Вовка Гамалей проснулся рано утром. В открытое окно рекой лился чистый, свежий воздух, такой свежий и острый, что казалось — он журчит. Но журчал не ветер, а листья лип напротив дома, воробьи на крыше, скворцы на ветвях… Всюду возле скворечниц сидело теперь великое множество нарядных, иссиня-черных с бутылочным отливом пернатых гостей. Они трепетали крыльями, а в горлышках у них булькали и переливались словно крошечные роднички звонкой влаги.

Вовка выскочил из кровати, как чёртик из табакерки.

Солнце! Май! Женька Федченко! Скоро ехать!..

В столовой няня Грушенька напоила его чаем. Напоила поспешно, пока «немка» еще не сошла сверху. Бог с ней, с этой немкой, придирается к ребенку: так не стань, этак не сядь… Тоже, нашлась! Только что «Ару» свою получает — посылки-то эти американские…

Вовка деловито пил чай. С сахарином. Раньше в кружку, помнится, сыпали сахар. Теперь все иначе. Теперь из маленькой аккуратной картонной коробочки с красной надписью «Falberg» надо взять круглую лепешку, похожую на таблетку аспирина. Ее надо бросить в стакан. Она сделает так: пш-ш-ш! От нее всплывет немного пены, и чай сразу станет сладким-пресладким. Довольно удобно!

Непонятно, почему няня Груша ворчит: «Пилюли проклятые! Поменьше ты их пей, Вова! Они в человеке жир съедают!» Съедают? Ну и прекрасно! Не очень-то дорог был Вовке его собственный жир.

Раньше, несколько лет назад, Вовке утром обязательно давали манную кашу с маслом и кружку горячего молока. Тогда он ненавидел это всей душой, ныл, ворчал, куксился. «Да не хочу я!» Целый час гримасничая, он выуживал бывало из стакана пенки, притворялся, что его от них тошнит.

Теперь порою и это молоко и эта каша возникали перед ним, как мимолетное видение, как необычайный сон: «Эх, поел бы!»

А няня Груша только вздыхала: «Нет уж, Вовочка! Не видать нам с тобой теперь манной кашки!»

Вовка спешно напился, невоспитанно вытер губы тыльной стороной ладони и отправился в сад.

В саду было свежо, но уже солнечно. Приятно припекало. Вдали, по дорожке под ваймутовыми соснами, медленно, опираясь на палку, двигался самый старый из пулковских астрономов, известный всей России Сергей Павлович Глазенап.

Вовка предусмотрительно далеким кругом обошел Глазенапа. Вовка знал его привычки: поймает и сейчас же, чертя палкой по песку, обязательно задаст какое-нибудь уравнение. Тоже — нашел вундеркинда! Очень нужно! Это уже дедушка виноват: зачем перед всеми хвастается.

Прямым путем Вовка направился к знаменитой земляной лестнице, к тому месту, где центральная дорожка парка, проложенная точно по нулевому пулковскому меридиану, ступенями прыгает с семидесятиметровой высоты на пригородную плоскую равнину. Здесь, возле стоящих наверху скамеек, он, как всегда, остановился и замер в восторге.

Глубоко внизу лежали мирные домики деревни Пулково. По дороге между ними, возле синей мелочной лавки, двое мальчуганов гнали десяток коз в поле.

Через шоссе лежали длинные утренние тени. Козы подпрыгивали, бодались; две из них, перескочив через канаву, трусили напиться к прекрасному стародавнему фонтану, поставленному здесь еще при Александре Первом. Шоссе, увлажненное не успевшей еще испариться росой, блестело и выглядело так, точно оно не лежит на земле, а стоит дыбом, упираясь своим дальним концом в небо там, возле еле видного Петрограда. Знаменитый, также лежащий вдоль пулковского меридиана, Екатерининский большак.

Справа и слева от земляной лестницы сбегал по склону горы парк. Между деревьями, ядовито зеленея, росли пышные кусты крапивы… Вовка оглянулся. Погони за ним не было. Тем не менее, он соскочил под откос и, делая хитроумные петли, опасаясь преследования, зайцем побежал в самую дикую гущу крапивных зарослей; туда забирались, вероятно, только он и Женька.

Отсюда шоссе тоже было видно вплоть до самой железной дороги. Значит, как только Женька покажется из-под моста, Вова должен был немедленно заметить его. Отстегнув кнопку футляра, Вовка приготовил висевший на ремне бинокль.

Старик Гамалей, смотревший в сад из окна кабинета, отлично видел внука.

— Поганый мальчишка! — добродушно проворчал он. — Знает, что сегодня геометрия… Впрочем — уже тринадцатое число. Через два дня каникулы. Шут с ним в конце концов! Отощал. Ноги, как у жеребенка… Переходный возраст… Пусть отдохнет… Вон — помчался встречать этого своего… сиукса! Все мальчишки одинаковы: все равно, какая машина, лишь бы была машина. Подумаешь, велосипед!

Но он глубоко ошибался. Главное было не в велосипеде…

В этот день Вове Гамалею пришлось долго ждать в искусно сплетенном из прутьев бузины вигваме. Женька не ехал.

Шоссе обсохло, перестало дымиться. Потом над ним задрожал горячий, нагретый солнцем воздух. Женьки все еще не было.

Вова вытащил из тайника под липовыми корнями «Маленьких дикарей» Томпсона, перечел почти до половины — никого! Он начал волноваться. А дело было очень просто: после вчерашней поездки Женька еле двигался утром по двору своего дома там, на Ново-Овсянниковском. И только верность дружеским связям была столь велика в нем, что часов в десять, он, корча ужасные гримасы, скрежеща зубами, чуть что не воя, взобрался все же на седло своего стального коня и направился к Пулкову.

Он прибыл сюда много после полудня. Не заезжая домой, он прислонил свою адскую машину к тыльной стене одной из служб и рысью спустился по скату в таинственное логовище.

Друзья встретились, как подобает мужчинам: так, точно расстались только вчера.

— Ну, как? Идет? — равнодушно спросил Вовка. — Здорово ты жал! Почему по земле ползал? В бинокль видно было…

— Лягуху раздавил! — небрежно ответил Женька, потирая шишку на лбу, под стоящими козырьком волосами, — Ничего… Бежит!.. Маленькая восьмерка есть на переднем колесе, но — пустяк. С тобой поправим. Ну, как ты тут? Скворчиные яйца-то добыл? А тритончики уже есть в пруду? Фу, устал… Закурим, что ли?

Вовка достал из тайника странный кисет. Он был сделан из старой кожаной перчатки, полон разнообразных сухих листьев — липовых, березовых, неведомо каких еще. Набив чудовищную трубку мира, оба сели, мрачно посмотрели друг другу в лицо. Не так-то приятно глотать такую мерзость!

— Погоди, будет зря спички тратить. — Женька достал зажигалку. — Ничего себе вещь?

Зажигалка была велика и хитроумна: в девятнадцатом году их устраивали на тысячи всевозможных ладов и фасонов. Из винтовочных патронов, из автомобильных ниппелей, невесть из чего.

Колесико с треском повернулось, вспыхнуло длинное, коптящее пламя. Вова восхищенно ахнул. Женька покровительственно поглядел на него, на его поджарые голые ноги в носках и коротких штанишках, на его светлые, вьющиеся, как у девчонки, волосы, на узкие плечи, на смешные очки… Отвернувшись, — очень уж благородно решил сделать! — он протянул Вовке зажигалку, прихлопнув огонь болтающимся на тонкой цепочке колпачком…

— На, — сказал он хриплым и растроганным басом. — Это я тебе… Да ну еще!.. Я таких тыщу достану.

Над бузинным кустом поднимались сизые клубы горьковатого лиственного дыма. Мальчики, задыхаясь, сдерживая мучительный кашель, поочередно затягивались…

Женька вдруг вспомнил, что, свалившись по пути, посадил здоровенный синяк на ноге, расцарапал колено. Он приложил, как полагается, к ране лист подорожника.

Вовочка смотрел на него с восхищением: подумать только, какую он вчера проделал дорогу. Возил настоящие пакеты, испытывал нешуточные трудности… И лицо у Женьки было «настоящее», «не шуточное», как раз для великих и смелых дел: скуластое, широкое, веснушчатое; серые глаза, сурово насупленный лоб, жесткие, прямые волосы… Не то, что у него самого!

Вове давно уже хотелось поговорить о самом главном. Но Женька либо забыл об этом «главном», либо нарочно молчал: пусть Вовочка посердится!

Наглотавшись дыма до рези в глазах, они вылезли из вигвама и, озираясь, прислушиваясь, двинулись обозревать свои владения. Еще бы — недели три не виделись!

Они полежали на животах на берегу узенького прудика, вглядываясь в таинственную жизнь, кипевшую в его глубине. По желтовато-зеленым легким побегам водорослей полз там в луче преломленного солнечного света извитой в турий рог прудовик; пустая раковина катушки темнела на бархатистой слизи, покрывавшей упавшие на дно листья; огромная зеленая лягушенция сторожко, затаив свое частое дыханье, взирала на них снизу.

Поверхность воды была тут желтоватой, там белесоватой от облаков, там же, где отражалось чистое небо, — серо-голубой, таинственной.

Лежать так можно было бы часами. Но… лежать животом на весенней земле? Это было запрещено Вове строго-настрого.

Они промчались за южную границу парка, в песчаные ямы, нарытые здесь очень давно, когда брали песок на обсерваторские постройки. За ямами открывался широкий горизонт. Маленькие финские и русские деревушки — Венерязи, Туйпола, Новая Сузи — мирно млели в солнечных лучах. Слева виднелись столбы пара — это в выемке возле станции Александровской маневрировали паровозы. Вдали темнела лениво поднимающаяся гряда холмов — Виттоловские высоты, зеленела рожь, звенели жаворонки.

Мальчики залезли на верхнюю площадку тригонометрического знака за парком. Отсюда местность видна была еще шире — от чуть зримой Каграсеарской горы на дальнем западном горизонте до колпинских фабричных труб в тумане, внизу, на востоке, от дымки над Питером до лесов и парков за Ижорой, к самой Гатчине.

Этот знак стоял здесь, возле Пулкова, образуя одну из вершин бесчисленного ряда треугольников, нужных картографам. Цепи этих треугольников, намеченных дедом русской астрономии, Василием Струве, тянулись к северу до Нордкапа и к югу до Одессы. Вершина, под которой сидели теперь Вова и Женя, была незримыми нитями геометрии связана с той, возле которой вчера разговаривала с корповскими девчонками Фенечка. Была она связана и с другой вершиной, где-то там, далеко, в Псковской губернии, на горе над деревней Васьково, откуда родом был без вести пропавший во время войны Женькин и Фенечкин дядя Степан Макарович Ершов. В эту же цепь входила и четвертая деревянная башня — на поле возле Попковой Горы; мимо нее провели утром под конвоем пленных красных командиров Николаева и Трейфельда.

Тысячи таких башен возвышались то там, то здесь по всей необъятной стране. Возле каждой из них кипела жизнь, происходили самые разнообразные события… Разве охватишь их одним взором?

После восхождения на знак мальчики притомились.

Они присели на камень между ольховыми кустами. Вовка с огорчением заметил, что карабканье на башню не прошло ему даром: правый ботинок лопнул по шву; теперь дома будет история. Женька вдруг тихонько толкнул его локтем.

— Ну?

— Вот тебе и ну. А я все узнал…

Вовочка вздрогнул.

— Узнал?! Ну и что же?

Но Женька, нахмурившись, замотал головой.

— Здесь не буду тебе говорить! Тут никак-никак нельзя.

Вова, раскрыв рот, испуганно заглянул ему в глаза.

— А что? Страшное? Плохое?

Женька внезапно нахмурился, отвел в сторону глаза.

— И страшное. И еще — жалко очень… До того жалко… Ну, брат, и здорово зато!.. Ты вот что… Ты знаешь что? Ты после обеда попросись, поедем в Царское, в Александровский парк… Только ты у немки не просись, ты у дедушки… Она все одно не пустит. Вот там я тебе все расскажу…

Вовочка вскочил с места, заволновался.

— Ну, слушай, ну, Женя!.. Да Женя же! Ну, какой ты…

— Пошел ты! — гневно сказал Женька. — Два часа подождать не может. Сколько лет ждал! Все равно без меня никогда бы не услышал…

— А как ты узнал? У кого?

— Сказано — узнал. Мое дело. Ну, иди спрашивайся.

Вовочка смирился.

Во второй половине дня мальчики тронулись в Царское Село: в те дни оно только-только еще было переименовано в «Детское», к новому названию еще не успели привыкнуть.

Они спустились с крутой Пулковской горы, тотчас же взяли вправо и вновь, по другому шоссе, поднялись на нее там, где гора эта, постепенно понижаясь, мягкими волнами падает на восток.

Вдоль их пути неторопливо уплывали назад полинявшие за последние годы, обшитые тесом пригородные домишки. Обитатели их были извечными питерскими огородниками, молочницами, извозчиками. Городом жили.

Они и теперь «жили городом». По шоссе со странными пакетами подмышками или на плечах там и здесь шли самые разнообразные городские люди. Они несли сюда, в Пулково, в Кузьмино, в Александровку, кто пуховую подушку, кто золотой браслет, кто швейную машину. Все это задешево, за пуд картофеля, за кусок масла, за два-три дня сытости должно было уйти от них.

Местами перед домами шел торг. Там худой, высокий рабочий с отчаянием предлагал старенький, потертый пиджачок — никто не брал. Здесь две быстроглазые девушки бойко меняли на яйца швейные иголки. Около одного дома прислоненное к дровням лежало, отражая голубое майское небо, длинное зеркало, трюмо в золоченой раме, тоже, наверное, недавно вымененное на хлеб.

Женька мужественно работал ногами, пугая видом своего странного велосипеда редких встречных лошадей; возницы-финны, привстав, оборачивались, натягивали вожжи, подолгу безмолвно смотрели вслед. Вовочка умерял ход своего легкого велосипеда, стараясь делать это незаметно для приятеля; ни под каким видом Женька не согласился бы признать, что ему приходится трудновато на его «великолепной» машине.

Шлагбаум на переезде через Варшавскую дорогу был закрыт. Пришлось задержаться. Снизу, от Петрограда, тяжело дыша, полз в гору бесконечный красный эшелон. Медленно двигаясь к станции, он изгибался на крутом завороте и уходил в выемку. Мимо шли одна за другой теплушки, одни наглухо закрытые, другие с настежь распахнутыми дверьми. В открытых, свесив ноги наружу, сидели красноармейцы. В самой теплушке их также было полным-полно. Многие красноармейцы лежали на крышах вагонов. (Вот еще теплушка, из которой выглядывают худые лошадиные морды. Вот все быстрее пошли платформы… На них, повернутые дулами в противоположные стороны, накрытые брезентом, стояли полевые орудия, трехдюймовки. Поднимали вверх короткие тупые рыла гаубицы. Пронесся часовой с винтовкой, прислонившийся к зеленому броневику; пролетел другой броневик, третий. Поезд шел туда, где сейчас кипела и грохотала гражданская война. Полуголодный Питер протягивал фронту руку крепкой помощи…

Когда последний вагон, мотая из стороны в сторону укрепленным между буферами красным флажком, пробежал мимо, ребята тронулись дальше.

Через Большое Кузьмино они добрались до границы Детского у Египетских ворот, оставили справа белый Александровский дворец, миновали маленький памятник Пушкину в садике, миновали лицейский флигель и, соскочив с велосипедов, покатили их в парк.

Тут было пусто, дико. Населенный только бронзовыми и мраморными статуями, парк был совершенно безлюден. Только с пруда доносились звонкие голоса удящих рыбу ребят да справа от «Римских бань» время от времени слышались непонятные, легкие хлопки, точно кто-то всплескивал порою в ладоши.

Впрочем, недоумение скоро разъяснилось: по дорожке навстречу мальчикам вышел небрежно одетый высокий человек в выгоревшей фетровой шляпе, в суконном жилете поверх ночной рубашки, в серых суконных брюках. Лицо его было бледно, щеки провалились, заросли черной, густой бородой. В руках он нес маленькое ружье-франкоттку. Мальчики не успели даже разглядеть все это хорошенько, как он уже вскинул свое оружие к плечу и ловко сбил с верхних веток дерева сидевшего около гнезда грача или ворону.

Почти тотчас же в кустах зашуршало. Маленькая девочка, лет десяти, такая же черноволосая и удивительно лохматая, торопливо выбежала из них. Глаза ее смотрели сердито и подозрительно, щеки возбужденно горели, а через плечо в веревочном мешке висело множество убитых грачей, ворон, галок. Одну галку она несла за лапки и, точно лягавая собака, опрометью кинулась за деревья, куда упал только что подстреленный грач.

— C'est assez, papa! C'est assez! Nous avons deja de!a viande pour toute une semaine!

Странный охотник недоверчиво покосился на Вову и Женю, точно был не уверен, не вздумают ли они у него отнимать добычу. Мальчуганы переглянулись: чудные вещи можно было увидеть и услышать сейчас на каждом шагу.

— Какой-нибудь фон-барон! — тихонько заметил Женька. — Из дворцовых, князь какой-нибудь. Пайка-то не получает, так вот он как… Приспособился! Фю-фю-фю! — и он посвистел слегка.

Они прошли мимо пруда, углубились в тенистую аллею, идущую вдоль него. Здесь, в низкой и мокрой лощинке, второй век сидит на диком куске гранита несчастная бронзовая девушка, разбившая о камень свой кувшин. Высокие клены шелестят над ней листьями; в просветы между ними виден памятник графу Орлову, колонной возвышающийся на островке среди пруда; сзади с горы смотрит пышный Екатерининский дворец, а она все сидит здесь, пригорюнившись над неиссякаемой струей воды, между зелеными чугунными скамейками, как сидела еще во времена Пушкина…

Женя и Вова, прислонив велосипеды к спинке скамейки, напились воды из разбитой урны. Вода была свежей, холодной, чуть припахивала свинцовыми трубами. Потом они сели отдохнуть.

Стало очень тихо, легкий ветер шевелил свежую, ярко-зеленую и нежную траву под деревьями. Кое-где среди нее виднелись уже белые звездочки первых ветрениц, анемон. Наверху, в ветвях, хлопотливо, по-весеннему орали грачи. Жадно давились принесенным кормом их птенцы.

Женька задумчиво посмотрел вокруг себя. Вова не выдержал опять.

— Ну, Женя?.. Ну, да что же ты?.. — уже с отчаянием воскликнул он.

Женька снял не спеша клипсы, потрепал брюки, чтобы разошлась складка, положил пружинки в карман. Он мучил не только Вовку, он еще больше мучил себя самого: ему до смерти еще с третьего дня хотелось все как можно скорее выложить приятелю. Но надо было выдержать. Потом, наконец, придвинувшись вплотную к Вовке, он крепко взял его за рукав.

— А никому не расскажешь? Смотри!

— Ну, Женя!..

— Смотри ты, «ну, Женя!» Ни одной душе чтоб! Ни дедке не смей, ни моим, никак… Чтоб бабушке Груне ни гу-гу… А то знаешь, что будет?

Вовочка, не находя слов, прижал кулаки к груди.

— Ну, ладно, ладно! Уж слушай… Только — смотри! Ну, перво-наперво, папка твой и верно померши… Верней сказать, не то, что так, просто померши, — казнили…

Вова выпрямился, точно его ударили с размаху.

— Как казнили? Кого? Папу? За что?

Женя бросил на него гневный взгляд.

— Как это «за что»? Явное же дело — не за худое, ты что думаешь? Раз казнен, значит… Я тебе верно говорю: твой папа есть народный герой, павший в тысяча девятьсот шестом году за политические преступления… Да что ты — не понимаешь, что ли? — вдруг рассердился он. — Ну, революционер он был… Может быть — и самым опасным был?.. Может быть, его сам Ленин знал! Ну вот… Арестовали и казнили… Ты, Вов… знаешь… должен гордиться… а не то что, что… Кто казнил, кто казнил? Известно кто! Царь!

Вова сидел теперь, блестя стеклами очков, на чугунной царскосельской скамейке, тоненький, белокурый, бледный. Перед его глазами медленно справа налево плыла, покачнувшись, грустная бронзовая нимфа. В горле у него вдруг все пересохло. Он с трудом проглотил слюну.

— А… а мама?

— Вот, брат… — Женька насупился еще больше, усиленно припоминая материнские, врезавшиеся в память слова. — С мамой твоей дело получилось вот так. Папа-то, он кто был? Ученый. Понял? Студентом был, потом весь университет выучил, на профессора стал учиться… Он — башка был. Он, говорят, всех по науке забивал… Ну, да видать и по портрету… Ну, а потом, как начал политикой-то… политикой… за рабочий класс… Так он где-то там и женился. На рабочей какой-то девчонке женился, понял? Может, тоже на революционерке… А? Я думаю — на революционерке…

— Не знаю! — растерянно проговорил Вова.

— Что «не знаю»? И я не знаю, а так думаю. Что же он — на генеральше женится? Если сам революционер! Вот, женился, дедушке ничего не сказал. Как же он скажет? Дедушка-то профессор. Важный. Разве бы он позволил? А тут их скоро арестовали. И в тюрьму…

— И маму?

— Видать, брат, и маму твою… тоже, — несколько неуверенно и огорченно развел руками Женька. — Ну да: и маму, а то как же? В Сибири, далеко где-то. Еще ты не родился. Папку живо казнили, а мамку, видать, сослали… На каторгу…

— Ну да? — вдруг запротестовал Вова. — Ну да! Что же ты говоришь-то, Жень, когда ты сам ничего не понимаешь? А я-то тогда как же? Откуда же я?

— Я не понимаю? Я? Эх, ты… Я-то, брат, все понимаю!.. Вот дедушка твой это все услыхал и сейчас — на поезд. И поехал в Сибирь и там со всеми поругался! Может быть, думал еще их выручить. Ну — их ему не отдали, а тебя-то отдали; ты, говорят, в тюрьме и родился… Вот он, будто, назад приехал… Зимой… Мороз, снег, буран!.. Вот он — из Питера в Пулково на тройке. Подъехал к дому ночью, вышел из саней, в шубе… Такая шуба, с таки-и-и-м вот воротником!.. А ты, маленький, под шубой прижат. Вышел, идет — борода на ветру замерзла, а слезы так и текут, так и текут…

Этого Вова не вытерпел… Женька так вдохновился, в груди у него так наболел этот недавно услышанный от матери рассказ, что он вошел в азарт, как хороший актер. Очевидно, он и сам увидел все, о чем говорил, и сразу же передал эту созданную им картину приятелю. Но Вове было очень трудно представить себе деда, Петра Гамалея, в таком небывалом положении. Перед Вовкой встал не этот дедушка, вернее, не такой дедушка, каким он его знал, а другой, более далекий и вместе знакомый образ несчастного старика, того, о котором он учил не так давно звучное немецкое стихотворение:

К отцу, весь издрогнув, малютка приник; Обняв, его держит и греет старик…

Слезы брызнули у него из глаз. Подбородок запрыгал, уши вспыхнули…

Женька растерялся.

— Ну вот… Ну, Вов, ну что ты? — смущенно затеребил он приятеля за рукав. — Да чего же ты? Что же ты в самом деле? Что же ты пла-ачешь?.. Таким делом, говорю, гордиться надо, а ты…

— Мне маму… маму мою очень ж-а-алко… За что же ее-то на каторгу?.. Как… Как… им это… не стыдно?

Женька ничего не мог ответить. Крепко-накрепко закусив нижнюю губу своего широкого, некрасивого рта (такие рты бывают у очень хороших, добродушных, сильных и правдивых ребят), он пристально, изо всех сил вглядывался сквозь листья деревьев в блестящую чешую ряби на пруду. Он старался не зареветь тоже…

* * *

Они возвращались другой дорогой — через Баболовский парк, потом через полудикий Александровский, мимо станции, на Гатчинское шоссе. Мало-помалу Вова успокоился. Он перестал всхлипывать. Он только изредка тяжело, судорожно вздыхал, крепко вцепившись в никелированный руль.

Они ехали тихо, не торопясь, стараясь держаться рядом, то разговаривая, то думая.

Странно все-таки: очень многое было непонятным для них во всей этой внезапно открывшейся истории. Ну, мама на каторге… Но ведь теперь-то каторги нет? После революции ведь всех из тюрем выпустили? Так почему же она не приехала, не разыскала Вову? Почему дедушка не нашел ее, не позвал к себе? Или, может быть, она тоже умерла? А почему дедушка никогда ни с кем не говорит об этом? Почему он сам не рассказал про все это Вове? Нет, непонятно, непонятно!.. От кого узнал все это Женя? Конечно, от матери, от Евдокии Дмитриевны! А она от кого?

Дома, слезая у обсерваторских ворот, мальчики посмотрели друг другу в лицо.

— Давай к подгорному фонтану спустимся… — неуверенно предложил Женька. — Глаза промой-ка. Скажут дома, почему плакал?

Подгорный фонтан построен великим Воронихиным в нижней части Пулковской горы, на самом повороте шоссе. Он сооружен в виде строгого дорического храма-грота. Изъеденные временем каменные львы давно позеленели, поросли мхом, но все еще стерегут его вход. Над грубыми плитами пола, вдоль стен укреплены две гранитные скамьи. На фронтоне высечена цифра «1807». Вода течет по задней, прислоненной к горе стенке, сбегает по плитняку, струится в дорожную канаву. Даже в самые жаркие дни лета здесь, под этой старой кровлей, полумрак, сырость, прохлада.

Мальчики молча освежили обветренные, запыленные лица, промыли глаза, вымыли руки, напились.

Нагнувшись над тонкой водяной струей, Вова вдруг окликнул Женю Федченко.

— Жень, а Жень!

— Ну?

— Жень, а папа? — спросил он очень тихим голосом. — А папа мой — что он, по-твоему, был? Большевик?

Женька задумался.

— По делу — большевик, — сказал он наконец. — Он, видать, большой революционер был. А что ты думаешь! За малое не казнили бы…

— Ну, а вот я? — проговорил Вова минуту спустя, и голос его дрогнул. — Как же я теперь?.. По-моему, я теперь тоже уже должен за большевиков быть…

— Ну, а ты что же думаешь? Нет, что ли? — ответил Женька, с нежностью смотря на его согнутую над раковиной фонтана спину. — Конечно, за большевиков! Факт!