беседуя с нами. И, действуя так, навеки вкладывал в головы своих слушателей то, что считал важным им сообщить. Следовательно, заключаю я, он говорил если не всегда правильно, то всегда хорошо. Он отлично знал, что речь только правильная быстро и легко понимается, но чаще всего почти совсем не запоминается. А вот речь хорошая, в том смысле, который придается данному слову в этой книге, она не только понимается, она к тому же еще и чувствуется. И запоминается поэтому надолго.

Могут спросить, а если качества хорошей речи и правильной соединяются? Ну что же, это превосходно! Моими преподавателями, учителями были не только такие «живые контрасты», как Л. В. Щерба и тот профессор. Я слушал многих блестящих литературоведов и лингвистов — Б. А. Ларина, Ю. Н. Тынянова, Б. В. Томашевского, Б. М. Эйхенбаума, Б. М. Энгельгардта… Все они владели в совершенстве искусством отточенной, изящной, увлекательной речи с кафедры. В этом искусстве они умели сочетать высшие приметы «правильности» со свободой остроумного отступления от «правил», с украшением «ученого слога» блестками нарочитых погрешностей против него, с игрой всевозможными «оксюморонами» и «анаколуфами» (особо причудливые стилистические «фигуры»), с хорошо дозированными порциями «высокого косноязычья», нужными как раз для того, чтобы сказанное глубже врезалось в память, навсегда оставаясь в сознании. Необходимыми, чтобы расцветить чертеж правильного изложения правильных мыслей то акварельными, то масляными красками словесной игры, превращая его тем самым в картину.

Индивидуальность речи, а не ее правильность — вот что радовало нас в каждом из этих мастеров слова и преподавания, вот что превращало слушание их в наслаждение.

Б. Томашевский говорил так, как, вероятно, дискутировали на своих заседаниях члены французской Академии изящных искусств, да не теперь, а в далеком прошлом, как бы несколько небрежно рассыпая по речи искорки злых эпиграмм в адрес его противников по школе, блестки отточенных острот. Ю. Н. Тынянов свободно переходил от чуть тяжеловатой манеры речи, в которой он повествовал нам об «архаистах» начала прошлого века, к изящной легкости стиля, как только он касался «Арзамаса» и «новаторов», Пушкина и его друзей. И переходя с лекции Б. В. Томашевского на лекцию В. М. Жирмунского, мы как бы переселялись из эпиграмматической Франции в глубокомысленную Германию XIX века — такой несколько торжественный, академический тон сохраняли всегда его лекции. Каждый из нас при этих «переходах» не только жадно ожидал того, о чем пойдет в очередной лекции беседа, но и заранее радовался тому, «как» она будет протекать, зная, что от совершенно своеобразной интонации, от полной смены манеры выражаться, от выбора других слов, иной «игры» правильностью и свободными отклонениями от нее мы обязательно испытаем особое, чисто эстетическое удовольствие. Так оно обычно и случалось, потому что «культура речи» всех наших учителей была необыкновенно высока, ничуть не ниже их учености.

Удивляться этому не приходилось.

Думается, нет человека, который никогда не любовался бы облаками, плывущими по небу, или красотой могучих деревьев, поднимающихся на опушке леса или среди какого-нибудь парка. И те и другие прекрасны.

Но представьте себе на миг, что вы встали утром и с изумлением видите, как из-за горизонта, влекомые летним ветром, выплывают облака только точно определенной геометрической формы и в неизменной последовательности — правильный круг, треугольник, ромб, трапеция, и опять все то же, начиная с круга. Можно поручиться, что через двадцать минут удивления вас охватило бы чувство скуки, тоски, огорчения… То же самое испытали бы вы, войдя в лес, где все лиственные деревья имели бы форму и размер шаров одного диаметра, а хвойные — таких же правильных и равных по высоте конусов. Да еще были бы рассажены в определенном порядке: ель, береза, сосна, дуб. Дуб, сосна, береза, ель…

Пожалуй, даже яблоки или персики утратили бы значительную долю своей «вкусности», если бы какой-нибудь селекционер умудрился придать всем им стандартную форму (скажем, правильных шаров) и размер (допустим, все как мячик от пинг-понга).

Предвижу возражения. Существуют же сады версальского типа, с подстриженными и аккуратно рассаженными деревцами. Да, но ведь это именно «парки», а не «леса», и они не раздражают нас лишь потому, что рядом с ними глаз отдыхает на хаотически прекрасных зарослях нашего северного леса или каких-нибудь французских маки…

Правда, мы говорим: «Какие миленькие обои!», войдя в комнату, оклеенную бумагой, на которой сотни и тысячи раз в одинаковом чередовании повторяются совершенно одинаковые букетики, а то и на самом деле — квадраты, рамбики и кружки.

Да, конечно; но выйдя из этой комнаты, вы вздохнете с облегчением, когда ваш взгляд падает на совершенно ровную поверхность стены с еле намеченным тонким золотым узором или же, напротив того, на какие-нибудь «сумасшедшие» яркие полосы и пятна. А еще приятнее, стоя на террасе Версальского, скажем, дворца, просто поднять глаза и увидеть на голубом небе тут «облако, похожее на рояль», как у А. П. Чехова, а рядом какие-нибудь «тучкины штучки», вроде описанных В. В. Маяковским, или просто те лермонтовские «тучки небесные, вечные странники», у каждой из которых — своя форма, свой размер, своя игра света и тени…

На краткое время мы можем полюбоваться идеальной прямизной петергофского Большого канала, идущего от дворца к морю. Но неужели хотели бы вы, чтобы ваш друг — ручьишко, мечущийся туда и сюда по вешним рощам, тут в глубокой тени, там на ярком солнце, здесь прыгающий по мокрым валунам, а там вдруг как бы уснувший в заводи, пронизанной косыми солнечными лучами, чтобы и он превратился внезапно в вытянутую по шнуру канаву с одинаково повторяющимися поворотами: 60 градусов налево, 30 градусов направо. Опять 30 направо, потом — 30 влево…

Я представил себе сейчас вот такой, вытянутый по линейке, мирок, и мне, ей-богу, тошно стало!

Как-то «Литературная газета» поместила статью одного западного архитектора. Он сыпал парадоксами и уверял: в градостроительство необходимо срочно внести элемент случайности! Она всегда присутствовала в городах древности. Именно поэтому нас так пленяют и старый Рим, и Бенарес, и ансамбль Московского Кремля или таллинского Вышгорода. В таких городах было легче жить, чем теперь в разлинеенных по угольнику кварталах Манхеттена или в гигантских новостройках наших дней.

Именно неправильность старого зодчества была его основным преимуществом. Именно избыточная правильность современной архитектуры делает жизнь в созданных ею городах нелегким, а может быть, и психологически вредным делом… Так писал он…

Выступившие в том же номере газеты советские градостроители внесли некоторые уточнения в построения «знатного иностранца». Они предложили говорить не о «случайности», а об «индивидуальности» архитектуры. Но и они согласились, что избыточная геометричность современных строек, как бы складываемых детьми-великанами из огромных совершенно одинаковых кубиков, может оказаться не просто скучной, не только «надоедной», но и причиняющей нервные расстройства их обитателям…

Однако вернемся к предмету нашего разговора — к человеческой речи.

На своем веку мне посчастливилось слышать многих великолепных ораторов. Но, пожалуй, самое сильное впечатление из них произвел на меня Всеволод Вишневский, писатель и драматург, автор «Мы из Кронштадта» и «Оптимистической трагедии». О Вишневском много рассказывают как о талантливом массовом митинговом ораторе, о трибуне, способном увлекать народные толпы, полки солдат, бригады морской пехоты… Это все так: я слышал его выступления в блокадные дни перед моряками. Он и вправду, как никто, мог воздействовать на совершенно разных людей, наэлектризовать их, вызвав в них пламя гнева, ярости, высокой гордости прошлым Родины, подвигами отцов…

Но я слышал Вишневского и в совершенно другой среде. В насквозь промерзших гостиных Дома писателей им. Маяковского, где собрались, еле-еле притащившись туда, голодные, изможденные, закутанные во множество одежек блокадники-интеллектуалы, ленинградские писатели. Перед ними Всеволод Витальевич выступил, нельзя сказать, с лекцией, не назовешь это и докладом, скорее всего с речью. О чем? Он говорил о муках и страданиях блокированного Ленинграда, о том, что Петербург никогда не склонил и не склонит голову ни перед одним врагом… От этой темы он перешел по ассоциации к образу Ф. М. Достоевского, певцу Петербурга, певцу человеческих страданий…

Не только сегодня, спустя много лет после того дня, но и через час после того, как Вишневский умолк, ни я, ни кто-либо другой из полуживых слушателей-литераторов (я, офицер флота, и то был лишь полусыт и далеко не крепок!) не смог бы последовательно и точно передать вам, фразу за фразой, мысль за мыслью, содержание этой удивительной речи. Но все мы были потрясены; многие сжимали кулаки, другие — и не только женщины! — утирали слезы. И я ясно помню, как воспитаннейшая из воспитанных, самим этим воспитанием вроде бы не приученная к публичному выражению чувств, Наталия Васильевна Крандиевская, поэтесса, женщина тогда уже не молодая, сидевшая рядом со мной, вдруг схватила слабой рукой в варежке мою руку и вне себя повторяла: «Что он говорит? Боже мой, боже! Как он может так говорить?»

А ведь в Вишневском не было решительно ничего от привычного образа оратора-трибуна: ни львиной гривы Дантона, ни «качаловского» бархатного баритона, ни мощных жестов, какие долгим упражнением вырабатывали у себя всевозможные гамбетты всех времен и народов.

Перед нами за кафедрой в Красной гостиной Дома стоял невысокого ростика человек, в ту пору сильно похудевший, но по сложению своему плотный, с землистым, как и все мы, лицом, с небольшим вздернутым носом, с глубоко запавшими близорукими глазами, коротковатыми ручками и ногами, одетый в синий флотский, тогда еще беспогонный, китель, в морского покроя черные брюки… Пока он молчал, вообразить нельзя было, что он — оратор. Но вот, без всякой жестикуляции, почти не разжимая губ, как бы сквозь зубы, он произносил фразу, другую, третью… И независимо от вашей воли внутри вас свершалось что-то странное. В вас возникали то гнев, то жалость, то презрение, то надежда — и все в такой степени, какой вы никогда не знали за собой. Вы понимали, если бы этот невысокий человек сейчас воззвал: «Встать! Шагом марш — на передовую!» — вы встали бы и пошли… Ограничься дело тем, что я выслушал бы пять или семь речей Вишневского перед народом, я, пожалуй, не вспомнил бы сейчас о нем.

Но мне посчастливилось: дважды или трижды, через сутки-другие после того, как он говорил перед нами, я мог прочесть текст его речи в газете, значит — отредактированный самим автором, выправленный, с исключенными оговорками, с заменой менее удачных слов другими, более продуманными, словом — ставший несравненно более правильным.

Думаете, «речь» стала лучше в результате всей этой работы? Нимало! Теперь она производила впечатление нормальной неплохой газетной статьи, рядовой статьи на тему дня. Страсть, блеск, жар и пламя из нее исчезли бесследно.

А однажды случилось так, что стенографистка, не в состоянии сама точно вспомнить что-то в своих кипящих всеми громами записях, попросила меня, присутствовавшего, помочь ей расшифровать стенограмму. На моих глазах она переписывала все неуклюжим почерком, но общепонятными буквами начерно. В черновике этом еще чувствовалось что-то оттого, как говорил Вишневский. Казалось, сами буквы еще курились, как пепел только что отпылавшего пожара. А когда она, подправив текст, как это делают многие опытные стенографистки, принесла его мне «для последней сверки», я внутренне махнул рукой. Было так, как будто я только недавно видел водопад, вольно рвущийся со своей каменистой кручи, а теперь смотрю на оборудованную на его месте электростанцию с закованными в бетон и железо, отведенными в должном направлении покорными водяными потоками. Подчиненный правилам техники, «источник энергии» остался. Живое «чудо природы» исчезло. Вот так!

Может быть, некоторым из читателей покажется, что я проповедую здесь какой-то языковый анархизм: что я намереваюсь упразднить все правила речи, хочу ее стихию, подчиненную нормам грамматики и стилистики, сменить на некое шаманское бормотанье… Пусть, мол, ваши дети говорят так, как им бог на душу положит; ваше дело — слушать и молчать…

Это — глубочайшее заблуждение.

Прежде всего я рассуждаю тут лишь об одном из множества видов человеческой речи: о речи литературной, речи людей, приобщенных к определенному образованию. Я не рассматриваю («никто необъятного объять не может») здесь ни этнических диалектов, языка, на котором все-таки говорят и в наши дни обитатели глубочайшей глубинки, ни так называемого просторечия, то есть речи тех людей, которые и в наши дни, увы, еще называют Финляндский вокзал в Ленинграде «Фильяндским» и бухгалтера — «булгахтером».

Людей же, привыкших пользоваться литературной речью, нет особой надобности уговаривать, что самая хорошая речь в главном своем течении должна оставаться и речью литературно правильной, то есть подчиненной известным нормам и произношения, и акцентуации, и выбора слов.

Все же скажу, во избежание недоразумений: спор между правильной (наиболее правильной бывает всегда все-таки письменная) речью и тем, что я выше определил как «речь хорошую», не может быть разрешен в пользу какой-либо одной из них.

Идеальная по своему качеству речь должна, конечно, совмещать в себе и достаточную меру правильности, и те свойства эмоциональной насыщенности и, так сказать, хорошо взвешенной свободы, и все остальные свойства, о которых я частью уже сказал, а частично должен буду поговорить еще дальше и полнее.

Когда «и хорошей и правильной» становится речь письменная, мы чаще всего получаем право назвать ее речью художественной.

Скажу и еще об одном немаловажном обстоятельстве. Существует не один, а великое множество жанров и устной и письменной речи. Вообще-то это само собой разумеющаяся истина.

Вы не напишете директору школы, в которой учится ваш сын, заявление такого характера:

«Раз уж мой лоботряс, Валерий Гнездников, с треском провалился по математике, прошу Вас дать ему переэкзаменовку осенью».

Не заглядывая ни в какие «Руководства по деловой корреспонденции», вы выразитесь примерно так:

«Принимая во внимание, что сын мой, Гнездников Валерий, не выдержал весеннего экзамена по математике, прошу Вас разрешить ему повторное испытание осенью этого же года».

Может быть, вы даже вставите: «имея в виду его слабое здоровье».

С другой стороны, сынок ваш, вздумай вы обратиться к нему после его неудачи хотя бы так: «Ну, многоуважаемый Валерий Никанорович! Поскольку вами был допущен ряд грубых ошибок в экзаменационной работе по математике, я вынужден отменить свое обещание приобрести для вас велосипед „Орленок“ и отложить исполнение его до более благоприятного времени», вероятно, испугается, но не вашей угрозы, а подозрения, что его родитель лишился ума и «заговаривается». Скажете вы ему как обычно: «Хорош гусь! Проворонил математику? Ну что же: сел в калошу, так и знай — никакого велосипеда, пока не исправишься, и в глаза не увидишь!», он бы, возможно, захныкал, но тону и стилю вашей речи не удивился бы.

Когда мы говорим, мы располагаем, по мнению моего учителя Л. В. Щербы, о котором я уже рассказывал выше, двумя главными стилями речи.

Л. Щерба, рассматривая этот вопрос в своем «Введении к грамматике русского языка», изданном Академией наук СССР, имеет прежде всего в виду различия в произношении в этих стилях говорения.

«Существуют, — пишет он, — различные варианты речи, начиная от абсолютной четкости, например от произношения по слогам, и кончая небрежной скороговоркой. В основном все же можно различить два стиля — полный и разговорный».

В чем же их различие?

«Полный стиль появляется в речи тогда, когда мы говорим, например, в большой аудитории — на собрании, на лекции… в речи диктора по радио, особенно при передаче каких-либо важных сообщений. (Так говорил во время войны тогдашний главный диктор радио — Левитан.)… Темп речи становится… замедленным и произношение… более отчетливым…»

«Разговорный стиль», по Щербе, заключает в себе много тонких вариантов, среди которых все-таки есть некоторый «средний» вариант, свойственный спокойной беседе, не слишком пестро окрашенной выражением разных чувств.

«Так, например, — говорит Щерба, — фраза, звучащая в полном стиле: „Здра(в)ствуйте, Александр Александрович!“ — в разговорном стиле будет звучать: „Здрасьте, Альсан Альсанч“… Крайний же вариант разговорного стиля, то есть быстрое, небрежное произношение этой фразы, будет: „Здрась, Сан Санч!“

В русском языке, где разница между полным и разговорным стилем особенно разительна, — добавляет ученый, — разговорный стиль отличается не только изменениями в звуковом составе слов, но имеет и свою особую ритмическую структуру и слоговое строение. Эти вопросы, однако, пока еще совершенно не разработаны».

Можно добавить, что не меньшие различия наблюдаются и в словарном, лексическом составе той и другой «речей», хотя «этот вопрос» разработан, вероятно, еще меньше, чем вопросы структуры и слогового строения.

И однако вот что важно. В практической жизни каждый из нас без особого труда умеет различать эти стили речи на слух и отлично пользоваться каждым из них именно там и тогда, где и когда это является уместным.

Если вам, инженерно-техническому работнику, кто-либо на заводском дворе крикнет: «Эй ты, слышь?! Ты чего тут шляешься?» — вы резонно обидитесь и сочтете такое обращение к вам неуместным. Если же к вам обратятся с тем же вопросом, но в другом стиле той же разговорной речи: «Простите, товарищ, не объясните ли вы мне, что вам угодно тут, на дворе завода?» — вы найдете это обращение, может быть, и странным, но во всяком случае вполне уважительным.

Письмо близкому другу никто не может помешать вам начать хотя бы так:

«Старый повеса, чтоб тебе пусто было! Каково процветаешь?»

Малознакомому человеку вы напишете, несомненно, иначе:

«Уважаемый Виктор Викторович, как вы себя чувствуете?»

В приятельской переписке вполне допустимы сниженные и даже грубоватые слова: «старик», «жулик», «втюриться», такие обороты, как «убей меня бог», «да будь я проклят» или даже, скажем, «до лампочки». Но они совершенно невозможны в официальных бумагах. В этой переписке вполне уместны зато обращения типа «уважаемый товарищ», словосочетания вроде «позвольте мне», «с вашего разрешения», слова вроде «нижеследующий» или «неподобающий», которых никто не допустит в милом личном письме или в разговоре с приятным ему человеком.

Я так много рассуждаю о различных «стилях» речи потому, что мне хочется как можно точнее очертить границы тех явлений языка, которыми вам следует интересоваться.

Это в основном, как я указывал выше, речь устная, говорение, уменье вести разговор, быть живым, интересным, хорошим собеседником. Ведь мы не раз сталкивались с тем, что можно быть человеком очень знающим, перегруженным ученостью и не уметь этот свой «багаж» передать другим просто потому, что его «тяжело слушать».

Вот поэтому-то меня и занимает всего больше то, что Л. В. Щерба определил как «средний разговорный стиль речи».

Нет, я не собираюсь предлагать вам здесь волшебных способов сделать из вашего чада великолепного оратора, блестящего адвоката: того, кто пообещал бы вам это, можно было бы по крайней мере упрекнуть в наивности. Для осуществления подобных честолюбивых грез нужно одно непременное условие: наличие целого ряда врожденных свойств и способностей.

Есть известный рассказ о прославленном греческом ораторе Демосфене. Он был рожден если не косноязычным, то шепелявым. В его время ораторское искусство в Элладе было весьма «престижным», как, скажем, космонавтика в наши дни.

Юноша оказался самолюбивым и настойчивым в достижении цели. Чтобы стать знаменитым оратором, надлежало прежде всего избавиться от дефекта произношения. С этой целью каждый вечер он уходил на покрытый галькой морской берег. Здесь, насупив лоб, ходил он взад и вперед и целыми часами, никем не слышимый, упражнялся в искусстве говорить, стараясь каждое слово произносить четко, ясно, звучно, красиво. Когда он овладел этим мастерством, он стал задавать себе задачи повышенной трудности. Теперь, прежде чем приступить к речи, он брал в рот несколько окатанных волнами камешков и добивался идеальной звучности и понятности каждого слова.

Вот когда и это стало ему доступно, он рискнул впервые выступить перед согражданами с публичной речью и поразил их всех настолько, что и сегодня, через два с половиной тысячелетия, мы называем красноречивых ораторов Демосфенами…

Легенда есть легенда. Дефекты речи теперь исправляют врачи-логопеды, и мы не будем заниматься их делами. Мы только будем помнить, что как раз в уменье свободно пользоваться по мере надобности всеми возможными «стилями речи» (и устной и письменной) и заключается то, что мы именуем ее культурой.

К культуре речи в собственном смысле мы теперь и перейдем.